Кучинский веретень. Глава 3

Александр Сизухин
                Глава 3. Белый танец 
   
      Здесь всё другое - стены, окна, парты, ученики, учителя - Мальчика перевели в новую школу. “За линию, - так и говорили, - школа за линией”.   
       За линию его перевели из-за того, что он никак не уживался в своей школе с одной учительницей. Она преподавала математику и  была вдобавок классным руководителем. Мальчику всё время хотелось с ней спорить. Почему? Он и сам не понимал природы неприязни к ней, но как только она входила в класс, скромно одетая, в своём, видимо, единственном платье кирпичного цвета, стуча каблуками нелепых ботинок, такие носили пэтэушницы, и встряхивая шестимесячным перманентом жидких соломенных волосиков на голове, - входила, и внутри у Мальчика вскипал протест.
       Все вставали, приветствуя её, а у него как-то сама собой грохала крышка парты - бамс! - и класс дружно смеялся. Учительница краснела.
       Она часто вызывала его первым к доске, - вот и в тот раз вызвала и попросила изобразить две параллельные прямые.
       - Мы знаем, что параллельные прямые никогда не пересекутся, - говорила она, обращаясь к классу и стоя к доске спиной.
       Мальчик нарисовал мелом две вертикали, сходящиеся под острым углом к середине доски в точку.
       По классу прошелестел шумок, а ребята, предчувствуя спектакль, начали улыбаться.
       - Не вижу, над чем смеётесь? Над собой смеётеся, - пыталась угомонить класс Галина Ивановна. Она повернулась к доске. - Ты что нарисовал? Это - острый угол, а я тебя чтО просила нарисовать!?
       Лицо полыхнуло кирпичными - под цвет платья - пятнами.
      - А скажите, Галина Ивановна, рельсы на железной дороге  параллельно идут?
     - Конечно, параллельно, иначе и быть не может.
     - Вот я рельсы и нарисовал, - Мальчик изобразил поперечными линиями шпалы. - Теперь понятно?  И вот ещё, - в точке пересечения он провёл одну горизонтальную линию. - Это горизонт. Теперь понятно?
     - Я же тебя не рельсы просила рисовать! - возмутилась Галина Ивановна.
     - А какая разница? Вы же согласились, что рельсы параллельны! Вот я и нарисовал, -  косил под дурачка он.
     Класс ухахатывался.
   - Стирай всё и садись, а на перемене пойдём к директору. Я твои закидоны терпеть не буду!
     Урок тогда был сорван.
     Мальчик часто спорил с Галиной Ивановной, но суть споров-то была в том, что он никак не мог понять, в чём не прав и почему - “закидоны”.
     Тот же случай с “параллельными прямыми”. Ну можно же было и ТАК нарисовать… Ведь, если стоять и смотреть на рельсы, - как они в дальней дали, у горизонта, сходятся, и передать это на плоской доске, или на листе бумаги линиями, сходящимися углом, - даже интересно на самом деле: чтобы изобразить реальность, требуется допустить условность. И  возникает символ реальности…
     Заглаза математичку в классе называли Гав Гав.
     Школа “за линией”, в которую перевели Мальчика, потому что он, в конце концов, отказался посещать старую, где при одном взгляде на Галину Ивановну, его начинало трясти, как в лихорадке, и стало не до учёбы, - где сошлись две параллельных жизни в одну точку и уничтожили друг друга, - и теперь надо перейти за горизонт, “за линию”. Он и перешёл.
     Новая школа очень понравилась - и само кирпичное, трёхэтажное здание, и большие светлые классы, и вместо парт - столы, и новая классная, Ирина Казимировна, с которой он шёл сейчас по коридору в облаке таинственного запаха красивой женщины.
     - Вот, ребята, ваш новый товарищ. Теперь будет учиться вместе с вами, прошу любить и жаловать. Не волнуйся, у нас очень хороший, дружный класс. Садись вооон за тот стол, - указала Ирина Казимировна на предпоследний стол в левом, противоположном от окон ряду. - Ты хорошо видишь? - спохватившись, спросила она.
     - Да, хорошо, - ответил Мальчик еле слышно,  потому что вдруг увидел Её, - за вторым столом у окна сидела та, летняя девочка, Она! Голова у Мальчика закружилась, и он даже чуть покачнулся, и, если бы не руки Ирины Казимировны, которые лежали у него на плечах и вовремя напряглись, мог бы упасть.
    На ватных ногах Мальчик направился к своему новому месту.
    Оттуда Её хорошо было видно. В окно светило осеннее, рыжее солнце, и вокруг головы Её горел золотой нимб. Она обернулась, чтобы посмотреть, где сидит новый ученик, и Мальчик встретился взглядом с Её голубыми глазами и кивнул головой, как давно знакомой. Она быстро отвернулась…
    - А теперь, ребята, мы начинаем изучать произведение нашего великого поэта Александра Сергеевича Пушкина - роман в стихах “Евгений Онегин”,- сказала Ирина Казимировна. - Этот роман, который Александр Сергеевич писал несколько лет, является одной из вершин русской поэзии,  да и во всей русской литературе такого другого, равного ему романа, написанного стихами, нет…


    Смерть 7 августа 1921 года Александра Блока, внезапная и загадочная, потрясла Бориса Николаевича. И хотя к этому времени они уже не были так близки, как в начале века, но потерю друга, да что там - друга! - Борис Николаевич ощущал Сашу частью себя самого, - эта смерть воспринималась им, как сигнал, - он следующий.
    Из письма В.Ф.Ходасевичу:
                9 августа 1921 года
     ...Сегодня и завтра панихиды. Вынос тела в среду 11-го в 10 часов утра. Похороны на Смоленском кладбище. Да!  — Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: «Душно». Он просто замолчал, да и... задохся. Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто «бытие» Блока на физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь...”
               
    Последние два года, проживая в холодных, нетопленных комнатёнках, что в Москве, что в Петрограде, голодный, в заштопанных собственными руками брюках, в длинной русской рубахе, чтобы закрыть неумелую штопку, в старой фетровой шляпе Андрей Белый метался между Москвой и Петроградом, читая лекции в ВОЛФИЛе, в “Ломоносовской группе” Русского антропософского общества, и после поэмы “Первое свидание” урывками писал “Крещёного китайца”, вспоминая детство, прошлую жизнь, которая всплывала перед мысленным взором яркой и неповторимой, и, чем страшнее и безысходнее виделась жизнь современная, тем желаннее было описать прошлую.
    Там жил среди книг - Котик Летаев, - где папа голован-профессор спорил с мамочкой о красоте, доказывая ей, что самый чудесный напиток есть вода, потому что её формула - “аш-два-о” - проста и потому красива, а вовсе не шампанское, химическая формула которого сложна и потому - не красива, и напиток сей дрянь! Ах, оставьте вы ваши дурацкие формулы, - сердилась маменька.
    “... мама улыбкой укажет:
          - "Чудак".
      И позванивая хлопотливо ключами, идет за малиновым,  плюшевым,  бальным корсажем, за плюшевой юбкою; кружево -  черное;  нет  рукавов;  на  груди  - большой вырез; она голорукая и гологрудая, густо напудрив головку и в волосы вставив эгретку, - седая какая-то - едет  плясать  и  кружиться  в  огромном гран-роне.
      А папа опять  припадет  вычислять  над  давно  выцветающим  серозеленым сукном, выпивая чернила чернильницы - в листиках, карандашах,  карандашиках…”
   Вспоминал Андрей Белый в “Крещёном китайце”.
    Но окружающая реальность была совсем другой, - вот записка маме, Александре Дмитриевне, на собственной визитке:
                Москва, 1919г.
       Дорогая мамочка, оставляю Тебе хлеба краюшку и 20 картофелин. Остаюсь любящий Тебя нежно Борис Бугаев.
P.S. Милая мама, буду крайне благодарен, если Ты мне оставишь панталоны, или принесёшь мне: громадная к Тебе просьба: почини как-нибудь те, которые ношу; а то и они разваливаются.
   

     В голове вертелась мысль: отсюда надо уезжать… Надо вернуться к жене, Асе, в Германию.
     Но получить визу в новой России было не так просто.
     После бесконечных мытарств Борису Николаевичу, наконец, визу  для поездки в Германию выдали. Отпустили, чтобы “ не задохся”, как Блок.
     Выехав из Москвы, проскочив без задержки Ригу, Андрей Белый застрял в Ковно.
     Здесь в Литве текла совсем другая жизнь, - так похожая ещё на недавнюю, русскую. Он пишет матери: “...В Ковно я чувствую себя прекрасно; здесь множество русских… Представь себе совсем иную жизнь: освещение, множество продуктов, переполненных кафе, музыка и т.д. Я так хорошо питаюсь, что все говорят, будто я за 10 дней очень пополнел (ем филе, шницель); пища дёшева…”
     Это - маме, а в дневник - “… Начинается мартириум с тупою, никчемною жизнью в Ковно, где встречаю ряд знакомых: М.И. Балтрушайтис, Гидони, тетку А.З. Штейнберга, курсантку из ленинградского «Дома Искусств» и т.д. Начинаются знакомства с литовскими писателями и поэтами: Жиро, Киршей, Бинкисом и т.д.
Ноябрь. Ковно. Списываюсь с Зинаидой Венгеровой и с Лундбергом, из Берлина помогающими мне достать визу; вижусь с А.И. Магировской, со мной застрявшей в Ковно. 1) Публичная лекция моя от «Союза литовских художников» «Стиховедение». 2) Публичная лекция моя «Стиховедение» (Союз Литовских Художников» ). 3) Публичная лекция-дуэт (с Гидони); мой доклад: “Лев Толстой» (у Гидони “достоевский» ) Виза получена. 17-го ноября уезжаю из Ковно в Берлин…”


    Там, в Германии, осталась Ася Тургенева, жена невенчанная, друг юности, со-работник в Дорнахе, а нынче пять лет, проведённые в разлуке, сжали чувства в душе его в пружину, которая готова была вот-вот распрямиться, и душу разнести  в клочья.
     Тревожили последние, полные холода, письма её. Что с ней? В чём дело? Борис Николаевич ощущал, что чувства к Асе не угасли, а наоборот - разлука, доставляя тоску, - только усиливала их.
       Из Ковно в Берлин даже в то время можно было попасть и воздушным путём, - летали самолёты. Но Борис Николаевич, как ни торопился к Асе, лететь не захотел.
      Виза, в конце концов, была получена, -  помог поэт Юргис Балтрушайтис.
      И 17 ноября 1921 года, стоя на платформе Ковенского железнодорожного вокзала, Борис Николаевич смотрел на рельсы, которые вот унесут, - уже будто бы несли, -  в Германию, к Асе...
      В Берлине они вскоре и встретились: Ася с доктором Штейнером, проезжая из Швейцарии через Берлин в Христианию, давали эвритмические представления.
     Вечером в кафе “Pragerdiele”  Борис и Ася сидели друг против друга. Ася изменилась: она похудела, глаза в тёмных окружьях ввалились, но в сизоватой дымке вечной папироски, зажатой тонкими пальцами, всё так же “обворожительно обвисали пепельные локоны”. Она холодно и надменно разглядывала мужа, отмечая про себя, что Боря страшно постарел и подурнел.
      А она казалась ему ещё более привлекательной, таинственной и желанной. И он чувствовал себя рядом с ней “плотским, мерзким и недостойным” её.
     Он умолял вернуться. Ася качала головой
                - нет, нет, нет…
     Кафе заполнялось публикой. Посетители, в основном русские эмигранты, с любопытством поглядывали на знаменитого Андрея Белого и Асю, - богема знала о разладе между ними, и все ожидали появления Александра Кусикова, пошёптывали, что между ним и Асей - роман. Тургенева поменяла “гения на ничтожество”...
    Борис Николаевич слухам не верил.
    Но вот в кафе явился молодой черкес, джигит чернявый, с горящими горскими глазами и щёточкой усов под горбатым носом. Он сверлил Асю взглядом.
    Ася вздрогнула. Лицо её расслабилось и … потеплело.
    Борис Николаевич сразу заметил перемену настроения.
    - Кто это, Ася? - спросил.
    - Сандро… Кусиков…
    - Что за Усиков? Что за дурацкая фамилия!? - не расслышал фамилию Борис Николаевич.
    - Ку-си-ков. Между прочим, поэт...
     - Поэт?... Не читал… Но прочту, если ты рекомендуешь.
    - Прочти… Он имажинист…
    - Странная фамилия, какая-то... мелкозубая… Кусиков…Усиков… Кусака какая-то.
    - Его не будем обсуждать… Мы же давно дали друг другу с-в-о-б-о-д-у. Или только в письмах? Ты ведь писал мне, у тебя появился новый друг... которая всё понимает.
    - Да причём здесь, - сообразил Борис Николаевич о ком, - Васильева!? Мало ли у меня друзей, Ася!
   Ася встала:
    - Ну… мне пора, я обещала Доктору. Нет, нет, не провожай, - Ася вскинула узкую ладонь и быстро пошла к выходу.
     И черкеса нигде не было видно. Он исчез тоже.
     Ошеломлённый Борис Николаевич замер у стола, в глазах потемнело. Он не представлял, сколько прошло времени после ухода Аси, но вдруг почувствовал, что здесь оставаться больше нельзя, - здесь нанесена ему смертельная обида, - отсюда бежать надо, надо найти Асю, надо спасти её от… неё самой… от этого ничтожества в галифе и ичигах.
     Весь вечер Андрей Белый перебегал из одного кафе в другое,  надеясь встретить жену, а наткнулся опять на черкеса. Тот, выпучив глаза, читал:
      - ...И был месяц на небе осколком ненужным и лишним,
     И напрасно бесшумные хмурились тени -
     Все равно раздавил я
     Грудей Ваших вишни,
     Эти вишни
     Больных откровений…
   В конце чтения раздались хлопки; Борис Николаевич выбежал вон...
    На следующий день к нему в Zossen приехала Марина Цветаева. В своих воспоминаниях “Пленный дух” она рассказала нам о произошедшем со слов самого Андрея Белого:
    “... Весь вечер ходил по кафе и в одном встретил ( называет язвящее его имя). Что вы об этом думаете? Может она его любить?
    Я, твёрдо:
    - Нет.
    - Не правда ли: нет? Так что же всё это значит? Инсценировка? Чтобы сделать больно - мне? Но ведь она же меня не любит, зачем же ей тогда мне делать больно? Но ведь это же прежде всего - делать больно себе. Вы его знаете?
     Рассказываю.
    - Значит, неплохой человек… Я пробовал читать его стихи, но… ничего не чувствую: слова. Может быть, я - устарел? ...Можно любить и совершенно даже естественно полюбить после писателя человека совсем простого, дикаря… Но этот дикарь не должен писать теоретических стихов!
    (Взрывом) О, вы не знаете, как она зла! Вы думаете - он ей нужен, дикарь ей нужен, ей, которой (отлёт головы)... тысячелетия… Ей нужно (шёпотом) ранить меня в самое сердце, ей нужно было убить прошлое, убить себя - ту, сделать, чтобы той - никогда не было. Это - месть. Месть, которую оценил я один. Потому что для других это просто увлечение. Так… естественно. После сорокалетнего лысеющего нелепого - двадцатилетний черноволосый, с кинжалом и так далее. Ну, влюбилась и забылась: разбила всю жизненную форму. О, если бы это было так! Но вы её не знаете: она холодна, как нож. Всё это - голый расчёт. Она к нему ничего не чувствует. Я даже убеждён, что она его ненавидит…
    - Месть? Но за что?
    - За Сицилию. За “Офейру”. “Я вам больше не жена”. - Но прочтите мою книгу! Где же я говорю, что она мне - жена? Она мне - она… Мерцающее видение… Козочка на уступе… Нелли. Что же я такого о ней сказал? Да и книга уже была отпечатана… Где она увидела “интимность”, “собственничество”, печать (недоумённо) мужа?...”
    Ася, не в пример Борису Николаевичу, действительно его не любила. Первое чувство женского любопытства к известному писателю быстро прошло. За те несколько лет, которые прожили вместе, они, в основном, провели в путешествиях за границей, где и осели, в конце концов, в Дорнахе. Там, в Швейцарии, доктор Штейнер задумал построить “Гётеанум”. Борис и Ася оказались среди первых строителей.
    Но всё это в прошлом, в прошлом. И туда - не вернуться…
    Нынешний приезд в Берлин потерял смысл. Борис Николаевич   среди иммигрантов чувствовал себя чужим, - эти люди живут прошлым, а к прошлому возврата нет.
    Он пишет близким - маме и Иванову-Разумнику - письма, в которых описывает своё состояние:
                22 года. 15 января. Берлин.
      Милый Разумник Васильевич,
   Получили ли Вы мое письмо -- о журнале "Эпопея"? Если да, -- пришлите материал. Что написать? Сердце сжимается болью: у меня трагедия: Ася ушла от меня; Штейнер -- разочаровывает; движение -- пустилось в "пляс", русские -- сонные тетери; ни в чем нет успокоения. Нервы расстроились; работа не идет. Сознательно стал пить; вообразите, -- идет ли мне быть пьяницей? А я стал пьяницей -- от горя!.. Вот до чего дошел!.. Оттого и не пишу. О чем писать?...
...Милый, хороший, близкий! Мне Вы близки все более, Разумник Васильевич, -- что сказать? Нечего... От боли стискиваю зубы; и -- пью... Провалилась Ася, Штейнер, движение, -- всё: нелегко мне вынести эту утрату. Но на такое ведь ехал: знал, что ждет…
    И через два месяца:
                Берлин. 12 марта 22 г.
Милый, хороший, близкий и горячолюбимый
Разумник Васильевич,
   чувствую, как виноват, что давно не писал Вам. Но и чувствую, что перед Вами мне легче всего оправдаться, потому что Вы особенно понимаете, до чего трудно бывает взяться за перо тогда, когда есть потребность выговориться не только часами, а -- днями; мое письмо к Вам, собственно, должно было бы быть моим проживанием в Царском, у Вас с неделю: и с тихими ночными заседаниями. До того полна душа всяким, протекшим за эти месяцы. Вы -- это понимаете; и понимаете мое молчание, как я понимаю, почему Вы мне ни строчки не написали…
...В-третьих: "Когда, душа, просилась ты погибнуть, иль любить" -- эти слова Дельвига звучат мне неумолчно. То месяцами впадаю в такую мрачность, что Бог знает что происходит со мною: Берлин решил, что А. Белый "спился" (и -- неправда); но "правда" -- вот что: недавно приехала Ася, которую я ждал 1 1/2 месяца; и день казался мне лучезарным; а через день после одного тяжелого разговора с ней мы простились сухо; на другой день на курсах (тут шли Hoch-Schule-Kursen, антропософские) Ася со мной была более чем холодна, -- вот что произошло: я зашел в кафе: машинально выпил (что -- не помню, и в каком количестве, не помню), и вдруг, мгновенно, без чувства опьянения, сразу лишился сознания: очнулся я почти через сутки -- у себя в комнате с болью во всем теле; оказывается: меня подобрали на лестнице нашего дома, лежащим головою вниз; и без чувств внесли и уложили в кровать: как я очутился из кафе на лестнице, как не сломал себе позвоночника -- (лестница каменная, а, падая, я описал дугу в 120°); и главное: сколько я лежал вниз головой, -- тоже неизвестно; чувствовалось, что это "сердце просит гибели". Сегодня же: на душе опять светло: примирился с Асей... Вот какие душевные зигзаги описываю я; и амплитуда их растет; и скоро все должно кончиться; либо в сторону "катарсиса" либо в сторону нового свержения, и на этот раз уже не на лестнице "вверх пятами", а с лестницы в бездну -- "вверх пятами"; мне смешно даже, что "вверх пятами" оказалось в буквальном смысле: ведь лежал таки вверх пятами на лестнице (может быть, час или два) вот в таком положении:
 
   палка, толстая, сломалась, а позвоночник -- нет: неужели же лежанием А. Белого часами и "вверх пятами" в берлинских подъездах окончится мой роман, десятилетний, с антропософией? Не верю: надеюсь, что скоро "это" разрешится в ту или иную сторону...

   Обморок в берлинском кафе не случаен, -  в тот момент в  гениально устроенном мозгу Бориса Николаевича произошло столкновение прошлого с будущим. Повышенная восприимчивость мозга к сигналам из будущего, прозорливость его, сшиблись с незабываемостью прошлого: “...самосознание разорвало мне мозг… я с разорванным мозгом смотрю, как дымятся мне клубы событий; как бегут они вспять…”
   А впервые Борис Николаевич почувствовал себя как бы вывернутым наизнанку однажды в Египте, когда они с Асей восходили на пирамиду Хеопса:
“… так достигли половины подъема; и после присели; Асе тут сделалось дурно; я оказался припертым к ступени не более 20 сантиметров; в этом месте ужасна иллюзия зрения: над головой видишь не более 3-4 ступеней; вниз то же самое; ступени загнуты; пирамида видится повешенной в воздух планетой, не имеющей касанья с землей; ты вот-вот свергнешься через головы тебя держащих людей, головой вниз, вверх пятами, мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения; это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости тебя наизнанку…
Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствия пирамидной болезни — перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью; как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим … ”
   Но прозревал он вперёд, а не только вспять.
   И как в начале века провидел Андрей Белый мировую войну, слыша громы орудий и миллионноногий топот,  так и сейчас в новых танцах, чревоугодии, пьянстве и разврате виделось, но не только виделось, но и управляло его сознанием, будущее. Окружающие отмечали в поведении Андрея Белого только больное сумасшествие, брошенного женой, одинокого писателя, а он прозревал, видя в сиюминутном, далёкое будущее: “...мир рвался в опытах Кюри атомной лопнувшею бомбой...”
    В своих “безумных”, “страшных”, - по выражению Ходасевича, - танцах, от которых шарахались немецкие обыватели, не виделось ли ему на самом деле столпотворение нынешних дискотек, где не обязательны партнёры, но важны телодвижения, порой и неприличные? И чем неприличнее, тем лучше.
   Вот как описал  «танцы» Белого тот же Владислав Фелицианович: «Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже непристойную… то был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в себе самом, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе… Он словно старался падать всё ниже и ниже». 
   Борис Николаевич, словно зеркало,  отражал будущее даже в танцах своих, но сего Владислав Фелицианович понять, конечно, не мог. Это нам, - из нашего сейчас, видно, что происходило с Андреем Белым. А тогда - разрыв с Асей, с доктором Штейнером, с антропософией, которая, как он считал, отобрала у него теперь уже навсегда жену, привёл к нервному срыву.
                Ты - тень теней…
                Тебя не назову,
                Твоё лицо -
                Холодное и злое… 
                Плыву туда - за дымку дней, - зову,
                За дымкой дней, - нет, не Тебя: былое, -
                Которое я рву
                (в который раз),
                Которое, - в который
                Раз восходит, -...
                сбивался на крик Андрей Белый в стихах.
     Летом всё-таки удалось отправить поэта к морю отдохнуть и поправить нервы в Свинемюнде.
               
                Свинемюнде (близ Штеттина), июль 1922 г.
    Милая мамочка,
   Прости, родная, что долго не писал: было безумно много дел; и страшно страдала душа: я с Асей всё покончил; мы совершенно разошлись; и это было очень, очень больно. Теперь поправляюсь: доктор направил меня к морю, в Свинемюнде ( застарелый бронхит и желудок) в общем - пустяки; купаюсь, катаюсь на лодке, лежу на песке; и - ничего не делаю; дал себе месячный отдых …
    Сюда же, в Свинемюнде, вслед за Андреем Белым приехала и Верочка Лурье, двадцатилетняя поэтесса, поклонница, партнёрша в безумных танцах. Познакомившись с ним здесь, - в Берлине - она виделась с поэтом почти ежедневно.
     Верочка, через много лет Вера Иосифовна, вспоминала: «Белый носил длинный чёрный пиджак и вместо галстука чёрный шёлковый бант. Мы танцевали в ритме one step или шимми, и ещё им самим придуманный танец, который не имел ничего общего с модными танцами. Но публика была в таком восторге, что мне даже дарили цветы».
   

    В голове у Мальчика всё перепуталось и смешалось - новые друзья, маслины глаз Ирины Казимировны, “дядя самых честных правил”, Евгений, Татьяна, Ольга, Ленский, Она, - Лиза Мерцалова, - так звали девочку, отломившую ему хлеба, там, у Пехорки...
    Ирина Казимировна читала “Евгения Онегина” наизусть. В эти минуты класс замирал, а она читала и читала главу за главой. Всё - на память, ни разу не сбившись, ни разу не запамятав хотя бы строчку, - Мальчик  следил по книге вначале, но потом, поняв, что ошибок не будет, смотрел во все глаза на Ирину Казимировну, которая была и так-то красива, но чтение бессмертных строк преображало её, - щёки румянились, губы чётко артикулировали звуки, открывая ряд белоснежных ровных зубов, а глаза то сияли влажным блеском, то будто гасли. Глаза царили на лице, обрамлённом завитками чёрных волос, которые своим трепетом-вздрогом завораживали Мальчика. Не отрываясь  смотрел он на её лицо, и в душе росло незнакомое раньше чувство восторга и смутное желание завладеть этим лицом и сохранить его - где: в памяти? в душе? в сердце?
    Он перевёл взгляд на Лизу. Она тоже внимательно смотрела на Ирину Казимировну, и чуть шевелила губами, словно повторяла услышанные строки.
                - Татьяна то вздохнёт, то охнет;
                Письмо дрожит в её руке;
                Облатка розовая сохнет
                На воспалённом языке, -
                читала Ирина Казимировна.
    Лиза провела языком по пересохшим губам.
                К плечу головушкой склонилась,
                Сорочка лёгкая спустилась
                С её прелестного плеча..., -               
                продолжала Ирина Казимировна.
    Мальчик смотрел на плечо Лизы, с которого спустилось крылышко фартука, и хорошо видел открывшийся теперь белоснежный кружевной воротничок-стоечку и тонкую шейку, и завиток волос за розовым, насквозь просвеченным низким, осенним солнцем, ушком, и сердце его начинало учащённо биться, громко стучать, заглушая голос Ирины Казимировны. Он уже ничего не слышал, а только переводил взгляд с девочки на женщину и обратно, чувствуя, как внутри - в душе? в сердце? - поднимается тёплая волна незнакомой любви и тревоги.
      Он не помнил, какие уроки были после “литературы”, а может быть этот урок был последним - не помнил он, спрятавшись за углом школы, ожидая Лизу Мерцалову.
    “Когда же, наконец, она выйдет? - волновался, провожая взглядом одноклассников, - а может быть она уже прошла, а я не заметил! Нет, нет, этого не может быть”, - успокаивал сам себя.
     И Она появилась; в глазах у Мальчика всё, что окружало Её, вдруг размылось, превратившись в пятна и силуэты: и жёлтый угол школы, и старая, тёмная липа, и штакетник школьного забора, - глаза видели только Лизу.
       Он выбежал из-за угла, и быстрыми, широкими  шагами догнал девочку.
      - О, Лиз, домой идёшь? - спросил зачем-то он, хотя и так было понятно, что домой. - Долго что-то собиралась?
      - Я же дежурная сегодня… Убирались.
      - Ясненько…
      О чём было говорить дальше, Мальчик не знал.
   - А нам что ли по дороге? - спросила Лиза, видя, что Мальчик молча шагает рядом.
     - Не, не совсем… Можно я... провожу тебя?
     Лиза повернула к нему лицо и внимательно посмотрела.
   - Проводи, а то одной скучно идти, - сказала, - мне на Пушкинскую. Наши-то все уже смылись.
     Они вышли к Салтыковскому рынку, откуда можно было пойти двумя путями - либо по самой Пушкинской, либо по железнодорожному откосу. Идти вдвоём и рядом на виду всей улицы почему-то не хотелось, и это  чувство неудобства и стеснения оказалось неожиданным и странным. Лиза, видимо,  почувствовала тоже нечто подобное, - не сговариваясь они пошли по откосу, который скрывал их от улицы полосой кустов и берёзок с пожелтевшими листьями.
    Время от времени мимо проносились то в ту, то в другую сторону электрички, и от этого голоса заглушались.  Вихрь от поездов стряхивал с деревьев слабые осенние листья, и они косо падали на землю. Лиза со спутником какое-то время молчали, а потом опять разговаривали о всякой всячине, вспомнили даже летнюю встречу на Пехорке, и тогда он спросил о том чернявом, цыганистом парне:
     - У него - что, правда фамилия Пушкин?
    Лиза рассмеялась.
     - Нет, конечно. Это кликуха. Просто он нашу улицу держит… А улица - Пушкинская, вот и получился “Пушкин”. Шпана… Он здесь только моего брата боится, а так никого. Правда, своих с улицы не трогают…
      От Салтыковского рынка они дошли почти до станции Кучино, - ближе к которой и находился дом Лизы; она остановилась там, где  на откосе паслись две привязанные белые козы.
    - Ну вот и пришли… Спасибо, что проводил, - и чуть помедлив, - теперь знаешь, где живу… А тебе далеко до дома? - спросила.
    - Да так… не очень… Мой - на Носовихе у Серебряного пруда.
  - Ничего себе! - удивилась Лиза. - И ты пошёл меня провожать!? Я-то думала, что тебе близко, а у Серееебчика… Как ты в нашу школу-то попал? У вас же там своя, в парке.
    - Потом как-нибудь расскажу…   
  - Ладно… До завтра! - помахала Лиза рукой, и по узкой, еле заметной тропке скрылась за деревьями.
     Внизу пронеслась электричка, и волна холодного ветра, поднятого ею, ударила Мальчика по горячему лицу. Он перешёл через рельсы на другую сторону и коротким путём - по Золотопрудной, Луговой - направился домой. День мерк.
    Он почти не замечал дороги, время  будто свернулось, - ему казалось, что он всё ещё стоит рядом с Лизой, находясь в коконе  тепла её, из которого трудно было выскочить, а сейчас, по дороге, кокон становился всё тоньше, готовый вот-вот и совсем исчезнуть, раствориться в осенних холодных сумерках, и Мальчик тогда прикрывал глаза и видел Её лицо: этот точёный носик, розовые губы и голубые глаза; в ушах  звучал Её грудной голос, и они опять были только вдвоём.
    Дома он, сославшись на то, что неважно себя чувствует, рано  отправился спать.
- Не заболел? - спросила мама.
- Нет-нет, устал просто, - ответил.
    Он завернулся в одеяло. Задрёмывая, мысленно перебирал события дня, - они путались в голове: Ирина Казимировна вела его за руку и привела к Лизе,  потом она прижала его к себе, и он спиною ощутил  её живот, а затылком коснулся  груди её. Как яблоко, - подумал… Сердце зайцем готово было выскочить, и весь он напрягся и отвердел, а Ирина Казимировна легонько подталкивала его к Лизе и вдруг исчезла, и он остался вдвоём… с Лизой, и она протянула руку, прошептав: пойдем… и тут выскочили из перелеска те, летние, трое во главе с “Пушкиным”, они кривлялись, корчили слюнявые рожи, и откуда-то сверху звучал голос Ирины Казимировны: 

… ярый смех
раздался дико; очи всех,
 копыты, хоботы кривые,
 хвосты хохлатые, клыки,
 усы, кровавы языки,
рога и пальцы костяные,
все указуют на неё,
и все кричат: моё! моё!...
        Дальше…
                дальше ничего не видел он, и уснул, согревшись...

 
    В Свинемюнде на курорте Борису Николаевичу стало легче, - он действительно поправился и отдохнул, и к осени вернулся в Берлин, где ждали дела и затеянный им журнал “Эпоха”.
    И Верочка Лурье не оставляла его без внимания. “Я бывала у него почти ежедневно: подавала ему чай, штопала его носки. Я чувствовала себя ужасно влюбленной…” - вспоминала Вера Иосифовна давние молодые годы.
    Но несмотря на ежедневные встречи и штопку носков, телесной близости между ними не случилось.
             Бессонной ночью чище и прозрачней
             Моя любовь ненужная тебе… -
                так писала Верочка в стихотворении, посвящённом Б.Н.Б.
    Борис Николаевич, принимая заботу юной поэтессы, её не любил. Скорее всего останавливала не только двадцатилетняя разница в возрасте, кстати, такая же разница в возрасте была и у его родителей, но и то необъяснимое условие, при котором вспыхивает любовь взаимная, - вот оно и отсутствовало. Родство душ, общие интересы, происхождение, взгляды на жизнь при всём совпадении, если нет того, неуловимого, соотношения пропорций в лице, формах тела, запаха,  - не вспыхнет страсть, не воспылает чувство любви. Как  пылало оно с Ниной Петровской… с Любовью Дмитриевной... с Асей… Любовь всегда - необъяснимая тайна.
      Навстречу Верочке душа не раскрывалась.
      И милая девочка это понимала.
                Дорогой Борис Николаевич,
честное слово мне давно надоело сердиться. Отчего Вы не приходите в Клуб писателей? Отчего Вы такой недобрый? Раньше Вы сами говорили, что я хорошая, а как только я немножко раскапризничалась, сразу рассердились, как будто я взрослая – на самом деле право я только глупый ребенок, искренне к Вам привязанный. Скучаю я о Вас очень и не меньше о всех вещах в Вашей комнате, я так привыкла за время Вашей болезни хозяйничать и чувствовать себя у Вас, как дома. Мне было невыносимо, что кто-нибудь имеет право быть ближе к Вам, за это не надо на меня, Борис Николаевич, сердиться. Мне эти дни особенно без Вас грустно, как раз с тех пор, как мы познакомились и я все помню по дням и часам. . . Милый, хороший Борис Николаевич, простите, что я пишу Вам такой вздор, но я абсолютно писать не умею, как Ваше здоровье? Надеюсь, совсем хорошо. Раньше хотела просто к Вам забежать, но побоялась.               
                Вера.
   
    Проводить уходящий 1922 год и встретить Новый Борис Николаевич решил в Саарове у Максима Горького. Там же, в Саарове под Берлином, с осени жили и Владислав Ходасевич с женой Ниной Берберовой, - с ними Борис Николаевич в последнее время стал очень близок.
   К праздничному столу у Максима Горького и Марии Фёдоровны Андреевой собрались, кроме Андрея Белого: Ходасевич с женой, Виктор Шкловский, актёр Миклашевский, сын Горького Максим с женой, племянница Ходасевича художница Валентина Ходасевич…
     Нина Берберова вспоминала: «У меня долго хранилась одна фотография — это была встреча Нового, 1923 года в Саарове. На фоне зажженной елки, за столом, уставленным закусками, стаканами и бутылками, сидят Горький, Ходасевич, Белый, все трое в дыму собственных папирос, чувствуется, что все трое выпили и напустили на себя неподвижность. Слева, сложив руки на груди, очень строгая, в закрытом платье, М. Ф. Андреева, Шкловский, беззубый и лысый, чье остроумие не всегда доходило в этом кругу, актер Миклашевский, снимавший группу при магнии и успевший подсесть под самую елку и оттого полупрозрачный, Максим, его жена, Валентина Ходасевич и я, размалеванные под индейцев. Негатив был на стекле, и Горький, когда увидел фото, велел разбить его: фотография была „стыдной“. Единственная уцелевшая карточка была выкрадена из моего архива — она, может быть, еще и сейчас гуляет по свету.»
    Но одно событие, случившиеся в этот день, и для всех других гостей почти незаметное - так курьёз какой-то,  необыкновенно взволновало Бориса Николаевича: то ли по чьей-то неосторожности, то ли сама собой загорелась бумажная гирлянда, украшавшая комнату. Она ярко вспыхнула и погасла, к счастью ничего и никого не опалив.
    На следующий день до Бориса Николаевича дошла весть, что в Новогоднюю ночь сгорело здание “Гётеанума”.
    Потрясённый Андрей Белый  мгновенно вспомнил  свой сон, который приснился ему ещё восемь лет назад - Гётеанум горит!..
    И эта гирлянда, полыхнувшая за столом у Горького…      
     Свидетельствует Вера Иосифовна Лурье:
     “Как-то, придя к нему, застаю его в очень расстроенном состоянии. «Что случилось, Борис Николаевич?» Оказывается, в Дорнахе произошел пожар, сгорел купол Гетеанума, а в нем, как утверждал Белый, находилась его голова, и теперь ему предстояло или тяжело заболеть, или даже умереть. Как я ни старалась убедить его в нелепости этих опасений, он долго не мог успокоиться.”
    В дневнике Борис Николаевич записал: Декабрь. Берлин. Ужасный, отчаянный, бессмысленный месяц; все бросаю; поездки в Саров к Горькому; начинаю переработку «Восп<оминаний> Блока» в Первый том <<Начала Века»  Работа - медленная. Жду К.Н. Васильеву…
    Прошлое сгорело. В бездну провалились Ася, Доктор, антропософия, надежда вернуться в Дорнах. Голова его сгорела вместе с куполом Гётеанума.
    Пришло то ощущение вывернутости наизнанку, которое впервые случилось в Египте на пирамиде, потом здесь на лестнице, когда упал  и лежал “вверх пятами”, он превратился опять в другого человека: был одним, а стал - другим.
     Никто вокруг не понимал этого ненормального Андрея Белого, что и зачем выкрикивает он в форточку в Zossen-е:
                В вызове
                Твоём -
                Ложь!..
                Взбрызни же
                В очи
                Забвение…
                Вызови ж -
                Предсмертную дрожь…

    Андрей Белый ждал Клавдию Николаевну, как своё спасение, порой и  не веря в это. ”Она - спасёт?  Как, - она!? Но почему? Почему не Марина Цветаева? Я напишу ей в Прагу, - сомневался Борис Николаевич и писал Цветаевой: Марина, найдите мне комнату рядом с Вами!”
    Цветаева нашла ему комнату и приглашала приехать...
    Но в далёкой Москве любящее сердце Клавдии Николаевны Васильевой безошибочно почувствовало, что без неё Борис Николаевич погибнет в этом сером, зловещем Берлине, а уж тем более в Праге.
     Интуитивно, душою, сердцем, памятью  Борис Николаевич ощущал эту любовь, любовь женщины, которая п-о-н-и-м-а-е-т его.
    “Антропософская богородица”, “мамка” - так называла Васильеву берлинская богема, приехала в январе.   
     В “Ракурсе к дневнику” Борис Николаевич отметил:
                1923 год. Январь. Берлин.
      Известие о пожаре Гётеанума. К середине месяца - радость: приезд К.Н.Васильевой. Засиживаюсь дома. Нигде не бываю. Провожу вечера с К.Н.
   “Сумасшедшие” танцы в берлинских кафе к огорчению Верочки Лурье прекратились. Публика уж не дарила цветов ей…


     В  школе за линией, как и по всей стране, готовились отметить 45- ю годовщину Великой Октябрьской Революции. Между классами объявили социалистическое соревнование по сбору металлолома и макулатуры. С Салтыковских улиц и закоулков ребята всю неделю стаскивали на школьный двор ржавые бочки, обрезки труб, спинки металлических кроватей и панцирные матрацы, и совсем уж какие-то непонятные металлоконструкции торчали там и сям, а осенний ветер поднимал к небу обрывки газет, и они, будто невиданные птицы, опускались на всё подряд.
   Над входом в школу повесили большой портрет Владимира Ильича Ленина, который по периметру светился электрическими лампочками.
      К Великому Празднику школа, наконец, была готова.
      Класс Ирины Казимировны оказался в лидерах, -  ржаво-трухлявая груда горбилась “монбланом” над остальными.
    - Дорогие ребята, - сказала она, - вы все хорошо потрудились. Наш класс занял первое место по сбору металлолома и макулатуры. Молодцы!… И сегодня - ещё одна новость: с этого года классу разрешено участвовать не только в торжественных линейках и праздничных концертах, но - и присутствовать на вечере танцев. Вы стали у меня совсем  взрослыми. Прошу не стесняться и не прятаться по углам, а приглашать на танец девочек, чтобы и они не сидели по лавкам и не скучали. Ещё на вечере обязательно объявят “белый танец”. Поднимите руку, кто знает, что это такое? - Не поднялась ни одна рука. - Белый танец - это, когда девочка сама  приглашает мальчика. Так что не теряйтесь…. Впрочем, на этом, первом, вечере я буду с вами…
     Торжественная часть вечера, на котором историчка Нина Петровна рассказала о том, что только благодаря  Великой Октябрьской Революции мы теперь так счастливо живём: “Гниющий капиталистический мир вот-вот закончит своё существование, но нашу страну ждёт светлое будущее, потому что мы идём по единственно верному пути, который указал великий Ленин, и не только идём, но вносим и свой посильный вклад,  приближая будущее, о котором много веков мечтали все рабочие люди земли!  И я хочу поздравить восьмой “А”, победивший в соцсоревновании “Мой металл любимой Родине!” Так держать, ребята! Аплодируем победителям!” -  звенел голос завуча, а потом из репродуктора, напоминающего серебряный колокол, торжественно полилось:
                Лееенин всегда живооой,
                Лееенин всегда с тобооой… -
      
       Под эти радостные и духоподъёмные аккорды Серафима Туликова торжественная часть вечера заканчивалась, а старшеклассники быстренько принялись растаскивать стулья к стенкам актового зала, освобождая пространство для танцев.
                Лееенин в твоей веснеее,
                В каааждом счастливом днеее
                Леенин в тебе ииии во мнееее! -
        шуршание пластинки мешалось с шумом и топотом ног по паркету,  стукотом стульев и радостными криками:
       - Васька, сюда!… Вовка туда тащи!… Куда прёшь, салага!?
     Наконец в репродукторе вдруг громко и пронзительно свистнуло, и  голос завуча объвил начало танцев:
       - Дорогие ребята, начинаем наш танцевальный вечер. Сейчас перед вами выступят участники кружка бального танца Елена Потехина и Аркадий Змеул. Они исполнят вальс.
      В кучках старшеклассников послышался недовольный ропот.
      Мальчик искал глазами Лизу, - её нигде не было: ни здесь, рядом с Ириной Казимировной, вокруг которой слева сгрудились девочки, а справа - мальчики класса-победителя; он скользнул взглядом вдоль стен, - но и там  не обнаружил её. Потом ещё раз окинул взором одноклассниц и заметил, что сейчас они не все тут присутствуют.
     - Ушли что ли? - мелькнуло в голове. - Странно, нет самых симпатичных…
     Тут из-за кулис, с разных  сторон, на середину сцены вышли Потехина в белом платье и Змеул в белой рубашке, чёрной жилетке и узких, чёрных же  брючках. Он кивнул Лене головой, она подняла и положила  одну руку ему на плечо, а другой - встретилась ладошкой с правой рукой Аркаши, и, откинув голову, растянула губы в дурацкой улыбке; заиграла музыка, и они закружились, закружились в танце, ловко перебирая ногами.
  В группе старшеклассников кто-то громко свистнул, кто-то затопал…
  Ирина Казимировна хлопала в ладоши, глядя на неё, аплодировали и восьмиклассники.
   Мальчик всё смотрел вокруг, надеясь увидеть Лизу, - перед вечером она сказала, что обязательно останется на танцы, и вот -  не было её.
   Вальс закончился, исполнители кланялись зрителям, но на них уже никто не глядел, а все теперь смотрели на входную дверь, через которую впархивали одна за другой нарядные, переодевшиеся девочки. 
   И Лиза была среди них.  Он даже не узнал её сразу, - не в школьной форме она выглядела непривычно другой: ещё более красивой и загадочной. Это уже и не девочка была, близкая и понятная, которую можно проводить до дому, - сейчас-то и подойти страшно, - думал Мальчик, глядя на Лизу в лазурном, коротком, открывающем колени, платье в талию, которое так преобразило её.
   Она подошла к Ирине Казимировне и заговорила. Мальчик ловил краем уха: “Да… Тебе идёт… под цвет глаз… Кто?... Сама… сестра немного… Молодец, молодец…” Мальчик смотрел на них и видел уже не учительницу и ученицу, но двух подружек, оживлённо обсуждающих наряд.
   Между тем музыка звучала, и центр актового зала заполняли пары старшеклассников. Потом поставили пластинку “про беленького котёнка”, пары рассыпались, а самые продвинутые начали танцевать “твист”. На них с восторгом смотрели не умеющие отплясывать этот, входящий в моду танец, и хлопали в ладоши.
     - Я пушистый беленький котёооонок, -
                неслась из репродуктора-колокола детская, незатейливая песенка Агнии Барто, и танцующих, которые изо всех сил старались повторять смешные движения ногами, попами и руками, прибавлялось.
     И вдруг на сцену вышла завуч Нина Петровна и, глядя в радиорубку, замахала сначала одной рукой, потом скрестила обе над головой, давая понять, что - конец, прекратить эту музыку, хватит…
     “Беленький котёнок”, напоследок мявкнув, замолчал.
      - Внимание! - провещал со сцены поставленный голос - этот, так называемый, танец в нашей школе не танцуют. Этот танец идеологически не правильный! Буржуазный. В советской школе ему не место!
     Разгорячённые танцоры нехотя разошлись подпирать стены. Но музыка  зазвучала вновь: теперь - “бес-ссамэ, бессамэ мучо”, - в зале опять cклеивались пары, которые кружились и топтались, изображая, кто как умел, нечто среднее между фокстротом и танго. Этот танец в школе разрешили.
    Пока Мальчик размышлял, что скорее всего и он сможет протанцевать с Лизой этот простенький танец, тут откуда-то вынырнул здоровенный десятиклассник Борис Невский, - он прямиком направился к Лизе, склонил перед нею курчавую голову, взял её за руку и повёл в круг, в толпу танцующих. И она пошла, шла с ним под завистливыми взглядами одноклассниц, и щёки её победно алели.
     Внутри у Мальчика дрожала и скулила душа: “Как же так!? Как она могла пойти с ним!? Зачем? Зачем?”
     Ирина Казимировна заметила, как вдруг побледнел он и подошла.
   - Не расстраивайся, - сказала она. - Это же  танцы. Так всегда бывает... Ну, пойдём потанцуем с тобой. Пойдём, пойдём… Мы и по росту почти подходим… Да не тушуйся ты! Я тебя научу, это совсем просто.
    И они пошли в круг.
   - Только я буду ведущей. Ладно? Так будет лучше. Вот эту руку, левую, положи мне на спину, а эту - я беру в свою… Иии - начали… Молодец, молодец.
     Бес-ссамэ, бессамэ муучо...
   Больше всего Мальчик боялся наступить Ирине Казимировне на ногу и испортить красивую туфельку ей, но она так уверенно вела его, что он в конце концов перестал смотреть на свои ноги, поднял глаза и прямо перед собой, близко-близко, видел красивое лицо женщины, а пальцы левой руки под тонким шёлком белой блузки вдруг нащупали маленький бугорок - кругленькую пуговку. Рука его вздрогнула и опустилась ниже, на талию, но в движениях танца он, как бы невзначай, опять трепетно коснулся заветной пуговки.
     Сердце колотилось, и всё существо его в такт музыки качала тёплая волна.
      Бес-ссамэ мучо…
     Мучительно сжимала музыка сердце ласковой лапой. Мальчик не ведал значения слов, которые пела незнакомая, далёкая женщина, но он чувствовал, что это не просто слова, но - зов, на который откликалась душа, даже не вполне понимая, куда зовут её и уносят...
     Лизу в другой конец зала увёл Невский и там, со старшеклассниками она танцевала все танцы подряд, и лишь иногда, то проносясь, то проплывая мимо, встречались они взглядами с Мальчиком, который столбом стоял у стены, следя за нею печальными глазами.
    И вдруг музыка смолкла, потом опять что-то свистнуло в репродукторе, и раздался голос завуча:
    - Внимание! Внимание! А сейчас объявляется, - Нина Петровна сделала паузу, - белый танец! Девочки приглашают мальчиков.
            Туу-ту-ту, ляляаа-ля-ляаа…
     Зазвучали томительные звуки саксофона - “Маленький цветок” - именно под эту музыку Мальчику дала несколько танцевальных уроков соседка Таня, старшая сестра дружка детства. С тех пор эта мелодия не забывалась, но будто бы всегда звучала внутри, особенно, когда рядом была Лиза. И вот сейчас - да, да! - она шла прямо к нему, и все видели это, и Ирина Казимировна смотрела и улыбалась, и чуть головой кивала: ну, видишь, видишь - она идёт к тебе, она выбрала тебя, не теряйся же!
    Лиза взяла его за руку, и они вошли в круг.
                Туу-ту-ту…
    Томил саксофон.
    Лиза спросила: “А почему ты не приглашал меня?” - “Подумал, что ты не хочешь.” - “Глупый какой!” - ответила она и осторожно прижалась к нему грудкой-яблоком.
     Ляа-ляля-ляляаа-ляля, - кларнет перехватил мелодию у саксофона…
    И Мальчику захотелось прижать Лизу сильнее к себе, и пальцы его коснулись бугорка под платьем; как и у Ирины Казимировны, на спине у Лизы была такая же заветная пуговка. Но сейчас руку со спины он не убирал, голова кружилась.
    С этого мига пуговка  не давала покоя: она будто переносила и Лизу, и его в другой, пока непознанный мир, - мир не мальчиков и девочек, но мужчин и женщин. Нет, это была ещё не Голгофа, по которой идут всю жизнь, но предчувствие... Рая, - восхитительное и не страшное...

 
        В двух опустевших комнатках пансионата Крампе на Виктория-Луизаплатц в Берлине, откуда,  наконец, съехал странный “герр профессор”, хозяйка обнаружила забытые рассеянным жильцом бумаги. Тщательно всё собрав, фрейлен Крампе отнесла находку другому постояльцу  - “герр Ходасевич”.
    Разбирая бумаги, Владислав Фелицианович среди них обнаружил  несколько писем.  Одно из них очень личное, интимное - в нём “антропософская богородица” признавалась в любви.
      
                Дорогой Борис Николаевич,
много, много думаю о Вас и сколько раз хотела писать. Но не могла. Садилась и передо мной вдруг вставал кто-то далекий, чужой, заслонял милого, родного, который так близок мне. Слова обрывались, и ничего, ничего писать не могла, не могла выразить того, что поднималось в душе. Тот другой мешал. Казалось, письмо не дойдет, перехватит он его, отбросит.
     Помните, Борис Николаевич, мы с Вами говорили о закрытости людей, о гранях, их отделяющих. Когда с Вами была, писала Вам, падали для меня эти грани, говорилось от души к душе, свободно. Сейчас что-то воздвиглось, но не верю, чтобы иллюзией было то чувство раскрытости, общения.
    Мне нечего писать тому, чужому, далекому. Перед ним чувствую себя глупой, маленькой, Вы и не поймете, посмеетесь надо мной.
     А Вам, Борис Николаевич, сказать много, много надо, даже не сказать, а напомнить о себе, что думаю о Вас, люблю. Дорогой, мой милый. Тут вот самые разнообразные слухи о Вас, но как-то кажется, что чувствую, как Вы, потому пишу... Вот то время для меня светом стоит. И теперь, когда Вам трудно, когда, быть может, пусто, хочется навстречу пойти, и многое в Вас закрыто для меня, но чувствую душу Вашу, за Вас молюсь. И второго другого боюсь. Вот пишу и все-таки двойственно. Хочется договориться до конца, все свое открыть, а третий мешает. Если не поймете, значит, виноват он, потому что я говорю правдиво до конца, потому что я для Вас на все готова и ничего не требую. Милый, дорогой, приезжайте. Люблю, люблю Вас. Так соскучилась по Вас, так Вас видеть хочется. Вот сейчас совсем с Вами, вот сейчас как будто стоите тут передо мной, и так хочется приласкать, так хочется успокоить Вас, бедного, мятущегося, милого.
 Не сердитесь на меня, знайте, что от всей души тянусь к Вам, что мучительно страшно переживала это время, когда застывали слова, писать не могла, и только всей силой чувства устремлялась к Вам огромная волна нежности, любви поднималась. Молчала, чего-то боялась, теперь не боюсь. Не верю, чтобы так вот, ни к чему. А если ненужное, значит, обманулась. Ничего, ничего не понимаю, только люблю.
                К.Н.
 Мне ясней и ясней путь мой. От каких-то смутных чаяний к осуществлению. Я знаю, что надо пронести через жизнь самое дорогое, самое чистое и святое, что трудно это. Пронести над жизнью и в ней, как чашу. Тогда не страшно. Во мне что-то поднимается надо мной.
Чувствую нити, протянутые к людям. Такая нить к Вам идет. Не обрывайте, не оставляйте ее в пустом пространстве.
Неужели совсем, совсем забыли?"
 “Неужели она?! Антропософская богородица, монашка, - недоумевал Ходасевич, - всё ЭТО написала?!”
  Он показал “странное” письмо жене - Нине Берберовой.
  Прочла,  долго молчала, но думала о том же: “Неужели?”
  - Хм, вот ведь как на самом деле, кто бы мог подумать: тонкогубая тётка в шерстяном платке... явно влюблена. Но запуталась в собственной диалектике. “Третий” ей мешает… Да ведь она замужем, по-моему. Вот муж, видно, и мешает...
   Владислав Фелицианович тихо:
   - Ясно, что Борис не мог не уехать.
   - А как же рассказ Верочки Лурье? Помнишь - пришла в слезах с красными глазами с вокзала и рассказывала, что Боря выскочил из тронувшегося поезда, крича и протягивая к ней руки: “Не сейчас! Не сейчас!”, пока проводник не схватил его за шиворот и не втащил обратно? - напомнила Берберова.
 - Я думаю - Верочке это просто показалось. Никуда он не выскакивал… Ей просто этого хотелось, она - девушка нервная, литературная, вот и вспомнила Достоевского, - размышлял вслух Ходасевич.
 - Да, да, верно: есть у него сцена в “Бесах”, когда Верховенский приходит к Кириллову, и тот в тёмном углу повторяет: “Не сейчас, не сейчас, не сейчас” … Достоевщина сплошная, - подвела итог Нина Берберова.
  В Москве Борис Николаевич появился в свой день рождения - 26 октября, ему исполнилось 43 года, да пойти - некуда: умерла мама, по арбатским адресам расселились  комиссары в пыльных шлемах; Клавдия Николаевна жила с мужем и матерью; оставался  лишь друг студенческой юности Володя Нилендер - к нему первому и ввалился Боря Бугаев.
  Но Клавдия Николаевна, уехавшая из Берлина раньше, позаботилась о том, чтобы у Бориса Николаевича нашёлся в Москве угол, где можно  пожить первое время. Клодя через друзей антропософов договорилась с директором Дорогомиловского химического завода Анилтреста  А.И.Анненковым, который согласился выделить маленькую комнату в собственной квартире. Квартира располагалась тут же при заводе на Бережковской набережной, напротив окон которой, на другой стороне Москвы-реки, виднелся “Девичий Монастырь”.
 К тому времени монастырь  закрыли, - уж не ходили среди могилок чёрные монахини, не зажигали огоньков над усопшими, не мерцали свечи в храмах и кельях.
Во “2--ой симфонии” Андрей Белый  в 1901 году писал о монастыре:
1. И опять была юная весна. Внутри обители высился розовый собор с золотыми и белыми главами. Кругом него возвышались мраморные памятники и часовенки.
2. Шумели деревья над одинокими покойниками.
3. Это было царство застывших слёз.
4. И опять, как и год тому назад, у красного домика цвела молодая яблоня белыми, душистыми цветами.
5. Это были цветы забвения болезней и печалей, это были цветы нового дня…
6. И опять, и опять под яблоней сидели монашки, судорожно сжимая чётки.
7. И опять, и опять хохотала красная зорька, посылая ветерок на яблоньку…
8. И опять обсыпала яблоня монашку белыми цветами забвения…
9. Раздавался визг стрижей, и монашка бесцельно сгорала в закатном блеске…
    “ Красная зорька”, посылавшая ветерок на “яблоньку” в начале двадцатого века уж не ветерком обернулась к 1923 году, но пожаром и ураганом, спалив не один монастырь, а уж монахов и монахинь  - без счёта.
“... я устроился на прежнем пепелище, около Девичьего монастыря, вне города, в тихом, благостном месте, у А.И. Анненкова, на заводе. После кошмарного, грохотного центра Берлина жизнь почти в природе и возможность тихой работы меня соблазнили: я решил зазимовать в Москве и написать 1V том своего “Начала века” - писал Борис Николаевич в ноябре Иванову-Разумнику.
    Место сие глянулось Борису Николаевичу “благостным” вначале, но оказалось  на самом-то деле - глухим и  разбойным, - где после 4-х часов дня возвращаться писателю в “квартиру” было небезопасным.
 А Белого, побывавшего в иммиграции, всё чаще и чаще приглашали выступить с лекциями в Москве. Несколько раз он оставался ночевать у Володи Нилендера - в комнате при Румянцевском музее, оставался, пока руководство музея не поставило сотруднику на вид: товарищу Нилендеру, следовало подумать о нахождении сомнительного “жильца” в казённом помещении государственного учреждения.
   Оставаться у Клавдии Николаевны на Плющихе, в квартире, где кроме неё жили её муж,  мама, мамина сестра казалось бестактным и невозможным.
   Потому Борис Николаевич стремился из Москвы всё-таки попасть на Бережковскую, в свою комнату, где на природе и в тишине, смог бы, наконец, закончить  работу над мемуарами, и начать труд над новым романом “Москва”.
    Преодолевая осеннюю слякоть и ранние московские сумерки, шлёпая по грязным лужам Бережковской набережной, которая, казалось, и сама вся вот-вот стечёт в чёрное масло Москва-реки; чутко прислушиваясь не раздастся ли из тёмных бездн бандитский посвист дорогомиловской шпаны, Борис Николаевич  пробирался к белому двухэтажному домику завода “Анилтреста”, чая сесть, наконец, за письменный стол в маленькой “своей” комнате, в окошке которой виднелся любимый монастырь, ныне властью закрытый.
      Да не тут-то было:
       ”... не имею где преклонить главы; вместо "дома", "комнаты" -- у меня "черт знает что" (и -- везет же мне!). Мой хозяин -- милый, забитый человек, химик, "Хандриков" своей жены; жена -- так называемая, Вера Георгиевна Анненкова, которую давно уже я окрестил Верой Горгоновной, -- совершенно исключительный, феноменальный экземпляр: мегеры, ведьмы, "вампира", "бесноватой". У меня, с одной стороны, -- умопостигаемые удобства работы "вне Москвы", за городом, с другой -- эмпирический тигриный рев мегеры под моей дверью: в иные дни с утра и до ночи; последний припадок ярости этой мегеры длится вот уже "семь недель"; "семь недель" -- ревы; семь недель -- не воздух, а "синильная кислота" -- атмосфера квартиры; дочь сего "демона" в образе "бабы-яги", -- худосочная, страдающая хлорозом, а следовательно и последствиями оного, фурункулозом, 17-летняя, покрытая нарывами; интересующаяся символизмом и сживаемая со свету "мегерой" барышня (хлороз -- последствия перманентного нервного потрясения), -- есть источник моих беспокойств: я с утра и до вечера слышу, как загрызается прислуга, муж, дочь и мать мегеры; -- в результате: дома -- болен, разбит, вырвана возможность продолжать роман, т. е. этим и подорвано материальное благосостояние.    Все планы летят к черту: первое полугодие -- боролся за материальное право писать; к Рождеству -- получил возможность, но тут-то и лопнул "Эолов мешок" в мою комнату. Думаю пока на днях бежать на неделю в Троицу: отдыхать.” - писал Андрей Белый в письме  Иванову-Разумнику
    Так - в раздрае - дни уносились под крики “ведьмы”; под острым, вкось из-под горящих на лбу фурункулов, взглядом наспех, в коридоре,  дочери её, интересующейся символизмом; и виноватым, тихим голосом хозяина: “ Вы уж, Борис Николаич, простите её. Да-с…” - дни уносились. 
      В конце ноября дорогу подсушил морозец, и снегом присыпал; к декабрю стало светлее от снега; монастырь розовел на другом берегу реки;  не закружились пока метели, не морочили одиноких, редких прохожих здесь белыми рукавами. Год перевалил в Новый.
    А после Рождества в крещенские морозы умер Ленин.
    Иванов-Разумник в письме  Андрею Белому делился мыслями об этом событии так:
“...А вот скажу то, о чем думал все неделю: смерть Ленина. Я думал: как интересно жить в истоках мифа. Географы и путешественники десятилетиями (-- столетиями!), преодолевая страшные трудности, открывают и наносят на пространственную карту истоки Белого и Голубого Нила, вытекающего из гор блаженной Эфиопии. И что же? Вместо былой блаженной Эфиопии -- на деле оказываются болота или горные родники экваториальной Африки. А для истории, во времени -- наоборот: самый обыкновенный родник, самое обычное болото оказываются для потомства блаженной Эфиопией, населенной полу-богами, бессмертными героями. А мы живем в этой стране мифа -- и даже не подозреваем об этом.
  Ленин -- не болото, и не родник, но уже миф. Он -- символ конца петровского периода русской истории; более того -- символ конца наполеоновского, послереволюционного периода истории европейской. Переименование Петербурга в Ленинград -- безвкусно и никчемно, -- так же нелепо, как Петру было бы переименовывать Москву в Петербург. Новые города, также как и новую жизнь, не переименовывают, а строят. Но вот памятник Ленину надо бы поставить рядом с Адмиралтейством, по другую сторону площади, где стоит памятник Петру. На одной площади были бы тогда два символа -- начала и конца петербургского периода истории. Символ не считается с тем, каков был человек. Пусть Петр был таким вырожденцем, каким его довольно плоско и малоталантливо нарисовал в одном из рассказов Пильняк; миф о Петре от этого не потерпел ущерба. А история живет мифом. Чем был в жизни Ленин -- все равно. История будет жить легендой о Ленине. И рядом с Медным Всадником -- место Каменному Автомобилисту или Деревянному Летуну -- не знаю, как новое искусство через пятьдесят лет разрешит задачу, гениально разрешенную Фальконе через пятьдесят лет после смерти Петра…”
      Разумник Васильевич размышлял о смерти Ленина, находясь в Детском Селе под Петроградом; Борис Николаевич видел и слышал похороны (рождение мифа) в Москве воочию.
“...Все, что Вы пишете о Ленине, ставшем "мифом", верно: мы не учитываем грандиозности того, что происходит в мире. Москва представляла собой в дни похорон невиданное зрелище... А жест остановки движения по всей России, а ревы гудков по всей России? Лица, бывшие у гроба Ленина, возвращались потрясенные; все было так устроено, чтобы вызывать впечатления физического бессмертия; с людьми делалась истерика у гроба... А обелиск, внутри которого можно будет еще долго видеть лицо Ленина, -- разве это не напоминает все о каком-то новом культе; не вступаем ли мы в какой-то новый период, подобный периоду египетскому (воздвижением пирамид и т. д.)...”
     Но ещё в 1906 году Андрей Белый в 4-ой симфонии прозревал: “... и протяжные вопли далёких фабрик (глухое стенание Минотавра) смущали сердце вещим предчувствием.”

       Танцы закончились. Мальчиков из класса Ирины Казимировны попросили расставить в зале стулья и скамейки. Ребята торопились сделать работу побыстрее, чтобы никого не задерживать. Девочки ушли. Лиза попрощалась, торопясь уйти вместе со своими.
      Стайка девочек с Пушкинской проходила мимо школьного двора, в дальнем углу которого торчала самая высокая груда металлолома.
      - Эту вон, - Лиза махнула рукой на пирамиду хлама, - мы собрали!
      - Да уж… Ну и что? ...Подумаешь, герои...
      За кучу метнулась и растворилась в темноте чья-то тень.
  Как не торопились мальчики расставить стулья и скамейки в опустевшем зале, на работу ушло не меньше получаса.
    “Наверное Лиза уже к дому подходит, - размышлял он, когда поставил на место последний стул. - Жаль не удалось проводить… Ну, ничего - завтра  увижу её… А может быть она не ушла? Ждёт в раздевалке?”
      Он бегом спустился по лестнице - здесь никого уже не было, лишь техничка тётя Маруся возила шваброй, вытирая пол у входной двери. Мальчик надел новый китайский плащ, который ему купили этой осенью. Эти белые плащи тогда вошли в моду; в нём он выглядел совсем взрослым.
       На улице моросил дождь, грозя перейти в мокрый снег. Но после школьного зала, после разогрева танцами, после того, как Лиза опять будто закутала его в тёплый кокон, он совсем не ощущал ноябрьской мерзи.
       ...В тот вечер Мальчик больше ничего не помнил - только тепло: после - будто провалился в чёрную дыру, мелькали обрывки сознания…
         Дикий крик:
                “Убилиииии!
                -  проткнул барабанную перепонку… Белый плащ залит красным… моя кровь? - испугался он,  -  испортил новый плащ… двое держат подмышки и куда-то волокут… ноги не слушаются… Сверху испуганное лицо мамы… плачет…плачет… синими глазами… как у Лизы… несут на носилках...
     Сознание погасло…