Кучинский веретень. Глава 2

Александр Сизухин
              Сундуки и коробки

   
    В конце января отошёл ко Господу хозяин дома, бухгалтер Николай Емельянович Шипов.
     Потеря мужа и кормильца так потрясла Елизавету Трофимовну, что бедная женщина тронулась умом.  Она вдруг стала пропадать куда-то – да на несколько дней, а о том, чтобы вести хозяйство уже и речи не шло.
     Ещё совсем недавно добродушная хлопотунья, внося самовар, или подавая обед, взволнованно сообщала жильцам последние уличные новости:
    - Косая Дарьюшка добыла-таки себе печку железную, а то прошлую зиму мёрзла старуха, как в проруби…
    - А Шилкин опять в Турцию укатил за хлопком. То-то Любовь Васильевне шелковых чулков понавезёт… - старушка поднимала глаза к потолку, будто надеясь увидеть там клубки шёлковых турецких чулок.
    - У Лазоревых-то летом цветник будет не то, что в прошлом году: снег чуть сошёл, а уж копают; навозу понавезли, песку понасыпали, мешают с землёй. Продавать, видно, будут – цветы-то…
   Уличные новости Борис Николаевич обычно с удовольствием выслушивал. Но теперешнее горе превратило Елизавету Трофимовну в злобную ведьму. Шипела, точно блин на сковороде.
   И Борис Николаевич разругался с нею вконец - не разговаривал и даже не раскланивался.
    К марту кучинский остров Андрея Белого тонул, как Атлантида, - вода превращала улицу в расхлябицу, во дворе чвакали редкие шаги. Мутная вода в Пехорке пока медленно, но поднималась.
    В магазинах исчезли продукты, все приходилось тащить из Москвы, Клодя даже завела мешок, чтобы удобнее возить съестное.  Выбившиеся из расписания пригородные поезда были битком набиты пассажирами.
   
    Борис Николаевич, по своему обыкновению, бегал по комнате, хватая рукописи и книги, чтобы уложить в мешок Клоде, собравшейся в Москву.
   - Вот же, Клодинька, возьми “Почему я стал символистом…” эту обязательно, вот ещё вставки к “Рубежу…” Вот, вот и – вот забери. Пусть все в одном месте будут. Да вот же – “Маски” ещё. Нет? Проверь не тяжело ли?
     - Да, Боря, хватит. “Маски” до следующего раза. Или Пётр Никанорыч захватит. Не волнуйся, экий ты суетун.
     А Борис Николаевич, продолжая кружить по комнате, всё выкрикивал:
     - Мы свалились… в какой-то разлом!.. В девятнадцатый год… Будто не было десятилетия… Как же так!? Почему, Клодя? Даже простой народ и тот сходит с ума…
     Он сваливал оставшиеся рукописи обратно в полупустой сундук в углу комнаты.
    - Надо уезжать… На Кавказ! В тепло… там мы, наконец, согреемся, Клодя! Я гулял на откосе и вдруг – пахнУло теплом… это с юга… ветер с Кавказа… он зовёт нас!
     Ещё в феврале Борис Николаевич вёл переговоры с ГИХЛом о командировке его и Клавдии Николаевны (в качестве секретаря) на Кавказ. Он намеревался написать книгу о Советской Грузии. Правда, какой она должна получиться, Борис Николаевич представлял себе плохо, но в Тифлисе его с нетерпением ждали друзья – Тициан Табидзе и Паоло Яшвили.
    Да ветер с Кавказа нёс не только тепло. Долетели слухи, что в Тифлисе появились случаи заболеваний тифом и чумой. Поездку решили отложить.
    Разумник Васильевич всё это время звал Бориса Николаевича и Клавдию Николаевну приехать к нему в Детское, на что Борис Николаевич отвечал отказом, памятуя, что из одной сырости переезжать в другую не имело смысла.
    
    Клодя стояла в дверях уже одетая, и Борис Николаевич собрался проводить её до железнодорожной станции. Идти до станции недалеко, и она уговаривала Борю не провожать, но он и слушать не хотел – оделся, да мало ли что может случиться по дороге! И не успели они выйти за калитку, как тут же Клодя поскользнулась на мокром льду, и, если бы рядом не было ловкого и гибкого друга, точно бы растянулась.
    - Ой! Как скользко! – вскрикнула она и цапко схватила спутника за рукав.
    - А ещё отговаривала, чтобы я шёл! Держись крепче, Невеличка!
     И они, не торопясь, направились к станции.
    - Я думаю, что надо послушать Разумника, - размышлял вслух Борис Николаевич. - Прав он… прав. Всё-таки в Детском мы будем не одни… там Спасские, Шишков, Толстой, Петров-Водкин.
     - Да ведь стесним их, Боря, - возразила Клавдия Николаевна.
     - Нам бы неделю-другую, чтобы от Кучина отдохнуть… ну в самом деле… сколько можно слушать Елизаветин бред?
      - А мама? Мне тогда придётся оставить её здесь, в Москве.
      - Она же не одна… Пётр Николаевич там. Она его любит.
       - Ох, что же делать? И не знаю…- вздохнула Клавдия Николаевна.
    Они подошли к платформе. Ожидалось прибытие двенадцатичасового поезда, говорили, что прибудет по расписанию. И вправду, через некоторое время со стороны Обираловки послышался протяжно-пронзительный гудок паровоза, потом чёрная прямая змея с грохотом и визгом распалась на сундуки вагонов, в одном из которых исчезла Клодя, а на платформу из последнего вагона-сундука выбросили почтовый пакет, который никто не торопился подобрать.
    Борис Николаевич постоял на платформе, глядя, как превращается поезд в убегающий чёрный квадрат.
    На обратной дороге он встретил соседку Лазариху, - она тащила чёрного козла за верёвку, чтобы привязать животину на склоне у железнодорожного полотна, где появились первые проталины.
   
  Солнце светило в окно, и от этого в комнате было тепло. Борис Николаевич сел за стол и принялся за письмо.

                15-ое марта. 31 года.
              Дорогой, милый Разумник Васильевич,
   вслед за отправленным Вам заказным письмом шлю спешной почтой еще письмо с тайной надеждой, что оно перегонит заказное, ибо содержание его диаметрально противоположно только что отправленному письму.
   С места в карьер -- просьба, а уже потом -- мотивация. Просьба: голубчик, скажите, положа руку на сердце, со всей честностью, -- можете ли нам с Клавдией Николаевной (и этот вопрос с еще большей горячностью заостряю к Варваре Николаевне); итак -- можете ли Вы дать нам с К. Н. приют в Детском, куда страшно хотели бы попасть тотчас после 30 марта (от 3-4 деньков, до -- сколько позволит Вам и нам жизнь, Вам -- дать убежище, нам -- прожить в Детском), деля ночлег, может быть, со Спасскими; конечно: и мне, и К. Н. хотелось бы больше всего центрироваться у Вас; пишу это с той дружеской прямотой, которая надеется, что на вопрос последует такой же честный ответ: "Можно", "нельзя".
   В силу ряда вещей, о которых отчасти уже писал Вам, нам необходим отдых с переменой места (не пожить в Кучине от недели до двух было бы величайшим счастием, ибо с ноября -- Кучино источник всех и физических, и моральных наших мук); вся моя поездка на Кавказ затеяна, как начало ликвидации жизни в Кучине.
   Третьего дня писал Вам, что вынужден отказаться (с величайшим сожалением) от поездки в Детское, ибо и командировка, и, главное, задержанные в Тифлисе комнаты для нас вынуждали нас к скорейшему отъезду на Кавказ ввиду того, что нам задержали комнаты в Тифлисе, которые мы не хотели прозевать. И вот: при личном свидании объясню, в чем дело, но -- независимо от нас сложилось вдруг так, что на Кавказ ехать (в Тифлис именно) сейчас -- нельзя; и стало быть -- хлопоты, суматоха, спех отъезда, -- все падает неожиданно до... лета ли, осени ли, -- не знаю.
   И стало быть: падают причины, удерживающие нас от поездки в Ленинград -- Детское. Вместе с радостью Вас увидеть присоединяется необходимость отдохнуть от Кучина, с которым предстоит все равно ликвидировать; и у нас возник план, -- нельзя ли соединить поездку в Детское с попыткой летом устроиться где-нибудь около Ленинграда, ибо сумлеваюсь, "штоп" летом уехал на юг, а в Кучине жить -- мука; и даже -- более того: где-то роится мысль о просто переезде из Кучина, -- не в окрестность Москвы, а в окрестность Ленинграда, -- подчеркиваю, если только обстоятельства жизни К. Н. ей позволят со мной поехать; вне ее -- никуда не уеду, ибо не мню себе жизни без нее…

  В комнату мышкой поскреблась хозяйка, Елизавета Трофимовна.
     - Да! Что? Ну, войдите, - вскричал Борис Николаевич в раздражении     от неожиданности и от того, что отвлекают.
    - Вы уж меня простите, Борис Николаич…- начала тихим голосом Елизавета Трофимовна. – Нынче такой сон видела… такой сон чудной… Будто бы вот он, - старушка показала пальцем на портрет доктора Штейнера, висевший над столом, - будто бы возложил руки мне на лоб и сказал: «смирение», а после на грудь возложил руки и сказал: «кротость»… А вы, Борис Николаич, будто бы в дали, и он вас зовёт… тут уж я так испугалася, что пала на колени, а вокруг-то всё… жабы, лягушки и всякие гады ползут.
   Испуганно глядя на Бориса Николаевича, старушка замолчала, а через некоторое время как-то совсем по-детски попросила прощения:
     - Простите меня за всё… я больше не буду.
     - Хорошо, хорошо, Елизавета Трофимовна… конечно. Мы ведь съедем скоро… совсем… да…


       Мальчик любил забираться на чердак и подолгу сидеть там. Раскалённая за день железная крыша превращала пространство чердака в такое жаркое пекло, что Мальчик мог сравнить его разве, что с жаром парной в Рогожских банях. На чердак солнечным днём лучше и не соваться, -  долго не высидишь. А вот ближе к вечеру там хорошо: тепло, сухо, тихо, и никто не мешает рассматривать и перебирать сокровища.
    Чердак – чело дома, там память клубится, там не существует времени, а минувшее не миновало, но наполнило пространство под жестяными сводами множеством вещей и предметов, которые существовали ДО
                - Мальчика, и все они теперь -
                ЕГО.
                Он мог видеть, взять в руки, лизнуть, сломать, недоумевать: зачем? что это? 
     В самом дальнем углу схоронились старинные, с римскими цифрами на белом, эмалевом циферблате настенные часы и, чтобы до них добраться, нужно опуститься на колени и потом ползти, ползти туда, под самый скат, разрывая головой сухую паутину, и ожидая, что толстый паук вот-вот свалится за шиворот; и, замирая от ужаса быть укушенным, вытащить сломанные часы к свету, и несколько раз повернуть заводной ключик боя, а потом передвигать пальцем  большую стрелку, потому, что в часах лопнула пружина хода, и на каждом получасе слушать нездешний, немецкий звук времени
                – бим-бомммм! – бим-бомммм! – бим-бомммм!  -
 видеть, как в косом луче света, повинуясь этому бимбому, клубятся и танцуют пылинки чердачного праха-времени.
     Или дёрнуть одинокую, самую толстую струну, висящей на стене гитары, и услышать, как вибрирует она баском, который затаится сначала внутри, а потом долгим выдохом через голосник, инкрустированный перламутром, загудит в пространство, и пылинки праха-времени метнутся в другую сторону.
     Когда-то давно, в другой жизни, до войны, на гитаре играла мама.
     Или посидеть, как на табурете, на добротном деревянном ящике - довоенном радиоприёмнике СИ-235, «сетевой индивидуальный», который, конечно же, не исправен, но интересно же повращать три ручки и щёлкать переключателем, и даже заглянуть внутрь, где под слоем пыли глаз обнаружит четыре холодные, погасшие в незапамятные времена, радиолампы размером с пол литровую бутылку. Но Мальчику в какой-то момент слышалось, будто из радиоприёмника льётся старая, волшебная музыка.
     Ещё «старая музыка», сложенная в форме тонких чёрных кругов в коричневом чемодане, привезённом отцом с войны, волновала воображение. Но завести патефон и слушать эту музыку не позволялось, потому что она -  н-е-м-е-ц-к-а-я. И совсем не нужно, чтобы кто-нибудь её услышал и узнал, что она у нас есть.
     И первым делом её не должна была услышать соседка, Манямитина, – так звали её. Она жила в доме с северной стороны и вполне могла услышать «немецкую» музыку у соседей.
    Мальчик заводил патефон, ставил чёрную пластинку, которую слушать разрешалось, – на крутящийся диск –  вот эту:
                Сквозь поток людской
                Всплывают в памяти порой
                Улыбки детства, друзья соседства
                И образ твой…
    В задорный перестук клавиш рояля, в шипение толстой патефонной иглы вплетался звонкий, чуть дребезжащий голос-праздник Изабеллы Юрьевой –
               
                Саша! Ты помнишь наши встречи
                В приморском парке, на берегу?
                Саша! Ты помнишь теплый вечер,
                Весенний вечер, каштан в цвету? … - летел волшебный голос с чердака в сторону дома Манимитиной.

         
     Эта загадочная Манямитина не входила в число «друзей соседства», как пела Изабелла Юрьева, но наоборот, все избегали её. Мальчик даже никогда не был у неё в гостях, хотя ко всем остальным соседям  мог заходить запросто, и сами они приходили то к бабушке, то к маме.
     Ни к кому не приходила только Манямитина, и никто не заглядывал в дом её. Сама Манямитина, небольшого роста, мелкокостная тётка с невзрачным личиком,  стекшим книзу острым подбородком, жила вдвоём с дочерью - здоровенной бабищей, чуть не в полтора раза больше матери, с круглым, краснощёким лицом, на котором сверкали белками косые, смотрящие в разные стороны, глаза, и басовитом, как у мужика голосом, она невпопад произносила звуки, а вся речь её состояла из набора десятка слов, которые она по-своему комбинировала и трудно было сразу понять, о чём она гундит и чего хочет.
    Одним словом, - «косорылая», - говорят о таких в народе.
    Манямитина – кликуха, которой наградили её соседи, сложилась из двух имён: Маня и Митя. Муж и жена познакомились ещё в тридцатые годы на каких-то скорострельных курсах, где партия ВКП(б) за полтора года штамповала «красных специалистов» для любой сферы деятельности. «Красные специалисты», вооружённые передовой идеологией, - это было главным, –  трудились агрономами, инженерами и даже военачальниками.
    Маня «выучилась» на агронома, Митя – на офицера и служил палачом в подвалах Лубянки; Маня, в основном, раскулачивала соседей, а на окрестных невеликих полях приказывала колхозникам выращивать турнепс. Работы у обоих было много. Их побаивались. И не даром.
   Митя к концу тридцатых сошёл с ума – однажды, холодным осенним, ненастным вечером, бежал он в исподнем, мелькая белыми завязками кальсон, по Носовихе и палил из пистолета по окнам домов, где блазнились ему «враги народа».  Безумный Митя смог добежать аж до храма Почаевской иконы Божией Матери, где в ту пору располагалось отделение милиции. Там его и скрутили. Дальнейшая судьба Мити уже никого не интересовала, а прилепилась нашлёпкой к имени жены – “митина”, да угадывались черты палача в образе косорылой, слабоумной дочери Зинки. Так настигло его неизбежное возмездие.
    И с тех  пор вместо красного носила Манямитина платок чёрный, повязанный на голове концами кверху, от чего смотрелись они маленькими, кривыми рожками.
    
    Хранилась на чердаке и большая, добротная картонная коробка, на боку которой черными буквами написано U.S.A. В таких коробках во время войны тогдашние союзники поставляли нам сухое молоко, теперь же родители Мальчика приспособили её для хранения книг. Сам внешний вид коробки говорил о нездешнем происхождении, о её исключительности и о случайном, сюда, на чердак старого дома, попадании. Между печной трубой и лазом в сени она стояла, неподъёмно тяжёлая и загадочная. С недавнего времени книги внутри коробки всё больше интересовали Мальчика. Если раньше он рассматривал только картинки, перелистывая твёрдые страницы огромных томов  академического 1937 года издания сочинений Александра Сергеевича Пушкина, то теперь он выкладывал эти тома наружу и доставал из недр коробки другие -  книги загадочные, с каким-то непонятным шрифтом: буквы вроде наши, русские, но и ещё, будто бы лишние, - там-сям торчал твёрдый знак, какая-то буква, похожая на мягкий знак, но с горизонтальной чёрточкой сверху, какой-то нолик, разделённый пополам, зачем-то в некоторых словах печаталась латинская буква - i, правда, слова легко прочитывались - Сочиненiя Г.П.Данилевскаго, томъ 7, изданiе А.Ф. Маркса, С-Петербургъ…     Оказывается у нас был ещё какой-то другой Маркс, - не Карл, основоположник и учитель, а неведомый Марксъ в С.-Петербурге, который издавал книги!
    Ещё очень красивыми выглядели тёмно-коричневые тома графа Льва Николаевича Толстого. Это было Полное собранiе сочиненiй печатавшихся до сихъ поръ за-границею. С.-Петербург, 1908. Мальчику попал в руки третий том с “Воскресением”, где эпиграфом начертано; “Не в силЬ Богъ, а в правдЬ!” И Мальчик подумал, что нужно обязательно прочитать этот роман, где скрыта правда…
    Потом он полистал книгу Виктора Гюго “Собор Парижской Богоматери” и на одной из картинок увидел странное существо, сидящее на выступе парижского собора, - похожее  на профиль Манимитиной в чёрном платке, взирающей окрест с крыльца своего мрачного дома. Мальчик отложил книгу.
    В глубине коробки чернели тома какого-то Леонида Андреева, на томах неведомого пока Михаила Арцыбашева в изысканных, томных позах были изображены голые девы, а с самого дна коробки, будто из пещеры в дебрях Индостана завораживающе смотрела лохматая Елена Блаватская…
    Коробка до поры до времени прятала и хранила другую жизнь, о которой Мальчик ничего не знал, как не ведал и не мог произнести букву в виде нолика, перечёркнутого черточкой пополам…


        К началу апреля хлопоты с переездом в Детское Село к Ивановым увенчались успехом: были куплены два билета в Ленинград, именно - два, потому что переезд  без Клоди, одному,  представлялся Борису Николаевичу  совершенно невозможным; переправлены все рукописи в Долгий переулок в полуподвал Клавдии Николаевны, где жили ещё мама, брат и муж; пишущая машинка отдана на хранение Зайцеву; ему же было поручено получить  продуктовые карточки, - без них стало теперь невозможно никуда отправиться, у Зайцева же хранились и квитанции о взносе налогов за прошлые годы.
       В марте Борис Николаевич записал в дневнике: “Теперь всюду вопрос: “К чему прикреплены, где работаете?”, т.е. крепостное право проводится во все сферы жизни. Так и писатель, если не сумеет доказать, к чему он прикреплён, т.е. чей “крепостной” - лишается продовольствия”.
Невозможно же было приехать к Разумнику Васильевичу, стеснив его не только в жилье, но и двумя нахлебниками.
        Не так легко оказалось достать и билеты. Борис Николаевич безуспешно пытался купить их в железнодорожной кассе, но его каждый раз сминала толпа страждущих, да и в самих кассах вежливого, странного мужчину отфутболивали кратко: “Билетов нет!”
 И Борис Николаевич решил обратиться к видному большевистскому деятелю в Ленинграде Б.Г.Каплуну, двоюродному брату самого Урицкого.
     “Дорогой Борис Гитманович! До сих пор не мог у Вас быть: болел и разные несчастья и заботы, и даже теперь мне стыдно, что я обращаюсь к Вам по письму Сони с просьбой(...) поспособствовать нам получить 2 билета. Всё равно где - в жёстком ли плацкартном, в мягком ли, в крайнем случае, в международном. П.Н.Зайцев будет с вами говорить по телефону, я же должен метаться между Москвой и Кучином все эти дни, а в Москве у меня нет квартир с телефонами(...) За совет или помощь буду страшно благодарен. Ещё раз простите за просьбу.”
    
    Жизнь в Кучине - шесть лет напряжённого, творческого труда - заканчивалась борьбой за выживание, от которой Борис Николаевич бесконечно устал. Сотрудник Наркомата путей сообщения Б.Г.Каплун с билетами помог, ну, а кто бы, как не он!
   
     Опустели комнаты старого дома. 
    
     Напоследок Борис Николаевич решил  пересмотреть  “инвентари”. На полках лежало несколько альбомов с сухими листьями. В прошлые годы осенними днями, возвращаясь с прогулок, он обязательно приносил яркие листочки вишни, винограда, осины. Листочки будто вспыхивали перед тем, как окончательно побуреть и увянуть, полыхали таким разнообразием красок и оттенков, что Борис Николаевич складывал их в специальные альбомы, а после любовался сокровищами, вставляя в описания интерьеров и закатных небесных переливов живые и яркие краски осенних листьев. По окончании “Масок” альбомы с листьями были положены на верхнюю полку.
   - Клодя, как ты думаешь, - Борис Николаевич указывал рукой на полку с альбомами, - нужно ли брать их с собою?
   - Я думаю, что надо сначала посмотреть. Ты разве забыл, как быстро яркие листики превращались в коричнево-свинцовую бурь?
Борис Николаевич с легкостью вспрыгнул на стул и достал альбомы.
    Он открыл первый - “осиновый” и пришёл в ужас. Листочки из некогда лучезарно-ликующих превратились со временем в убийственно тусклые трупные пятна с разводами засохшего гуммиарабика.
    Борис Николаевич захлопнул альбом, а остальные даже не стал смотреть.
   - В печь, в огонь!
    Он сам отнёс их к догорающей печке, и, открыв дверцу, запихал альбомы внутрь, а через некоторое время завороженно смотрел, как вспыхивали они, переливаясь разноцветным пламенем в топке.
    -  Всё, Клодя… Вот! Да-с...
    
    Нынче, 9 апреля 1931 года, Борис Николаевич и Клавдия Николаевна навсегда покидали Кучино. Они вышли за калитку и нахоженной дорогой направились к станции.
    Клавдия Николаевна обернулась, чтобы напоследок увидеть дом, который за шесть прожитых лет стал почти родным.
    На верхней террасе  стёкла  отражали небо, деревья чертили тени на них, а сами окошки в переплётах рамы показались Клавдии Николаевне страницами книги,  и тут же проявились лица сквозь них - лохматый гений, профессор Коробкин, ужасный Мандро, Лизаша с папиросой, дым от которой почти скрывал лицо её, Киерко… Они переговаривались. Они вслед глядели!
        - Боря, обернись, посмотри на них! Они остались там, - Клодя потянула Бориса Николаевича за рукав, - они живые. У меня чувство, что мы были  свидетелями событий происходящих независимо от нас, и в которых мы ничего не могли изменить… Ну обернись же, Боря!
        - Не хочу глядеть  в эту сторону… Я чалю к иным берегам… Пускай остаются здесь!... В Кучино… Кучино мне стало “скучиным”...- невесело пошутил Борис Николаевич и ускорил шаги. Невеличка еле поспевала за ним.
   
      В этот же день, вечером, выехали они в Ленинград.
      
     А в Детском Селе уже ждали, - Разумник Васильевич, не стеснив нисколько семью,  выделил пустовавшую отдельную большую комнату.
      
     Своим восторгом от нового жилья Борис Николаевич делился в письме другу и помощнику П.Н.Зайцеву:

                Детское, 22 апреля 1931 года.

                Дорогой, милый Пётр Никанорович,
    … Давно собирался Вам написать о нашем житье-бытье; доехали без сучка и задоринки; устроились у Разумника Васильевича так, что и не представляли себе, что так можно устроиться; точно жест судьбы; все усилия наладить жизнь в окрестностях Москвы рвутся; наоборот: здесь слагается почти так, точно всё, чего искали, упало под ноги; во-первых: комнаты, верней комната с разделением на две с ширмами даёт: 2 комнаты; в половине Клавдии Николаевны великолепная, герметическая печка; шесть маленьких полен достаточны для отопления; в моей половине печурка, дающая тепло; огромные окна, своды, высокие потолки, меблировка ( письменный стол и т.д) - всё создаёт уют; великолепный свет; воздух сухой; тепло; t всё время у нас 14-15-16 градусов, а дров почти не употребляем; и заметьте: комнаты зимовали с невставленными рамами; и их не топили, ибо они пустуют ( хозяева Сиповские позволили Р.В. поместить нас); мы в полной изолированности от Р.В., - у себя: никто не сидит под стеной, как в Кучине. Словом после ужасов зимы - ослепительный контраст: тепло, свет, тишина, сухость, воздух; и я до сих пор переживаю эти нормальные условия жизни, как праздник…
      
     В тёплой и светлой комнате, за большим письменным столом Борис Николаевич, склонив голову в неизменной бархатной шапочке чуть набок, быстро исписывал листок за листком, подробнейше рассказывая о нынешнем “житье-бытье”. Клодя тихо сидела в этой же половине с книгой.
      Вдруг Борис Николаевич замер, а потом торопливо-лукаво спросил:
      - Хочешь видеть ленивца?
     И не успела Клодя ответить, как он в мгновение ока “исчез”, а на спинке кровати, вцепившись руками, ногами и воображаемым хвостом на перекладине висел ленивец, сонно помаргивающий тупыми, ничего не выражавшими глазками.
      - Боря, Боря, - звонко смеялась Невеличка, - ну что ты делаешь!? Ты… ты… до слёз довёл.
     Она пыталась оторвать его от перекладины.
      -Ты же упадёшь, ну шмякнешься же... на пол!
     Но снять ленивца никаких сил у неё не хватало.
     А через мгновение Борис Николаевич ловко спрыгнул сам,  и превратился в смешную мартышку итальянца-шарманщика, которая уморительно жеманилась, расправляя кругом свои юбочки, и начинала приплясывать, строя  рожицы.  Клавдия Николаевна смеялась, вытирая слёзы...

     Да недолго  праздник праздновали. Продовольственные карточки Петру Никаноровичу достать никак не удавалось. Он ездил в Кучино, в Салтыковку, оттуда посылали его в Реутово. Там, наконец,  нашли выписку, по которой он сможет получить карточки для Бориса Николаевича Бугаева, но карточки теперь можно получить только в мае. И то, чего больше всего боялся Борис Николаевич на новом месте - быть двумя нахлебниками семье Ивановых - случилось: за обеденный стол они с Клавдией Николаевной садились вместе с Разумником Васильевичем, его женой и дочерью.
Правда, из Москвы Пётр Никанорович и мама Клавдии Николаевны присылали посылки с чаем, папиросами и прочими “деликатесами”, которые можно было купить втридорога в распределителе, а чтобы уж совсем не чувствовать себя неудобно за общим столом, Клавдия Николаевна просила маму прислать ещё разной крупы.
      
       В начале мая по Октябрьскому бульвару в Детском быстро шёл… да почти бежал взъерошенный человек. Он торопился предупредить друга о том, что  в Москве - началось!
       У дома №32 , чтобы рассмотреть номер, бегун нацепил очки с кругленькими стёклами, которые тут же запотели от того, что на улице было ещё прохладно, а голова его будто пламенем горела.
       Влетев в дом по памяти, перед дверью уже знакомой комнаты Пётр Никанорович Зайцев (а это был именно он) быстро постучал и услышал знакомый голос: “Не заперто!”
       С порога, протягивая руку и чуть задохнувшись:
       - Борис Николаич... началось!
       - Пётр Никанорыч?- удивился хозяин. - Вы откуда? Что началось-то?
       Борис Николаевич взял протянутую горячую руку.
       - Наших… наших… арестовывают. И к вам приходили - забрали сундук, увели Петра Николаича…
       Из-за плеча Андрея Белого выглядывала испуганная Клодя:
       - А мама? С ней - что?  - спросила.
       Борис Николаевич побледнел.
       Вот что поведал встревоженный гость.  В ночь с 8-го на 9-е мая, в полуподвал в Долгом переулке пришли из ОГПУ, -  забрали  сундук с рукописями Андрея Белого, тот, в который Невеличка весь март свозила Борины труды из Кучина. Под микитки увели и мужа Клавдии Николаевны - доктора Васильева. Анна Алексеевна, мама Клавдии Николаевны, от потрясения слегла.
     - Господии… - губами прошептала Клодя.
     - Я сразу, как достал билет, бросился к вам, чтобы предупредить…
     - Пётр Никанорыч, да вы пройдите к столу, я сейчас что-нибудь соображу поесть.
     - Нет, нет, Клавдия Николаевна, некогда, - я же обратно на поезд!
     - Ну, хотя бы кофе выпейте. Я сейчас, сейчас, - засуетилась Клодя.
     Пётр Никанорович присел к столу. Известие из Москвы повергло Бориса Николаевича в ужас,- ощущение разверзшейся бездны не оставляло его. Он быстро ходил вокруг стола, и ему казалось, что сейчас он будто бы бегает по краю этой чёрной бездны, которая, стоит ему только остановиться и сесть, тут же и поглотит его. “Рукописи, дневники, последняя работа - всё там! Что же делать?! Что… - теснились сумбурные мысли в голове. - Нет, ИМ ничего нельзя отдавать!” -  и будто петлёй сжимало сердце.
      Клодя принесла кофе.
      - Боря, сядь! Успокойся, выпей вот… Мы что-нибудь сейчас придумаем. Пётр Никанорович, милый, посоветуйте, что делать-то?
      - Я всю дорогу думал… - Зайцев пригубил кофе. - Надо писать Горькому. Больше некому. Только его слово может что-то изменить… Он  в мае вернулся. Он в Москве… Пишите сейчас.
      - Ну как это - пишите сейчас, надо продумать всё-таки, - возразил Борис Николаевич.
      - Просто изложите ситуацию. Я помогу… и отвезу сам.
     Они прошли к рабочему столу, Клодя принесла бумагу.
     Борис Николаевич торопливо писал:

                17 мая 1931 г.
                Детское Село. Октябрьский бульвар, д.32
           Глубокоуважаемый Алексей Максимович,
Мне прискорбно смущать дни Вашего возвращения в СССР
сообщением, которое все же считаю нужным Вам сделать, как
человеку, которому близки интересы писателей.
На днях в Москве при обыске, произведенном в квартире мо­его старинного друга и постоянного секретаря, Клавдии Никола­евны Васильевой (с которой мы бывали у Вас в 1923 году зимой)
вскрыли сундук, где были собраны мои рукописи-уникумы [ру­кописи], книги-уникумы, заметки и все наработанное за 10 лет,
— агенты ГПУ, хотя на нем была надпись, сделанная моей рукой,
что он принадлежит мне; весь материал увезен в ГПУ, вместе с
неоконченными работами, цитатами и дневником, в котором на­броски к ряду работ. Без этого материала, я, как писатель, вы­веден из строя, ибо в нем — компендиум 10 лет [работы] труда.
[Тем не менее я даю срок для изучения агентам ГПУ моей
очень сложной, идейно-литературной физиономии с надеждой]
[Надеюсь] Полагаю, что [этот] материал для изучения моей слож­ной литературно-идейной физиономии будут штудировать высо­кообразованные люди; [мотивы, заставляющие меня пока быть
терпеливым, следующие: изучение материалов] разгляд моего
«Дневника» поставит в известность агентов ГПУ, что между мной
и Кл[авдией] Ник[олаевной] — нет грани в идеологии; если при­ехали за ней, почему — не за мной? Если не за мной — причем
изъятие моей литературной работы?
Я надеюсь: грамотный разгляд моих бумаг выяснит полную
нашу с К[лавдией] Н[иколаевной] непричастность к политике,
что кричит со строк моего «Дневника», который теперь изучают
агенты.
[Оказываюсь?] Сижу в Детском, куда мы с Клавдией Нико­лаевной уехали месяца полтора назад для отдыха от неустройств
[и разрух] подмосковной жизни; сижу и не пускаю Кл[авдию] Ни­колаевну] в Москву, где вместо нее увезен в ГПУ ее муж, доктор
Петр Николаевич Васильев (брат покойной жены Менжинского)
Надеюсь, что Вам не безразличны факты, ставящие писателя
в невозможные условия для работы; потому и довожу до сведения
Вашего инцидент со мной и с моим секретарем [Клавдией Нико­
лаевной] К.Н. Васильевой.
Искренне уважающий Вас
[Примите уверение в совершенном уважении]
Борис Бугаев (Андрей Белый)
PS. Указываю адрес свой в начале письма на [в] случа[е]й,  если бы
Вы пожелали мне ответить. Адрес моего друга (имеющего дове­ренность на [мои] ведение моих литературных дел), писателя Пет­ра Никаноровича Зайцева следующий: Москва, Арбат, Староконюшенный пер. , д.5, кв. 54
      
     Борис Николаевич торопился, зачёркивал в черновике слова (они даны в квадратных скобках), потом письмо было переписано начисто и листок  вложен в конверт без марки, на котором аккуратно, насколько позволяло волнение, Борис Николаевич вывел:
       «Алексею Максимовичу Пешкову   
(Максиму Горькому) от Б.Н. Бугаева (Андрея Белого)».
     В этот же день Пётр Никанорович повёз письмо в Москву.

     Горький вскоре ответил Белому: “... я просил похлопотать по Вашему делу П.П.Крючкова, и сегодня он сообщил мне, что все рукописи будут немедленно возвращены Вам…”
    
    Меньшую часть, а далеко не ВСЕ рукописи Андрея Белого вернули лишь осенью.

    Остановить “красное колесо” не под силу оказалось и Горькому - аресты антропософов следовали один за другим.
    
     В тревоге и сомнениях, в неведении о судьбе рукописей, о местонахождении мужа и сестры, о здоровье Клодиной мамы, Анны Алексеевны, оставшейся наедине с бедами, которые валились в полуподвал в Долгом переулке одна за другой, проходили оставшиеся майские дни.
    Вся надежда была теперь на Петра Никаноровича Зайцева.
    - Идут печали: печаль же радости залог! - твердила, успокаивая себя, Клодя.
    Борис Николаевич все эти дни работать не мог.
    По вечерам, чтобы как-то успокоиться, они вставали друг против друга, положив руки на плечи и откинувшись корпусами, начинали медленно переступать ногами. Это было похоже на какой-то неуклюжий вальс, тем не менее, лицо Бориса Николаевича светилось блаженством и покоем. Такое эвритмическое потаптывание успокаивало и Невеличку.
   
     30 мая вечером  “вальс” оборвали - пришли в чёрном, чернолапые, трое, и забрали Клодю…
   
     Бездна разверзлась.
   
    Там, на дне её всплывали жуткие картины. Не о ней ли Андрей Белый пророчествовал словами профессора Коробкина в романе “Москва”?
     “В ушах очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли звонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он - затоптыш, заплёвыш, в глухое и доисторическое своё прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали…
      - Я перед вами: в верёвках; но я - на свободе; не вы; я - в периоде жизни, к которому люди придут, может быть, через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия; вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьётесь о тело моё, как о дверь выводящую: в дверь не войдёте!...
    … За окнами - пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.
     Лишь по инерции что-то вытаскивал он (профессор Коробкин) из развала бумаг - в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить; но памяти - не было: был след “чего-то”; до “этого” - жизнь чья-то длилась; а - после? Стояние - здесь, над развалом?
      ...Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он сознанье утратил.
      Припомнилось: кто-то живёт - наверху, кто сумеет напомнить и стал он разыскивать верх, чтобы понять, кто живёт наверху; следы крови; наткнулся на лесенку; одолевая огромную тяжесть ( не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся; к т о -
т о, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике; но крик - был немой; вместо крика торчал изо рта кусок тряпки”...
   
      Сутки Борис Николаевич лежал трупом, но в конце концов взял себя в руки и принялся действовать. Главное сейчас - найти Клодю, где она? В Ленинграде?  В Москве? Первое письмо он пишет П.Н.Зайцеву:

                31 мая 1931 года
                Дорогой друг,
Свершилось!
От того не писал, что не стоило: ждал! Как только выяснится, что она в Москве, - буду тотчас; пока же на случай передач и прочего, что может понадобиться, - сижу; дорогой, - не знаю, сколько пробуду в Москве; ничего не знаю, но в Кучино не вернусь: не могу… Всё - напомнит;если понадобится, - горячая просьба: дать ночлег у Вас (не знаю, как у Анны Алексеевны, - может и негде). Буду добиваться свидания с Аграмовым; и вообще действовать; и потом, - на случай возможной её высылки надо быть готовым: её встретить; будущее - покажет.
   О себе -  не пишу, ибо меня - нет; я - с ней до такой степени, что ощущаю себя в Детском, как тело без души; вся ставка на твёрдость; не не жизнь, а миллион жизней мне - она…
   Дорогой брат, будьте тверды и Вы; не мы первые, не мы последние из тех, чья участь - венец терновый…
  ...вероятно нужны будут деньги: не мало; как знать, где судьба повелит жить, а мы с К.Н. уже потратились на дрова (было наладилась жизнь зимой здесь; надо было тратиться; дрова дорожают)...
   Теперь - никаких ресурсов; поэтому, дорогой, - если можно продайте мою машинку; за неё могут дать; ведь, может быть, эти деньги и будут фондом устройства где-нибудь вдали, куда, может быть, попадёт К.Н., а за нею - я…
   Ну, мужайтесь, Господь да поможет нам!

Письмо разорвите.
                Б.Б.


      Борис Николаевич не ведал, что Пётр Никанорович Зайцев  находится с 27 мая в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы. Так же как и другие - двадцать семь  арестованных антропософов, он был уличён “ в преступлении, предусмотренным статьёй 58, п.10 и п.11 УК РСФСР”
     Но несмотря на то, что фамилию Агранова в письме Борис Николаевич написал неверно - Аграмов - догадка о виновнике нынешних арестов у него была правильной.
     Да, это он, “милый Яник”, заведующий секретно-политическим отделом ОГПУ взялся за сотворение “дела антропософов”. А год тому назад Яков Саулович Агранов “блестяще“ разгромил придуманную им же “Крестьянскую трудовую партию”.
    Метод разгрома всяческих партий оставался прежним и ныне - арестовать окружение, - желательно сначала “далёких” и наиболее слабых, заставить их признаться в шпионской, или антисоветской деятельности, и постепенно подбираться к “лидеру”.
    Об этих методах пишет в своих воспоминаниях Ольга Эммануиловна,  жена профессора Чаянова:
     “Мужа забрали 21 июля 1930 года на работе...О том, что происходило в тюрьме, я могу рассказать только с его слов. Ему было предъявлено обвинение в принадлежности к "Трудовой крестьянской партии", о которой он не имел ни малейшего понятия. Так он и говорил, пока за допросы не принялся Агранов. Допросы сначала были очень “дружественные", иезуитские. Агранов приносил книги из своей библиотеки, потом просил меня передать ему книги из дома, говоря мне, что Чаянов не может жить без книг,  разрешил продовольственные передачи и свидания, а потом, когда я уходила, он, пользуясь душевным потрясением Чаянова, тут же ему устраивал очередной допрос.
      Искренне принимая "расположение" Агранова, профессор Чаянов дружески объяснил ему, что ни к какой партии он не принадлежал, никаких контрреволюционных действий не предпринимал. Тогда Агранов начал ему показывать одно за другим тринадцать показаний его товарищей против него. Показания, переданные ему Аграновым, повергли Чаянова в полное отчаяние - ведь на него клеветали люди, которые его знали и которых он знал близко много лет. Но все же он еще сопротивлялся. Тогда Агранов его спросил: "Александр Васильевич, есть ли у вас кто-нибудь из товарищей, который, по вашему мнению, не способен оболгать?" Чаянов ответил, что есть, и указал на профессора экономической географии А. А. Рыбникова. Тогда Агранов вынул из ящика показания Рыбникова и дал прочесть Чаянову. Это окончательно сломило сопротивление учёного. Он начал каяться, как и все другие, подписывать то, что сочинял Агранов. Так он в свою очередь оговорил и себя.”...
  Агранов, этот верный “солдат Дзержинского” с четырёхклассным начальным образованием мог “расколоть” любого профессора. А опыта Якову Сауловичу было не занимать - ещё в двадцатые годы именно он выдавал билеты на “философский пароход”, отправив цвет русской интеллигенции за границу.
   А на освободившиеся места ринулись новые “творцы”.
   Яник был вхож в их круг, его знали, с ним искали дружбы. Многие могли повторить тогда слова Исаака Бабеля: "Чекисты, которых знаю... просто святые люди", или слова Михаила Кольцова: "...работа в ГПУ продолжает требовать отдачи всех сил, всех нервов, всего человека, без отдыха, без остатка... работа в ГПУ... самая трудная", или Всеволода Багрицкого: "Механики, чекисты, рыбоводы, я ваш товарищ, мы одной породы..." Всеволод Мейерхольд в письме драматургу Николаю Эрдману называет состав художественного совета своего театра, - и в этом совете - Агранов, имя которого упоминает с большим уважением. Дружили они, Мейерхольд и Агранов.
     Борис Николаевич, наивный и гениальный Котик Летаев русской литературы, пытался все последние дни узнать, где находится Клодя - в Ленинграде, или в Москве на Лубянке? Если в Москве, то необходимо прорваться на приём к самому Агранову. Там, на Лубянке он докажет, что “антропософы” - в прошлом, что и он, и Клавдия Николаевна давно о-т-о-ш-л-и  и не принадлежат ни к какому “антропософскому обществу”. Какое может быть “общество”, когда они шесть лет отшельниками сидели в Кучине!
    - Что же мне делать? - докучал он одним и тем же вопросом друга и соседа Разумника Васильевича.
    - Ничего не делать, - отвечал тот, - сидите тихо и ждите.
    - Но почему они взяли Клодю, а не меня? Почему!? Если брали антропософов, то кто из нас больший антропософ? Наверное - я! Но я… я на свободе, а она - в тюрьме!
    - Именно так ОНИ и действуют, - поверьте старому сидельцу. - Главного всегда оставляют на закуску. Так что…
    - Но это же несправедливо! - вскричал Борис Николаевич. - Так не должно быть! Разве для этого делалась революция? Разве все наши страдания - ради этого? Нет, нет, я добьюсь свидания с Аграновым.
   - Вот-вот, но можете не добиваться. Время настанет - сами придут и за вами… Не сомневайтесь. Впрочем, дело ваше… - рассуждал Разумник Васильевич.
   - Конечно, - моё, а чьё же оно может быть… Но без Клоди меня - нет! Надо обязательно встретиться с Аграновым, я честно расскажу ему всё.
   Разумник Васильевич с сожалением смотрел на Бориса Николаевича и лишь качал головой. Он понимал, что беда накатилась большая, и остановить этот каток никто не в силах.
   В голове же Бориса Николаевича сквозь мешень мыслей сквозила одна - как же всё-таки выйти на Агранова?
   Из “нового круга” Борис Николаевич был  знаком лишь с Мейерхольдом и его женой Зинаидой Николаевной Райх. А ещё, пожалуй, Всеволод Иванов - близок к  “Янику”.
   Им он и пишет.
                Детское. 8 июня 31 г.
Дорогая, глубокоуважаемая Зинаида Николаевна,
   Сижу у Разумника Васильевича Иванова . Пишу Вам и Всеволоду Эмилиевичу - вот по какому поводу: 8 мая заболели и уехали: П.Н. Васильев (муж Клавдии Николаевны, ее сестра; заболели Зайцев и много моих друзей; все - уехали; а 30 мая явились в Детское за К.Н. и ее увезли . Мать ее старушка (ей 70 лет) , слаба, убита, беспомощна: нет никого, кто бы мог навести справок, в Москве ли К.Н.; я навожу справки отсюда, в Ленинграде ли она; у меня увезли сундук с рукописями (работа 10 лет); я, как писатель, лишен орудий производства; и скоро буду требовать свои рукописи; пока мне Разумник Васильевич велит сидеть тихо. Горю, как на медленном огне, в тревоге за К.Н. Просьба к Вам и к Всеволоду Эмилиевичу: справиться или обратиться к лицу, могущему дать справку, где Клавдия Николаевна: точно ли в Москве; и сообщить старушке матери; или: заехать к ней и дать совет, как ей поступать в Москве. Я приеду скоро, когда выяснится, что Клавдии Николаевны нет в Ленинграде.
   Голубушка, услужите! Я сейчас осторожен, ибо собираюсь отправиться свободно туда, куда вышлют К.Н., если с ней так поступят (она же - невинна: от политики за 1000000 километров!). Но разве сейчас разбираются! Попалась, пусть случайно, - высылают. Клавдия мне не жизнь моя, а - 1000 жизней. Всеволод Эмилиевич меня поймет, ибо он понимает, что значит жизнь свою полагать в жизнь близкой души.

   Прочтите ему это письмо, ибо пишу и ему, как Вам.
   Если буду в Москве и если буду свободен, заеду к Вам. Адрес мой: Детское Село, Октябрьский бульвар, д. 32. Квартира Р.В. Иванова.
   Адрес Анны Алексеевны: Москва. Плющиха (угол Долгого), д. 53, кв. 1 (Подвал). Анне Алексеевне Алексеевой.
   Остаюсь искренне уважающий и сердечно преданный
Борис Бугаев
   P.S. Помогите старушке-матери К.Н.!
             Копию шлю в Горенки.
   Наивный конспиратор Андрей Белый так и писал - “заболели”, “уехали” тем людям, которые - и Зинаида Николаевна, и Всеволод Эмильевич - тесно сотрудничали с ОГПУ...
    А вот письмо Всеволоду Иванову:
                9 июня 1931 года  Детское Село
                Глубокоуважаемый Всеволод Вячеславович,
Простите, что обращаюсь к Вам с просьбой, которая, может быть, Вам не по дороге; ведь я не знаю, где Вы живете, с кем видитесь. Но узнав, что Е. И. Замятин Вас увидит в Москве, я пользуюсь случаем, чтобы изложить Вам суть «моего случая», верней, «неприятности», еще верней, — большого несчастия для меня.
Несчастие — в том, что 22 невинных ни в чем политически человека из которых все — мои хорошие знакомые и друзья, из которых иные близкие друзья с 1899 года — внезапно без видимых поводов изъяты из употребления, только потому, что они ходят в «антропософах» во мнении людей, не проявляя ни на службе, ни в агитации, ни в общественности своего «антропософизма»; Наше общество легально существовало до 23 года, было не утверждено, закрылось; никакой работы не велось; люди ничего не таили; встречались, как друзья и знакомые; служили хорошо; так шло 8 лет; потом по щучьему веленью были схвачены с катастрофической поспешностью. Среди них самый близкий в мире мне человек, — друг, секретарь, спутник по дням, шесть лет главным образом делившая мой досуг в деревне, Клавдия Николаевна Васильева; квартира ее матери и ее мужа была мне больше домом, чем дом; без К. Н. я — не человек, а безрукий, безногий труп. 30 мая К. Н., жившая со мной у Р. В. Иванова, была схвачена и увезена: [я] она — мой «alter ego». Для меня — кричащее недоуменья: в чем дело? Почему я не взят? Мы все «без вины виноватые», но я из «без вины виноватых» более всех виноват хотя бы тем, что — писатель, что о моем «антропософизме» пропечатано в «Сов. Энциклопедии». Однако, — я не тронут… пока.
Вот уже 10 дней, как я морально разбит, как параличом, ибо мне несчастие — переживать судьбу друзей: на свободе; но я дал обещание Клавдии Николаевне, в случае ее ссылки быть там, где она; и храню свою свободу лишь для того, чтоб быть полезным Клавдии Николаевне.
Из того данного ей в момент ее увоза обещания, вытекает и просьба моя к Вам: дать совет, как мне поступать в ближайшее время с ликвидацией лично моего «неприятного случая».
При опечатании комнаты К. Н. в Москве (мы находились в Детском) был увезен огромный сундук, много лет стоявший здесь, с архивом моих бумаг, набросков, ненапечатанных рукописей и всего печатного текста, т. е., книг, из которых иные вышли лет 25 назад; и достать их невозможно; года в мучительных поисках я отыскал комплект их и хранил в сундуке у К. Н. в комнате, боясь перевозить в деревянный кучинский домик, жилой и сырой, который собирался ликвидировать; и теперь ликвидировал, ибо до ареста К. Н. мы нашли зимний приют в Детском. Весь сундук поступил в ГПУ. Кроме того: часть вещей, рукописи, машинку, доверенность на ведении дел, рукопись сборника стихов передал я П. Н. Зайцеву в Москве, ибо в сундуке уже не было места, а с Кучиным намеревался рвать. Арестовали и Петра Никаноровича Зайцева, опечатали его комнату, утащили мою машинку, которую собирался продать, ибо теперь, когда начался избой всех нас, думаю, что меня вытурят в шею из всех издательств, и машинка — единственное, может быть, прожитие, если ее продать.
Все — отняли: я ограблен и морально, и материально; у П. Н. Зайцева, имевшего доверенность на ведение моих литературных дел хранились и квитанции налоговых взносов. С меня могут теперь слупить и те, кто, не удовольствуясь взносом, являются требовать квитанции (в Кучине со мной был такой инцидент). Я — без орудий производства, без квитанций, без машинки, моего, может быть пропитания, поставлен в положение: [может быть] стать [с рукой] пред домом Герцена с доской на шее и с надписью:
«Дайте на пропитание бывшему писателю по случаю тридцатилетья его литературной деятельности!»
Я должен подать заявление о том, чтобы мне выдали хотя бы рукописи, которые мне нужны для ближайших работ, чтобы отдали мою машинку, увезенную у Зайцева. Но — как поступать? Друзья говорят: «Не идите в ГПУ. Вы не умеете говорить. Вас посадят; вы обещали К. Н. Васильевой, хотя бы для нее постараться не быть высланными, чтобы сохранить свободу передвижений. Сидите пока дома».
Но — сколько? Месяц, шесть месяцев? К кому обратиться, к Агранову, что ли? И — как: официально, в частной беседе? Вот в том то смысле я и спрашиваю Вас через Евгения Ивановича Замятина: Куда обратиться, к кому обратиться? К Агранову, Катаняну, Сталину, Калинину? Лично ли, с бумагой ли?
Говорят, — Вы знакомы с Аграновым; можно ли к нему прийти по человечески и сказать: Так и так! В последнем бы случае я сказал: «Пусть „Дневник“ мой (за 6 лет) изучают года; хотя там вписан ряд начатых работ, я подожду. Но верните книги, рукописи явно литературоведческие».
Кроме того: я обратил бы его внимание на рукопись, попавшую в ГПУ. «Почему я стал символистом».Там [такой кричащий разнос] кричащее «нет» антропософскому обществу Запада, как «Обществу»,ибо «общество», как таковое, — гниет; и такое обоснование аполитичности и необщественности нас (меня и друзей), как антропософов, что если я, лидер группы, идеолог, каким меня считают те, которые хватают моих друзей, так настроен [что], то станет ясно: вмазывать нас в политику после изучения агентами ГПУ моих бумаг, — просто переть против рожна; я рад, что увезены в ГПУ мои бумаги; пусть только внимательно читают то, что там написано против антропософской общественности. И там же станет видным, что К. Н. Васильева, мой друг, такая же «антиобщественница в антропософии.
Если бы Вы случайно увидели Агранова, передали бы ему и эту мою мысль.
Вот, дорогой Всеволод Вячеславович, чего я жду от Вас: совета, как поступить; скажите Замятину, он передаст мне. А если бы Вы кому нибудь из власть имущих сообщили о моем мнении о политике и антропософии, был бы Вам особо признателен, еще раз простите, что докучаю Вам просьбой о совете. Остаюсь искренне уважающий Борис Бугаев.
Месяц длится та агония: тащут друзей, не выпускают, меня не берут… Что думать?.. За что?.. Не мы ли с Клавдией Николаевной сидели шесть лет [безвыездно] в Кучине? К. Н. навещала раз в неделю мужа и мать в Москве; я никого не видел: трудолюбиво работал, агитаций не разводил; трах — какие-то косматые лапы врываются в мирное уединение (почти самоссылку), насильно вырывают единственного друга и единственного собеседника; а все наработанное за 10 лет отнимают.
_________________
Я никому не мешаю; и я готов хоть отправиться на северный полюс, чтобы быть с другом; Но… Но… Но… Если у меня насильно погасят последний свет жизни… я… не… ручаюсь за себя! Неужели участь русского писателя — веревка Есенина!
P. S. Извиняюсь, что пишу Вам так неразборчиво, впопыхах; только что узнал об отъезде Евгения Ивановича и тороплюсь с ним увидеться (еду в Ленинград); отсюда и спех, и неудачность выражений и подчёрк.
     И всё-таки, несмотря на метания, душевные срывы, неизвестную судьбу Клоди, он совершенно безошибочно чувствовал, как нужно действовать, и, включив логику математика, рассылал письма по безошибочным адресам - Горькому, Всеволоду Иванову, Мейерхольду. Это именно те люди, которые реально могли что-то изменить в судьбе его и Клавдии Николаевны.
     Борис Николаевич был пока на свободе. За ним “не приходили”. Но ОЩУЩАЛ  себя он, словно профессор Коробкин -  “вы с отчаяньем бьётесь о тело моё, как о дверь выводящую: в дверь не войдёте!...”
    

     27 июня Борис Николаевич открыл, наконец, тяжёлую, дубовую дверь кабинета на Лубянке, где в просторном кабинете за огромным столом сидел коренастый, небольшого роста человек в форме, и внимательными чёрными глазами из-под густых щёток бровей смотрел на вошедшего писателя.
    - Здравствуйте, Борис Николаевич! Я таки ждал вас… и давно хотел познакомиться, да всё недосуг, всё недосуг...  Всеволод Эмильевич о вас говорил… много, и я сам кое-что читал… читал…
     Агранов белой кистью руки указал на стул у стола.
    - Здравствуйте… Да, я... мы с Клавдией Николаевной близко знакомы с Всеволодом Эмильевичем , и даже сотрудничали. Я роман “Москву” перерабатывал в пьесу для его театра, - проговорил Борис Николаевич, лихорадочно перебирая в голове отчество Агранова: Семёнович? - нет, Соломонович? - нет, Шмулье… - нет, нет, и вспомнил наконец: Саулович!
      - Здравствуйте, Яков Саулович, - вернулся Андрей Белый к началу разговора, вспомнив отчество, сидящего перед ним военного. - Я здесь, чтобы узнать о судьбе моей... помощницы Клавдии Николаевны Васильевой. 30 мая её увели из дома… и вот уже месяц я не имею никаких сведений о  самом дорогом мне человеке…
     - Я в курсе. Да присядьте вы. В ногах правды нет… Я читал ваше заявление.  Но… Клавдия Николаевна Васильева проходит ведь по делу антропософов? И  покамест идёт следствие… - Яков Саулович провёл ладонью по абсолютно чистому столу, будто смахивая несуществующие пылинки и, достав из ящика письменного стола картонную серую папку, положил перед собой и открыл её.
       - Она ни в чём не повинна. Какие сейчас могут быть антропософы!? Их - нет! - начал горячиться Борис Николаевич.
      - Я с вами... согласен, - спокойно ответил Агранов.  - Скорее всего, так и есть, как вы говорите. И это очень хорошо: раз невиновна, следствие и установит. Да, установит факт невиновности… или виновности. Но, голубчик вы мой, я же не могу прерывать следствие. Есть же закон! - Яков Саулович скривил тонкие губы  в змеиную улыбку. - А закон надо исполнять. Ведь так, Борис Николаевич?
     - Мы...я... ничего противозаконного не делали. Мы тихо, отшельниками, жили в Кучине. Я много работал, и Клавдия Николаевна мне помогала… Я без неё, как без рук! Мне без неё и жизни-то нет. И вдруг - её вырывают и увозят! Без меня! Я остаюсь один… И ещё увозят сундук с моими трудами, где лежат результаты работы за десять лет!
     - Что вы говорите! Сундук с рукописями? Это возмутительно! Но… голубчик, не волнуйтесь так… Целее будут. А то - вы в Детском, а рукописи где-то в подвале…
     - Раз сундук теперь здесь, хочу обратить внимание ваше… ваших сотрудников на мою работу “Почему я стал символистом”. Там всё подробно описано и про меня и про антропософов… Которых нет уже… Когда сгорел “Гётеанум” - сгорело и “общество”… “Общество антропософов” - труп с тех самых пор, и я был даже рад, что это “общество” у нас, в СССР, запретили. Оно не нужно…  как влага оросила сухую землю, так и антропософия в своё время оросила нас идеей, которой совсем не нужна… аляповатая блямба в виде “общества”!
    - Так, так, весьма интересно, - проговорил Агранов, и приподняв несколько листов в картонной папке, заглянул в освободившийся. - Ну да, ну да - общества нет, а люди есть… Я имею ввиду: антропософы-то есть.
    - Эти люди заняты просто самоусовершенствованием… За Клавдию Николаевну Васильеву, её... мужа, Петра Николаевича Васильева, и за моего секретаря Петра Никаноровича Зайцева я могу поручиться… Да мало: я могу  поручиться за всех!  Они не повинны и ни в какой политике не замешаны!
     - Не скажите…
     - Но почему же арестовали их, а меня оставили на свободе? Ведь если считать, что “антропософы” существуют, то среди них я-то и есть главный “антропософ”... но я на свободе, значит и они должны быть на свободе… А если - нет, то и я дожен быть в застенке вместе с ними…
   - Не торопитесь, не торопитесь… Зачем же, Борис Николаевич, впереди паровоза бежать-то?
    Агранов аккуратно вложил поднятые листы обратно в папку.
    Борис Николаевич с ужасом заметил, что там, где заканчиваются рукава кителя, из под них торчат густые завитки чёрных волос, да чуть ли не шерсти.
    Агранов захлопнул папку, будто закрыл Дело.
    Они беседовали ещё почти час, в течение которого милый Яник абсолютно расположил к себе неискушённого, попавшего впервые на Лубянку, Андрея Белого.
     Прощаясь друг с другом, каждый думал о своём: Агранов о том, что, если н-е   п-о-м-е-ш-а-ю-т,  то   “расколоть” писателя труда не составит - поэт не от мира сего, полусумасшедший; Борис же Николаевич - в полной уверенности, что Клодю теперь о-т-п-у-с-т-я-т.
     И рука, протянутая Яковом Сауловичем, уже не показалась Андрею Белому столь зловещей и заросшей шерстью, но мягкой и ласковой, когда пожимал её. 
   Окрылённый беседой с Аграновым летел Борис Николаевич, как на крыльях, с Лубянской площади на Плющиху, где остановился у Анны Алексеевны, матери Клоди.  На лету бросив пару реплик старушке, о том, что всех скоро отпустят, Борис Николаевич тут же принялся писать Иванову-Разумнику:

               
                27 июня 1931 г.
                Дорогой друг
                Разумник Васильевич,

   пишу Вам несколько слов по Вашей просьбе; не буду многословен; подытожу результат этих дней и всяких мной предпринятых бегов ("Гихл", корректуры, дело о моих рукописях, письмо к Алексею Максимовичу Пешкову и т. д.). Словом, с 24-го, по сегодняшний вечер -- ни дна, ни покрышки: столько наросло забот (тут и ликвидация кучинского жилья, и ряд новых сложностей, и, кажется, новые придирки Салтыковского Сель-Совета, -- впрочем, по словам других, -- на который пришлось даже жаловаться сегодня в одном "присутственном месте", прося защитной бумаги, ибо мои квитанции налоговых сборов -- в опечатанной комнате Зайцева, что мне пришлось подчеркнуть). Но сквозь все, -- радость, что вернулся в Москву (давно пора) и что хлопоты по делам -- исход скопившейся энергии; сквозь все грустное -- бодрость, энергия; а сегодняшний вечер переживаю почти как радость. И она -- в том, что сегодня я был в том месте, куда рвался давно, и где имел разговор с одним ответственным лицом, могущим иметь касание к участи моих бумаг, и друзей (Клавдии Николаевны, Петра Николаевича и т. д.). Наконец-то!
   И -- глубокое удовлетворение, что меня выслушали и что я мог не только сказать все, что думаю о деле, повлекшем недоразумение с бумагами, но даже мог излить душу: т. е. сказать все, что лежало на душе о Петре Николаевиче и Клавдии Николаевне. Буду еще туда телефонить и иметь второй разговор, я подал объяснительную бумагу; рукописи -- вернут: но дело даже не в них, а тех деликатных мотивах, которые связаны с ними; впечатление мое и старушки Анны Алексеевны, что очень хорошо, что я все сказал, что хотел; дело делом, а мое посильное желание изложить свой взгляд на него лицам, имеющим касание к делу, -- в свою очередь: примут во внимание мой взгляд, -- не мое дело; но удовлетворение, что исполнил и гражданскую обязанность, и моральный долг (относительно правды и друзей). Меня выслушали вплоть до деталей, до вопроса о трудностях с жилищным вопросом, который теперь стоит в зависимости от судьбы Клавдии Николаевны; когда шел на разговор -- волновался: позволят ли мне говорить в тех гранях, в каких я хотел, и впечатление от разговора -- самое приятное; отнеслись в-н-и-м-а-т-е-л-ь-н-о к моим словам и к моей бумаге; что из этого последует, не знаю; но я -- доволен.
   Всем говорю (и в деловых местах, и при прописке), что постоянный мой адрес -- Детское; дорогой друг, берегите нам до решения участи Клавдии Николаевны помещение, ибо когда она освободится (в чем ни минуты не сомневаюсь), она вернется к себе, в Детское, ибо с Кучиным -- ликвидировано; и я без Детского повис бы в воздухе без всякого пристанища; о ее жизни в Детском говорили со старушкой; пробуду в Москве до тех пор, пока не почувствую, что исчерпал свои возможности быть полезным; мое присутствие в Москве, наконец, просто нужно для возможной дачи показаний; но когда исчерпаю себя в Москве, если дело Клавдии Николаевны затянется, приеду ожидать ее судьбы в Детское.
   Еще раз спасибо за теплоту и ласку Вашу и Варвары Николаевны -- в трудные минуты. Авось и до скорого свидания. Остаюсь сердечно преданный и любящий
                Борис Бугаев.

   P. S. Привет и уважение Варваре Николаевне и Иночке. Привет Шишковым; кажется, Мих. Мих. Пришвин в Москве. Так мне сказали в "Гихле". Мейерхольды уезжают завтра; сегодня должен был ночевать у них; но устал: не пошел.
   P. P. S. Мне очень уютно с моими старушками (в тесноте, да не в обиде); Анна Алексевна бодра, почти весела; мы с ней ведем нежные разговоры о ее "малютке"!
     Разумник Васильевич “восторженности” Андрея Белого не разделял - слишком хорошо знал, к чему, обычно, приводят разговоры “по душам” со следователями. Но не стал и разубеждать своего многолетнего друга в правильности того, что он делает.
    Тем не менее Клавдию Николаевну и её мужа вскоре действительно освободили. Для них приговор был смягчён.
     «Лишить права проживания в 12 пунктах с прикреплением к определенному местожительству сроком на три года, считая срок: первой с 30/5–31 г., и второму с 8/5–31 г. Приговор считать условным, из-под стражи их освободить».
      Записи из дневника антропософки Зои Дмитриевны Канановой:
      23 июня 1931 г. Говорят, что Андрей Белый бегает в ГПУ и требует, чтобы его арестовали!      
       5 июля 1931 г. Последняя новость: освободили Клавдию Николаевну и ея мужа Петра Николаевича Васильева, благодаря крикам Белого и протекции Менжинского ( председ. ГПУ, который был женат на сестре Петра Николаевича). Остальных намереваются выслать.
      “Остальные” получили реальные сроки и ссылку.

                Тебе, поэт,
                тебе, певун,
                какое дело
                тебе
                до ГПУ?!
                Железу —
                незачем
                комплименты лестные.
      
       Некогда пророчил Владимир Маяковский.


                Продолжение следует.