Пасынки ветра. книга

Владимир Калуцкий
КАЛУЦКИЙ ВЛАДИМИР

ПАСЫНКИ ВЕТРА
 
На вторую страницу обложки
 
ЖИВАЯ  ВОДА
 
Красив фрегат в момент ракетных пусков!
Разбитый на квадраты океан
В нас вызывал космические чувства
Ответом на тротиловый таран,
 
И нас знобил воинственный азарт!
На всякий выстрел и заряд контрольный
Мы закрывали уши и глаза,
Не ведая, что морю тоже больно...
 
 
На последнюю страницу обложки
 
 
ГУСИНАЯ  ЗЕМЛЯ
 
Исполненный таинственного долга,
Уже проживший жизнь от сих до сих,
Я зимовал на островах Де-Лонга.
Точнее даже; – на одном из них,
 
Покрытом мхом, или вернее – мохом,
Как в тех краях якуты говорят.
Ему оставил имя Лёшка Жохов,
А Бог оставил северный наряд.
 
Там в небесах сияет синий сполох,
А ночь длинна, как долгий путь домой,
Там замерзает в одностволке порох,
И спирт подёрнут коркой ледяной.
 
Но там я жил, поправ ногами шарик,
Как гордый дух небесного Отца,
Я глобус взглядом много раз обшарил,
Я видел мир от края до конца.
 
Там, подо мной, на нулевых широтах,
Кипели страсти и морской прибой,
Извечная вершилася работа,
И гибли страны где-то подо мной.
 
Я был один!
Верней – нас было трое
На шапке мира, видевших весь мир,
И были мы не трУсы, не герои,
Оставшись без руля и без ветрил.
 
Мы были там иных людей добрее,
И перед миром были мы честны,
Как жители страны Гипербореи,
Мы вымирали в миражах весны.
 
Там было страшно холодно и пусто,
Но, видит Бог, от Жохова вдали
До дней последних не забуду чувства
Причастности вращению Земли.
 
На птичий зов мой крик летит ответом,
Скажите, гуси, тем кто там вдвоём:
Я так же грежу островом Жаннетты
И вмерзшим в лёд забытым кораблём. 
 
 













СОДЕРЖАНИЕ
ИСТОРИЧЕСКИЕ   МИНИАТЮРЫ
Подьезжая под Ижоры
На Шипке всё спокойно
Вы чьих будете?
Слово о дружине Ирининой
Кандальное право       
Кремень
Карантин
Доколь конь доскачет
Ветер про запас
Колодезных дел мастер
Неясыть
Волчье солнце               
Перед рассветом
Коршуны Беловодья
Ещё до «Варяга»
«Славься сим, Екатерина!»
Самозванец всея Руси
Фальшивый вензель
Воровская казна
Посольство в Прилепы
Приручить Дракона
Пасынки ветра

ЛИЦЕВОЙ  СВОД
«...И малолетний сын его Иван»
К забытым страницам
Тот самый  Виталий
В забавном русском слоге
Улица во всю её длину
Мы теперь уходим понемногу
У входа в KAFE DURAND
Дело было под Полтавой
Львиная доля
Среди долины ровныя ...
Предтеча
Поздний ожог
Слыхали мы эти басни
Свет и цвет
Видимость
Чёрный перстень  Геркуланума
Степная лира
«Капнист пиесу написал огромного размеру...»
Орбитальный полёт
Русский пророк Даниил
Образец
Ржаное солнце
Дети крапивы
Гостья в собственном доме
Уроки русского
Я  не верю вечности покоя
Разбить витрину
Петушиное слово
Откровение  совершенства
Такси в Орду
Божье перо     
Небо под ногами                Жизнь, записанная кириллицей
Татьянин день

3.ИСКОРКИ
Книжкин век
Книга Сабон
Последний скоморох
Пря о слове
Отец русского букваря
Другая ветвь
Соловьиное гнездо
Вечера над Тихой Сосной
Тарусская звезда
Такая планида
Крик
Легенда о колдуне Загнетке
Христос в пустыне
Восточный привкус
Фельдмаршальская страда
Сказ про то, как верхососенские шиши шведа били
Макарьевские невольники   Глухая медь Раззудись, плечо!
Кому пистоли, а кому – дубины Христовы! Анна Первая
Бабочка
Гвозди
Поругание Бояна
Как я не получил Нобелевскую премию
Меж высоких хлебов

НАД ТЁМНОЙ ВОДОЙ
Формула грёз
Каменный компьютер гипербореев
Переселение мух
Когда я был Богом
За восьмой дверью
Искушение
Пуль не хватило
Ящур
Яшка Колокольчик
Власовец 
Твёрдая рука
 Пшеница золотая
 Бабушка надвое сказала
Святотать
Муравьи
Лекарство от безумия



ИСТОРИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ

ПОДЪЕЗЖАЯ ПОД ИЖОРЫ
Двести лет назад император Павел Первый подписал Указ о запрете провоза иностранных книг в Россию
Надворный советник Брёхов возвращался с чужбины на Родину. Два года путешествовал он по заграницам, побывал и в Италии, и у французов. Два месяца купались в термальных водах Баден-Бадена, на альпийских фермах пили козье молоко, в Вене слушали арфу. С передвижениями забот не было –  своя карета, свои четыре лошади, свой кучер-крепостной. Дочка Лиза –  одиннадцати лет отроковица – совсем щеками зарумянилась, повеселела. А ведь и ехал в Европу ради её подлечить.
Подлечилась.
Домой засобирались, а денег четыре тыщи не растрачены. Ну – накупили там тряпок разных дамских, да по куртуазной части воротничков, да оделованов в пузырьках.
Вот ещё книг купил Брёхов. Оно хоть и служил он по акцизному департаменту, а книгочей был примерный. В городском дому его собрание приличное. Карамзин там, Сумароков, Державин, опять же. И иноземцы есть. И даже Вольтер. Спасибо  –  французский Брёхов выучил допреж русского, читал запросто.
А тут в Берлине зашёл в букинистическую лавку. Много чего набрал. На латыни книги, на иных прочих языках. Даже Гёте с автографом. По астрономии тоже. Тихо Браге, Атлас звёздного неба. Услужливый лавочник, в старомодном жабо и чулках-рейтузах, с капелькой на кончике носа, подсунул альбом с рисунками:
–  Леонардо. Редкий том, триста лет ему. Тогда тоже евреев не любили.
Двадцать две книги купил Брёхов. Четыреста марок потратил. Прикинул в уме остаток, спросил у дочери:
– Елизавета Ксенофонтовна, а вам что купить на память о Европах и в поучение на родине?
Дочка в юбках – совсем барышня – капризно собрала губки в гузку:
– Арфу хочу.
Нашли магазин музыкальных инструментов – купили арфу. Дорого, прости Господи. Придётся, однако, в пополнение расходов в имении оброк увеличить.
Торгаш, шельма, успокоил:
– Арфа – вещь полезная. С зимы новый век начался – девятьнадесятый. Это будет век просвещения. Без музыки – никак.
Дурак-торгаш . Да разве ж дело барыни – публику тешить? Научим дворовую девку и станем возить её по балАм. Ей занятие, а нам удовольствие.
Европа  –  что она в музыке понимает?
Взгромоздили всё в карету и на карету –  и потянулись к границе.
Зеленела весна.
Признаться – надворному советнику Брёхову не очень хотелось возвращаться. Ему писали, что император Павел совсем волю удушил, что в присутствиях у мужчин с голов сшибают круглые шляпы да беспричинно секут людей на площадях, и даже дворянского звания. Но куды ж деваться, если пачпорт истёк.
И ностальгия...
Вот с такими настроениями подъехал к российским пределам. На границе Пруссии и Царства Польского подняли перед его каретой полосатый казённый шлагбаум.
Собственно, таможенного осмотра и не было. Ротмистр из Пограничной стражи, с огромной собакой, похожей на селёдку, лишь глянул на книги и велел их выгрузить:
– Не положено.
Брёхов возмутился. За кровные куплено, в поучение молодёжи. Да и закона такого нету, чтоб книги не пущать!
– Есть закон, –  ответил ротмистр, пытаясь ногой отогнать собаку. И тут же развернул и зачитал бумагу:
–  Указ . Из Питербурха. «Апреля, 18 дня, год 1800. Так как чрез ввезенные из-за границы разные книги наносится разврат веры, гражданских законов и благонравия, то отныне впредь до указа повелеваем запретить впуск из-за границы всякого рода книг...»
По мере чтения ротмистр рукой указывал двум таможенникам, куда выбрасывать из кареты книги. Собака рычала. Книги летели под широкую лавку, где виднелись рваные ботфорты, старый хомут и пожарный багор. Данте, Гёте, Аристотель...
«…ввоз всяких книг, на каком бы языке они ни были, в государство наше...»
Брёхов влез в опустевшую карету, чтобы ехать дальше, но ротмистр указал таможенникам на крышу возка, где торчала арфа:
«... а равно и всякую музыку».
Таможенники сверху уронили арфу, она жалобно взвизгнула, собака гавкнула на инструмент. Надворный советник обречённо крикнул из кареты:
– Это не музыка! Это музыкальный инструмент! Разницу разумеете? Буду жаловаться, я выше вас по Табели.
– Нам тонкостев ни к чему, – отозвался ротмистр, теребя собаку между ушей. –  А буде вы не согласны, то отправлю на гауптвахту до выяснения.
Брёхов захлопнул дверь кареты изнутри. Пёс зашёлся лаем и кинулся к лошадям. Лошади присели и разом взяли чуть не рысью.
Ограбленный надворный советник возвратился на Родину. Его грызли разом жалость к себе по отнятым книгам, по зря растраченным деньгам.
И ностальгия.



НА ШИПКЕ ВСЁ СПОКОЙНО

На 24 април 1877 година Русия обявява война на Турция, война която завършва с освобождението на България и възстановяване на българската държавност.

Лето в предгорьях Стара-Планины выдалось росным и пёстрым. Сёстры милосердия из армейского лазарета выплетали разноцветные венки, а доктор Алексеевский сердито выговаривал им:
–  Вместо праздных прогулок лучше бы травы лечебные собирали. Вон его сколько по округе –  зверобоя да сельдерея, в зимние месяцы отвар лучше всяких микстур будет.
Девушки отшучивались, одёргивая лепестки с ромашек.
–  К зиме война закончится, Алексей Васильевич, сейчас самое время погадать о любви.
–  Кстати, о ромашках, –  не унимался доктор. –  Они ведь целебную силу имеют. А что касается войны – штука эта заразная надолго.
...Шла кампания 1877 года против турок. Главная квартира Русской армии располагалась в древней столице Болгарии городе Тырново. Генерал от инфантерии Николай Гаврилович Столетов каждый день проезжал с проверкой по палаточным бивакам и подбадривал солдат, ждавших команды на замену передовых отрядов в горах. Потом надолго заезжал в армейские лазареты и здесь отдыхал, попивая липовый отвар с мёдом:
–  У вас только душа и успокаивается, Алексей Васильевич, –  говорил он доктору Алексеевскому. – И всё потому, что всё по лечебной части доведено до ума. Персонал бодрый до дерзости, а раненые и хворые так и рвутся в схватку, хотя опасения есть – впереди зима, а войска наши завязли в горах. Вы даже не представляете, что такое боевые действия в скалах!
Доктор Алексеевский, в белом халате поверх кителя, тоже держа стакан в резном подстаканнике, не соглашался:
– Я зиму в предгорьях Арарата ещё в бытность студентом Петербугской военно-медицинской академии на передовых позициях уже проводил. Также вот против турок стояли, и также лекарств не хватало. Сейчас ещё сносно –  при лазаретах сёстры милосердия числятся, а тогда я, лекарь, два две пары солдат-неумёх из команды выздоравливающих –  вот и весь штат. Ни инструментов, ни анестезии – и чистое варварство. А страшнее всего холод. Он больше неприятеля допекал солдат, многие там почили до сроку.
Генерал Столетов добавлял в стакан ложечку айвового варенья и успокаивал:
–  Теперь-то за нами вся мыслящая Россия. Пожертвования на армию идут и от земства, и от дворянства. Для самой армии вполне достаточно вооружения и продовольствия, да вот незадача – из болгар формируются отряды ополчения, и мы вынуждены брать их на свой кошт. Так что лечить вам, Алексей Васильевич, придётся ещё и местное население... Однако хороша! –  восхитился он молоденькой сестричкой, убравшей чайные приборы и вышедшей из палатки. – Да-с, милостивый государь, кампания предстоит непростая, и лекарскому корпусу армии дел будет поверх докторского чепца.
Корпус генерала Гурко накрепко вцепился в Шипкинский перевал. С налёту выбив с позиций черногорскую дивизию турок, русские и болгары закрепились на самом гребне гор, а потом три дня намертво стояли под шквальным огнём неприятеля. Турки отступили по склону, но развить успех русскому генералу было нечем – корпус его понёс огромные потери, а Столетов в это время основными силами повязан был под городом Плевной.
Военный доктор Алексеевский в эти дни сдал с лица. Каштановая его бородка стала серой, и даже сквозь марлевую повязку на лице обозначились острые скулы. Все три дня штурма Шипки он сам не отходил от операционного стола, и все его одиннадцать врачей, разные по специализации, стали на это время хирургами. Сёстры милосердия спали на ходу, и часто возница доктора рядовой Степан подхватывал их в падении. Перекинув руку очередной обессиленной барышни через красный погон, он укладывал её на походный топчан в своей палатке и говорил при этом, пыхтя самокруткой:
– Отдохни минутку, болезная, пока доктор не заметил.
Сам Алексей Васильевич потерял счёт и часам, и дням. И лишь когда в лазарет заглянул Иван Владимирович Гурко и объявил, что атаки неприятеля прекратились, доктор с недоумением увидел у себя в руках сразу два ланцета:
– Wanitas wanitatum... Простите, генерал, я, кажется, зарапортовался. Дайте мне хотя бы полчаса на отдых.
Гурко накинул на плечи доктора свою шинель на меху, вывел eго на воздух.
– Поспите в моей палатке, там вас не побеспокоят. Тем более что впереди позиционная война, и в союзниках у турок теперь лютый горный мороз.

***
Генерал знал, о чём говорил. Занявшие Шипкинский перевал войска не смогли развить успех, и началась позиционная война. Meткие стрелки, турки пристреливали все огневые точки русских и не позволяли им делать никаких движений. Всякая жизнь на перевале замерла. Солдаты сначала единицами, потом десятками, а потом уже и сотнями выбывали из строя со всеми признаками обморожения. Через неделю в лазаретах закончилась мазь и тёплые одеяла, потом из войсковых обозов достали всю старую амуницию. По склонам, недоступным неприятельским стрелкам, день и ночь жгли костры из сухого кустарника, но мороз настойчиво выдавливал из русской армии оставшиеся силы. Доктор Алексеевский заходил из палатки в палатку, как мог подбадривал солдат и сестёр милосердия. Причём нередко с укором говаривал:
–  Просил ведь летнею порой вместо венков травы целебные собирать... Вот вам и любовь с ромашками, теперь впору своими телами отогревать болезных.
Сам доктор тоже прозябал до костей. Грея ладони о тонкие стенки стакана с чаем, он с удивлением оглядывал своего кучера:
– Как это ты, любезный Степан, не страдаешь от стужи?! Кожа у тебя медвежья, что ли...
Кучер обматывал голени просаленными портянками и пояснял:
– По такому лютому случаю делаю я свою кожу гусиной. Помните, ваше высокоблагородие, у нас в Бирюче был отставной николаевский солдат Изот Бондарев? Он, сказывал, вместе с генералом Перовским о зимнюю пору эмирскую Хиву ходил брать. Там чуть не вся армия тогда вымерзла в оренбургских степях. Вот оттуда Изот и вынес умение усмирять стужу. Я по его совету с той поры всюду с собой берестяной туесок с гусиным жиром вожу. По-мо-га-а-ает...
Доктор с интересом поглядел на кучера, отодвинул стакан:
– Ну-ка, поподробнее, Степан Фомич!
– Дык, дело известное. Я с лета ишшо корень сельдерея заготовил, фунтов пятнадцать в задке приберегаю. Нынче вон подхорунжего из пластунов взаправду на ноги поставил: в остуженном отваре сельдерея попарил – и ожил человек.
– Так чего ж ты раньше молчал? –  возмутился Алексей Васильевич. –  Нас нехватка лекарств за горло берёт, мрут люди от холодов, а ты имеешь такое средство да молчишь?
Кучер испугался барского гнева, развёл руками:
– Вы люди учёные, у вас всё пилюльки да мази, куды уж нам со своими примочками...
Доктор остановил Степана, позвал фельдшера из соседней палатки:
– Вот, любезный, – указал он фельдшеру, –  этот человек научит тебя и прочий персонал готовить целебный отвар против обморожения. Сколько у тебя, бишь, сельдерея в запасе, Степан?
Тот засуетился, затарабанил:
– Так и теперь корень под снегом отыскать не докука. А ещё, ваше вы-сокоблагородие, велите из главных обозов свиного сала доставить. Оно наравне с гусиным в сем деле идёт. Коли втирать сало подолгу, с пристрастием в обмороженные члены – выправится человек!
Фельдшер и кучер вышли, а доктор опять потянулся к медному чайнику. Впереди у врача, как и у всей армии, были долгие месяцы противостояния в горах. И каждый день приносил медикам много работы. Не дремали турецкие стрелки, огрызались их горные пушки, а мохнатый равнодушный мороз как завис над Стара-Планиной в ноябре, так только к апрелю и ослабил свою хватку. Армия Столетова пошла дальше, к Адрианополю и Филлиополю.
Но доктор Алексеевский уже не видел этого. С боевым ранением и ор-деном Владимира с мечами был он откомандирован на должность врачебного инспектора Воронежской губернии.

***
Директор архивной комиссии при Воронежском губернаторе, действительный статский советник Казаринов не однажды просил доктора Алексеевского описать турецкую кампанию 1877– 78 годов. В город Бирюч, в его личный дом на Почтовой улице к Алексею Васильевичу приходила обширная корреспонденция, но письмам из архивной комиссии он придавал особое значение. Постоянно отписывал Казаринову небольшие заметки и готовил справки, с удовольствием находил их напечатанными в губернских газетах.
– Смотри, Степан, – говорил он однажды верному слуге и кучеру, указывая пальцем в газету, – вот тут написано, как ты вылечил гусиным жиром под Шипкой художника Василия Верещагина. А вот тут, ниже, я привёл рецептуру твоего отвара из сельдерея. Можешь считать, что и ты внёс вклад в медицинскую науку.
– Куда уж нам! – Степан гнул через колено жгут соломы для хомута. –  Это у вас, Алексей Васильевич, и в отставке покоя от больных нет. Вон какая практика и в Бирюче, и в самой губернии. Да слава про ваше чудодейственное врачевание почитай по всей Расее гремит! Что там художник – из самоё царской семьи у вас советов запрашивают. Недаром вчера ещё один орден пожаловали...
– Ты откуда знаешь? – удивился доктор.
–  Да о том всему городу ведомо! А нынче в земской управе приветст-венный адрес для вас сочиняют, внук у меня там письмоводителем...
Доктор свернул газеты, отложил её в сторону.
– Видишь ли, Степан Фомич, по моему разумению – не заслужил я пока ордена. Лечебное дело в Бирюче надо перестраивать, приучать людей к прививкам, повивальную службу на гигиеническую основу ставить. Детская смертность у нас – почти половина на родившихся, а в аптеках только йод да камфора. Какой уж тут орден, когда в уезде знахарей впятеро против врачей и фельдшеров. Нет, солдат, чтобы заслужить уважение земляков, надо прожить несколько таких жизней, как моя!.. Ступай пока, мне же время написать статью о первых потребностях уездной медицины. Работать я стану впредь не на архив, а на нынешний день. И так будет, пока стучит моё сердце.

***
Сердце доктора Алексея Васильевича Алексеевского перестало биться в 1900 году. Его похоронили на городском кладбище, и верный слуга Степан Фомич не успокоился, пока на могиле не возвели достойный заслугам врача памятник. Старый солдат ещё несколько лет с любовью ухаживал за могилой барина и потом сам лёг рядом, под скромный холмик.
К сожалению, в семидесятые годы XX века гранитные плиты с могилы доктора были сняты для других памятников, и нынче уже никто в Бирюче не укажет, где лежит бывший главный врач Русской армии времён Балканской войны Алексей Васильевич Алексеевский...





ВЫ ЧЬИХ БУДЕТЕ?
Только что возвратился со встречи с учителями истории, работниками школьных музеев и краеведами. Тема была заявлена мудрёная, но я, в силу вечной саморедактуры, сократил её до нескольких слов –  «Северская земля, как фактор музейного пространства». Собрание прошло в Доме детского творчества.
Меня слушали около часа. Чувствовал по вопросам, что могли бы и больше, но надо и честь знать.
Среди вопросов был и об однодворцах. Говорил о своих изысканиях по этой теме. О том, что изначально однодворцы – это не те, у кого был собственный двор, а те, кто принадлежали к общему двору. В Северской земле, а особенно на просторах Яголдаевой тьмы, двор был основной административно-хозяйственной единицей. Его возглавлял хозяин, он же боярин. В двор входили старики, родители, дети и внуки. Причём все жители двора носили общее, подворное, прозвище. Например, троюродные братья могли именоваться так: Карп, сын Прова, Волокушин, и Семён, сын Авдея, Волокушин. Установление личности проводилось именно по дворовому прозвищу, так называемому подворью.
Двор мог состоять и из пяти человек, а мог доходить и до трёхсот. Двор бывал отдельным поселением, а мог составлять целую деревню или даже несколько деревень. Двор был практически натуральным хозяйством, излишки продуктов сбывались на больших трактах, узел которых находился в Яголдаевских пределах. Хозяева, или бояре, составляли боярский Совет для управления государством. Явка боярина на Совет была необязательной. На двор не прибывшего в Совет боярина решения Совета в части его отсутствия не распространялись.
Хозяин, или боярин, был судьёй в своём дворе. Самих бояр судил третейский боярин, назначенный тремя незаинтересованными боярами. Хозяин был вправе не выполнять решений третейского судьи.
Одновременно с дворовым устройством государства существовали и города. Но они имели подчинённое положение относительно деревни. Город был своеобразным общим хозяйственным подспорьем селу. В городах проходили торжища, здесь стояли православные соборы и жили благочинные, работали начальные школы.
В общем, это был мир, ныне совсем неизвестный историкам и краеве-дам. Он кончился тем, что Москва решила установить свой контроль над узлом тороговых путей. Царь Василий Шуйский пригласил в Москву для переговоров об объединении 12 знатнейших северских бояр да и удушил их в бане угарным дымом. В ответ Северщина наняла Лжедмитрия и выставила ополчение во главе с Иваном Болотниковым. Началась война за первенство в русском мире. И ещё неизвестно, как бы нынче выглядела Росссия, если бы тогда верх взяли северяне.
Смутное время.
Кончилось оно так, как кончилось. И основном потому, что с присоединением к Московскому государству в Яголдаевой тьме сразу же была разрушена республиканская система дворового устройства. Хозяин-боярин был приравнен к дворянам. Остальные мужчины, члены сельского двора, оставались при своих наделах и приравнивались к полупривилегированному сословию, наравне с казаками.
Вот этих недодворян мы и считаем теперь однодворцами.
Москва тогда же дала однодворцам фамилии. Но ещё столетиями, до середины ХХ века, в северских селах люди обозначали себя двояко: по фамилии и по подворью. В роду жены моей, например, «московская»  фамилия была Аристовы . А по подворью они оставались Свистуновы. И хоть с веками семейное древо разрасталось, появились новые фамилии, но общий однодворческий корень остается один – Свистуновы. По нему жена и нынче определяет родственников.
...я вас утомил?
Ну, извините. Уж больно тема объёмная. Давайте так: вы вспомните сейчас свое прозвище «по двору», отзовётесь, и мы к этому разговору обязательно вернёмся.
 







СЛОВО О  ДРУЖИНЕ ИРИНИНОЙ
Северская земля в 12-м веке держала собой всю восточную кочевую степь, нависшую над Русью. Можно сказать, что в постоянной боевой готовности находились княжеские дружины от Чернигова до Курска и дальше, к югу, до самой Тмутаракани. Времена Ильи Муромца. Былинные времена. Вот тогда-то в Новгороде-Северском и княжил Игорь, о котором сложено «Слово о полку Игореве».
Если помните, в этом «Слове» рассказано о встречном походе русской Рати в степь, чтобы упредить удар по Киеву половецкого хана Кончака.
И помните наверняка, что закончился этот поход поражением и плене-нием Игоря. Но, в отличие от людей, сама история помнит и ещё один поход того же времени – боевую операцию курской княгини Беляны против того же Кончака.
Суть здесь такова. Полчища степняков Кончака накопили военной силы для двух ударов сразу – на Киев и Чернигов. И если, разбив Игоря, они обрушились на Киев, разорили его и , по сути, обложили данью, то путь к Чернигову им обрезала дружина княгини Беляны.
Что мы знаем о ней?
Почти ничего. Была женой князя Улеба, который и готовил рать к отражению набега на Чернигов. Потому что было очевидно: после Чернигова степняки повернут на Курск. Предупредить беду и собирался Улеб. Для этого он снёсся с черниговскими князьями, которые согласились объединить русские рати и встретить Кончака на Псёле, у города Гадяч.
Но когда курские вои уже оседлали коней, предательским ударом в спину был убит князь Улеб. Убийцей оказался черниговский лазутчик. Княгиня Беляна поняла, что надеяться на союз с Черниговом опасно.
И тогда она надела мужнин доспех и возглавила дружину. И быстрым маршем повела её навстречу Кончаку.
Рать её была небольшой, всего пять сотен мечей. Но это были поднаторевшие в войнах конники, не обременённые ни пехотой, ни обозом. Именно о них в самом «Слове...» сказано: «…а мои-то куряне вои славные».
Но пошли куряне не к оговорённому месту у Гадяча , которое могло быть известным степнякам, а взяли круто на юг, наперерез движению Кончака.
И встретились на речке Чёрная Калитва,  под чёрной  луной.
Даже не так. Не встретились. Курские вои успели перехватить тылы Кончака, который основными силами уже переправился через речку. И принялись крушить врага с хвоста.
Командовавший половцами мурза Эльдай неверно оценил своё положение. Он знал, что объединённое русское войско ждёт его на Псле , и не сразу сообразил,  что происходит у него в тылу.
А куряне и не дали ему времени сообразить. Разгромив обозы, русские быстро сокрушили и главные силы и взяли в плен самого Эльдая со всем его штабом. Не успела луна высвободиться.
Я думаю – сражение на Чёрной Калитве ещё привлечёт своих исследователей. Мне же тут достаточно упомянуть, что Эльдай бросился на кинжал, когда узнал, что его пленила женщина.
И в те дни и часы, когда Кончак грабил Киев, Курск встречал свою победную рать со множеством пленных степняков, военным обозом и стадом живности, что назначена была орде на дорожный прокорм.
А Беляна  сняла боевой доспех и под именем Ирина постриглась в монастырь. Княжить в Курске стал Орест, сын её и Улеба. Но это уже точно другая история.
А нашу закончим тем, что степнякам в Курске и курской земле похозяйничать вообще никогда не довелось. И до самого монгольского нашествия тут чтили княгиню Ирину, хотя к нашему времени и тут всё быльем поросло...
...
«Оскольская летопись», список Николо-Тихвинского  бирюченского монастыря, монастырская библиотека;
«Степь посполитая», изд. Краковского Иезуитского коллегиума, 1887 г.












КАНДАЛЬНОЕ ПРАВО
А повязали его случайно. Шёл по Сенной площади сменный дворцовый караул в казарму  –  капрал и увидел Ивана на бочке. Стоял Иван простоволосый, размахивал руками – в правой тетрадь, –  увещевал зевак:
– Дурни вы, от того и живёте скотами! Нет в вас любви, акромя как к деньгам. А вот у меня написано в столбцы, как из скудости обернуться в богатство! Налетай –  кому книгу задарма ?
Зыркнул капрал на мужика –  сабельный рубец на щеке побагровел:
–  Росту невелик, соломоволос да голосом тонок...  Братцы, бери его –  се государственный преступник Ванька Посошков ! От матушки Катерины нам за радение на водку будет.
И взяли. Повязали Ваньке руки за спиной солдатской лямкой, список ему за отворот шубейки засунули. Да и сдали под запись в гауптвахту.
А уж в гауптвахте Ивана по ногам заковали в кандалы. Так положено, поскольку есть на него государев розыск как на самого тяжкого душегуба.
А тетрадку, тоже под запись, изъяли. Да с отдельным егерем отправили в Правительствующий Синод. На предмет колдовства –  есть ли таковое?
Сидел Иван неделю. Не били и почти не кормили. Там всё вокруг повинные военные. Тот ружьё пропил, у третьего почтения к чинам мало. Иван Тихонович помнил, как и сам ходил под Воинским Артикулом. Уже тому почти тридцать лет, как взяли его, вьюношу, на Ольшанском посаде, по первому рекрутскому набору. Тогда петровские комиссары мелкой сетью прошли по России, много выбрали из народа, которые в самой силе были.
Был Иван с царём Петром и под Нарвой, и под Полтавой. Когда смурной турок занёс саблю над Меншиковым – Иван свою грудь подставил.
Под Страшенами было, в Бессарабии. Меншиков сам выправил раненому подорожную, двух солдат приставил в путь. Отпустил Пётр раненого героя, денег дал в награду.
Почти год в своём Ольшане отходил Иван Тихонович от раны. На царевы деньги батюшка Тихон Калистратович хозяйство завёл, быстро в слободские богатеи выбился. Сын Иван полегоньку оклемался, ходил по подворью с тетрадкой. Всё подсчитывал, вычислял столбцы. И скоро сложилось у него в голове, как весь Ольшан обогатить. Просто ведь –  работать и торговать честно –  и будет всем благо. Вот же вычисления!
И когда сочинил он «Повесть о том, как Ольшан щасливить» –  пошёл с тетрадкой к городничему. Тот, сам бывший военный, выслушал Ивана, перелистал его тетрадку да и... бросил в печку. Сказал в назидание:
– Не дури. Пётр Алексеевич запретил иметь бумагу и чернила мещанам и подлому званию. Я тебя за эту запись обязан на правёж поставить. Но как есть ты герой, то отпускаю тебя. Уходи из города прочь – Россия большая.
Россия-то большая, да без пачпорта в ней хождения нету. Всякого в ней бродячего люда, а особенно монахов, грамотеев, домрачеев велено ловить да приставлять на работы. Ивану пачпорт выправил городничий бессрочный, безместный. Ходи – не хочу.
Поначалу становился под Тулой, в Дедилове. Тут родни много –  сто лет назад отсюда выселками переезжали в Ольшан и на всю Белгородскую черту. У дядьки Афанасия Посошкова хомутное дело. Пристроился к ремеслу.
И тут чёрт под рукой. Через месяц сочинил Иван поучение «Како хомуты шить вдесятеро к достатку». Показал дядьке Афанасию. Тот почитал, прикинул на костяшках.
– Племяшка, –  говорит. –  Голова у тебя умная. А у нас, в магистрате, есть от царя гумага. Вроде загадки. Как из рубля зделать червонец. И того отгадчика царь наградить велит. Ты б сходил с тетрадкой в магистрат.
Сходил. Там понравились его хомуты. Тетрадку запечатали, отправили в столицу. Аж через полгода, к Сретенью, прибыл в Дедилов офицер. Потребовал сочинителя.
И так Посошков опять оказался в Санкт-Петерурге. Сначала поставли его в академии наук перед учёными мужами в париках. А потом и перед Петром представили. Там его Мешьшиков угадал.
– Пётр Алексеевич, –  кричит, –  глянь, сердце моё, это ж мой спаситель!
Словом, дал Пётр Алексеевич Ивану Тихоновичу личный наказ. Где хошь броди, с кем хошь живи, но напиши мне труд, как доходно обустроить государственное хозяйство. И документ дал, чтоб Ивану Тихоновичу всякий служилый и начальствующий человек оказывал всякое содействие.
...Двадцать лет старался Иван Тихонович. И на Урале побывал, в рудницах, и Украину пешком обошёл, житницу. И в канцеляриях сидел, и пивное дело изведал. А посля вернулся в Ольшан и написал без поспеха «Книгу о скудости и богатстве». Ту книгу в магистрате двенадцать раз перебелили, отправили в столицу, губернатору, в Сенат и Синод, в Академию.
Уже ни батюшки, ни матушки в живых не было, заправлял подзахиревшим хозяйством старший брат Клим. В науку иванову Клим не верил, к семейному делу не допускал. Томился Иван, ждал вызов от Петра.
Но заместо того пришла от губернатора депеша взять «злокозненного сочинителя под стражу и немедля сопроводить в Белгород для расправы». Иван успел выскользнуть раньше, тайно побежал в Петербург. Но уже по всем городам, на ямах и постоялых дворах имелись его приметы, где именовался Иван «живых истин злодеем, бедою християнскому миропорядку».
Ничего не понимая, Иван обходил стороной ямы и гауптвахты. А на площадях и майданах пробовал кричать людям из своей книги. Это же так просто – жить по любви, счёт вести по чести.
Иван верил, что ни царь, ни Меньшиков о его бедах не знают. Вот доберётся он до дворца, узнает его светлейший князь –  и расточатся врази его...
Уже на подходе к столице услышал о смерти Петра. Но надежды не терял –  есть ещё Меньшиков.
...И когда морозным утром посадили кандальника в тюремные крытые дроги с решётками и верховой стражей – понадеялся, что едут во дворец. Глядел Иван на петербургские здания в клеточку и думал, что сейчас выпорхнет на волю. И расскажет он Светлейшему Князю, как обустроить Россию. Покажет расчёты, объяснит выгоды. А князь посвятит в Иванову науку государыню Екатерину Алексеевну. Что-де надо придать всему ходу жизни любовь и честность – и тогда расцветёт Государство Российское пуще всех европий и америк.
Но привезли Ивана Тихоновича Посошкова в Петропавловскую кре-пость. Посадили в сырой каземат на тёртую солому. К стене приковали, как зверя. Ни приговора, ни объяснений. Смурной стражник в засаленном камзоле сунул в окошко плошку с распаренным пшеном:
– Жри.
Ровно 290 лет назад, 1 февраля 1726 года, плошка на откидной полке двери осталась нетронутой. Кликнули начальника карауцла, крепостного лекаря. Вошли. Поднял лекарь тощую руку узника, послушал. Усоп, дескать, списывайте с довольствия.

...
А книга осталась. Удивительный труд Ивана Тихоновича Посошкова и нынче представляет из себя практическое значение. Если следовать науке Посошкова, то и теперь можно так обустроить Россию, что она будет богаче и счастливее европий и америк.
Дело за малым.
За любовью и честностью.











 
КРЕМЕНЬ
– А правда, что «Википедию» закрывают?
– Правда, правда. У нас даже слуховое  окно на крыше  закрыли. Вот –  читайте книжки, пока ещё открыты.                Разговор в библиотеке.

У патриарха Иоакима зуб разнылся. Уж и чеснок грыз, и сало прикладывал – брушает, проклятый, прямо челюсть раскалывает. Старший из братьев Лихудов, Аника, вытянул из верблюжьего своего пояса длинный волос, пошептал на его, велел завязать округ зуба.
Зубы у патриарха источенные, как столбушки. В оловянное зеркальце глядится, норовит петельку волосяную на костяной осташек накинуть. Путается верблюжий волос с сивой бородой.
– У-у-у, проклятущий!.. Осподи, прости на дурном слове!
А у самого слеза из того глаза, что над зубом.
Сидят они трое на широком крыльце патриаршего терема. Лебедь с гнутой шеей на длинном поставце, в глине запечённый. Натертый хреном и чесноком молочный поросёнок тут же. Щука с пером зелёного лука опять же. Фряжское вино в стеклянных пузырях, меды в ковшах. Ешь-пей –  не хочу.
Да куды там!
День мартовский погож, уже снег ноздрями взялся, потемнел и осел. Тепло против солнышка…
Греки Лихуды налегают. Они из своей Турчины как приехали – всё не наедятся. Монахи учёные – а поди ты! – поросятинкой в Велик пост не гре-буют. Но всё простительно грекам за учёность их, за подсказку в книжном исправлении…
У-у-у, зуб проклятый. А тут ещё этот, на коленках у собачьей конуры, на чепи плачется…
– Чё, Сильвестка – не поумнел.
На широком дворе, в трёх саженях от крыльца с пиршеством, на пятне из вытертой золотой соломы, на снегу, рядом с пёсьей будкой, он – главный справщик Московского печатного двора Сильвестр Медведев. Под коленками в полосатых штанах лёд подтаял, кафтан синего сукна разорван на груди. Борода с проседью слева в подпалине, справа клок выдран. Руки за спиной связаны, над воротником железный ошейник, по морщинистым щекам слёзы.
Сафрон Лихуд разломил со смехом поросёнка надвое, окорочек задний обглодал, костью в Сильвестра нацелился:
– Окажи честь патриарху, отведай с ним скоромного! И делов-то с тебя надо – едино слово в книге заменить! Смирись, справщик!
Размахнулся, кинул – как раз в лицо попал. Сильвестр головой тряхнул, кость запуталась в бороде. Закричал дерзко, с вызовом:
–  А вот дулю тебе, грек! Ежели до нас написано «тать» – так и нам того не справлять.
– Ну и дурак. – Сафрон применился и кость передней ноги метнул в непослушного.
Патриарх ниточку на зубе потянул посильней. Зуб шатнулся и чуть приглох. Иоаким глазами указал на пузырь, старший Лихуд нацедил ему вина в оловянный стакан. Подносит патриарх посудинку ко рту и зрит вязь поверху стаканчика «Его же и монаси потребляют».
Потребил. Вроде стало ещё легче. Глянул сурово на справщика:
– Ну! Я ж тебя Христом-Богом просил – справь запись так, как велит Государь! Тебя ж не убудет. И учёные монахи тебе в помощь, и я в заступники. Едино предложение всего: заместо «Убо тать умом детеск и пред началникы пыль» тебя просят записать «Убо смерд умом детеск и пред началникы пыль». Одно слово замени – и вот тебе место по правую руку от патриарха. Вином фряжским угощу, усы в медах обмочишь…
Сильвестр поёрзал коленями по снегу и соломе, скривил лицо:
– Не, прелукавый владыка! В том старокняжеском приговоре, что велено мне справить на новый лад, сказано про неверного татя Юшку Камызина, что умом неразумен, как дитя, и потому перед князем никто. А ты велишь этого живого Юшку заменить на неведомого смерда. Тебе надо, чтобы я на века записал, что всякий смерд перед начальником пыль? От же тебе, не дождёшься, –  и далеко плюнул кровавой слюной, за соломенный круг.
Зуб опять дёрнул за скулу, патриарх ойкнул и откинулся на высокую резную спинку.
– Вот и ладно, – он опять потянул за концы верблюжьего волоса во рту и чуть не выдрал зуб. Боль прошибла в затылок, в мозг. Иоаким заревел, указуя пальцем в перстнях на Медведева:
– В батожьё его!
Сбежали с крыльца два дюжих Иоакимовых дядьки, в четыре кулака принялись мутузить справщика. Братья Лихуды на крыльце пританцовывали в азарте:
– Так его, негодника, под лУну его, в стомаху упрямца!
Сильвестр мотался меж кулаками, как мешок с отрубями. Патриарх вяло махнул рукой, дядьки вернулись на крыльцо. Стали по обе стороны двери. Иоаким ещё раз прочёл тиснёную надпись на оловянном стакане, отёр усы и бороду, чуть коснулся щеки с зубом. Зуб замолчал.
– Ну! Теперь справишь книжку по сказанному великим князем, смерд! Ведь вторую неделю мутузим мы тебя тут! Мы ж тоже люди, сколько над нами измываться будешь?
Сильвестр дышал тяжело, борода стогом двигалась над избитой грудью.
– А хошь год буду стоять, а останусь при своём. Помнишь протопопа Аввакума, что вы с Пустозёрске сожгли? Так и я его слова скажу: «Умрём за единый аз!». Не дам кривить старые книги, не дам грекам и фрязям русскую старину на поругание.
– Дурак ты! – Иоаким огладил бороду. – Еретик. Сказано у апостола Павла – властям подчиняйся, ибо всякая власть от Бога.
–  А ещё в Писании записано, –  голос Сильвестра всё так же озорён и звонок,  –  не лжесвидетельствуй! Ты зачем меня на грех толкаешь, Иоаким? Ты не монах – сатано. Разве слуге Божьему пристало быть богаче и сытнее самого Христа?
– Убью! – Рука первосвятителя потянулась к посоху, и только зубной выстрел вернул её назад к щеке. –  Убью, прыщ презлобный, прельститель лукавый! Не ты ли с Карионом Истоминым потайно в новый Номоканон целых двенадцать отречённых книг вписал? Тебе ли говорить о Божьем мериле, прелюбодею мерзостному, прижившему чадо с черницей Лизаветой? Ты и свою, и её душу сгубил, и чадо обрёк на жизнь греховную. У- у-у, проклятый!.. – Это уже было непонятно – к зубу ли, к Сильвестру ли.
Из конуры неспешно вышел громадный дымчатый пёс. Потянулся, широко зевнул и, щёлкнув пастью, снял с бороды Сильвестра кость.
– Ату его, Каин! –  крикнул было Иоаким, но пёс словно не услышал.
Это ещё в первую неделю он остервенело рвал Сильвестра. Теперь по-привык.
На Иване Великом дрогнул колокол, и весь воздух студнем пришёл в движение. Софрон Лихуд пытался что-то сказать, но гул медных великанов заглушил все звуки. Патриарх нечаянно увидел в своей лопатистой ладони
жёлтый столбушок зуба в узелке из верблюжьго волоса. Как выскочил – не заметил. Поднялся и начал широко креститься на купол Ивана Великого. «Убью собаку, – подумал он под шёпот собственной молитвы. – “Возлюбите правду, создавший землю: мудрствуйте о Господе в благости и в простоте сердца взыщите Его”… Убью шельму, причиной кого остуда на патриарха от Алексея Михайловича… “Строптивая бо помышлением отлучаются от Бога”…Вот нынче ночью и придушит Сильвестра дядька… “Искушаемая сила отличается безумством”».
Патриарх дочитал по памяти из Псалтыри, а тут как раз и Иван Великий замолчал. Софрон Лихуд наконец сказал, что хотел:
– Голову ему отрубить – и вся недолга. Такого не уговоришь, бесноватого. А на печатном дворе подложно скажем его волею книгу исправить – и всё сладится. А царя попросим нового старшего справщика над прочими справщиками утвердить. Да хошь бы из греков. Вон меня или брата Анику.
В ворота патриаршего подворья снаружи гулко задубасили. Это чёрный народ пришёл под его руку за благословением. Патриарх поманил обоих дядек:
– Нут-ка скоренько смечите яства со стола – Велик пост – что люди подумают! Да затолкайте Сильвестра в конуру от чужого глазу. И ворота – нараспашку! Пастырь будет пасти своих великопостных овечек.




КАРАНТИН
1.

Мыкался князь Верейский Владимир по Линцу в поисках лошадей, а не дают. Ни за какие деньги. В весеннем городе проснулась и воцарилась чума. Город притих и почернел, словно выгорел. Лишь мрачные санитары-мортусы в чёрных балахонах, неотличимые от собственных теней, скрипели ручными тележками, свозя тела к речному обрыву . Князю казалось, что на Русь придётся добираться пешком. А у него на руках Румяна –  дочь Великого князя Ивана Дмитриевича и, одновременно, жена герцога Альберта, владетеля Линца. А при Румяне –  две дочки-погодки. Бледные как поганки. Это за ними в чумную Европу отправил Владимира Московский государь. Как дошла к нему весть о смерти всего герцогского двора. Признаться –  когда Владимир ехал в Линц, не знал –  жива ли русская княжна?
Оказалось –  она не заболела. И дочки живы. Но угроза смертельная, и бежать на Родину надо немедля.
А лошадей не найти. Разбежались по смерти хозяев. Страшную картину видел князь Владимир, как ломали коновязи строевые лошади вымершего городского гарнизона. Не подойти!
Князь и себя чувствовал не совсем здоровым. Как и девочки-поганки, он кашлял кровью. Однажды еле успел с Румяной и девочками спрятаться от епископского патруля. Патруль собирал живых и насильно сгонял их на площадь перед ратушей. Там для них варили конину и растирали их уксусом.
К вечеру из укрытия увидел Владимир конную упряжку. На сильной лошади в длинном возке красномордый мортус вёз гору тел. Князь выскочил наперерез с коротким мечом...
...сошлись на бриллиантовой диадеме и трёх кольцах червоного золота. Тела выгрузили прямо на улице. Путники устроились в катафалке, и мортус погнал лошадь к русской границе.

2.
Менбаши Карай прежде стоял тысячным гарнизоном на Волхове, на разделе земель с вольным Новгородом. Отряд держал свой участок западной границы Золотой Орды. Отряд обустроился, окопался на южном конце большого русского села Воровайка. Менбаши распорядился даже посадить огород , чтоб лишними поборами не злить местных.
Но всё пошло прахом. В середине мая из Сарая, из ставки Джанибека, пришёл приказ сниматься и новый стан обустраивать на Висле, в ляшской земле.
А на словах гонец объяснил Караю главную задачу от Великого Хана. Перекрыть границу с чумной Европой так, чтобы зверь не прошмыгнул. Иначе вымрет Русь и самой Орде не поздоровится. И давал Джанибек Караю право в новом приграничье казнить и миловать, жечь и отгораживаться, прудить реки и сносить запруды.
Карай понимал неподъёмность задачи. Земли ляхов не входили в Орду, и на деле поход Карая являлся вторжением. Со всеми последствиями от новой войны. Но ослушаться менбаши не мог. Он помнил страшный пример брата Урая – туменбаши, посаженного на кол. И в день русской Радоницы отряд Карая снялся с насиженного места в Воровайке.
А спустя неделю татары обустроили главный стан на своём берегу Вислы, а вниз и вверх по берегу основали земляные городки, числом сорок штук. В каждом городке посменно дежурила дюжина дозорных. Дабы следили за рекой и не допустили в Русь «ни рака, ни жабы, ни смертного ветра». В Егория Вешнего заступила на пост в земляном городке дюжина  унбаши Кашпека.Достался ей участок реки в восемь вёрст. Там, где с немецкой стороны
впадала в Вислу малая речка Хлюпа.

3.
И вывел мрачный мортус князя Владимира Верейского и его женщин к речке Хлюпе. Дальше, дескать, оторви от берега лодку – тут их много ныне осталось от помёрших рыбаков – и ночью плыви к Висле. А там, даст Бог, и до русского берега рукой подать. А дальше лесами и уйдёшь к Москве. Да мне ли тебя учить?
Расплатился с мортусом, лодку оторвал от дощатого причала. В лодке лежала огромная лишаистая собака, похожая на волка. Собака испугалась людей, а особенно девочек-поганок, нехотя выпрыгнула на берег.
Поплыли гротом, между сомкнувшимися над водой ивами. Лодка шла по воде легко, бесшумно. Князь лишь иногда веслом отталкивал от борта плавучие  коряги да иногда бил по голове выпрыгивавших из воды рыбин. К сумеркам впереди отразился в большой воде закат.
Висла. Приткнулись к берегу. Нехотя, через силу перекусили с сестсрой. Девочки к хлебу не прикоснулись. Лишь одна лизнула кусок соли. Сам Владимир от ломоты в плечах и суставах засомневался – хватит  сил одолеть Вислу? Но выбора не оставалось. Если и искать помощи – только на Руси. А золотишко есть, подкупить карантинную стражу, буде на такую нарвёшься. Тут и алмазной диадемы не жалко.
Князь спал до полуночи. Отдохнули и его спутницы. И под Большой Медведицей, стоявшей ровно над головами, путники пустили лодку углом в большую воду. Висла текла беззвучно и лениво. Князю казалось, что всплески от вёсел разносятся над всей гладью.
Но ему не казалось.
Сразу на берегу беглецов под руки подхватили дозорные татары десятника Кашпека.

4.
Перенесёмся на неделю вперёд.
 В праздник Вознесения  из города Менска с большим карательным  отрядом на участок унбаши  Кашпека прибыл  сам кулбаши Ордумелик. Событие неслыханное, когда  главнокомандующий оказывает честь малому отряду.
Приехали татары в сто сорок всадников. Они окружали старую крытую повозку в четыре клячи. Сам кулбаши прибыл верхом. Унбаши, на коленях стоя, целовал стремя кулбаши. Он ещё не знал – честь ли ему великая оказана, или прибыл великий Ордумелик по его ничтожную голову.
А когда откинули полог с крытой повозки, понял Кашпек: по его голову.
В повозке сидели повязанные по рукам и ногам князь Владимир Верейский, его сестра и две полумёртвые девочки.
Кулбаши двинул Кашпека тупым башмаком в лицо и протянул руку, ладонью вверх. Кашпек всё понял. Он спорить не стал. Он вскочил,  извлёк из-за пазухи алмазную диадему с оправой  червоного золота и , весь трясясь, положил её в ладонь Орденмелику. Кулбыши рукой, с зажатой в ней диадемой, с размаху ударил урбаши по лицу. Тот застонал, но уклоняться не посмел. Кровь текла по бородатому лицу.Подбежали два воина, подхватили Кашпека под руки и поволокли к его же землянке.
А Орденмелик велел развязать  пленников и поставил их перед собой. Те, измученные, стояли и шатались. Казалось, что их раскачивают слова Орденмелика:
–  У Великого Хана нет к тебе, князь Верейский, и к твоим женщинам никакой беды. Но у меня есть приказ, чтобы ни жаба, ни рак, ни мёртвый ветер не преодолели Вислу. А на вас, князь, видны следы болезни. Молите своего русского Бога, что вас поймали в безлюдном месте, что вы не успели донести заразу до Москвы. Сейчас вас утопят в Висле. А потом тела сожгут на том берегу. Молитесь.
...И их утопили. Привязали к ногам по камню, вывезли на средину Вислы и столкнули за борт. Подождали, пока  прекратятся пузырьки на поверхности, и достали тела.
  Русских сожгли у впадения Хлюпы в Вислу. И пепел  сбросили по течению.
  Вот и все.
Ах да! Забыл сказать. Унбаши Кашпека тоже утопили. Но прежде перебили ему позвоночник.
А зараза в тот раз на Русь не прорвалась. Она по-крепкому навалилась на Московию уже после Золотой Орды





ЗВЕЗДА БОГОРОДИЦЫ
Когда императрица Елизавета Алексеевна побила прусского короля, то многих пленных немцев расселила под полицейский надзор по городом Российской империи. Тогда в Бирюче и появилась немецкая колония. И среди сих несчастных оказался офицер по имени Иоганнес Валеншток. Был он по науке архитектором, градостроителем. По этой части и оказался приставленным к канцелярии бирюченского городничего.
А тут вскорости началась в России административная реформа. Новая императрица Екатерина Алексеевна велела нарезать в державе два десятка новых губерний. И под это дело учредила в Санкт-Петербурге Архитектурную школу. А в той школе подвизался малоизвестный тогда прапорщик Матвей Казаков. И отправила царица Казакова в поездку по России, подыскивать города под новые губернские и уездные штаты.
А как в ту пору в наших местах значились аж три уезда сразу – Верхососенский, Ливенский и Усердский, то прапрорщик Казаков нашёл их к новому делу непригодными. И тут в кабаке заштатного города Бирюч встретил он немца Валенштока.
Ну вот. Разговорились, и немец возьми да и попроси Матвея Ивановича: «Ты, дескать, с самой государыней на короткой ноге. Не соблаговолит ли Её императорское величество отпустить бывшего прусского фейерверкера в Фатерлянд? А я за это передам тебе, прапорщик, наилучший план будущего города Бирюч. Поскольку обучен черчению в градостроительной школе славного города Бранденбург, чью изначальную застройку и перенёс в Бирюче на плотную бумагу».
Прапорщик Казаков заинтересовался. И хотя ничего немцу не обещал, а чертёж его изучил внимательно. Для того заглянул в сад, при доме Валенштока в восемь окошек с геранью. Дом немец купил у негоцианта Маркела Сычёва за деньги, что присылали ему по пенсиону из Пруссии.
А надо вам заметить, что сам Матвей Иванович, хоть и по молодым летам, а был уже известным строителем. И глаз у него был заточенный. Потому только глянул на чертёж немца –  тут же и сказал:
– Да вы, герр Валеншток, истиный гений! Это же вершина архитектуры, европейский блеск и законченность. Признаться, сам я не смог бы сделать лучшего плана уездного города. Вот, оцените! –  Казаков развернул на столике несколько своих свитков:
– Это, изволите видеть –  Острогожск. Признаться – город уже сложился. Конечно, не Бранденбург. По сути – большая деревня. Но что-то переделывать – себе дороже. Или вот! Новой Оскол. Тоже застройка уже сложилась. Убогие да ещё косые квадраты. Ну что тут можно изменить? Хотя я вот в Старом Осколе решился перерисовать центр. Поставлю Гостиный двор, торговые ряды... Кстати, – Матвей Иванович извлёк из-под низу чертёж немца: – А почему у вас нет Гостиного двора?
– Так ведь я не знал, что город станет уездным...
Матвей Иванович увлёкся, потянул немца за рукав на городскую пло-щадь. Всё тут было как в деревне. Деревянный Покровский собор, кривые улочки по склону, белые хаты над чёрными от сырости соломенными кры-шами. Казаков глянул на чертёж немца, и у него даже зуб заныл –  настолько город не соответсвовал будущему плану.
Сел на пенёк, развернул чертёж.
– Хорошо! –  покрутил он головой, глядя в лист. А потом широко повёл руками: –  Вот по твоей картинке и сделаем город. Будет как Петербург – многолучевой, европейский.
Он достал из готовальни (денщик стоял рядом) карандаш и прямо по чертежу немца начал вести свои линии:
– Вот, смотрите, герр Ваненшток. Город сей, насколько я знаю, находится под покровом Богородицы. Потому в основу планировки мы положим символ Богородицы – восьмиконечную звезду. Смотрите – вот здесь, где у вас белое пятно в самой сердцевине, разметим собор и Гостиный Двор. Замкнём его торговыми рядами на классический манер. С тосканскими полуколоннами! Я такие уже возвожу в Костроме, Таганроге и Старом Осколе. Тут –  он ткнул карандашом себе за спину, на собор, –  поставим каменную церковь Покрова. С восьмигранной колокольней!
От собора пустим лучами восемь прямых улиц. И радиально перемкнём их для начала тремя кольцевыми улицами. А по мере роста города число колец будут увеличиваться. Таким образом – мы закладаваем город без границ. И восемь прямых лучей можно продолжать сколь угодно далеко. И в плане весь город у нас получится тоже восьмиугольный. И Соборная площадь. И Малая Торговая площадь на въезде будет о восьми сторонах. Для этого все дома вокруг мы сделаем с косыми углами.
Прапорщик Казаков безжалостно рисовал прямо поверх чертежа Валенштока, но тот не противился. Потому что видел: так получается лучше.
...И прапорщик архитектурии Матвей Казаков уехал дальше по России. А пленный немец Валеншток остался в своём доме над Тихой Сосной, с фрау Евфросньей  Валеншток, урождённой Сычёвой – принявшей лютеранскую веру женой.
Он ещё долго служил в канцелярии градоначальника. Но когда в городе началась великая стройка, из Петербурга насчёт него пришла казённая бумага. В ней лежал паспорт немцу Валенштоку на дорогу в Пруссию без права возвращения. Всех же прочих немцев Бирюча на родину так и не отпустили.
Он уезжал по городу, который на его глазах преображался. Нарисованные им улицы, каменные здания, мощёные мостовые – всё это превращало Бирюч в исключительный для тогдашнего юга Росии город. Это было красивее, чем Бранденбург. Это был почти Санкт-Петербург...
Пустой домик немца Валенштока ещё в начале ХХ века показывали гостям города. Во всех восьми его окнах горели цветки герани, словно там всё ещё кто-то жил.






ДОКОЛЬ КОНЬ ДОСКАЧЕТ

Сполохами пугачёвских пожаров догорал над Россией XVIII век.
В Зимнем дворце хорошо понимали, что при существующем государственном устройстве избежать новых крестьянских волнений не удастся. Слишком велики на всю державу те восемь губерний, что учредил ещё Пётр, и слишком разобщены многочисленные мелкие уезды в них. А потому при Екатерине был разработан и подписан документ. Назывался он «Учреждение о губерниях». «Губернатор есть высший государственный сановник,поставленный управлять губеринией от имени  Государя императора на время Его отсутствия».  И лишь только высохли чернила на этом документе, как помчались во все края необъятной державы фельдъегери, и закипела поначалу незаметная, а потом всё более бурливая работа. В старых губернских городах низвергали наместников-казнокрадов, в новых дворянскими собраниями выбирали честных губернаторов для рекомендации их Екатерине, но в уездах ещё несколько лет стыла прокисшая за века жизнь.
Вот отсюда я и начну свой рассказ.

1
В курском городе Тим поймали на базаре пьяного ярыжку, который поносными словами поминал Государыню. Кинули в стылую гауптвахту, а когда тот оклемался, потянули к расправе. И признался тот, в преддверии дыбы, что является сыном полатовского городского головы, зовётся Остапом Краснопёрым и совсем недавно ходил в подручных у самого «братка» Емельки Пугачёва Никиты Голого.
По сему случаю в пыточную явился Тимский голова Теленьков. К на-спех накрытому столу ему подвинули корявый табурет, на скатёрку солдат вынес горячий гречневый рубец и чарку тусклого олова. Голова Теленьков опрокинул чарку в бороду, потянул воздух:
– Ты, – ткнул он пальцем в связанного ярыжку, –  государев тать и изменник. Таких велено под караулом отправлять в Петербург в розыск. Я бы тебя, сукина сына, уже и отправил бы, кабы ты не был сыном дворянским. У самого такой же оболтус в нетях обретается. Словлю –  семь шкур спущу!..  Поди –  жрать хочешь?
Остап задвигал кадыком под жиденькой бородёнкой, сглотнул слюну.
–  Развяжите негодника!.. На, потяни хмельного, да приступим к составлению сыскного листа.
И голова Теленькова с интересом проследил за ярыжкой. Тот, прежде чем выпить, прочёл вслух тиснение по окоёму  оловянной плошки:
–  «Его же и монахи потребляют».
И  с жаждой выпил.
–  Грамотен! –  удивился Теленьков и от удовольствия потёр руки. –  Тогда сослужи мне напоследок службу, голубок. Мой писарь канцелярский в горячке третий день обретается, а в правлении бумага за круглой печатью нечитана лежит. Сам-то я, брат, грамоте не того... Г-м-м, бреду через пень– колоду. Прочти. Тебе, глядишь, и зачтётся.
...Грамоту из канцелярии доставили скоро. Теленьков вначале выпроводил палачей вон, остался с Остапом в пыточной. Твёрдой рукой сломал печать, развернул лист, подал ярыжке:
–  Ну!
–  «Дня 29 декабря 1779 года от  Рождества Христова, –  начал ярыжка, одним глазом кося на чарку,–  Государыни Императрицы Екатерины Алексеевны Учреждение об уездах. Дабы утвердить порядок в управляемых Нами новообразованных губерниях и наместничествах, решили Мы образовать новые уезды числом каждый от 20 до 30 000 человек. Уездный же судья и земский капитан-исправник выбираются дворянством через всякие три года и представляются от уезда губернатору, и буде за ним нет явного пороку, то губернатор подтверждает дворянский выбор. Заседатели же уездного суда и дво-рянские заседатели Нижнего суда  выбираются дворянством чрез три года, и губернатор подтверждает дворянский выбор. То же и о городничем».
Ярыжка смолк, опять скосившись на чарку.
–  Далее! –  потребовал Теленьков. – Потом выпьешь.
– «Городничий же определяется Сенатом по представлению губернского правления».
–  Эвона-а, – врастяжку произнёс Теленьков.–  Важная птица теперь городинчий, самому губернатору не указ... Далее.
– Тут роспись новым уездам, волостным и вотчинным правлениям при них и список новых уездных и заштатных городов.
Весть эта чрезвычайно оживила Теленькова:
–  Проследи, братец, – мой Тим значится в новых уездных городах?
Арестант повёл сломанным ногтем по списку:
– Да, город Тим, Тимского же уезда. Курского наместничества.
Голова довольно перекрестился на густую паутину в углу и вкрадчиво спросил:   
– А... Верхососенск?..
Ярыжка заскользил взглядом по свитку:
–  Нету больше такого города... И Полатова нету, и Ливенска, и Усерда. А есть уездный город Бирюч, куда и стеклись бывшие уезды на правах вотчинных владений.
–  Нету Верхососенска... –  ошарашенно проговорил Теленьков и тут же засуетился, сам налил чарку, поднёс ярыжке:
– Слушай, –  горячо зашептал он, оглядываясь на дверь, – сыскной лист на тебя всё одно писать грамотеев нету, и я отпущу тебя, коли согласишься сослужить мне службу.
Он ковырнул деревянной ложкой гречневый рубец на деревянной   та-релке, торопливо запил и продолжил:
–  В Верхососенске городским головой служит мой брат Кручина Те-леньков. Он, поди, ещё и не знает того, что его уездную должность упразд-нили. А как нагрянет ревизия – тут ему и какрачун! Ты вот что, –  потянул он ярыжку за полу, –  скачи туда, к голове Кручине, да вели моим именем прятать концы в воду. Он толковый, поймёт, что к чему. Я тебе за то коня снаряжу и серебра отсыплю! И Кручина на месте расстарается...
Остап с минуту подумал и согласился:
–  Пока ты мне, голова, бумагу проездную выпиши до самого Палатова. Чать, и мне батьку спасать приспело. У него, кормильца, рыльце тоже в пуху, признаться...
Голова Теленьков хлопнул в ладоши, вошедшему солдату инвалидной команды велел:
–  Доставить сюда из канцелярии бумагу с чернильницей, да вели ко-мандиру штатной команды представить к гаупвахте наилучшего жеребца для дальнейшей дороги. Сполняй, дурень!

2
В самое Сретение, почти никем не замеченный, к вотчинному  правле-нию в Бирюче на обывательских лошадях добрался столичный фельдъегерь. От Воронежа из-за недавней метели добирался он целых три дня и теперь на ярком морозном солнце щурился, обламывая сосульки с усов. На крыльцо вынесли узорную рюмку на серебряном подносе. Потом провели в жарко натопленное помещение.
– Который тут вотчинной? – промороженным басом спросил фельдъ-егерь, отряхивая капли растаявшего снега с голубой треуголки.
Среди прочих от стены с лавки поднялся один, в волчьей шубе, лысый, с белой бородой:
– Нестор Сычёв, ваше благородие.
Фельдъегерь распустил пуговицы на меховой шинели и достал синий продолговатый пакет с пятью печатями на нём:
– Прими и подпишись!
Вотчинный  старшина принял пакет, прошёл к своему месту за столом и в особом листе у фельдъегеря вывел корявый крест.
Фельдъегерь опять запахнул шинель, надел шляпу:
– Вели, старшина, выдать мне на посошок да подавай к крыльцу казённых коней. Мои, вишь, в Усерде с тела спали, а на обывательских далеко не уедешь. Тороплюсь же и теперь в Валуйку и далее, на Изюм и Бахмут.
Пока подносили на посошок, Нестор Сычёв полюбопытствовал:
–  Что за спешка, ваше благородие?
–  Али ещё ничего не знаете? –  удивился офицер. – Так теперь ваш Бирюч из заштатного городка переходит в уездный город. В пакете – царский указ. До избрания городничего тебе, вотчинной, предписано исполнять его обязанности и надлежит нынче же поднять над уездной Бирюченской управой флаг Российской империи.
–  Так ить нет у нас трёхцветного петровского, – заикнулся было Нестор.
Но офицер прицыкнул:
– Изготовить немедля! Тут теперь государственная власть, а не общинная, как прежде!
С тем и проводили фельдъегеря. А потом вскрыли пакет и остолбенели от содержания. Всё вновину и в том пакете! И роспись должностям и чинам уездным, и предписанье о созыве дворянского собрания, и повеление провести немедля ревизию по всем бывшим уездным городам, ставшим теперь волостями и вотчинами, и реестр о денежном довольствии к тому ж... Старик Кузьма Лотарев, из гильдейских купцов, даже за голову схватился:
–  Это что ж за уездный такой агромадный теперя?.. Сказано ведь было ещё царём Алексеем Милайлычем, что быть каждому уезду размером, доколь конь от города за один перегон доскачет. А теперь сколько ж надо скакать, чтоб от Верхососенска до Ровенёк добраться? Тут и двух суток не хватит. Что-то тут не так, – с сомнением сказал он, и все бородачи в горнице перекрестились одновременно.
    Может, неторопливая жизнь Бирюча ещё некоторое время и не обрывалась бы при старых правителях, но уже в тот же праздничный день из того же Воронежа прибыл новый офицер со свитой. Легко оставив санки, он с удовольствием поглядел, как два городских мальца разворачивали над правлением бело-красно-голубое полотнище, и тут же, принимая по обычаю на крыльце стопку, представился:
– Временный капитан-исправник Глеб Кравцов. Принимаю городскую печать и полную власть над уездом. Завтра же приступим к ревизии всех волостей и служб. Пощады не ждите, господа бирючане, а потому лучше содействуйте, а не препятствуйте.
Капитан Кравцов распоряжался по-хозяйски. Пошли ревизоры по лавкам и лабазам, арестовали лекаря-немца, по всему громадному уезду на конюшнях начали пороть нерадивых работников. И не раз тут поминали теперь Емельку Пугача, потирая посечённые места. А в соборном училище разместился учёный человек – представитель Имперской Академии наук. Дня через три он вызвал Нестора Сычёва и попросил:
– Вы бы мне, сударь, представили человека грамотного для составления описи городу и уезду. Мой не справляется.
Нестор поскрёб лысину и сказал:
– Не знаю, право, туго у нас с этим... Вот разве что писаря Нижнего земского суда Остапку Краснопёрого представить? Только как же тогда суд?
Учёный чиновник потёр кругляшки медных очков:
–  Суд подождёт, я условлюсь с исправником. Подавайте писаря.
В этом молодце, гладко бритом и в сюртуке зелёного сукна, вы ни за что не узнали бы недавнего ярыжку из Тима. Были у него теперь справные документы о многолетней службе в Белогородской губернии, и он верил, что все, кто знал его по лихим временам, давно перевешаны на глаголях. Да и губернии теперь такой нету –  и концы в воду.
Он-то и составил «Описание, учинённое в Бирюченском уездном суде Бирюченским же городничим и нижним Земским судом против запросов учреждённой при Императорской Академии наук Комиссии».
«Жителей в Бирюче, –  писал он, –  три с половиной тысячи обоего пола, обустроено 539 обывательских домов. Опричь Усердский селитерный завод.
Городские обыватели по силе данной им привилегии упражняются большей частию в винокурении, промышляют хлебопашеством, шитьём сапог и шапок, торгуют дёгтем и рыбой, упражняются в рукоделиях, иконопистве, чеботарстве, столярстве, кузнечестве, плотничестве».
   Надо заметить, что писаря просто разрывали на части между учёным чи-новником и Нижним судом. И в одном месте отмечая, что «на время образования уезд располагал 381012 десятинами и 313 саженями угодий (это, для сравнения, почти в 2,5 раза больше, чем ныняшняя территория Красногвардейского района – Авт.)», в другом писарь составлял ревизские сказки по бывшим уездным и вотчинным правлениям. И везли в суд на расправу бывших начальников из Алексеевки и Весёлой, из Никитовки и Усерда...
   Заполняя все эти расспросные листы о воровстве и транжирстве, ловкий писарь довольно потешался: ни одна ревизия не нашла нарушений в Верхососенске и Полатове.
Вотчинные старшины  Теленьков и Краснопёров, упреждённые вовремя Остапом, служили там в довольстве до окончания своего веку...












ВЕТЕР ПРО ЗАПАС
Есть большая несправедливость в том, что защитников Отечества у нас делят на настоящих и ненастоящих. Памятники событиям Великой Отечественной войны выставлены в таком изобилии, что создаётся впе-чатление об их большем значении, чем сама прошедшая война. Сотни мемориальных досок в память сражений, дат. Имена героев и генералов.
И на всю область – ни одной доски в увековечение памяти ратников Первой мировой. А ведь каждая наша семья дала той войне отца, сына, брата. И дрались они «За веру, царя и Отечество» так, что за три года сражений немцы не ступили на собственно русскую землю. Это уже в 1918 году большевики, предавшие союзников, за спасение собственных шкур отдали оккупантам весь юг России с городами Белгород и Ростов. Свой позор они сразу постарались переложить на Русскую армию и как можно скорее предать её подвиг забвению. А вот в Европе чтут подвиг наших с вами дедов и прадедов, и там им установлены памятники.

И там, на Западе, хорошо помнят многих поимённо. Вот днями получил я письмо из США от энтузиастов тамошнего Общества Любителей Воздухоплавания с сообщением о том, что бывший бирюченский дворянин, первый генерал русской авиации Михаил Владимирович Шидловский признан Почётным Президентом Общества, и оно просит прислать по указанному адресу любые сведения об этом человеке. Оказалось, что там, среди прочего, прочли и мой рассказ «Ветер про запас», написанный лет двадцать назад, –  и так вышли на меня. К огорчению, я с трудом нашёл рассказ в старых публикациях.Я  надеялся,, что к 100-летию Первой мировой войны и у нас в области появится что-то вроде комитета по изучению события, и тогда мате-риал мой заинтересует неравнодушных людей.
Но не случилось.

1
Октябрь 1918 года в Карелии стоял уже по-зимнему холодным. Натянув на самые уши подшлемники, двое пограничников лежали в глубоком снегу на опушке и держали на мушках винтовок пожилого мужчину в военной шинели, юношу в студенческой куртке. Осторожно, ступая след в след, они двигались по краю просеки в сторону финской границы. Ещё два десятка шагов – и…
Разом грянули два выстрела, стряхнув с дрогнувших от звука еловых лап снег. Пограничники вскочили, стали на лыжи и подкатились к распластанным на снегу телам. Студент уткнулся лицом в снег, военный лежал на спине. Пола его размётанной шинели прикрывала юношу, как будто пытаясь заслонить. К бородке старшего из уголка рта струйкой стекала кровь, красные отвороты шинели выдавали в нём генерал.
– Важная птица, – протянул один пограничник и принялся шарить по карманам шинели. Вытащил документы, развернул и прочел: – «Генерал-майор Михаил Владимирович Шидловский, командир воздушной эскадры». Отлетался, – пнул ногой труп и обратился к товарищу, что шарил за пазухой у мёртвого студента: – А это кто?
– Сын, видать, – буркнул тот и подал старшему студенческий билет.
Тот прочёл:  «Владимир Михайлович Шидловский, слушатель Воен-но-Инженерной академии».
Пограничник спрятал документы убитых за борт своей шинели и отстегнул ордена с генеральской груди. И две фигуры в островерхих шлемах двинулись по своему лыжному следу обратно.
Выли волки. Через полчаса вдоль просеки позёмка намела два маленьких холма. Ветер словно простился с человеком, которому до того всегда оставался попутным.

2
В барской усадьбе села Новохуторное, Благодатское тож, Бирюченского уезда – праздник. В отчий дом после окончания Морского училища прибыл сынок – мичман Михаил Шидловский. Два дня назад получивший офицерские погоны и кортик, он чувствовал себя ещё не очень ловко. Смущали восхищённые взгляды сельских красавиц, почтительное обращение на «вы» приходского иерея и земских учителей. Родители сияли. Статный красивый Михаил был достойным продолжателем старинного известнейшего рода России. Барин, Владимир Дмитриевич, наказывал сыну, подняв перед зваными гостями фужер:
– Служи царю и Отечеству с прилежанием, как все твои предки. А за государем служба не пропадёт. Да слушаешь ли ты, мичман? –  лукаво переспросил отец, заметив, что Мишенька глаз не сводит с Елизаветы Глуховой в дальнем конце стола – дочери Успенского мирового посредника (Лизонька гостила в Благодатском у тёти).
– Точно так. Слушаю! – опомнился сын и тут же огорошил родню гостей: –  Завтра поутру мне надлежит отправиться по предписанию, в 5 флотский экипаж. Изволь, батюшка, благословить меня на брак с Елизаветой!

3
И на три года ушёл от кронштадских берегов клипер «Пластун», ко-рабль, сработанный по-новому – с паровой машиной.
– А паруса-то нам почти не пригодились. К чему они? – спросил как-то мичман у капитана Ивана Илларионовича Корша. Стояла изумительная летняя погода, полный штиль, шли мимо острова Гогланд. Капитан-лейтенант вынул трубку из толстых губ, постучал ею о перильце мостика:
– Держим ветер про запас, Михаил Владимирович, –  ответил он и добавил слова, что молодой мичман запомнил на всю жизнь: –  Как бы ни была надёжна машина – природа крепче. А ветер – он всегда прибьёт к берегу.
Но машинный командир мичман Шидловский всё- таки больше уповал на паровую тягу. Все три года плавания исправно со своими кочегарами держал котлы под парами, иногда вместе с матросами сам таскал на спине кули с углём-кардифом.
На старом русском флоте между офицерами обращение оставалось по имени-отчеству. При подходе к Кронштадту на обратном пути (шли под парусами при встречном ветре)  мичман обратился с рапортом к командиру клипера:
– Иван Илларионович, прошу об отставке с флота. За время похода я досконально изучил машины и нахожу, что они нуждаются в коренной переделке. Нужен принципиально новый клапанный механизм. Хочу поступить в Военно-Инженерную академию, с тем, чтобы вплотную заняться техникой.
– С Богом, Михаил Владимирович! – одобрил планы мичмана капитан. И уже почти гражданским человеком ступил на родной берег Шидловский. И встретил у причала Лизоньку Глухову – невесту, почти жену.

4
Свадьбу сыграли в Благодатском. До Успенки – ух! Птицами гоняли тройки огненных рысаков, ленты вились по воздуху за свадебным поездом. Венчались в уезде, в бирюченском Покровском соборе.
–  Венчается раб Божий Михаил рабе Божьей Елизавете, –  гудел про-тоиерей.
Но «раб Божий» даже под венцом уже мысленно витал далеко от про-винциального Бирюча, в столичном Санкт-Петербурге. В нём жил настоящий инженер, и когда по выходе из собора он взглянул на колокольню, на переплетение языковых канатов, то вдруг отчётливо представил себе решение головоломной задачи с коромыслами клапанов на двигателе внутреннего сгорания.
В столице обосновался с супругой, да столь основательно, что уже в 1900 году Николай II пожаловал ему чин действительного статского советника и должность в совете министров. Акции «Русско-Балтийского вагонного завода», где стоял теперь инженером и ведущим акционером, приносили устойчивый доход.
Жизнь, казалось, удалась.
Много успешно проектировал двигатели. И когда услышал имя авиаконструктора Игоря Ивановича Сикорского, тут же пожелал встретиться с ним.
Они быстро сдружились. Михаил Владимирович своей волей принял на Русско-Балтийском заводе заказ на изготовление первых двух самолётов Сикорского «Русский витязь». Двухмоторный аэроплан замечательно прошёл лётные испытания. Сикорский заслужил 75 тысяч рублей премии, не обошёл Государь Шидловского. Михаил Владимирович получил чин генерал- майора и должность командира первого в русской авиации воздушного отряда.
Запомним это событие. Именно наш земляк стоял у колыбели Россий-ского воздушного флота, стал первым его генералом. Это ли не повод к гордости, это ли не пример нашим детям?
…Но мы отвлеклись, читатель. А в это время в Сараево прозвучал выстрел студента Гаврилы Принципа, поразивший эрцгерцога Австро-Венгерской империи Фердинанда. Началась Первая мировая война.

5
Михаил Владимирович и Игорь Иванович получили аудиенцию у Государя.
– Ваше императорское величество, –  докладывал Сикорский, –  мы готовы приступить к строительству невиданного доселе самолёта-богатыря. Он будет практически неуязвим ни с воздуха, ни с земли. Нужен государственный заказ.
Не дав открыть рта государю, тут же вмешался в разговор Михаил Владимирович:
– Акционеры Русско-Балтийского завода готовы взять расходы по созданию самолёта на себя. Нужна лишь Ваша монаршая воля.
Николай II молча и сосредоточенно рассмотрел чертежи, поднял глаза на Сикорского:
– Самолёт-богатырь, вы утверждаете? Что ж… так и наречём его, –  вымолвил царь и золотым пером на углу чертежа вывел: «Быть по сему! Изготовить опытный образецЪ аэроплана «Илья МуромецЪ. Николай».
Когда спускались к своему автомобилю «Руссо-Балт» по лестнице Зимнего дворца, Сикорский говорил:
– Несколько тяжеловато имя – «Илья Муромец». Однако ж это налагает на нас обязательство сделать самолёт надёжным, под стать имени. И пусть новый аэроплан станет надёжным. Как наш могучий прапращур.

6
Лизонька взволнованно ходила по комнате, теребила халат на груди:
– Но это же очень опасно, Мишель. Самому отправляться на позиции в самолёте! Ты же генерал – тебе зачем рисковать? И Володя вон беспокоится, а ему сдавать экзамен в академию.
Но сын, высокий красивый юноша – порода видна во всём! – крепко сжал отцовскую руку у запястья:
– Правильно, папа! Идёт война. И место боевого командира – на фронте.
Мать огорчённо всплеснула руками. Михаил Владимирович приподнял дорожный чемодан, перекрестился на икону. Молил Бога теперь он не за себя, а за судьбу своего отряда тяжёлых бомбардировщиков из своей воздушной эскадры. И через пару часов к аэродрому в Прикарпатье сам летел за штурвалом головной машины. Сзади сбоку него уверенно держались в небе одиннадцать самолётов его отряда.
Игорь Иванович Сикорский уже ждал на полевом аэродроме. Здесь же прохаживался, похлопывая себя тросточкой по голенищу сапога, шеф авиации, Великий князь Александр Михайлович. Он принял рапорт генерала о благополучном перелёте. Потом с сомнением покачал головой:
– Игорь Иванович, – обратился он к конструктору, –  но ваши этажерки непременно развалятся в воздухе! Как они вообще летают, ведь невозможно добиться синхронной работы сразу всех четырёх двигателей! А ведь уже завтра нам надо разбомбить станцию Вилленбург.
Вместо ответа Сикорский пригласил великого князя и чинов его штаба на борт боевого корабля. По команде конструктора механики поочерёдно запустили все четыре двигателя. Огромные пропеллеры с рёвом резали воздух, генералы, прижав ладонями к головам фуражки, с опаской глядели за тем, как Игорь Иванович поочерёдно подходил к двигателям. У первого он извлёк из нагрудного кармана куртки крупный металлический шарик и опустил его на крышку блока двигателя. Шарик на работающем двигателе не шелохнулся. Эту же операцию конструктор, к изумлению великокняжеской свиты, проделал и у трёх других двигателей. Вибрация на них отсутствовала вовсе.
– Фантастика! – воскликнул великий князь уже на земле, а Игорь Иванович указал рукой на Михаила Владимировича:
– Вот автор сей фантастики: расчёт кривошипно-шатунного механизма двигателя, проведённый Шидловским, оказался безупречным!
(Отметим, что позже ни одному конструктору в мире не удалось создать поршневого двигателя, совершенно лишённого вибрации) .
Шеф авиации благословил завтрашний вылет на бомбометание.

7

Вторым пилотом у Михаила Владимировича значился штабс-капитан из
недавнего призыва. Экипаж неслётанный, потому генералу оставалось уповать в полёте только на себя. А объяснить личный вылет командира отряда на задание можно ещё и тем, что Шидловский лично хотел убедиться в лётных качествах новой машины, с тем чтобы знать, как её лучше использовать в дальнейших боях. Подняв машину, легко повел её против свежего западного ветерка. Отряд генерала Шидловского шёл на первое боевое бомбометание.
…Шеф авиации недаром говорил о станции Вилленбург. Крупный железнодорожный узел и перевалочная база противника, станция эта оставалась отправной точкой расползания по всему фронту эшелонов с боеприпасами, техникой, фуражом. Но русские топографы, определяя на картах расстояние до станции, допустили большую ошибку. Генерал с досадой понял, что Вилленбург оказался на добрых полсотни вёрст дальше, чем он рассчитывал. «Вряд ли хватит бензина на обратный путь» –  озабоченно подумал он, но штабс-капитану ничего не сказал.
Вилленбург красиво лежал у излучины реки. Сверху отчётливо различались составы на станции, в сторонке голубел примкнутый к причальной мачте дирижабль. На окраине на взгорке дымился бивуак пехотной части. Город млел в лучах утреннего солнца. Намётанным глазом увидел четыре аэроплана «Альбатрос» на взлётном поле и обернулся к стрелку за спиной:
– Готовьтесь, прапорщик! Как только зависнем над составами – мечите бомбы.
Прапорщик и опустил их в откинутый люк. Все сорок две фугаски упали в цели: на составы, полотно, на шпили ратуши с пулемётными гнёздами, на полевой бивуак и на лётное поле, с которого всё-таки успели подняться два немецких самолёта.
Отряд Шидловского работал точно и спокойно. В Вилленбурге уже бушевал пожар, когда генеральский аэроплан в упор с близкого расстояния поджёг болтавшийся на канате гигантский дирижабль. Тот выбросил в небо и чуть вбок мощный протуберанец вспыхнувшего водорода и враз занялся весь. Горящими ошмётками падая вниз, он зажёг там палатки обслуживающего персонала и пилотов. Генерал с разворота положил самолёт на восточный курс, а прапорщик-стрелок в это время жёг пулемётными очередями пространство, не подпуская близко немецких истребителей.
Грациозной вереницей выстроившись в пространстве, аэропланы пошли к линии фронта, на свой аэродром. В предвкушении наград над вражеской территорией летели, покачивая крыльями, с бравадой, как над своей. Снизу немцы бухали по самолётам из винтовок, белёсые дымки вспыхивали у самых кабин.
Потерь у русских не было.
Эйфория исчезла, когда ещё до линии фронта у самолётов начали останавливаться двигатели. Сказалась ошибка топографов. В наступившей тишине прапорщик прокричал от пулемёта:
– Что на борту случилось, ваше превосходительство?
Кончилось горючее. Даже для того, чтобы сжечь самолёты при вынужденной посадке, не оставалось ни капли. А внизу – вторая линия немецкой обороны. Ломаные углы окопов. Приземлиться – наверняка попасть в плен, в лучшем случае.
Но«Илья Муромец» послушно следовал движению рулей, громадные плоскости крыльев прочно держали машину в воздухе. И тут Михаил Владимирович вспомнил слова своего первого командира Корша: «Всегда держи ветер про запас». И – тоже впервые в истории авиации – он по восходящим потокам воздуха в режиме планера провёл на свой аэродром все бомбардировщики отряда.
Вернулись с пустыми оружейными магазинами и сухими  бензобаками. За этот вылет великий князь Александр Михайлович вручил генералу Шидловскому орден святой анны I Степени. На банкете по этому случаю сиятельный шеф, смеясь, рассказывал военным:
– После налёта на Вилленбург мы перехватили шифровку генерала Гиндебурга коменданту станции. Там содержалось буквально следующее: «Вы трус, паникёр, оберст Кемпке. Таких самолётов не бывает».
…летали-самолёты- богатыри, за время Первой мировой противнику не удалось сбить ни одного! – «Илью Муромца». Сам участник многих боевых операций, ко времени революционной смуты генерал Шидловский получил ещё орден Станислава I, Владимира I и II степеней. Но…

8
Молодой, самонадеянной советской республике опыт и знания кадров царской армии оказались ненужными. Так и не изменивший Андреевскому флагу Михаил Владимирович с горечью видел, как разваливается дисциплина в эскадре, как рушится материальная часть и уже не по вине противника, а по прихоти самих русских падает боеспособность воздушного флота. Генерал подал в отставку, и тут в него намертво вцепилась «чрезвычайка». Сумев вырваться после очередной отсидки на квартиру, с горечью узнал о смерти
жены. Тогда, надев генеральский мундир и прихватив сына, решил довериться никогда не подводившему его ветру. Ветер дул за границу. Он уже унёс из России Игоря Ивановича Сикорского, спустя немногие годы поставившего на ноги авиапромышленность США. Ветер теперь дул в спину генералу и его сыну вдоль лесной карельской просеки…


* * *
Однажды его уже убили физически. Последнюю память о нём на родине предали уже в наши дни, уничтожив заложенный ещё в начале века аэродром в Бирюче. Сюда в 1915 году на «ньюпоре» опускался сам Михаил Владимирович, срочно прилетевший на похороны отца, в тридцатые годы посадочное «Т» раскладывали здесь для знаменитого советского полярного лётчика Михаила Васильевича Водопьянова. Вплоть до наших дней аэродром в Бирюче оставался единственной на сотни километров посадочной площадкой для санитарной и сельскохозяйственной авиации. Сюда садились вертолёты МЧС.
Теперь зелёное поле разбито на строительные участки. Ни креста. Ни камня. Ни доски.
И вот у меня – письмо из Америки, граждане которой считают своим
гениальным сыном Игоря Ивановича Сикорского. Им хочется приобщиться и к славе Михаила Владимировича Шидловского – пионера мировой авиации. Из- за океана они тянутся за тем, что мы так бездарно разбазариваем под собственным носом.
Что я им напишу, что отвечу?







КОЛОДЕЗНЫХ ДЕЛ МАСТЕР
1.
Студёным декабрьским утром 1646 года дьячок разрядного приказа Сулейка послан был в хоромы боярина Семёна Колычева с наказом. За массивными дубовыми воротами боярского подворья набросились на Сулейку цепные псы, «мяли зело и пребольно», но конюший отбил его. В драном кафтанье и без шапки предстал дьячок пред барские очи.
– Говоришь, царский дядька кличет? –  переспросил Семён Иванович, мужчина среднего роста, но крепко сбитый... –  Хм... Ну, ступай себе.
Отпустив дьячка, он задумался. Не пристало отпрыску древнего бояр-ского рода вот так запросто бежать на зов равного себе. Но, поразмыслив, Семён Иванович велел закладывать санки. «Знать, государево дело за сим зовом, –  решил он, –  иначе Борис Иванович не решился бы на такое, сам бы пожаловал».
Мороз стоял рождественский. Пока доехали до приказной избы, не-сколько штук закостенелых синиц упали рядом. Приказный дьяк налегке выбежал навстречу, поясно поклонился, явив боярскому взору неряшливый пробор на голове:
–  Не прогневайся, Семён Иванович, но царский дядька ждёт тебя в своих палатах.
Семён Иванович недовольно ткнул возницу в спину, и санки заскользили дальше, ко двору Бориса Ивановича Морозова. Здесь его встретила челядь, провела в хоромы. Рукой отстранив дворовых, Колычев сам отворил двери обширной горницы. Окинув взглядом иконы, перекрестился двумя перстами иа всё разом и шагнул дальше, в главные палаты.
Высокие стрельчатые окна давали сюда много света, но всё равно кру-гом горели свечи. Иконы, иконы... Новгородского, суздальского, владимирского письма. Выстланный бухарскими коврами пол скрадывал шаги. И потому крупная фигура царского дядьки, фактического правителя боярина Бориса Морозова как бы выплыла навстречу Колычеву. Радушно поклонившись друг другу, бояре сели на лавку у стены.
– Ведомо ли тебе, Семён Иванович, что в Крыму опять неспокойно? –  Не дожидаясь ответа, продолжил: –  Устроеенная нами засека Белгородская еле сдерживает набеги, редки на ней крепости. Посуди сам.
Морозов хлопнул в ладоши. Из боковой узкой двери вышел дьяк, вынес свиток. Боярин развернул бумагу, кивком головы удалил дьяка. Развёрнутый на невысоком столике свиток оказался картой.
–  Хотмыжск, Белгород, Яблонов, Усерд, Острогожск, Воронеж , –  указывал Морозов пальцем на помеченные на ней города. – Хороши крепости, да мало их на засеке. Великий государь Алексей Михайлович, несмотря на молодость, показал высокий ум и заботу о наших южных рубежах. Польша сейчас истощена неравной войной, да королю Владиславу IV придаёт хлопот гетман Богдан Хмельницкий. Гетман же заключил с Крымом согласие на войну с Речью Посполитой. Так что самый случай  теперь укрепить засечную черту. Тебе, Семён Иванович, надлежит по царскому велению ехать по весне в полуденные края да подбирать место для новых городов. А ставить их потребно где-то вот здесь...
И унизанный перстнями палец скользнул к истоку Тихой Сосны.

2
Бурные речушки и ручьи только что вошли в русло, но по низинам ещё темнел снег. В прошлогодних ковылях неслышно скользили волки, держались на расстоянии от трёх крытых возков и телеги. Стрельцы Лука и Фома несколько раз пытались отогнать зверей, но те не подпускали к себе конных: становились в полукруг, угрожающе щерили морды.
В городе Осколе воевода выделил Колычеву дюжину казаков.
– Неровен час – на нехристей нарвётесь. Дальше, чай, до самого Бахчисарая православной души не встретишь.
После паводка низина вдоль реки Оскол была вязкой, и потому караван держался чуть в стороне от воды. На пару вёрст впереди ехали четверо казаков, двое держались в конце маленькой колонны. Ныряя в бесконечные балки, они то исчезали из виду, то появлялись вновь. После ночёвки у большого костра, на вторую ночь, стали забирать ошую. И к обеду на горизонте затемнел большой лес.
–  Слава те, Господи, кажись – добрались! –  перекрестился Колычев, сверяя маршрут с картой. И велел передать дозорным казакам, чтобы пограничную реку Тихую Сосну не переходили.
...В первых двух крытых возках были загружены по три 52-фунтовые пищали «Троид» и по две 38-фунтовые «Медведь». Там же лежал и огневой запас. В третьем возке ехал боярин, два дьяка- писчика. А на телеге беспробудно почти от самой Тулы спал пьяный колодезных дел мастер Афанасий Казьмин. На Москве был взят он из долговой тюрьмы, и потому, чтобы теперь не сбежал, был Афанасий цепью прикован к тележной орясине. А бежать он и не собирался: поили и кормили вдоволь. На задке телеги, впитывая дорожные впечатления, ёрзал сын Афанасия Казьмина Никитка. Мальцу шёл тринадцатый год. Отец умолил боярина взять сынишку, потому что мать умерла осенью от оспы.
Дело колодезное Афанасий знал досконально. Много пришлось ему побродить по Руси, отыскивая воду в разных местностях. Под Холмогорами был, даже за Камень хаживал, Литву посещал. И всюду оставлял людям колодцы .Чутьё на воду, с мастерством заодно, передалось ему от деда и отца. Жаль только, что вместе с редкостным умением не оставили они ему наследства. Одни долги. Оттого запил мастер и в тюрьму угодил. А уж оттуда под залог в 18 рублей вызволил умельца боярин Колычев.
Казаки достигли Тихой Сосны. Река уже вошла в русло, но вода была замутнённой, с лунками-водоворотами. За далёким противоположным берегом круто начинался подъём, ограничивая видимость. Слева темнел лесной массив. Недалеко от кряжистого дуба на краю леса бил чистый ключ, кем-то заботливо обрамлённый невысоким срубом из тонких брёвен.
– Это Гредякнн колодец, – сказал сотник Емельян Есютин. Он бывал в этих местах: оскольские летучие станицы доходили до Тихой Сосны. –  Тут, братцы, и татарский брод. До самого Оскола и Курска через него открыта дорога. Вот и прикроем её новым городом.
К вечеру потянуло морозцем. За несколько вёрст севернее реки боярин велел остановиться на ночлег. Казаки натаскали из лесу валежника, поплыл к небу вкусный дым от пшённого кулеша. Дьяк раскрыл замок на ноге Афанасия. Мастер с сыном пристроились у огня.
– А что, Афонька, – спросил боярин, отхлебнув жидкой кашицы, – есть ли в этом месте вода? Эвон! – Он широко повёл рукой, – приволье-то. На сто вёрст видно. Ни один всадник не проскачет незамеченным.
– Нет, боярин. Вода тут, я смекаю, глубока. В низину надоть...
– В низину... у… –  передразнил Колычев. –  Да на кой чёрт (мелко перекрестился) и крепость такая, что в низину прячется?  Тут видимость нужна!
– Значит, поищем водичку-то, – согласился Афанасий.
– Да уж сделай милость. – Боярин сладко зевнул и велел: – Гаси огонь, служба!

3
Афанасий с сыном копали лунки. Михей Шемякин, холоп боярина, ставил в них вешки. Сам Колычев, оседлав коня, ездил с казаками по окрестностям. Уточняя местность, дьячок наносил на карту балки и овраги. День выдался теплым, весенним. Афанасий с шутками вонзал в землю заступ, посмеивался над хмурым Михеем:
– Торопись, шишига! В холуях-то и топор разучился в руках держать.
Михей не отвечал, заталивал осиновое полено.
Намётанным глазом Афанасий Казьмин давно разглядел, что вода на этих буграх далека. Складки местности, виды прошлогодней сухой травы, грунт – всё говорило за то, что копать колодцы здесь не стоит. Об этом ещё раз сказал вечером боярину. Но тот ответил так:
– Не мудри, Афонька! Завтра же копай колодец вот на этом самом месте, где костёр чадит. И вода чтоб к вечеру была. На подмогу тебе пару служивых оставлю. Не будет воды – гнить тебе в долговой яме. Чай, и для меня 18 рублёв – деньги немалые. И быть не крепости при колодце, а колодцу при крепости!
Утром Афанасий, Михей и казаки начали копать землю. Уже после пя-того штыка в яме появилась вода. Колычев хмуро глянул на Афанасия и молвил:
– Ну, мастер, быть тебе на дыбе за строптивость, – и уехал в степь.
Казаки повеселели, предвкушая скорый отдых. Однако Афанасий понимал, что в яму набралась всего лишь грунтовая вода, а до настоящей ещё невесть сколько. Распорядился ставить сруб, чтобы остановить приток грунтовых вод. Поставили четыре венца и пошли дальше вглубь.
Вот уже не хватает роста человеческого, чтобы выбрасывать землю, а вот и верёвку наращивать приходится, иначе не поднять бадейку с землёй. Изнемогая от усталости, попеременно меняясь, к вечеру ушли вниз на глубину девяти человеческих ростов. Утомлённые землекопы, едва отужинав в сумерках, мертвецки заснули у сруба.
Колычев подошёл к краю колодца, бросил вниз горящую головню. Та долго падала в шахту, искрами рассыпалась на далёком дне. Боярин растолкал Михея и велел:
– Завтра налей Афоньке добрую чару. И копать до воды.
...С утра ударили в заступы. День опять выдался погожим, жирная глина из недр лоснилась на солнце. Двое казаков тесали брёвна на сруб.
Ближе к обеду на взмыленном коне прискакал казак из дозора. Осадив лошадь у боярского возка, прохрипел Колычеву:
– Татары у Гредякина Колодца брод переходят! Сотни две...
Колычев швырнул карту вглубь возка:
– Где дозор?
– Емельян Есютип остался с товарищами проследить, куда орда двинется, – пояснил казак.
Колычев соскочил на землю, поспешил к колодцу. Казакам, тесавшим сруб, велел седлать и что есть духу скакать в Оскол за подмогой. Гонцу же от Есютпна велел ехать в соседний город Усерд с дурной вестью.
–  Дорогу лесом сыщешь? –  спросил.
–  Знаю, бывал, –  казак уже примерил ногу к стремени.
Землекопы повыскакивали наверх. Отец прижал к себе перепуганного Никитку. Боярин велел возки и все хозяйство прятать в лес.
И едва телеги скрылись в деревьях, как на взгорке возник десяток всадников. Видимо, посовещавшись ,они направились прямо к видимому издалека колодцу с его свежевыкопанной землей. Люди Колычева сквозь ветки наблюдали, как, не спешиваясь, татарский дозор покружил вокруг колодца и неторопливо развернулся назад.
Около часа было тихо. Но вот послышался все нарастающий дробот множества копыт. Гул нарастал, но всадников не было видно.
–  Низиной пошли, –  догадался боярин. Взяв работников с фузеями, он решился выехалть из лесу, проверить свою догадку. Осторожно объехав колодец, они приблизились к громадной балке, уходящей с расширением далеко на север. Рискуя быть замеченными, увидели, как по дну балки уходила конница. Около двух сотен татар скакали без всякого строя, однако впереди с вымпелами на пиках различимы были их начальные люди. В центре этого воинства на спинах четырех коней покачивался походный шатер. Ни возов с продовольствием, ни скота, который всегда при набегах перегоняли с собой, на этот раз с татарами не было. «Не иначе –  посольство», –  прикинул Колычев. И тут же заметил, как в стороне, прикрываясь низкорослым кустарником, за татарами следовали трое дозорных казаков. Боярин успокоился, но тут же послал к Гредякину Колодцу в дозор пополнение: бережёного, как говорится, Бог бережёт...
К вечеру этого дня углубились ещё на десяток саженей. Устало разметались у костра и заснули. Сквозь сон Никитка слышал, как к костру подъехали какие-то люди, говорили с боярином. А при утреннем свете увидел неподалёку полусотню незнакомых казаков. Недалеко паслись их стреноженные кони. Казаки подходили к шахте, заглядывали внутрь, цокали языками.
–  Однако! – говорили они и крутили бородатыми головами.
Боярин окликнул мастера:
– Может – отступимся? Давай копать в другом месте, где укажешь.
–  И в другом то же будет, – был ответ. – А вода уже близко, к вечеру достанем.
И опять поплыли кверху перегруженные бадейки. Шла белая глина, мел, глина красная... Копать помогали и прибывшие ночью из Усерда казаки. Это воевода Нарбеков прислал их в помощь Колычеву.
Ближе к вечеру возвратился из Оскола Емельян Есютнн, сопровождавший на отдалении татар.
– Возле Оскола встретили их стрельцы, –  рассказал он. – Татары показали грамоту от хана, просили пропустить до Москвы. Пустили посла и десяток конных. Остальных оставили ждать в крепости.
...Вода не появилась и в этот день. Теперь в лагере на всю ночь развели четыре костра, выставили посты. Стрелец Юшка Таршилов, по кличке Тать, подстрелил молодого поросёнка. Клыкастая голова его щерилась на телеге, а тушу, разделив, жарили сразу на всех кострах. Изредка в темноте завывали волки. Ухал в лесу филин, летучие мыши проносились над огнём, едва не опаляя крыльев.
– Славен город Москва! – по привычке покрикивал усердский казак в дозоре.–  Славен город Тверь! –  тут же отзывался из темноты другой дозор
ный.
– Славен город Оскол, – раздавалось с третьего поста.
– Славен город Суздаль...
Никитка уже задремал, когда надломился сухой выстрел караульного, лагерь всполошился. Казаки потянулись к саблям, но тут же из темноты послышался усталый женский голос:
– Не палите, бо мы свои. Мой чоловик захворав, та и сил нема идти дале...
Странная картина предстала в отсвете костров. На их яркие сполохи медленно выехал возок, в который впряжена была женщина.Толкали возок трое белоголовых мальчуганов мал мала меньше. А в нём, выставив вверх плохо выбритый подбородок, лежал укрытый тряпьём мужчина. Емельян Есютин вскочил, педдержал готовую упасть женщину, подсадил к огню. Детишки тут же подбежали к матери, прижались к ней. Женщине протянули хлеб, мясо. Она начала торопливо совать еду детям.
Уснула она тут же, не притронувшись к хлебу. Разметав ручонки, за-снули дети. Казаки укрыли их кафтанами, подбросили веток в огонь. И снова из темноты послышалось успокаивающее:
–  Славен город Москва!
–  Славен город Ростов!..

4
Дно по-прежнему было сухим. Оттуда, из глубочайшей ямы, днём виднелись на клочке неба звёзды. Михей угрюмо вонзал заступ в землю. Пот застилал глаза.
–  Давай до котла, обед, – позвал сверху казак. Михей наполнил деревянную бадью землёй и с силой вонзил заступ под ноги. И тот вдруг провалился! Чистая, озорная вода фонтаном брызнула из-под лопаты. Миг –  и почва поплыла под Михеем. Ещё немного, и он уже барахтался в воде, тщетно ловя ногами дно.
– Вода- а-а! – захлебнулся он в крике. С трудом поймав конец пеньковой верёвки, повис на ней. – Вода! – ещё громче заорал он, почувствовав, что его рывками поднимают наверх.
...Ох и вкусна похлёбка, сваренная на свежей воде! Ели так, вроде не-делю не кормились. А до того вымокли все, как водяные, обливаясь из озорства. У Никитки зуб на зуб не попадал. Спасались теперь горячей похлёбкой.
Кулеш по плошкам разливала Ганна Закотенко. Её простуженный муж, зябко кутаясь, тоже отхлёбывал из деревянной миски. Михась, Ивась и Петро уже освоились в лагере, их хохлацкая речь колокольчиками звенела по степи.
Семья Миколы Закотенко бежала с Черниговщины от произвола пана Вишневецкого. Люди пана забили батогами меньшого брата Миколы, сестру его продал пан в Крым. Потом пан велел Ганне кормить грудью его щенят и приказал выбросить в омут их новорождённую дочку.  Девочка погибла, но тёмной ночью семья Миколы тайком ушла из фольварка. На Русь, на Валуйки решили бежать Закотенки. Многие их земляки уже подались под высокую руку московского царя. Шли ночами, чтобы не попасться под дурной глаз. Микола занемог, а жена сбилась с дороги.
– Помоги пока моим людям здесь, – разрешил Галине Колычев. – Да и муж твой скорее поправится. У него часом не оспа? – с тревогой уже в который раз спрашивал боярин.
– Та ни! – Ганна махала рукой, – вин пид лёд угодил, ему и не можется.
...Споро сладили колодезный сруб, через два дня дело было сделано. Хоть и глубина оказалась в добрую сотню саженей, зато вода была па диво вкусной и чистой. Боярин позвал сотника:
– Я нынче еду в Валуйки. Отвезу пищали и зелье. Останешься тут за меня. Поставьте часовенку, две-три избы да за терем принимайтесь. Афонька пусть за новый колодец берётся, нечего ему без дела обретаться... Дьяк! –  окликнул он своего помощника. –  Побудешь тут за духовника. А я к Троицину дню вернусь, тогда и посмотрим, что к чему.

5
Боярский возок провожали далеко за Тихую Сосну. У Гредякина Ко-лодца чуть не на руках перенесли его вброд. Дальше по высохшему дёрну кони быстро понесли воеводу на юг. Сопровождали его усердскне казаки. На полпути Колычев почувствовал недомогание. К Валуйкам он подъезжал окончательно заболевшим. «Оспа», – определил он ,глядя на себя в маленькое узорчатое зеркальце. «Наградил-таки чёртов хохол», –  почему-то без злости подумал он. В город Колычев въезжал уже без сознания. Здесь на третий день болезни и скончался.
Емельян Есютин оказался деятельным человеком. Перво-наперво фронтом к Гредякину Колодцу он возвёл дубовую полуверстовую стену и поставил на её краях башни. На них подняли по одной оставленной Колычевым пищали «Троид».
Второй колодец сотник велел копать в лесу. На случай, если придётся прятаться от кочевников. Для семьи Закотенко возвели избу с волоковыми окнами, другую поставили Афанасию с сыном. С ними поселился и Михей Шемякин. Ганна повеселела, часто напевала малороссийские песни. Микола ходил с большой бородой, скрывавшей мелкие рябинки. Странно, но никто из поселенцев больше не заразился.
– Это вода у нас такая целебная! – говаривал Юшка Тать, отхлёбывая ломящую зубы жидкость.
Через месяц казаки пригнали из Усерда четырёх телят, к дому Миколы прибилась большая дымчатая овчарка. В начале июля на маленькую, словно игрушечную, церковь подняли крест. Освящал новый храм Божий, а заодно и все строения, валуйский иерей Пармен. Только заминка вышла, когда в молитве настала надобность упомянуть название новой крепости.
– Нареки просто – град! – разрешил сотник.



6
Зима 1647 года была не мягче предыдущей. Также падали на снег мёрзлые птицы, полураздетый блаженный стращал людей мором и войной, торчком упирались в небо белёсые дымы.
В царских хоромах вели степенную беседу бояре Борис Иванович Морозов и князь Василий Петрович Львов.
– Покойный Семён Иванович Колычев доброе дело сделал, обозначив новую крепость на Белгородской черте, – говорил царский дядька, указуя на чертёж. – Тебе же, Василий Петрович, надлежит на том месте ставить надёжные укрепления и быть там за главного ратного начальника.
Морозов хлопнул в ладоши, неслышно вошёл всё тот же дьяк, подал свисток. Неприметно исчез в боковушке.
–  «Мы, царь и великий государь всея Великия, и Белыя, и Малыя Руси, и прочая, и прочая, и прочая, – начал читать Морозов, – дабы уберечь рубежи наши от воровства, повелеваем тебе, князь Львов, порадеть за животы наши. И бысть о двадцати верстах от истока Тихой Сосны граду Верхососенску, а тебе в том граде воеводою. И быть на Осколе в устье Беленькой граду Цареву Алексееву, и тебе же, князь, в том граде тако же воеводою быть».
Дальше Морозов зачитал, куда и сколько служилого люд я расписано князю и добавил:
–  Людишки в новых городах уже живут. И служивые, и беглые мало-россияне. Но воинской силы города пока не представляют. А быть им надлежит такими. В разрядном приказе уж готовы для тебя списки и реестры.

7
И по весне потянулся к югу громадный обоз. Ехали к новым городам служилые люди и люди духовного звания, «крапивное семя» –  писцы и работные люди. Более двухсот возов составлял первый оюоз   переселенцев. Особым царским указом к городам Верхососенску и Царёву Алексееву приписаны были посадские люди  из Тулы и Ефремова, Данкова и Рязани... Охраняли обоз конные  рейтары, обученные иноземному воинскому строю.
...Летом колодезных дел подмастерье Никита Казьмин поправлял отцовскую могилку на новом кладбище. Задавило Афанасия по осени сдвинувшимся пластом земли в колодце. Тело достали,  и упокоился мастер навеки под новеньким крестом. За год обозначились тут ещё и могилы четырёх казаков, мальца Ивася Закотенко да забредшего невесть откуда старца бандуриста.
Никита надвинул ремешок потуже на лоб, низко поклонился бате и распрямился. И увидел, как с севера в косых лучах заходящсго солнца к городу двигались сотни подвод. Скоро стали долетать скрип тысяч колёс, конское ржание, крики скотины. Ударил церковный колокол.
В город Верхососенск входили его хозяева.
Дикое Поле отступало за Тихую Сосну.
















НЕЯСЫТЬ

Дьяк Посольского приказа Парфён Челюсной после Рождества вырвал себе недельку побывать в отчине – сельце Негрюмово под Орлом. Признаться, явился он домой не столько в отлучку, сколько ради избежать московского неустройства. С тех декабрьских дней, как Государь Иван Васильевич скрылся в Александровой Слободе, весь казённый люд пребывал в трепете и страхе. Всем, и дьяку Челюсному, казалось, что в эти страшные зимние дни 1665 года можно отсидеться дома.
Дьяк нелюдимо бродил по горцам, пальцами гасил свечи, зажжённые нерадивыми дворовыми, а на плече его брусничного кафтана нерушимо сидела, вкогтившись в плечо, большеглазая глупая сова. Домочадцы старались не попадаться на глаза хозяину, а жена и двенадцать сыновей с обедни не выходили из сельской церкви.
Мороз опустился бархатистый, вкусный. Дьяк Челюсной выпил полу-ковш медовой настойки и сам пошёл в церковь. Рождественская служба не могла начаться без хозяина отчины. Сова нерушимо сидела на плече, и переход с солнечного дня в полумрак церкви даже не заставил птицу переморгнуть.
И вот сюда, в Божий храм, заполненный негрюмовцами, под древлие образа, нежданно и страшно ворвались царёвы слуги. Дьяк узнал их – люди князя Афанасия Вяземского. Княжий конюший Карась Калина, в зелёном платье, по девичьи перехваченном красным кушаком, с обрубленной собачьей головой у бедра, столкнул с паперти протопопа и огласил, перемежая слова лютой бранью, будто на городском пожаре:
– Отчина сия отписана Государем в Опричные земли, за князьАфанасеем, а прежнему владетелю дьяку Челюсному даётся сельцо Соломино, Юхотской волости. Сей же час, без животы и рухляди, тому дьяку с домочадцы надлежит отбыть к новому их жительству без промедления...
Никто ничего не успел понять. Дьяка, его жену и всех двенадцать сыновей вытолкали на майдан. Конные, с двух сторон, велели им, не заходя в дом, пешим порядком идти в Соломино, за двести пятьдесят маховых вёрст...
Последнее, что увидел дьяк Челюсной – это как негрюмовцы попадали на колени у церкви, а конные князя Афанасия рассыпались по селу, ломясь в хаты и клуни. Сразу в двух местах над Негрюмовым захлопал крыльями гигантский красный петух, но Чепурного и его семейных били нагайками, не позволяя оглядываться.
Они так и шли. Впереди дьяк в брусничном кафтане, с совой на плече. На руках он нёс младшего, годовалого сына. Следом шла жена, за ней ста-рик-отец, а дальше, мал мала меньше головами – сыновья. Замыкал шествие старший сын.
К вечеру мороз покрепчал. Скакавшие рядом конные потягивали водку из глиняных плошек, глумились.
Солнце сползло за морозные деревья. Ребёнок на груди дьяка перестал плакать. Сам дьяк еще пытался докричаться до конвойных, что он не виноват, что тут ошибка, что Государь его ценит и просто не знает, как нехорошо поступают с его верным слугой.
А ещё дьяк глотал слёзы от бессилия потому, что понимал – в Приказе заменить его некем. Он, Челюсной, лучше других знает, как нехорошо теперь в Божьем мире. Польша только и ждёт, когда ослабнет рука Москвы в Белой Руси. На Украине – того и гляди нестойкие в слове казаки ударят по южным городам. Тёмен и непредсказуем Крым, сабли откуда нужно ждать всякий час. Совсем худо обстоят дела с Турцией. Тут вопрос войны – вопрос нескольких дней.
 ... Сыновья начали мереть через несколько часов. Живые прикапывали покойников снегом, поверх белых холмиков оставляли нательные крестики. Уже совсем стемнело, но луковица луны высвечивала пространство светом поминальной лампады.
По следу людей шли волки.
Уже за полночь дьяк схоронил жену и отца. Конные охранники ни разу не слезли с коней, не помогли дьяку. Ближе к утру он понял, что напрасно пытается согреть дыханием младенца на руках.
Когда соорудил холмик над младенцем – волки стояли совсем рядом, полуокружьем от людей. Конный стрельнул, но звери лишь оскалили морды и не отступили.
Дьяк остался один. Он не желал идти дальше. Но конвойные хлестали его по спине, и сова лишь, уходя от удара, отлетала от плеча. Но как только кнут умолкал – птица садилась на место.
Он снова шёл. Он уже понял, что его нарочно отправили пешком, чтобы уничтожить семью под корень. Никто ни в каким Соломине его не ждёт, да и вряд ли оно вообще есть – это Соломино. Но даже теперь дьяк Чепурной не жалел, что не бежал за рубеж, куда ещё на той неделе звал его печатник царского двора Иван Фёдоров...
На Москве все знали, как лютует царь, оттого что лучшие умы державы бегут во вражеские страны. Бежали братья Черкасские, переметнулись к полякам дети дворянские Тетерин и Сарызохин. Иван Васильевич правит уже несколько десятков лет, и каждый год жизнь в стране становится всё горше. Уж на что князь Андрей Курбский ходил правой рукой царя, а и тот шкуру спасать утёк за рубеж. Как ему туда Иван Васильевич написал, дай Бог памяти? «А Российские самодержцы изначала сами владеют свои государьствы, а не бояре и вельможи. Того в своём злобстве ты не мог еси разсудити» .
 ... Странно, но ногам дьяка становилось теплее. К удивлению своему, опустив глаза, он увидел голые белые пальцы, торчащие из обрывков юфтевых сапог. А скоро тепло, поднявшись к груди, размягчило дьяка. Впервые за долгие годы он подобрел, неожиданно почувствовал даже любовь к своим конвойным. Он пытался заговорить с ними, но слова оседали на окаменевших губах белым мохнатым инеем. И когда дьяк , в очередной раз, сел прямо в сугроб – конные его уже не стегали. Через малое время один сказал другому, пуская пар в замороженную бороду:
–  Птицу возьми, Ерёма.
Ерёма вахловато сполз с коня и шагнул к замёрзшему дьяку. Но сова не стала ждать. Шумно махнув крыльями, она отпустила когти на плече хозяина и медленно поднялась вверх. Конвой ещё долго глядел, задрав бороды, как сова уходила в серое небо, к луковице луны, заливавшей мир лампадным светом...




















ВОЛЧЬЕ  СОЛНЦЕ
                – Но такого же никогда не было! –
                воскликнул Бегемот.
                – По факту всё ложь, –  согласился
                Коровьев. – А по духу – чистая
                правда.
                М. Булгаков. «Великий канцлер».

        1. Аз

 
В царском санном поезде карета на колёсах – как костяной шарик в жемчужном ожерелье. Государь сумеречно глядит на округу сквозь узорное оконце. Видит он бесконечное мутное поднебесье, да обсеченные хвосты конной стражи, да неутомимых жёлтых собак с куцыми хвостами и широкими мордами. Бегут собаки на корявых ногах вровень с поездом, мощно разворачивая широкие груди. Собаки любимые – завод от кесаря Рымского.
Иван Васильевич на собаках  чуть отогревает взгляд. «Куда еду, от кого бегу?»
В углу кареты комочком сидит зверь Кудыма:
– От себя не убежишь, Ванька!
Государь норовит ткнуть Кудыму загнутым носком сапога, тот забивается под скамейку. Царь меняет гнев на милость, велит:
 – Вигуры расставь по Тенгизову узору!
Кудыма выползает, раскидывает между передней и задней скамьями походный столик . На нём выставляет по памяти шахматные фигуры.
Карета качнулась, фигурки дрогнули.
– Держи, Кудыма!
 Но карета выровнялась. Снег глубокий, а по санному следу передних возков колёса бегут, как по ледяным желобам. Царь под тусклым масляным фонарём над головой разглядывает шахматную задачу.
Ею заразил государя  грузинский царевич Тенгиз, что приехал на Москву по весне. Привёз он великую святыню – частицу ризы Господней – и грешный список с шахматными головоломками.  Для ризы надумали возводить отдельный храм, список с задачами Иван Васильевич взялся решать сам.
– Куды бежишь, Ванька? – опять подал голос зверь Кудыма из угла
Царь сверкнул глазам, прижевал кончик уса:
 – Не знаю, шишига. Но в Александровой слободе допекли меня бояре до печёнок. Поеду куды глаза глядят. Да хошь в монастырь!
– В монастыри пешком ходят, Ваня. И нищими. А ты в золоте и о двадцати двух возках. Кухня, няньки, приказная изба, дьяки митрополитовы. Гордыня!
– Не забивай буки, чёрт рыжий! Все денадцать задач из Тенгизова списка я решил, а тринадцатая не даётся. А я – лучший игрок на весь християнский мир! Заморочила мне голову эта задача.
За возком раздался близкий копытный стук, в окошко заглянула борода стрелецкого головы Охабеня:
– Дык куды правиться, Государь?
  Царь ещё раз окинул взором доступное из окошка поднебесье и указал в небо:
 – А вон – держитесь на Волчье солнце. Как до села добежим – там и заночуем.
  И опять глазами – в шахматную доску:
– Крути не крути, а конь на доске лишний. Загромождает игру!
– Охабень? – переспросил  зверь Кудыма.
– Угу, – буркнул царь. – Тока  так, чтоб братец мой Владимир Андреевич на меня греха не имел. Думаю – Охабеня он мне в охрану для сугляду приставил… А конь лишний, братец. И посоветоваться не с кем – игра заморская, для высоких умов.
Зверь Кудыма потянул носом, скривил мордочку:
 – Сытым дымком потянуло. Никак  гулянка рядом. На святки оно самое то. А вот по игре твоей индусской скажу, что есть некто – большой дока в сем деле.
– Больше меня?
– Тоже мне великан! – Кудыма на всякий случай опять забрался под скамейку. –  А вот в Песношском монастыре старец Вассиан подвизается. Он тот грех шахматный во фрязях перенял, когда там колокольни ставить учился.  Нету Вассиану соперника по русским монастырям!
– Но-но! – Иван Васильевич всё ещё искал на доске место для коня: –  Собор Стоглавый  запретил пения и игры, и шафматы запретил, и рафли.
– То-то ты послушался! – лукаво отозвался из-под лавки зверь Кудыма.
– Я – царь! – поднял Иван Васильевич коня над головой. – Мне всё можно, меня Бог простит. Я помазанник.  А монах – пыль, прах на  сандалиях Господа. В каком монастыре Вассиан томится, говоришь?
– В Песношском. Да это рядом – быстро доскачем.
Внезапно за окошком рассыпалось по снегу колокольцевое треньканье, завизжали жалейки, дымок уже дразнил ноздри даже в карете.
Царь сдёрнул шторку, откинул клетчатое стёклышко, высунул голову наружу:
– Охабень!
Подскакал стрелецкий голова, сломил шапку:
– Сельцо Подкорытное, государь. Вотчина князя  Владимира Андреевича Серпуховского. Святочные гуляния, государь.
Поезд остановился. Царь окинул глазами пригорок, ярко освещённый раскалённой белой луной, высоченные костры из брёвен, хороводы в тулупах и с песнями.
– Но ведь Стогавый Собор запретил , –  как-то боязливо произнёс Иван Васильевич зверю Кудыме, втянув голову внутрь. –  В нашей державе когда-нибудь станут следовать Закону?
 – Никогда! – озорно отозвался зверь Кудыма. – Как сельцо-то именуется, напомни, государь.
– Покортное.
Рядом оказалась фигура со свиной лярвой поверх бороды. Лярва заглянула внутрь кареты и выдохнула частушку  запахом репы  с бражкой:
–  Сбил-сколотил – вот колесо.
Сел, покатил – ах, хорошо!
Лярва отпрыгнула от возка и уже издали допела:
–  Оглянулся назад –
Только спицы лежат.
Карета дёрнулась, и поезд  резво пошёл через гуляющую деревню. Кудыма  распустил на запястье длинную витую нить из свиной кишки и обмахнулся ею по поясу:
– Так Подкорытное, говоришь? Ну-ну…
И на всём ходу выпрыгнул из кареты, уже в снегу несколько раз перекатился через голову по ходу кареты. И резко исчез, взяв куда-то в сторону.
Государь опять уставился в шахматную доску, почёсывая фигуркой коня  за ухом. В задумчивости долго мычал что-то, потом поймал себя на том, что тянет строки из частушки:
–  Сбил– сколотил – вот колесо,
Сел, покатил – ах! Хорошо…
– Чёрт! – помянул нечистого и пнул доску с фигурами сапогом. Фигуры рассыпались, заплясали по ходкому полу кареты. Царь выглянул в оконце и велел:
– Охабень! Править к  Песношскому монастырю. Там отдых будет.

2. Веди
Вассиана поднял с ложа голос брата Терпилы:
– Воспали свечи, к тебе государь еде.
 – Какой государь? – Вассиан вытащил из-под себя волчий тулуп, на-кинул на плечи.
– Он у нас один. – Брат Терпила опустил у печки связку хвороста. Лучиной снял огонёк с лампады, поднёс к творилу  печки. Мелко и весело  постреливая, огонь начал разгораться и скоро сердито  загудел в трубе. Терпила взял из угла деревянную цибарку и пошёл к двери:
 –  Иван Васильевич едет к тебе в шафматы играть. Будь умницей – не выигрывай у него.
– Учи учёного!.. Всерьёз зачем едет?
– Душить меня, молитвенника. В  душе у него замятня. Ищет покоя, убивец. И ума у тебя, дурака, пытать едет.
 – Но, но! – Вассиан облачился в рясу, поверх накинул волчий тулуп. – Тряпку-то подай!
Брат Терпила метнул ему тряпку с пола и вышел вон. Вассиан  с мо-литвой накинул тряпку на голову большой деревянной колоды. Колода стояла между притолокой двери и печкой и являла собой струганную топором кикимору.
Потом Вассиан раскрыл книгу, опустился перед иконами святого угла на колени и стал усердно молиться.
Он не обернулся, и когда за спиной раздался топот и  покашливание. Неторопливо, возвысив голос, Вассиан дочитал из  Откровения: «Глаголет свидетельствующий сие: ей, гряду скоро. Аминь». Повернулся, увидел Иана Васильевича в медвежьей шубе и упал на колени:
– Не вели казнить, государь…
 Царь вскинул брови, взметнул бороду:
– Откуда знаешь меня, холоп?
Не поднимаясь, Вассиан перекрестился:
 – Видение было от Богородицы. Жди, говорит Матерь, великого праздника – посетит тебя земной владыка.
Царь оглядел келью, нашёл скамейку и сел, подвинув на ней бедром полупустое деревянное ведро.
 – Молва ходит – ты с бесом водишься, в шафматы играешь.
Вассиан, не  вставая, упал лбом в пол:
– Куды там, Государь. И слыхом не слыхивал, и видом не видывал…
 Царь обернулся к двери, громко крикнул:
– Кудыма, неси доску!
Вместо зверя Кудымы появился брат Терпила с полной цибаркой. Ни тебе здравствуй, ни  тебе до свидания – выплеснул полведра на дубовые доски, сел на колени и стал тереть пол тряпкой. Грязь стягивал к двери, и скоро царю пришлось поднимать ноги, чтоб монах не замочил сапоги тряпкой.
Брат Терпила не заметил и того, как вбежавший Кудыма раскрыл  на покатом аналое  тетрадку шахматной доски и расставил фигуры. Терпила погонял по келье и Кудыму, норовя зацепить его овечьи пумы грязной тряпкой.
Те  столпились у доски, этот  мыл пол.
Вассиан бегло окинул взглядом доску и прекрестился:
– Ни сном, ни духом… Ну разве что уважить Государя.
И он первым передвинул белую пешку.
Скоро игроки втянулись. Они уже не видели ни кельи, ни Кудымы, бегавшего от Терпилы,  ни Терпилы, принёсшего уже которое ведро воды. Монах уж вымыл полы и приступил к бревенчатым стенам и мебели.
Царь со второго  хода увидел в Вассиане  игрока цепкого, равного, пожалуй, самому Иоанну. Царю такие люди нравились. И если в мирской жизни они доставляли ему опаску и хлопоты, то в игре – удовольствие, даже наслаждение.
Царь первую партию взял с лёту, на второй чуть не запнулся, третью свёл вничью:
 – Да ты горазд  с хватке! – уже с восхищением сказал Царь.  – Вот я выписывал из Литвы Радзивилла, из венгров Солонтаи, а из фрязей Борджиа игры ради – и всех погромил. Думал по гордости, что под луной нет игрока, мне равного. А тут ты, в копеечном монастыре! Мастер. А может, ты и в иных делах дока?
– Это в  каких же, Государь?
– Да вот советчиков в державном устройстве у меня нет толковых…
Царь на миг встретился глазами с вытиравшим пристенок братом Терпилой и онемел. У Терпилы были не глаза – окна. И мерцала за теми окнами заснеженная Русь, над которой висела большая белая луна. И была та луна свидетель всему горю людскому, что плыла над миром дымами пожарищ и набатным гулом, текла кровавым  ручьями. И читалось в тех глазах, что виной тому – сам хозяин земли , сам Царь Веся Руси Иоанн…
– Ты кто? – прохрипел ошарашенный игрок.
– Молитвенник я. Нынче вот помолюсь за убиенного раба Божия Охабеня.
– Откуда знаешь? –  царь коротко перекинулся взгляами с Кудымой. Монах осторожно отёр изгиб притолоки и спросил, в  свою очередь:
 – Не боишься, грешный, что зверь и тебе на шею петельку из свиной кишки накинет? Вы ведь с глазу на глаз в карете остаётесь. И свидетелей нет…
 Вассиан внезапно в один мах перескочил келью от стола к Терпиле и перехватил его руку:
– Не тронь статую!
Но брат Терпила уже снял тряпку с колоды, и кикимора предстала перед царём во всей неприглядности.
И царь рассмеялся:
– Да у вас тут гнездо откровений и греха! Это у тебя Неведомый Бог! Кудыма,  а ты запомнил этого монаха -полотёра?
Долго глядел вослед ушедшему Терпиле.
И опять – к Вассиану:
– Советников у меня толковых нет. А каковые случаются – так те норовят  сами, без  меня управиться. Раньше Макарий с Алёшкой Адашевым опорой моей были – так тоже возомнили о себе, пришлось подвинуть подальше.
Вассиан самовольно расставил фигуры для новой игры так, что белые остались за царём, и скромно заговорил:
– Какой из меня советчик, из сирого монаха! А вот был я в землях фряжских и там читал великую книг. Вот в книге той и записаны самые главные советы государям. Если не взыщешь – могу пересказать.
– Ну-ка, ну-ка, – Иоанн сделал первый ход пешкой через поле и впился глазами в лицо Вассиана:
 – Вот тебе, царь, совет. – Он тоже сделал ход. – Никогда никого ни в чём не слушайся. Это слабина. А царь слабым быть не может. Тебе простится всё – жестокость, грубость, злопамятность, кровожадность, но слабость – никогда.
Вассиан дождался нового хода царя, подвинул фигуру в свою очередь:
– Никому не прощай даже выигрыша в шахматы. Выигрывать  можешь только ты!
– Но как же я научусь побеждать без соперников?
– Тебе не надо учиться побеждать. Это другим надо учиться пораже-нию от тебя.
Игроки обменялись ходами и сняли с доски битых болванчиков. Вассиан продолжал:
– Врагов у тебя не может быть мелких. Всякий неугодный обязан быть ферзём. Бить пешек – не царское дело.
– Поясни подробнее.
Вассиан сделал новый ход:
– Ты сейчас  воюешь с Литвой. Война не ладится…
– Да там воевода Шеин бестолковщину развёл!
– Вот! – поднял перед собой ферзя Вассиан. – А ты дай Шеину самый высокий чин. Да хошь бы и генералиссимуса. И отруби ему голову. Скажи, что за измену. И все поймут, что в неудачной войне виноват не ты, а Шеин.
Монах неудачно пошёл ферзём, и царь торжествующе снял фигуру с доски. Вассиан досадливо крякнул и продолжил:
 – Чем крупнее казнённая фигура, тем больше тебе веры и чести. Во-первых – народ и сам готов порвать бояр на лоскуты. А главное – это выглядит как защита твоего народа от бояр-кровопийц.
Главное в твоём деле – нагнать на всех страху. Чтобы каждый суд – как награда, а каждая казнь – как праздник.
Вассиан горестно взглянул на доску и смиренно сказал:
– Сдаюсь, государь, – тебя победить невозможно. Ты самый великий игрок в шахматы, которых знала земля.
Иван Васильевич радостно потёр руки и окончательно успокоился, потому что брат Терпила больше не появлялся. Тогда царь разоткровенничался.
– Ты дал мне советы, которых не мог бы дать и родной отец. А ещё ты – великий шахматный игрок. Но вот тебе испытание. – Царь быстро изобразил на доске тринадцатую задачу из Тенгизова списка и указал на доску: –  Ни у кого ещё не хватило тяму развязать сей узел. Попробуй. Если решишь задачу – озолочу твою обитель.
Долго и задумчиво стоял, зависнув над доской, монах, а потом  беспомощно развёл руками:
 – Вот кабы не лишний конь, государь…
И царь весело и довольно рассмеялся. Этот монах вернул его к жизни. Царь с помощью зверя Кудымы вернул себе на плечи медвежью полость и сказал, щёлкнул деревянную кикимору по кривому носу.
– Доску с шахматами оставь себе. Но чтоб братва не знала! Стоглавый Собор не велит.
И вышел к сонному царскому поезду.
 А Вассиан глядел вослед царю в окошко, а потом вернулся к доске и быстро, воровато переставил фигуры.
– Тоже мне задача – орешек для щипцов! Я раскусил её ещё до того, как царь фигуры расставил. Да и игрок из него, прости , Господи, – обернулся к иконам, перекрестился, – как архиерей из золотаря.
И опасливо прижал рот ладонью, оглянувшись на дерь.

3. Глаголь
Царь хлопнул изнутри дверью кареты – блёклая подлунная местность поплыла назад. Царь решил возвращаться.
Через  время прямо на ходу открыл дверь и ввалился в карету зверь Кудыма. Он сел на скамейку, тяжело дыша, и принялся наматывать на запястье тонкую струну из свиной кишки. Струна тянулась  к нему из-под щели под  дверью, с улицы.  Кудыма намотал струну и сумеречно спросил:
 – Не боишься, Ваня, что и на тебя однажды петельку накину?
 – Не, не боюсь, – попокрутил бородой  царь. – Я – помазанник, мне Бог кончину открыл. Тебя в моём Житии нету.
Кудыма нитку домотал, зябко спрятал руки  –  рука в рукав:
– Может, знаешь, как я кончусь?
– Знаю, несчастный. Конец у тебя будет страшный. Вернее – случится у тебя страх без конца, ибо ты бессмертный.
А Кудыма опять потянул носом и сказал:
– Гарь…
Царь сдвинул занавесь и откинул решётку окна . Остро потянуло палёным. Государь окинул глазами пространство. ПеСчаное волчье солнце висело над миром. Перед царём лежало сожжённое пустое село. Ни колокольчиков, ни жалейки, ни лярвы:
– Подкорытное, –  подсказал зверь Кудыма.
– Да, вотчина Владимира Андреевича. К слову, запомни это имя, Ку-дыма. Пока только его и запомни.
Ходко скользил к Москве  царский поезд. Мерно помахивали обсечёнными хвостами кони, мощно перебирали корявыми лапами широкомордые псы, бежавшие рядом. Любимцы царя, завод от кесаря Рымского.
Царь задвинул окошко, поднял высокий медвежий воротник и попробовал задремать. Кудыма ещё долго слышал его полусонное бормотание:
 Оглянулся назад –
Только спицы лежат….





ПЕРЕД  РАССВЕТОМ
«Князю Андрею Михайловичу Курбскому, восхотевшему своим изменным обычаем быти».
Послание Ивана IV.
Это случилось в те годы, когда многие земли присоединялось к России. Уже пала Казань, но малые отряды татар ещё бродили по стране и нападали на русские сёла и города. Земское войско не всегда успевало собраться и дать отпор набегам, а потому царь Иван Васильевич учредил опричнину. Что-то вроде нынешней Росгвардии.
Сам царь больше жил в Александровской слободе, чем в Кремле. И потому дорога между двумя его резиденциями охранялась особо. По всему её продолжению стояли шесть земляных городков, между которыми патрулировала земская конница. А в самих земляных городках, на горячих точках, стояли опричники. И когда конники кого задерживали – передавали в земляные городки. И там уже опричники допрашивали несчастных с применением, как это принятно, особых средств.
Ну вот.
А на второй от Александрова точке, в земляном городке, стоялым головой на поле был опричник Федул, сын Карася, Бадья. Прозвище Бадья он получил за то, что мог в единый дых выпить бадейку квасу. Богатырь был Федул, могучий и красивый дядька.
А порядки на дороге были такие. Расписание движений царя никто не знал. Лишь за день до начала движения и только стоялым головам в земляных городках конной эстафетой доставлялась секретная весть. «Завтра, на Сретенье февраля, 2- го дни Его царское величество спозаранку изволит следовать из Александрова к Успению на митрополичью молитву». Ну а дальше стоялому голове следовало проверить на предмет безопасности и приготовить к беспрепятственному проезду царя свой участок дороги.
Так было и 1 февраля 1566 года. Конный вестник сообщил, что царь проследует через участок завтра, в 6 часов поутру.
«То бишь – до рассвета» –  прикинул Федул. Он кликнул земского поручника из дорожной дружины и велел ему, по обычаю, ехать по деревням поднимать народ.
Так было принято. Местность между Москвой и Александровом была едва ли не самой густонаселённой в те поры. Деревня на деревне, сельцо на селе. И всякий раз, когда царь следовал своим путём, к дороге сгонялись крестьяне и слободские, чтобы приветствовать государя и ломать перед ним шапки. Так, к земляному городку Федула Бадьи были приписаны семь сёл и деревень. Вот завтра к проезду царя оттуда и надо пригнать народец для организации ликования.
Да много чего надо успеть. Дров наколоть – костры разжечь. Санный путь подчистить.
А главное – упаси Боже! – кто на дорогу выскочит с челобитной. Тут сразу Федулу смерть – запытают, как допустил, не в сговоре ли.
И за всеми этими хлопотами Федул забыл о главном своем деле – о безопасности участка. Всех разогнал он по делам, всех загрузил работой. А сам в пустой караульной избе прилёг вздремнуть перед утренними хлопотами.
На улице – низкое небо, крупные снежинки падают медленно, как за-колдованные. И словно прямо из этого неба, как со снежинками, обрушились на земляной городок татары.
В темноте и понять нельзя – сколько их. Но шустро и без звуков порезали всех, кто был за избой, и сам-семь ввалились в клубах белого пара к Федулу, под низкий накатный свод.
Федул хоть и богатырь был, но он же спал! Скрутили ему руки за спиной, плеснули ледяной водой из бадьи, поставили перед татарином. Тот сел прямо на стол, ноги свесил, покачивает остроносыми сапожками:
– Скажешь, когда царь тут проедет – жить будешь, урус.
Урус молчал.
Я не стану описывать, что проделывали татары с Федулом. Наверняка он понял, что в смысле калечить людей ему у татар ещё учиться и учиться. Муки терпел страшные. Ему уже и голень сломали, и нос пробили.
Молчит Федул. Понимает, что от его молчания жизнь царя Всея Руси зависит. Федул хоть и маленький человек, но огромное дело на нём. Судьба всей земли у него на языке . Скажешь слово – потеряешь Отечество.
Мычит, но молчит.
Выволокли Федула на мороз, хотели, связанного, усадить на коня, чтобы увести с собой.
Связанный тяжёлый, упирается. Распустили перевязь на руках, чтобы уцепить ею за луку седла.
Тут богатырь и развернулся. Кулаком перебил коню хребет и раскидал с плеч татарове...
...и тут в земляном городке появились крестьяне с земскими конными. И разом поменялась ночь. Через полчаса уже связанные татары сидели в караульной избе и ждали своей участи.
А Федул, опираясь подмышкой о суковатую подпорку, ковылял по участку, расставлял крестьян вдоль дороги. И перед самым рассветом со стороны Александрова послышались колокольчики. А скоро мимо земляного городка проследовал царский поезд о двенадцать крытых возков. И в каком из них сидел Иван Грозный – никто не знал. Хотя в какой-то миг искалеченному Федулу показалось, что в одном окошке, в отсвете костра, блеснул взгляд, известный ему ещё со времен взятия Казани.
Вот такая история.
Да, вот ещё.
Обидчиков Федула наказали. А самого Федула царь казнил позже. И за другую вину.
...


















КОРШУНЫ  БЕЛОВОДЬЯ
Там, за далью непогоды,
                Есть блаженная страна.
                Николай Языков.

Капрал Калистрат Косинов вернулся в родное Быково с одной ногой и медалью за викторию над поганым Емелькой Пугачёвым. Дa ещё маленькую иконку нательную имел старый вояка, подаренную ему в лазарете отцом Онуфрием. И пистоль с надраенным стоволом – приз от самого господина полковника Рылеева – за голенищем единственного сапога торчал. А этот самый поп Онуфрий и настроил Калистрата на дальнюю дорогу, куда решился пуститься  старый солдат после отпуска.
Дома, как водится, и слёзы были, и самодельное хмельное. Жена Марфа держалась настороженно, всё прикрывала собою востроглазого мальца, прижитого невесть от кого за время десятилетней отлучки мужа.
– Ты, Калистратушка, на бабу не гневись, – поучал его отец, крепкий старик Фома Аверьянович, подливая в стакан, –  душа ить живая, невтерпёж, видать, стало.
Калистрат пил, но под столом сжимал кулаки: грешил он на родимого батю в этом деле. И от того ещё больше утверждался в мысли о дальней дороге. А тут ещё дружок со службы вернулся, Игнасий Голята. Тоже калека: бунташные башкирцы ему глаз вышибли. Сидели отставники обнявшись за дубовым столом, тянули хмельное и солдатскую песню:

Судил тут граф Панин вора Пугачева:
«Скажи мне, Пугаченька, Емельян Иванович,
Много ли перевешал князей да боярей?»
«Перевешал вашей братии семисот семи тысяч,
Спасибо тебе, Панин, что ты не попался!»

И поведал Калистрат дружку Голяте небывалый сказ. Будто слышал он в лазарете от отца Онуфрия, что за морем-окияном есть землица, где живут русские люди, а правит ими не царь-государь, а православный патриарх. Именуется та земля Беловодьем, и живут там люди в добре и достатке. Всяк крестьянин имеет вдоволь и пашни, и скота всякого, и промеж людей там одна любовь. Не бывает в Беловодье бунтов и войн, не становятся там хлеборобы под ружьё, а жёны их (свирепо глянул на Марфу) блюдут мужнюю честь пуще глазу.
И дорогу отец Онуфрий к тому Беловодью, иначе – Опоньскому царству – поведал. И при таком жизненном раскладе нет у Калистрата иного пути, как в тую далёкую страну православного патриарха.
Изо дня в день твердил это Калистрат, и Игнасий согласился. Холостой, безлошадный – что ему? А Калистрату отец говорил:
– Ну куда вы двое о трёх ногах и в три глаза? До Коротояка али Воронежа ещё доковыляете, а дальше? Хозяйство у нас крепкое, жена у тебя в самом соку – оставайся да живи!
Но уговаривал отец как-то вяло, а Марфа и вовсе молчала. Угрюмый капрал набил вещами походный ранец, опробовал подмышкой высокий посох:
–  Ну, не поминайте лихом. Коли доберусь до Опоньского царства –  дам знать с оказией. Коли нет – запишите меня через год в поминальнике за упокой души.
Поклонился отцу, жене, святым образам в углу и заковылял на улицу. Там его уже поджидал Игнасий.
В волостном правлении выправили подорожные бумаги «до Камень-пояса и Урал-реки». Ещё раз перекрестились на купола сельского храма и заспешили навстречу солнцу.

***
Неспокойными были просторы Российской империи в последней чет-верти восемнадцатого века. Только что отполыхала Крестьянская война, но летучие ватажки пугачёвцев всё ещё скрывались в лесах и на переправах. По городам и весям скрипели виселицы, раскачивая на ветру оборванных бунтовщиков. Без числа бродили по стране нищие и монахи, лукавые лицедеи-скоморохи и иной подозрительный люд. На крупных трактах стояли заставы, где солдаты инвалидных команд проверяли документы у пеших и конных. Здесь же в стылых гауптвахтах за полосатыми будками содержался шатучий народ.
Но ещё страшнее для путников, чем инвалидные команды, были раз-бойники. Не те, остатки пугачёвского воинства, а матёрые хищники, всю жизнь промышлявшие грабежами и убийствами. Вот на таких-то людей и напоролись наши путники в Жигулях, ещё не переправившись через Волгу. Перво-наперво трое дюжих молодцов отобрали у Калистрата с Игнасием кошели с алтынами, подорожные бумаги. Велели снять кафтаны и сапоги. Буйволоподобный разбойник расхохотался, вертя в руках единственный чёбот Калистрата:
–  Щас ты у нас на одной побежишь, пуще рекрута!
И впрямь в спину толкали немилосердно, пока довели до разбойничьего логова. Стоял конец октября, ветерок с холодинкою хороводил жёлтые листья, а у громадного костра грелись до сорока разбойников. Верховодила тут баба, крупная, одетая в солдатское рваньё. Она молча приняла у своих подельщиков кошели и бумаги пойманных. Из- под руки её вывернулся волосатый грязный горбун и принялся читать документы. И пока нараспев гнусавым голосом тянул по слогам, разбойники разглядывали быковских калек.
– Далече ли путь держите, болезные, –  спросила атаманша низким голосом.
Не особенно уробевший Калистрат ответил:
–  За Камень-гору. В Опоньское царство...
– Ишь ты! – атаманша внимательно поглядела на путников: – Вы из наших, выходит, из людей древлей веры?
Игнасий было тыкнулся что-то сказать, но Калистрат его одёрнул и поклонился атаманше:
–  Из них самых, матушка, – и широко, для наглядности, перекрестился двумя пальцами.
И враз словно размягчение какое растеклось по поляне. Мужикам вернули одежду, подвели к костру. Размеренно, как на учениях, Калистрат достал из своего рюкзака деревянную плошку, подставил под надтреснутую большую ложку кашевара. Глядя на друга, то же сделал и Игнасий. Вся поляна дружно перекрестилась и принялась есть после коротенькой молитвы того самого горбуна.
Деньги и подорожные им вернули, и ещё атаманша сказала:
– Вот какое дело, страннички. Много грехов на мне и моих людях, давно пора замаливать да с покаянием в скиты возвращаться. А потому возьмите с собой Рувима, – она подтолкнула горбуна. – Обузой он вам не станет – шустёр от рождения, а книжной грамоте обучен, авось в долгом пути и сгодится.
И пошли они дальше втроём. Уже к вечеру Рувим понял, что никакие попутчики не старообрядцы, на крепкое словцо способны, едят и пьют из одной посуды. Бранился и плевался горбун, да назад возвращаться атаманши страшился. Калистрат же поучал Игнасия:
– Отец Онуфрий в лазарете говаривал, что страна Беловодье – старообрядческая страна. Потому и замалчивают про неё власти. Ну я так смекаю: доберёмся до места, присмотримся, а там, глядишь, и сами в древлюю веру обратимся. Так что ли, паук? –  насмешливо поглядывал он на горбуна.
Дни сменялись ночами, уже давно закончились октябрь и в  ноябре к Иркутскому острогу подходили, увязая в глубоком снегу. Калистрату было труднее, чем попутчикам, костыль его и деревянная нога  насквозь протыкали аршинные сугробы. Горбун грозился:
– Донесу старцу Власию, в скиту живущему, какие вы обманщики –  батожья схлопочете у иркутского коменданта. Тут, чай, одни староверы теперь до самого окияну. До царя окаянного далеко, вот они и живут по древлему обычаю.
Попритихли быковские мужики, да зря радовался Рувим: и сам комендант, и казаки в крепости оказались никонианами: курили табак, крестились троеперстно. Дивились они, глядя на пистоль редкой работы у Калистрата:
– Откуда такой у бродяги? Чай, ограбил проезжего офицера?
Старый солдат объяснил коменданту, что пистоль столь дивной работы дарен ему за радение при усмирении богомерзкого бунта. К нему и грамотка есть – показал коменданту вчетверо сложенный потёртый листок плотной гербовой бумаги.
Комендант бумаге поверил, но никак не хотел принимать на веру слова о том, что безногий инвалид тянется через всю державу, сказок наслушавшись о призрачном Беловодье.
– А ищем мы всего лишь укромного места для оборудования лесного скита, – встревал в разговор Рувим. – Подальше от глаз людских – поближе к Богу.
– И то добро, – соглашался комендант и устроил путников на челнок, в котором обычно казаки переправлялись на другой берег Байкала, к речным людям нивхам, у которых выменивали на безделушки меха и рыбу. А уже за Байкалом, на пятый день пути, привёл горбун своих спутников ведомой ему ранее тропкой в глухой лесной скит, к старцу Власию.
Жил этот старообрядческий пророк в сухой пещере под огромной корягой. Бел был старец  согбен, но Святое Писание старого письма читал бойко, напялив на сухой нос очки. И ещё в скиту лежали циновки с тиснёнными на них драконами. Знать, захаживали к старцу и китайцы.
Бухнулись перед Власием путники на колени, а Калистрат под полой приставил пистоль к боку Рувима: дескать, скажешь не то слово – пристре-лю!
Смолчал Рувим о никонианской вере путников, а старец начал выпытывать: кто да зачем?
–  За окиян-море, к Беловодью правимся, под высокую руку православного патриарха, –  начал было Калистрат, но старец внезапно посуровел и истошно закричал:
– Коршуны вы, стервятники! Сколько же вас, греховодников, кружит по лесам, ищет дорогу к Беловодью! Не бывать тому, не скажу дороги в Опоньское царство, потому – недостойные вы, стрельбу огненную бесовскую прячете!
И долго ещё лютовал старец. Потом вышел вон и исчез. День не было Власия, другой, третий. Заволновались путники: не помер ли старик часом? А горбун всё рылся в книгах старца, искал чертёж дороги в святое царство.
На шестую ночь их, сонных, повязали китайцы и в остроносых джонках повезли по Шилке и Амуру. Через неделю в неболышом городке продали быковских мужиков напыщенному мандарину в рабство. Игнасия поставили носилки таскать, а Калистрата шёлковые коконы разматывать. Хитроумного Рувима определили толмачом- переводчиком при самом мандарине.
   
***
          А в далеком Быкове Марфа родила ещё одного мальчика.
– Вылитый Калистратушка, –  хвалилась она соседкам, показывая сонное личико младенца. Дед же Фома Аверьянович при этом неопределённо хмыкал и в конце концов сказал невестке:
– Год уже прошёл, Марфа. Запишу-ка я нынче в поминальни Калистрата за упокой. Сгинул, поди, служивый...
Но поторопился старый. Разматывал пленник бесконечную шёлковую нить и всё помышлял о побеге. Благо ногу деревянную нехристи отнять у него не догадались. А рядом с Калистратом, не разгибая спин, трудились и мучались другие русские пленники. Они-то и уведомили отставного капрала, что напрасно он пустился на поиски Беловодья.
– Всю землю исходили, в Японском государстве побывали, на  землицу Америку ступали, а святой земли не нашли, – говорили они Калистрату. – Да и нет другой такой страны с православным патриархом, кроме самой матушки России. А уж счастье каждый для себя должен создавать. В себе, в душе своей ищи Беловодье...
    И вызволили-таки пленников даурские казаки! Налетели сумеречной по-рой на китайский городок, пожгли его, шёлковые нити пограбили и освободили пленников. Лихой есаул с рассечённой щекой удружил Калистрату:
– Влезай на коня, батя, ковылять нам некогда: неровен час – опомнятся китайцы да вдогон пустятся!
Уже в глубокой российской тайге поблагодарил Калистрат есаула и подался в сторону скита старца Власия. У старца глаза на лоб полезли, когда усталый и взъерошенный Калистрат перевалил через порожек свою деревяшку. Молча проковылял он в угол скита мимо окостеневшего Власия. Сдвинул в трону заплесневелую бадью. Оттуда извлёк свой заветный пистоль, а старику молвил:
– Пристрелить бы тебя, козла поганого, за измену, да заряда жалко Скоро сам загнёшься, старый сучок.
И плюнул в ту бадью, осквернив староверскую посудину.

Оставил Калистрат мысль о Беловодье, домой потянуло бродягу. В одиночку трудно было мерить таёжные вёрсты. Ставил петли на зверя, рыбу удил в быстрых протоках. Через Байкал-море опять с казаками переправился. У знакомого коменданта в иркутском остроге выправил обратную подорожную.
Через месяц уже за Камнем-горою на постоялом дворе нежданно-негаданно увиделся с горбуном Рувимом. Возвращался тот с китайским посольством из Москвы в Бейцзин, столицу китайскую. Берегли толмача два дюжих воина с широкими мечами в четыре глаза, но шустрый горбун исхитрился шепнуть Калистрату:
         – Замолви за меня словечко коменданту сей крепости. Авось  выкупит меня у нехристей.
          Калистрат начистил медали и пуговицы, подтянул ремни на протезе и пошёл в присутствие. Долго не пускали его к коменданту, пока тот  сам не выглянул на шум. Был офицер в летах и шрамах – старый вояка! Глянул на коменданта отставной капрал – и сердце его затрепетало:
– Ваше высокоблагородие, господин полковник Рылеев, помогите вызволить из плена хорошего человека!
Полковник вскинул голову:
– Откуда меня знаешь, солдат?
Калистрат достал из-за пазухи пистоль:
– Награждён вашим высокоблагородием за викторию над преступным самозванцем Емелькою Пугачом!
Полковник расплылся в улыбке, велел поднести капралу чарку хмельного:
– Ну, коли так, служба, я твоему делу помогу!
И выкупил комендант горбуна у китайцев. Выписали ему документ: «Податель сего Рувим из Беловодья направляется к месту жительства в Во-ронежского наместничества, Коротоякского уезду деревню Быкову. А опричь той деревни жилья ему не искать и не блудить другими дорогами». Хитроумный Рувим хотел-таки остаться в Жигулях со своей шайкой. Но сколько ни искали путники грозную атаманшу – так и не встретились. Только заброшенные кострища на месте былого разбойничьего стана топорщились прорастающей травой да филин ухал на крутобокой сопке.
И не осталось выбора у Рувима. Так и пришли калеки в Быково по звонкому октябрьскому морозцу. Они перво-наперво поднялись на церковное крыльцо и вошли в храм, где по случаю воскресенья шла служба. И услышал Калистрат, как стоящая впереди жена его скороговоркой причитала:
– А ещё за упокой души усопшего воина Калистрата...
И рядом с матерью били поклоны три белоголовых мальчика мал  мала меньше.
Фома Аверьянович не шибко обрадовался возвращению сына. Рувиму же велел:
– Ступай, болезный, в волостное правление и запишись, дабы и на тебя подушная подать приходилась.
А в правлении уже волостной старшина, отпрянув от ведёрного самовара, велел Рувиму, вытирая потный затылок:
– Вот тебе стило и бумага, грамотей. Опиши без лукавства свою бес-путную жизнь да про то не забудь, как вы с Калистраткой за рубеж шастали. Уездному начальнику полиции, понимаешь ли, сию бумагу от греха передам. А Игнасий Голята, говоришь, так в неволе и остался?..
***
Она и поныне хранится в жандармских архивах – «От сердца и без лукавства скаска о хождении в Опоньское царство, писанная рабом Божьим Рувимкою Беловодским». Ещё одна страничка былого, донёсшая до нас давно забытую историю большебыковских искателей счастья.






















ЕЩЁ ДО «ВАРЯГА»

1
Дубель-шлюпки «Оскол» и «Донец» были спущены со стапелей Воронежской верфи аккурат к началу второй турецкой войны и ещё не побывали в переделках. К моменту осады крепости Очаков Екатеринославской армией Светлейшего Князя Григория Александровича Потёмкина «Донец» нёс патрульную службу у берегов Крыма, а «Оскол» значился судном для связи у принца Нассау-Зигена, командовавшего русским гребным флотом.
К концу мая 1788 года на юге России сложилась очень опасная обстановка. Флот турецкого султана, хоть уже и не раз битый, чувствовал себя хозяином в Чёрном море. Но на суше довольно прочно обосновались Украинская, Екатеринославльская н Кубанская русские армии. Однако для того чтобы навсегда отбить охоту у султана на северные от моря земли, предстояло овладеть и самим морем. Но как раз тут на пути русских стояли турецкие крепости. И среди них –  Очаков.
Войска генерал-аншефа Александра Васильевича Суворова плотно обложили крепость и готовились к штурму. Но им были помехой турецкие суда, заходившие в Бугский лиман. Они мешали Суворову не только артиллерией, но главное тем, что ставили под угрозу срыва перевозку войск через лиман для пополнении штурмовой группировки.
Но ещё до начала боевых действий превосходство в воинском духе было явно на стороне русских. Отлично экипированные, сытые солдаты и матросы знали, за что они воюют. Сотнями лет Оттоманская Порта пакостила России то по мелочам, то большими войнами. И почти все русские были из семей, которые когда-либо пострадали от драчливого южного соседа. Поставить в сём деле точку надо было теперь же.
Дубель-шлюпка «Оскол» имела 7 небольших пушек и состояла из экипажа, набранного из крестьян южных уездов Курской губернии. Было их 52 человека.

2
Цыгане отогнали общинный табун, трое суток всячески скрывали его: не разводили костров, не высовывались к деревням. Староста Русской Халани расставил мужиков с дрекольем по окраинам села и леса, велел глядеть в оба за окрестностью.
Молодой и бесшабашный Карп Жуков поставлен был у северной оконечности леса. Он лёг в придорожный куст – и заснул. Это выходило ему боком всенощное гуляние на речке Халани с парнями и девками. Чуть не в усмерть зацеловал он перед рассветом писареву дочку Алёну... Она-то теперь небось дома на пуховике нежится, а он тут, в овражке, с буйным чубом, перепачканным в травяной пыльце.
Мимо спящего Карпуши и провели втихомолку ворованных коней осторожные цыгане. Всех сорок чистокровок... И проснулся парень лишь с шумом телег: это табор безбоязненно выезжал из лесу, ведь без украденного табуна ему нечего было страшиться. Не пойманный, как известно, не вор.
Рвал и метал староста, снарядил в погоню за табуном нескольких мужиков –  отставных солдат, а Карпа велел закрыть в холодную. Понял хитрый старик, что только мимо Жукова и могли ускользнуть кочевники.
Прибыл по сему случаю уездный полицмейстер, велел привести Карпа. Того поставили перед начальником босого, в одних портках. Оглядел его могучую фигуру полицмейстер и сказал:
– А ведь пороть тя придётся, молодец! Хоть и жаль, уж больно хорош. Пожалуй, в лоскутья шкура спустится под шпицрутенами. Как же тебя угораздило проспать, молодец? Али в сговор с цыганами обратился?
Карп молчал и всё поглядывал в угол, где темнела бадья с водой. Очень уж пить хотелось после бражной ночки. Какие тут, к чёрту, цыгане?..
Полицмейстер окликнул писаря, Алёнина отца:
– Помечай, чернильная душа. Государева крестьянина Карпа Абрамова Жукова приговариваю к экзекуции в 150 ударов шпицрутенами. Исполнить сие немедля на сельском майдане при стечении обывателей... Тебе-то хоть понятно это, Жуков?
Только теперь, услышав свою фамилию, Карп понял, что дело его –  труба. Он сглотнул слюну и хрипло переспросил:
– Меня пороть? Без порток?
– Ну да, – подтвердил полицмейстер, – то есть начисто голяком.
Карп передёрнул верёвочный пояс:
– Не, ваше благородие, я не согласный. Там же ить девки будут. Не согласный я, ваше благородие.
Чиновник ещё раз с улыбкой оглядел словно литую фигуру.
– Ишь ты, – проворчал он, – не согласный. Да кто тебя спрашивать будет, голова садовая? Вот сейчас соберутся люди, и – пожалуйте на козлы.
Карп оглянулся на стражников, мельком зыркнул на писаря и тихо попросил:
– А может – того... Деньгами откуплюсь? Или живностью.
– Да ты понимаешь, что несёшь? – чиновник аж затрясся от возмуще-ния. –  Это ж взятка! Да за такое я тебя в острог упеку!
Карп передёрнул портки:
– Ну, не хошь – как хошь. А пороть без порток я всё равно не согласный.
Наступило молчание. Полицмейстер соображал что-то, а потом вымолвил:
– Тогда так: выбирай – али на козлы, али в солдаты. Государыне рекруты позарез нужны.
«Во влип, – со скрипом в голове соображал Карп. – Хрен редьки не слаще».
– А может – ещё как сговоримся? –  переспросил он.
Полицмейстер собрал со стола бумаги и поднялся:
– Я торговаться с тобой не намерен. Сейчас пороть будем. Без штанов.
Карп отчаянно махнул рукой:
– Брей лоб, ваше благородие. Уж лучше в солдаты.
Полицмейстер широко улыбнулся, сел, опять развернул бумаги. Дес-кать, молодец, Жуков, правильно решил.
А писарь с ужасом в глазах поглядел на Карпа, сына справного крестьянина, без пяти минут зятя.
Теперь о свадьбе нечего и помышлять...

3
Воинский начальник в Курской комендатуре оглядел ватагу бритоголовых рекрутов, ещё одетых в кафтанье, и удовлетворительно хмыкнул. Были молодцы – как на подбор: ядрёные, весёлые. Втихомолку посмеивались друг над другом, толкались. Воинский начальник указал сопровождающему его морскому офицеру:
– Вот, Иван Андреевич, выбирайте на свой вкус. Полагаю, что ни в одном не ошибётесь: эвон – кровь с молоком!
Капитан второго ранга Иван Андреевич Сакен сам только что призвался из отставных. Обоянский дворянин, он сейчас набирал команду для строящейся теперь под Воронежем дубель-шлюпки «Оскол». Он поправил форменную фуражку, и заговорил:
– Господа рекруты, я мог бы взять хоть любого из вас без разбора, но хочу теперь иметь дело с добровольными охотниками. И в первую голову с теми, кто родился и вырос на реке Оскол. На корабле с этим именем и станем громить супостата. И пусть название дубель-шлюпки будет напоминать вам то родное, ради чего и начнём мы воевать. Авось – злее и прилежнее ополчитесь на врага.
И когда вперёд выступили несколько десятков парней, понятно, среди них оказался и Карп Жуков. А часом спустя в цейхгаузе получили они чёрную матросскую робу и стали неотличимы друг от друга, как патроны к ружьям, полученным тут же.
К Воронежу молодое пополнение отправилось на подводах, мобилизованных у местных крестьян. Карп с земляком из Шараповки Изотом Овсянниковым ехали в телеге, которой правил  чёрный заросший крестьянин, страшно похожий на цыгана. Карпу показалось, что даже конь у него смахивает на угнанного у писаря жеребца. Матрос всё пытался заговорить с мужиком, но тот лишь скалил зубы и мычал. Стукнул бы Карп этого возницу по затылку за милую душу, если бы не унтера при колонне.
...И вот они – верфи. Десятки кораблей покачивали мачтами по рекам Воронежу и Дону у места их слияния. Были суда в разной степени готовности. Сновали кругом мастеровые, маршировали воинские команды, дымились трубы смолокурен. А дубель-шлюпка «Оскол» топорщилась рёбрами необшитого досками корпуса и была столь же неподготовлена к плаванию, как и её брат – «Донец».
– Вот тут, ребята, и начнём служить, – Сакен указал рукой на верфи, и без дальнейших слов стало ясно, что поначалу морякам придётся попотеть мастеровыми .
Но Карпу Жукову не пришлось орудовать топором. Как только капитан Сакен распознал, что Карп грамотен, он тут же определил моряка в Таганрог, в артиллерийскую школу.
И пока команда «Оскола» возводила свой корабль, Карп Жуков на Азове обучался пушечному делу. Целых три месяца, до ноября, постигал он науку, стал отличным бомбардиром, обучился математике и навигационному делу. Словом, когда Иван Андреевич Сакен на новеньком корабле появился в устье Дона, то в числе немногих прочих принял на борт и бомбардира Карпа Жукова. Он приятно поразился бравому виду унтер-офицера, но ещё больше остался доволен, приняв у него строгий экзаамен.
Потом в судовой журнал занесли строки: «Ноября 22 дня 1787 года записан в команду господин бомбардир Карп Абрамов Жуков унтер-офицер по корабельной росписи начальником бортовой артиллерии».
Вот так. Летом едва не битый крестьянин к осени стал боевым моря-ком. Впрочем, пока ещё не нюхавшим пороху.

4
Но так уже сложилось дальше, что нашему земляку пороху понюхать почти не пришлось... Случается в жизни: иногда, чтобы свою отвагу и честь доказать, требуется пройти не одну войну. А подчас для этого достаточного единого мига. Для Kapпа Жукова уготовано было второе...
Весной 1788 года дубель-шлюпка «Оскол» оказалась приписанной к галерному флоту принца Нассау-Зигена. А уже в мае весь гребной флот курсировал в зоне боевых действий.
Впрочем, до самого 26 мая две армии – русская и турецкая – как две грозовые тучи, ходили, соприкасаясь, но так и не разразившись молнией выстрела. Ни одна сторона не решалась на первую вспышку. И сделал её Карп Жуков.
Поутру 26 дня принц Нассау-Зиген вручил капитану Сакену пакет для генерал-аншефа Суворова. Для доставки пакета дубель-шлюпке следовало переплыть Бугский лиман, в котором уже появились турецкие корабли. Но Нассау-Зиген непременно велел «Осколу» возвратиться на правый берег лимана с ответом Суворова.
Поднять якорь. Полный штиль лишал возможности идти под парусом, потому матросы налегли на вёсла.
– И раз... И – раз... И – раз... –  резали команду на носу и корме шлюпки мичманы, и та легко скользила по зеркалу лимана.
Параллельно «Осколу» бурунили воду четыре турецких галеры. Огня не открывали.
Александр Васильевич Суворов принял у Сакена пакет и сказал, глядя на воды лимана:
– Обратно вам пройти не дадут. Советую не рисковать.
– Не могу, – просто ответил морской офицер. – Пакет с вашим решением о штурме я должен доставить принцу. Впрочем, Александр Васильевич, если турки атакуют меня двумя судами, я потоплю их. С тремя буду сражаться до конца. Но побегу и от четырёх. Но если, господин генерал- аншеф, они обложат меня плотнее, то я сделаю во врага единственный выстрел. Считайте его как сигнал «Погибаю, но не сдаюсь!».
– С Богом! – перекрестил Сакена Суворов.
...И «Оскол» рванулся в обратный путь! Но уже через несколько ка-бельтовых, словно свора волков за зайцем, за шлюпкой бросились сразу... 13 турецких галер! Сакен велел бомбардиру Жукову:
– Зарядить все семь орудий и выстрелить единым залпом. Затем всему экипажу – за борт!
Турки зажимали «Оскол». Намерение их было ясно: из-за абсолютного перевеса в силах они решили взять дубель-шлюпку на абордаж. Но когда до врага осталось лишь несколько саженей, рявкнули разом пушки «Оскола». И команда горохом посыпалась за борт. А на берегу Александр Васильевич Суворов и офицеры его штаба замерли в надежде услышать второй залп. Но шлюпка молчала. Зато отлично было видно, как загорелись две турецкие галеры. Остальные одиннадцать сначала отпрянули, но открывать огонь не стали: рисковали попасть в своих.
Сакен наблюдал, как взамен повреждённых к «Осколу» стали прижи-маться нетронутые галеры. Он поднял горящий фитиль и тут заметил на борту человека. Это был бомбардир Жуков.
– Я же приказал – за борт! – закричал офицер, но бомбардир взял под козырёк:
– Ваше приказание выполнено, залп сделан. Теперь позвольте остаться с вами, ваше высокоблагородие.
– За борт! – ещё отчаяннее крикнул офицер, но бомбардир не шелох-нулся. И тогда капитан резко, будто всерьёз, с размаха сунул горящий фи-тиль прямо к лицу унтера. От неожиданности тот пошатнулся и полетел в воду! А Сакен довольно улыбнулся, перекрестился. Сделал несколько шагов к открытому люку и прыгнул в пороховой подвал.
Мощный факел взметнулся над водами залива, подняв высоко кверху обломки русской дубель-шлюпки «Оскол» и нескольких турецких галер. Эхо этого взрыва коснулось слуха генерал-аншефа Суворова на одном, и принца Нассау-Зигена на другом берегу Бугского лимана. Оба военачальника сняли фуражки.
Началась победоносная турецкая кампания 1788 – 91 годов.

4
В смерче огня, в круговерти корабельных обломков и искромсанных человеческих тел бомбардир Карп Жуков уцелел.
Взрывной волной его вышибло к берегу, и солдаты вытащили обеспамятевшего моряка на отмель. Он был не только без сознания, но и без обоих ног, оторванных у самых колен. Карпа тут же доставили в лазарет, где он и осознал страшную цену своего спасения. Его отправили потом в Херсон, а оттуда в Воронеж, в морской госпиталь.

* * *
В в декабре того же года лёгкие санки появились на окраине Русской Халани. Кучер в красных погонах привёз сюда безногого кавалера в морской форме и с медалью, на которой тиснут профиль сиятельного князя Потёмкина с лавровым венком вокруг лба. И оказались внезапно эти санки посередине разгульной крестьянской свадьбы.
– Дядька Сазон, это ж кто тут без меня женится? –  спросил инвалид у крайнего гуляки.
Тот узнал служивого, изумился, но ещё больше изумил самого бомбардира:
– Так Алёна Писарева замуж выходит. Вот, на венчание правятся всей свадьбой к церкви.
Потемнело в глазах у моряка, но собрал он волю в кулак и велел солдату-вознице раньше всех успеть к храму. И когда молодые чинно подошли к крыльцу церкви, то впереди попа увидела Алёна стоящего на костылях Карпа. И вместе с помнящими хмельную ноченьку губами запылало у неё сердце, и подкосились ноги. А моряк-инвалид принародно достал из-за отворота бушлата лист и громко зачитал его всему миру, поглядывая при этом на писаря: «Милостию государыни Екатерины II бомбардир дубель-шлюпки «Оскол» Карп Абрамов Жуков награждается 10 тысячами рублей ассигнациями, жалуется в потомственное дворянство да 50 душами крепостных в сельце Уточка , Быковской волости».
Ну, само собой, писарю сразу разонравился долговязый жених дочки, но уже через полчаса свадьба продолжалась, набрав новую силу. В святом углу старой родительской избы Жуковых сидели молодые – безногий бомбардир Карп и его счастливая жена Алёна.

6
«Мужественный поступок... Сакена заставляет об офицере много сожалеть. Я отцу его намерена дать мызу, а братьев его приказа отыскать, чтобы узнать, какие им можно было оказать милости». Так писала графу Потёмкину в действующую армию императрица в ответ на сообщение о геройской гибели дубель-шлюпки. Тут же приписано было о милости к искалеченному герою-бомбардиру и всем уцелевшим морякам и семьям погибших
Императрица чтила героев Отечества.

* * *
Спустя сто с лишним лет, словно подхватив отголосок единственного выстрела маленькой дубель-шлюпки «Оскол», громадный крейсер просемафорил «Погибаю, но не сдаюсь!».
Это был крейсер« Варяг».


































«СЛАВЬСЯ СИМ, ЕКАТЕРИНА!»

1
По ночам в болотистой пойме Ворсклы вразнобой верещали лягушки, но потом их забивали кочевавшие в бору соловьи. Душно пахло черёмухой и яблонями в цвету.
Май.
Седьмого дня в Хотмыжске на новую церковь поднимали колокола. Городские обыватели от мала до велика высыпали на майдан, но к новенькой колокольне священник отец Павлантий подпустил лишь дюжих крепких телом мужиков. При этом он оглядел ватагу тех, кому предстояло поднимать на канатах многопудовый голосистый груз, и сказал, слегка гнусавя:
– Которые мужики грешат со своими снохами – уйдите от греxa... Которые в противубожеском союзе живут, уйдите, говорю.
После этих слов толпа на площади затихла, придирчиво озирая всякого добровольца из работных. Когда ещё определишь грсховодника? Надо же –  ни один не отошёл в сторону! Даже Влас Клейменов на призыв батюшки лишь крякнул да закатил повыше рукава. А ведь чего только не треплют про мужика да его молодую невестку!
Помолясь, натянули пеньковые верёвки. Малый колокол-подголосок легко поплыл вгору, слегка прозванивая при всяком дружном натяге. Наверху его ловко приняли плотники-строители и укрепили на перекладине. Столь же проворно, но с большим трудом подняли средний и пятипудовый полуголос.
– Роздых! – распорядился церковный староста, руководивший подъёмом.
Мужики оставили верёвки, разошлись по толпе. Кое-где поплыл по воздуху сизый табачный дым. Это чадили бывшие солдаты, привыкшие к никотиновому зелью в елизаветинских полках. На них сердито шикали бабы и укоризненно поглядывали бородатые старики. А батюшка даже зашумел:
– Которые табашники – геть с майдану, не доводите до греxa!

Но тут за курильщиков вступился комендант, майор Остапенко. Сам отъявленный табашник, он и теперь, состоя на службе, не оставлял вонючей трубки. Отец Павлантий лишь досадливо махнул рукой.
И вновь натянулись верёвки. Теперь уже с тяжким трудом оторвали гулко брякнувший голос, и двадцатипудовый великан медленно тронулся вверх. Утреннее солнце преломилось на его крутом блестящем боку, осветив узорную славянскую вязь: «Лито во граде Златоусте в лето 1782 от Рождества Христова».
Колокол был настолько тяжёл, что даже бравшие его рывками мужики не могли стронуть массивный язык так, чтобы oн коснулся медного бока изнутри. Шёл колокол вверх натужно, на руках у мужиков едва не лопались жилы от усердия. Слышно было лишь шуршание верёвок о перекидные блоки, .  да потрескивание   в кадильнице у священника. И вдруг оттуда, из-под самого купола, медный гигант, внезапно перекосившись, быстро заскользил вниз. Дико взвизгнул женский голос на майдане, и уже вся толпа ахнула, одновременно с грохнувшим оземь главным колоколом. Придавленный его медным боком, на земле лежал бездыханный Влас Клейменов.
Потом над ним пёстрой птицей кружила голосившая сноха и причитала старуха-жена. Мужики откатили под стену церкви треснувший колокол, и полицмейстер придирчиво разглядывал концы перетёртой веревки. Мёртвого Власа увезли на подводе к его дому, а отец Павлантий размашисто крестя его вслед, уронил:
– Добром ведь предупреждал греховодника. И за какие шиши покупать теперь новый колокол –  ума не приложу!
В тот же день отец Павлантий отписал сыну, корабельному священнику Дорофею, о печальном происшествии, случившемся на родине, и просил сообщить Никите Клейменову, состоявшему при сыне денщиком, о страшной участи его отца Власа. Комендант Остапенко бегло просмотрел письмо, нашёл его дозволенным к пересылке и вложил в почту, предназначенную к отправке в действующую русскую армию.

2
Никита Клейменов, как и его начальник отец Дорофей, служил на гребной однопарусной дубель-шлюпке «Донец». Было судно чем-то вроде плавучего штаба светлейшего князя Григо рия Александровича Потёмкина. Правда, сам князь почти не бывал в роскошно отделанной штаб-каюте с тяжёлыми шторами у иллюминаторов, креслами и столом красного дерева, привинченными к полу и разноцветными картами на стенах. Зато полным хозяином тут чувствовал себя личный секретарь и начальник канцелярии светлейшего Василий Степанович Попов. Человек широкой души и крайней добродетели, он во многом походил на самого Главнокомандующего, блистая при этом умом и эрудицией. Поэтому «Донец» из-за своего высокого назначения в боевых действиях против турок не участвовал. Покачиваясь на рейде на виду у новенького города Севастополя, судно лишь раздражало кровожадных оттоманских мореходов, не раз пытавшихся взять его на абордаж. Но всякий раз прикрывали своими высокими бортами штабное судно два фрегата – «Храбрый» и «Осторожный».
Служба при священнике мало обременяла молодого матроса. Следить за корабельным алтарём и дароносицей, заправлять лампадным маслом кадильницы, чистить поповскую рясу – вот, пожалуй, и всё, чем занимался Никита. Где-то неподалёку пехота Суворова штурмовала Очаков, русский флот бился у Бугского лимана, и там же на дубель- шлюпке «Оскол» участвовал в сражениях земляк Кузьма Пиличев... Скучал Никита по дому, каждую ночь снилась молодая жена Липа, а тут ещё отец Дорофей запил, добрался и до денщикова жалованья. Отвороты на рукавах заменить бы надо, поистёрлись, да не на что.
Вот при такой хандре и получил Никита известие о гибели отца. Заплакал моряк и два дня не вылезал на палубу. А когда поднялся на поверхность, то носом к носу столкнулся с Василием Степановичем Поповым. При ленте и в эполетах, он выглядел огурчиком по сравнению с хмурым матросом:
–  Почему небрит? –  резко спросил он. –  Где головной убор?
Минут пять отчитывал офицер вытянувшегося в струнку матроса, а потом накинулся и на подошедшего отца Дорофея. Священник почтительно выслушал вельможу, но, вопреки ожиданию, взял денщика под защиту:
– Горе у него, ваше высокоблагородие. – И выложил всё, что узнал из отцовского письма.
Попов выслушал, однако заметил:
– Это не повод для расхлябанности. Накажите матроса за нерадивость сами, ваше преподобие, а через полчаса пусть он зайдёт в канцелярию.
Попов хлопнул дверью каюты, и теперь уже Дорофей устроил Никите разнос. Определил ему три дня в камбузе в наказание чистить котлы и велел выполнить приказание начальника канцелярии. За двадцать минут Никита смотался в корабельную лавку на фрегат «Отважный», купил новые отвороты на рукава, выбрился до синевы, до блеска надраил ботинки и в таком виде переступил порог канцелярии. Попов поднял голову от карты, оглядел матроса, улыбнулся:
– Орёл! Ведь можешь же человеком быть, когда захочешь. Всегда помни, что ты матрос Её Императорского Величества и даже погибая должен быть образцом во всём. А теперь рассказывай подробнее, что за нужда у тебя приключилась. Да проходи к столу, присядь, в ногах правды нет.

Словом, робость оставила Никиту. И когда рассказывал он вельможе, что в Хотмыжске в семье у него остались две женщины да шестеро сестёр-девок, и ни одного мужика, Попов сказал:
– Служи спокойно, о семье твоей позаботятся. А теперь ступай, мне тут помозговать надо. Знаешь, небось, что мы Очаков штурмом взяли?..  Да больно не сияй, у нас тоже есть потери. Вот и тень наша дубель-шлюпка «Оскол» взорвана самим экипажем. Впрочем, команда, кажется, спаслась.
...И опять Никита цедил лампадное масло и думал о том, уцелел ли Кузьма Пиличев. А в это время стрелы на карте у Попова протянулись от Севастополя к устью Днестра и выше, к сильной турецкой крепости Бендеры.

3
То было время, когда пали турецкие крепости Гаджибей и Аккерман. Предприимчивый Де Рибас на месте Гаджибея уже заложил город Одессу, но Бендеры всё ещё не сложили зелёных знамён ислама. Стояла крепость на высоком берегу Днестра, по суше обнесённая глубоким валом с десятью бастионами. Гарнизон Бендер насчитывал 20 тысяч янычар, и при этом сераскир, возглавлявший оборону, требовал у паши подкреплений.
Войска Потёмкина преимущества в численности не имели. Но полко-водец, обложив крепость редкой цепью, сумел создать у турок впечатление, что у него не менее 100 тысяч войск. А генерал-поручики Самойлов и Гудович так разместили осадные батареи, что их огонь достигал городских кварталов. Ещё одна мощная батарея для бомбардировки города находилась на левом берегу Днестра. Она могла вести навесной огонь по крепости через реку.
На виду у крепости днестровскую волну резали 50 плоскодонных запорожских гребных дубов и несколько дубель-шлюпок. Среди них – «Донец» с полным боезапасом и постоянной готовностью открыть огонь.
Словом, турки чувствовали себя, как мыши в мышеловке. Кот – Потёмкин – лишь облизывался, глядя на столь привлекательную приманку. Но при этом он прекрасно понимал, сколь кровопролитной может оказаться битва за первоклассно укреплённую крепость. Он решил добиться мирного исхода.
Василий Степанович Попов по требованию Светлейшего заготовил для сераскира бумагу следующего содержания: «Я требую, чтобы скорее как можно крепость была сдана, а на первый случай везде караулы наши были... Снисходительства такие да послужат уверением Османскому народу, что моя Самодержица и мы, её подданные, опричь войны расположены к ним не иначе, как дружбою, моля всемогущего Бога, создателя Неба и земли, об утверждении согласия. Вам, господам превосходительствам пашам, и народу желаю всяческих благ. Потёмкин».
Когда на палубе выстроили матросов и унтеров, Попов спросил:

– Есть ли желающие доставить сей ультиматум турецкому сераскиру? Предупреждаю, что дело это опасное и может кончиться гибелью парламентёров. Но иначе я обращусь с сей просьбой к гренадерам.
Никита влюблёнными глазами глядел на ласково обошедшегося с ним вельможу и даже сам не понял, как ноги вынесли его из строя.
– Дозвольте мне, ваше превосходительство.
Попов оглядел фигуру Клейменова, узнал его, улыбнулся:
– Ну и прекрасно. Пойдёшь с мичманом Путилиным, добровольцем из офицеров. Вверяю тебе судьбу офицера, и да поможет вам Бог.
Шлюпку спустили за борт. Щуплый мичман Путилин спрятал пакет на груди, зябко ёжился на студеном ноябрьском ветру. Шестеро матросов мощно гребли вёслами, рывком толкали шлюпку к берегу. А вот и он – высокий, с неприступной каменной стеной. Видно было, как янычары сквозь бойницы поводят стволами французских мушкетов вслед за белым флагом на носу шлюпки.
Ступили на берег. Крутой подъём начинался сразу от воды, и Попов внимательно следил в подзорную трубу, как две тёмные фигурки с трудом вскарабкивались вверх. Вот они достигли кромки берега и стоят, озираясь в поисках дальнейшего подъёма вдоль стены...
А вот из крепостной башни, вначале вроде бесформенного кома, а потом всё разматываясь, к ногам парламентёров упала верёвочная лестница. Перекрестившись, офицер взялся за перекладины первым. За ним на стену начал подниматься матрос. Минут пятнадцать длился их подъём. Наконец на самом верху мичмана подхватили за руки, спустя миг исчез в крепости и матрос.
Попов перекрестился и тяжело плюхнулся в кресло. Потом открыл крышку карманных часов и положил их подле, на колченогий столик.

4
Их вели по городу в окружении дюжих голых по пояс, несмотря на осень, янычар. Турки держали над головами обнажённые кривые сабли, и по виду их видно было, что они едва сдерживались от расправы над русскими.
Никита не встретил на улице ни одного мирного жителя. Лишь в окнах глиняных лачуг изредка мелькали испуганные лица, да под присмотром турок с нагайками возводили минарет десятка два русских пленных пехотинцев. При этом вид пленных никак нельзя было назвать угнетённым. Они дерзко огрызались на выпады охранников и громко пели, таская саманные блоки:

Нынче времячко военно,
От покоя удаленно.
Наша Кинбурнска коса
Открывала чудеса!

Пленные на минуту примолкли, лишь завидев парламентёров, и глаза их засияли новой надеждой. Но перекинуться даже парой слов с соплеменниками мичман и матрос не могли.
Привели их к сераскиру Юсуф- паше. Сидел он на подушках в курильнице, а рядом прохаживался офицер-европеец. Он и начал первым:
– Кто вы и кого здесь представляете?   
Его русский язык был безупречным. Мичман достал и с поклоном передал сераскир-паше пакет:
– Его сиятельство граф Потёмкин-Таврический предлагает его превосходительству сераскир-паше сдать крепость на милость русской армии.
От взгляда Никиты не ускользнуло, что Юсуф-паша вскочил с подушек именно при упоминании фамилии Потёмкина. Турок что-то резко проговорил, и офицер перевёл:
– Светлейший граф сейчас при войске?
– Уже несколько дней тому, как он лично возглавил осаду, – подтвердил мичман.
Юсуф-паша забегал по комнате, волоча за собой дым, струящийся из расписного кальяна. Потом он опять заговорил, а европеец перевёл:
– Его превосходительство сераскир-паша предлагает вам подождать ответа в крепости в течение двух недель. За это время он запросит мнения Стамбула и тогда даст ответ.
Мичман вновь отвесил поклон и спокойно закончил:
– Задержка парламентёров в русском штабе будет расценена как отказ от капитуляции и тут же приведёт к штурму.
Юсуф-паша опять заметался, заматываясь в дымный шлеф, потом вызвал охрану.
И вновь обнажённые янычары повели мичмана и матроса к верёвочной лестнице через словно вымерший город, где только русские пленные продолжали громко петь:

Приказ только получили
Турков били и топили,
А которых полонили,
А оставших порубили.

Это под носом-то у тех самых «турков», которых «порубили»! Никак не хотели эти пленные чувствовать себя побеждёнными.



5
Надо ли говорить о перепетиях дипломатической игры Потёмкина, приведшей к сдаче Бендер? Об этом много написано, и общеизвестно изре-чение императрицы, что князь Потёмкин взял Бендеры ударом кулака по столу. Она назвала эту кампанию I789 года «щегольскою», щедро одарив её участников монаршей милостью. Судьба улыбнулась и Никите Клейменову, которого уже в день капитуляции вызвал в канцелярию Попов:
– Вот что, молодец, – сияя от блестящего успеха, сказал он. – Князю Потёмкину только что вручены ключи от Бендер. Его распоряжением велено мне доставить их в руки Екатерины Алексеевны. Собирайся, вместе с мичманом Путилиным будешь сопровождать меня в столицу. И твой успех есть в сей кампании.
С завистью глядел за сборами денщика отец Дорофей.
– Ты уж там не подведи меня перед матушкой императрицей, –  в который раз говорил он, подписывая сопроводительные документы матроса. –  И смотри мне, чтоб к Рождеству был на судне!
На север двинулись по первопутку обозом в семь возков! Сопровождали обоз казаки полковника Матвея Ивановича Платова. Ехали через богатые хохлацкие сёла, в местечках у евреев покупали фураж и провизию и аккурат 23 ноября прибыли в Санкт-Петербург. Их ждали и без промедления провели в кабинет императрицы. Ни о чём подобном и не мог мечтать хотмыжский мещанин Никита Клейменов, преклонив колена и целуя холодную, пахнущую миром руку императрицы. На красной бархатной подушке Попов передал ей громадные позлащённые ключи от Бендер на массивном кольце и произнёс:
– Прими, воительница Екатерина!
И в этот момент с башен Петропавловской крепости грянул салют. Двадцать один удар насчитал коленопреклонённый Hикита, и при каждом выстреле сладко замирало сердце матроса. Ещё бы! Ведь оступись он в парламентёрах – и могло бы не быть этого торжества.
– Подымитесь с колен, – ласково сказала Екатерина и громко молвила, полуобернувшись к своему статс-секретарю Александру Храповицкому:
– Жалую Василию Степановичу Попову орден святой Aнны да шесть тысяч рублей золотом. Мичмана Путилина произвести чином во флота лейтенанты да тысячу рублей золотом. И матросу Клейменову быть артиллерии констапелем, сиречь шхипером второго ранга да десять тысяч ассигнациями... Впрочем, заготовь Александр Васильевич, резолюцию на всех отличившихся под Бендерами по списку, присланному Светлейшим.
С тем посланцев Потёмкина провели в трапезную, где в честь героев турецкой войны кубок подняла сама императрица.

6
В новенькой морской офицерской форме в середине декабря прибыл в отпуск под материнскую крышу артиллерии констапель Никита Клейменов. Но не узнал он родительского дома. Вместо развалюхи, из которой забрали его в рекруты, нашёл он на улице новый кирпичный особняк под железной крышей, со свежеструганным тесовым забором и презлючей овчаркой на цепи. Встретила Никиту сияющая, но явно смущённая жена Липа, жарко обнимала. На вопрос, откуда такое богатство привалило, мать рассказала, как ещё в октябре наехали в подворье из губернии военные начальники, долго что-то вымеряли и высчитывали, а потом явились каменщики и плотники, городская управа навезла материалу, и месяца не прошло, как вырос этот дом. И понял тогда Никита, что не прошла даром его беседа в штабной каюте с Поповым.
На следующий день нарядная Липа под руку с новоиспечённым офицером пошла по улицам обходить родных и знакомых. Когда остановились у церкви, она долго молилась на новенькую колокольню и на вопрос мужа, от чего всё-таки погиб отец, уклончиво ответила:
–  На то воля Божья.

* * *
Вот, пожалуй, и всё. Добавлю только, что корабельный священник отец Дорофей так и не дождался своего денщика. Лишь из письма Никиты спустя время узнал, что молодой офицер получил назначение на фрегат «Федоръ Стратилатъ» и несёт службу на Балтике. Сообщал земляк своему бывшему начальнику, что прошёл он школу военных капельмейстеров и теперь музыканты под его началом при всяком торжестве исполняют государственный гимн «Славься сим, Екатерина!».
А вот уже сам отец Дорофей дослужился на «Донце» до 16 мая 1812 года, когда, согласно Мирному договору с Турцией, в числе прочих судов дубель-шлюпка была разоружена и передана в торговый Одесский порт. Под именем «Камбала» она ещё долгие годы ходила вдоль побережья в Бессарабию и дальше по Дунаю и закончила свой век на корабельном кладбище.
Исключительно редкая судьба для деревянных судов эпохи кровавых и ог-ненных турецких войн.














САМОЗВАНЕЦ ВСЕЯ РУСИ

Удивительная эта история началась во время Елизаветы Петровны. Как-то на упражнения в Манеж заехала сотня казаков, где один был очень похож на наследника престола Петра Фёдоровича. За это сходство наследник подарил казаку свой образок. Звали казака Пётр Чернышов. И отбыл с государевым образком на груди казак Чернышов в действующую армию. Два года не выходил он из боёв, и наградой казакам за ратный подвиг стало падение Берлина. Война кончилась, и признался казак своему командиру Голованёву:
– Некуда мне податься, ваше благородие. Тайную надежду лелею –  помнит меня ещё наследник Пётр Федорович, поможет обосноваться в сто-лице...
...И впрямь, через некоторое время выслуживших срок казаков отправляли на родину. В приказ попал и вахмистр Чернышов из- за недавнего ранения. Но, помня о заслуженном рубаке, генерал разрешил Чернышову отправляться не в родительский дом на Дон, а в северную столицу.
Ехал Чернышов в Санкт-Петербург вместе с почтовой командой. Но на границе Российской империи налетели на обоз лихие люди – по адресу притащился уже разбитый и разграбленный караван. Но при обозе не было вахмистра Чернышова. Он попросту исчез.
А дальше случилось вот что.
Метель загнала под крышу постоялого двора на окраине слободы Никитовки около дюжины путников. Разговор, несмотря на полуночь, шёл бойкий. Говорили о том, что дворяне убили наследника престола Петра Фёдоровича за то, что наследник дал крестьянам волю. В полутьме комнаты мало кто заметил лежащего на широкой печи, завёрнутого в медвежью шубу человека. Хозяин постоялого двора уже не раз прикладывал палец к губам, призывая проезжих поостеречься в опасных разговорах. Он явно боялся этого человека, ещё три дня назад появившегося на постоялом дворе из почтового возка. Был человек в шубе явно болен, утробно кашлял и оплатил пребывание тут надолго вперёд, до выздоровления.
И пока внизу обсуждали новость с воцарением императрицы Екатерины, человек на печи вслушивался в слова мужиков. И когда разговоры в избе вроде бы поутихли, Пётр, покашливая, слез с печи.
Изумлённые полуночники с удивлением глядели на тщедушную фи-гурку человека под медвежьей полостью, который низко, до земли поклонился всем и протянул на ладони к огоньку овальный образок, некогда подаренный ему наследником в Манеже:
– Вот парсуна-то моя, люди добрые... Изгнала меня, государя вашего Петра Фёдоровича, неверная супруга Катерина. Я –  император Пётр Федорович, живой и невредимый!
Медленно, словно подневольные, на колени опустились все присутст-вующие. Широким, вольным жестом Пётр Чернышов перекрестил горницу и мягко сказал, что милует всех своей монаршей волей. И добавил, что коли кто захочет постоять за православного царя, тех принимает он под свою высокую руку. И велел проезжим передать по всем почтовым станциям, по всем трактирам и слободам, по всем городам, что государь Пётр Фёдорович собирается идти на Петербург добывать своего святого престола.
А утром пришла беда.
Хозяин постоялого двора, который и успел сообщить в Бирюч за ночь, дождался приезда полиции. Те повязали самозванца, но бывший с ними поп Иваницкий неожиданно застыл столбом. Он признал в самозванце Петра Фёдоровича, ибо часто видел наследника в Петербурге. Об этом и заявил полицмейстеру. А когда Чернышев предъявил образок с ликом наследника престола, то и полицмейстер опустился на колени.
А уже спустя два часа Петра Чернышова, укутанного в меха и усаженного в лёгкие санки, полицейский верхи сопровождал в Бирюч. Вперёд чиновник отправил гонцов, и когда самозванец проезжал по сёлам, там уже вдоль дороги стояли люди и румяные девицы держали на расписных рушниках караваи с солонками. Лжеимператор выскакивал из санок, целовал хлеб, потом девок, а потом вещал мужикам и бабам:
– Злокозненная моя супруга, едва заступив на мой царский престол, тут же издала противный Господу указ о праве помещиков отдавать своих людей в каторжные работы. Нужна вам такая царица? А ежели не нужна, то становитесь под мою высокую руку!
И гудели толпы в церквах и на улицах. Словно искры громадного пожара, разлеталась по округе весть: в уезде объявился сам государь Пётр Фёдорович! Уже к вечеру того же дня потянулись в Бирюч мужики из Селиваново и Рождествено, Ливенки, Синих Липягов, Хлевищ и Палатовки. Полыхали костры, кудахтали прихваченные чужими руками куры, визжали поросята. Народ требовал царя! И Пётр в который раз выходил на крыльцо конторы комиссарства и вещал:
– А ещё мы подписали указ о вольности крестьянской, но преступная наша супруга спрятала его и выдала свой, о вашем ещё большем закабале-нии. Идите под нашу руку и получите настоящую волю и землю.
Как водится, при «государе императоре» тут же объявились и новые «президенты коллегий». Толпа медленно, но верно обретала организованную структуру. В воздухе уже носился дух бунта...
Но тайно эстафет о столь неприятном конфузе уже ушёл главнокомандующему города Харькова, с тем чтобы немедленно организовать отпор самозванцу.
А бунт разрастался. Около трёх сотен мужиков с дрекольем, вилами да топорами шествовали по обе стороны реки Валуй, оставляя позади себя на вытоптанном снегу обрывки лохмотьев, тряпья да клоки сена. Они шли давать волю всей крестьянской России. «Император» ехал впереди, в возке.
Впереди была Никитовка с громадным поместьем князей Трубецких.
Брать сразу укреплённое имение боязно. Лагерем стали на окраине Самарино. Начался грабёж. К ночи заполыхала княжеская псарня, в которой заживо сгорели породистые щенячьи выводки, занялись конюшни, откуда наспех порасхватали скаковых и тягловых лошадей. Зарево от никитовских пожаров скоро озарило лагерь самозванца, заполыхало и в Самарино. Пьяная и возбуждённая толпа всю ночь так и провела в поле, ликуя от собственной смелости и набираясь решимости громить и дальше. К обеду следующего дня «государь» перенёс ставку в Никитовку и здесь начал принимать у сподвижников присягу. Впрочем, тех, кто отказывался признать его царём, Пётр не неволил и отпускал на все четыре стороны.
Но кровь и вино окончательно опъянили бунтовщиков. Никто не заметил, как, покачивая пиками, харьковские казаки незаметно и не спеша окружили Никитовку. Усатые всадники с лампасами даже не обнажали шашек: нагайками, как тараканов, разгоняли повстанцев, вязали их и снопами укладывали на морозной улице. Не один из них нашёл тут конец. Но когда командир полка добрался до «государя императора», то просто рассмеялся, узнав в нём вахмистра Чернышова из своей боевой сотни, бравшей Берлин.
Понятно, потом устроили расправу. Мужиков жестоко посекли. Петра Чернышева и попа Иваницкого военный суд приговорил к пожизненной каторге.
Но...
Гулял от избы к избе, из рук в руки «царский» указ о крестьянской вольности. Поговаривали в округе, что мужицкий император обязательно вернётся. Ждали своего царя.
И он скоро пришёл.
Звали его Емельян Иванович Пугачёв.











ФАЛЬШИВЫЙ  ВЕНЗЕЛЬ

Мир менял лицо. Ещё за сто с лишком лет до того маг и чернокнижник Мишель Нострадамус, двинув свой треножник, высмотрел в его дымящейся чаше очередное пророчество:

«Проснётся Восток в восемнадцатом веке,
Там даже снега оживут под луной.
Весь Север великого ждёт человека,
Он правит наукой, трудом и войной».

И прямо-таки подмигнул прорицателю из мутного зеркала чаши усатый котище – Пётр Первый.
Корабли флибустьеров уже бурунили дубовыми килями Карибское море, и новая держава рождалась в Северной Америке. Ей ещё только предстояло соперничать с другой молодой империей – на Востоке.
Мир менял лицо.

1
Генерал Левенгаупт спешил. Его громадный обоз в несколько тысяч подвод наводил на окрестности скуку скрипом бесчисленных осей да ржанием лошадей. Караваи торопился к Полтаве, где его ждал изготовившийся к прыжку Карл 12. Стоял багряный сентябрь 1708 года.
Царь Пётр лично прибыл в войска, которые скрытно шли по обе стороны шведского обоза. Понятно, что государь собрался забрать «свейское» добро себе. Значит: быть битве? –  не звучало вопросом.
Вечером 27 числа он велел посыльному:
–  Кликни-ка мне, капрал, того чёрта картавого.
Усач гренадер без вопросов понял, о ком речь. Он вышел из государева шатра, ловко взметнулся в седло и тронул громадную свою кобылу к деревне Лесная, на окраине которой бивуаком стояли драгуны полковника Ельчанинова. «Чёрта картавого», самого Семёна Ельчанинова, капрал нашёл у фуражиров, коих лихой полковник распекал, не подбирая особенно приличных слов. Рыжий унтер с уже разбитой щекой навытяжку стоял перед командиром, и на краешке роскошного уса унтера подрагивала капелька крови.
– Шельма, мерзавец, супостат! – ярился полковник и всё норовил по-ставить унтеру синяк на другой щеке.
Впрочем, и гневаясь, по своему обычаю, полковник избегал слов с твёрдой «р». Не получалась у него эта буква. То «веди» проскальзывало у него в трудных словах, то «глаголь»:
– Овёс, татарин, пушкарям скормил?!.  Я тебя самого в торбу засыплю!
Оказалось, командир фуражиров почти весь запас корма отписал ар-тиллеристам в надежде на то, что кавалерии подвезут свежую порцию корма.
Царский капрал кашлянул в кулак, подождал, пока у унтера не расцвела новым красным пятном щека, и по уставу обратился к полковнику:
– Государь требует вас, ваше высокородие.
Ельчанинов недоумённо поглядел на посыльного, потом на свой кулак, затем отёр руку о белые лосины, оставив на них красный след (работа денщику на ночь). Молча принял у ординарцев повод и затрусил в ставку, слегка, с особым шиком свесившись чуть в сторону.
– Входи, входи, – встретил его государь и жестом указал на походный стульчак.
И когда полковник сел, Пётр заговорил:
– Тебе завтра, полковник, принять поутру левенгауштов удар. В Лес-ную его не впускай, непременно завяжи драку. Пусть он на тебя всю охрану обоза бросит. Держись, брат, хоть костьми до последнего ляжешь. А когда швед завязнет с тобой, тут мы его с двух сторон под рёбра и возьмём. Смекаешь?
И Пётр хлопнул в ладоши. Из-за занавеси вышла молодка-белоруска с подносом. Царь налил большой стакан с его личными вензелями и подал Ельчанинову:
– За успех, полковник. И чтоб одним духом!
Полковник взял стакан, приложил его к усам и при этом оценивающе оглядел молодуху. «Губа не дура у Петра Алексеевича». Пётр перехватил его взгляд, гулко расхохотался:
– Ты тоже не промах, –  сказал он полковнику. – Я ведь знаю, что тебя в войсках Фертом прозвали за амуры твои бесчисленные. В Могилёве третьего дня ты дочку настоятеля до утра катал по просеке?.. Настоятель её, бедную, от греха в монастырь теперь отправил.
Полковник отёр усы, но руку вытер теперь платком, какой достал из-за обшлага.
– Её? – спросил Пётр с прищуром, указывая на платок.
– Каюсь, Государь, что было, то было. 
И Ельчанинов дерзко глянул на царя. Пётр махнул рукой:
– Чёрт с тобой, угодник бабий. По мне, главное, что ты рубака отменный. Ступай теперь к полку. А коль устоишь завтра, то на отдых твоих людей отправлю в такое дивное место, что рот раскроешь от умиления... Петух!

2
И в этот же день к волостному правлению в воронежской Верхососне прискакал невиданный здесь раньше всадник – государев фельдъегерь. Он шёл сразу на четырёх лошадях от самого Могилёва, поочерёдно перекидывая седло с одной конской спины на другую. За четверо суток почти непрерывной скачки офицер сдал с лица, а конские остовы стали ясно проступать под взмыленной кожей. Но выносливые армейские жеребцы выдержали гонку, и фельдъегерь доставил пакет вовремя.
Офицеру отвели горницу в доме настоятеля Троицкого собора, а хлопотливая матушка начала отхаживать служивого медовыми настойками. Казённых его коней определили в стойло к хозяину постоялого двора и засыпали им по две меры яровой пшеницы.
Волостной старшина Аким Шепилов грамоте разумел не шибко, а потому зван в присутственное место дьячок Висторобский. Он и ошарашил старшину, с трудом осилив текст царского послания. «Надлежит тебе, голова, с просторной  стороны Верхососенска подготовить гладкий выгон достаточный размером и сколь можно спешно ставить на том выгоне домы и казармы для войска, каковое и прибудет днями. А на дело сие из казны даётся тебе, голова, 120 царских рублёвиков золотой чеканки. Да к тому ж придаётся инженерная команда секунд-майора Бехметьева. Пётр».
Аким долго сидел в задумчивости, пересчитывал рублёвики, что привёз тот же фельдъегерь, а потом решительно поднялся.
– Сотских и десятских ко мне. Живо! – прикрикнул на дьячка, и Висторобский, хоть и лицо духовное, не осмелился ослушаться.
...Молча сотские и десятники выслушали старшину, разом перекрестились на древний лик в углу:
– Дело спешное. Ну да коли царь велит, не ослушаешься.
И засоприли, загомонили. Насчёт денег, понятно. Подзаработать кому не охота. А ежели ещё в доме сынов-работников пяток-десяток?
Аким руку поднял:
– Значит так, мужики. Завтра по подворьям людей с топорами да баграми поднимайте. Пока майор с солдатами пожалует, мы уж и лес заготовим. Глядишь, что-то от царских денег и нам перепадёт. Ступайте себе. А у меня ещё одна заботушка поперёк горла стоит.
И когда старшина остался один, то отсчитал ровно десять золотых, пересыпал в свою мошну и сунул за пояс. Потом кликнул волостного казначея и под расписку передал ему царских сто рублей. А сам поспешил к избе кума Тита Титова. Служил Тит по казённой части, надзирателем за соблюдением дорожной повинности.

3
Утром 29 сентября передовой отряд Левенгаупта упёрся в боевые по-рядки полковника Ельчанинова. Выступили вперёд усатые гренадеры, хотели с налёта опрокинуть царских драгун. Но те, спешенные, с пушками, стойко выдержали первый приступ. Гренадеры растерялись. Смешавшийся строй их подпирал сзади подходящий обоз. Левенгаупт кинул в бой ещё несколько эскадронов тяжелой конницы. Ельчанннов устоял. Шведский генерал занервничал, отправил в бой резерв – закованных в доспехи ветеранов. Генералу до зарезу надо было опрокинуть этот невесть откуда появившийся отряд русских. Ведь на юге его ждал король Карл...
Солнце поднялось уже почти к зениту, а бой у Лесной не утихал. Генерал распорядился отправить вперед интендантские команды, трофейные и свободных возчиков. С обеих сторон громыхали пушки, шведы и русские поочерёдно подминали друг на друга.
Полковник Ельчанинов, в душе добряк и отец солдату, видел, что со-всем скоро шведы его сметут. Он с жадностью глядел на то, как редел его полк, но – верный солдат – всё время помнил слова царя: лечь костьми хоть всем, но держаться..
Среди пеших он с офицерами вертелись на конях, разили  палашами и скоро сам получил под ребро такой удар, что белый свет поплыл в глазах, как видимый сквозь линзу.
– Впег'ед, ог'лы! –  ревел он, и по его картавому возгласу драгуны определяли, что командир жив. Это придавало сил.
– Командир с нами! –  то там, то тут слышалось сквозь выстрелы, и драгуны в очередной раз опрокидывали шведов.
Левенгаупт бросил в бой всех, кто мог держать ружьё и шашку. Ничего другого ему и не оставалось. В третьем часу пополудни шведы несколько отступили, собрались в строй и под барабаны пошли на последний приступ. Раненый полковник Ельчанинов оглядел остатки своего полка – чуть больше эскадрона – и тоже спешился. Воздух всколыхнул полковой горнист, певший «к бою». Семён Ельчанинов, обнажив палаш, шёл первым.
Ошибка случись – упаси Боже. И без того раненый полковник получил ещё несколько ударов и упал в вытоптанную траву, широко раскинув руки. Но, уже теряя сознание, он услышал, как слева и справа от него зазвучало столь мощное «ура», что от восторга он, наверное, и окунулся в пустоту.
Открыл глаза, когда кто-то нежно поднимал его под голову. «Смотри, молодка-белоруска!.. А вот и сам государь... Не мог, чёрт его дери, хоть на полчаса раньше ударить».
– Не мог, – сказал Пётр, – потому что бить надо было наверняка. Зато теперь весь обоз наш. Ты слово сдержал, выстоял, и я сдержу – отправлю полк на отдых. А ты, полковник, ничего в последнюю атаку шёл, красиво –  фертом!

4
Вукол Дерябин готовился засылать сватов на подворье Терентия Сигарёва. И не только потому, что нравилась ему Дарья Сигарёва. Дарьюшка, осьмнадцати годков, брови сурьмой красит, а щёчки свеколкой натирает. Но, черти, женихи со Скрипалёвки так и увивались за Дарьей. Уж два раза бока мяли Вуколу. Спасибо, кулаки пудовые выручали.
А хозяйство у Дарьюшки никудышнее. Так, просто плёвое хозяйство. Живёт-то она одна с отцом. Ох, и забулдыга-пропойца её батюшка Терентий! А ведь раньше всё у них на подворье водилось: и живность, и хлебушко имелся, и даже мельничка малая... Всё пропил Терентий. Жеребец вот только и остался. Тороп зовётся конь, а Терентий любит его, наверное, больше, чем дочку. Уж скорее Дарьюшку пропьёт, чем его. Значит, сваты быстро сговорятся.
Да, вот ещё! Послезавтра Покров, а брага ещё не взыграла. Хмелю добавить, что ли... Чтобы уж сватье посольство выглядело добротно. Чать, Вукол Дерябин свататься изволит. А Вукол – сын самого Гурея Дерябина. А у Гурея – всякий в округе знает – двадцать пять десятин земли, семь пар волов, семь лошадей да двенадцать работников. Хозяин!
Радуйся, Дарья Сигарёва, красавица из красавиц, невеста ненаглядная!
Правда, смущает Вукола, что сама-то Дарья вроде как равнодушна к богатому жениху. Ну так у них, у девок, и положено симпатии до поры не выказывать. Как увидит золочёные дары – вмиг растает!
Дроги вот ещё починить... Ну это самому придётся, потому что всех двенадцать работников забрал нынче волостной лес валить. Виданное дело –  в неделю новую улицу отстроить! Войско, говорит, геройское, постоем станет. Ну это тоже неплохо, что новую улицу: значит, по домам на постой определять солдат не будут. Служивое дело такое: нынче тут, завтра там. После него и трава не расти, а тут Дарья рядом... Ох, грехи наши...
Вукол берёт топор и идет чинить дроги, на которых будет ехать сам за свадебным посольством по всей Скрипалёвке. И починит так, что краше новых станут.
...Да, про хмель не забыть... Эко  дело – солдаты едут!

5
Царь Пётр заглянул в лазарет. Принёс громадных яблок, а высунув-шийся из-за его плеча князь Менщиков показал горлышко узкой бутылки.
– Герой! – сказал царь, опускаясь у топчана на колоду.
– Герой! – согласился князь, оставаясь стоять.
Семён поморщился от боли в руке, принимая яблоко. Царь продолжил:
– Я б тебе генерала пожаловал, но ты ж картавый. Скажи: тарантас – и я сразу напишу указ! Га-гы-гы...
– Ну, майи герц, это не смешно, – не согласился князь, – уж коли тебе генерала жалко, то хоть камергером пожалуй. Хоть и нет пока у нас такого звания, а ты введи, по примеру других стран.
– Ладно, введу, – согласился царь и уже серьёзно сказал: – Слушай, Ферт, не могу я тебе генерала дать, потому лишь что тебе пока только два-дцать семь лет. В меня ж Сашка первым начнёт пальцем тыкать. А камергером можно, хотя ещё подумаю. А пока жалую тебя ста рублями и шкатулкой. Мне её в Голландии сладил один умелец. С часами шкатулка и музыкой разной. Ходить-то сроко сможешь?
–  Да я уже, – приподнялся полковник. 
Но царь положил ему ладонь на плечо:
– Пока лежи, герой. А вот утром готовься в дорогу. Сашка, отдашь ему мою малую карету с вензелями, чтоб задержки не случилось в дороге. И поедешь ты, мил друг, в Воронежскую провинцию. Там тебе в Верхососенске лагерь готовят. Постоишь, пополнишься людьми и оружием, а по весне ко мне – в Полтавский лагерь. Да смотри там, в деревне, не шибко озоруй... Петух!

6
Кум Тит пересчитал деньги:
– Пять целковых – мало. Там же полверсты дороги ещё нагребать. Люди нужны, а ты их в лес загнал. А возчики не осилят работу в неделю, и говорить нечего... Добавь ещё пару золотых.
– Пару! – всплеснул руками Аким Шипилов. – Да я и так эту пятёрку из государственных денег сэкономил. Узнает царь – не сносить мне головы. А тут тебе случай дорогу досыпать. Сколько ж ты ещё мучиться будешь с извозом в клятом Западном яру? А солдаты как по яру пройдут, с артиллерией-то и обозом? Бери, кум, деньги, и не раздумывай... Да, вот ещё. Тут должен офицер с солдатами подойти, казармы ставить, ты с ним и поговори. Солдат – он на дело скор, на язык остёр. Заколи им пару кабанчиков, с офицером переговори. Для них насыпь поднять да утрамбовать – плёвое дело.
И тут через порог переступил посыльный из ямской избы.
– Извиняйте меня, Тит Абрамыч! – поклонился он и передал пакет.
«Дорожному надзирателю» – стояло на пакете, перехваченном под сургутной печатью голубым шнурком. Тит Титов взломал печать и прочёл, поднеся лист почти к глазам: «Сим предписывается обеспечить перегон царской малой одноконной кареты от Расховецкого яма в Верхососенск. Дорожный комиссар Грузинов».
– От так, – Тит ошарашено опустился на лавку. – Царь едет. Смекаешь, кум?
Но кум побледнел как полотно и прошипел на манер гусака:
– Дорога не готова, в душу твою дышло... Чтоб сечас же начал работы, и вот тебе ещё два рубли,ё.
В избу просунулся белобрысый малец и прокричал:
– Дядька Аким, там солдаты с топорами песни поют, и из ихнего офицера дым идёт, как из самовара!


7
Хмель добрым оказался. Через день кленовые бочки бурчали и шеве-лились, толкая друг друга  восковыми боками. Вукол доделал дроги, жирно смазал дёгтем дубовые оси. Сватов для краснобайства с утра подпоил, выдал всем пятерым новые кафтаны и кушаки. Теперь кормил лучшего жеребца, хотя его конь – сознавал – недотягивал до сигарёвского Торопа. Медленно, словно нехотя, взбиралось на крышу гумна октябрьское солнце, в глиняной плошке с питьём для гусей зеленел крепкий лёд.
Звонили все семь городских  церквей. Покров Богородицы.
Грех трудиться в этот великий день православным, но служивые се-кунд-майора Бахметьева уже с рассветом возили тачки с глинозёмом, про-должая свежую колею Старооскольского тракта. Стальными дятлами перекликались в лесу топоры, а на окраине села мужики уже поднимали первые срубы.
Ради царского приезда разрешил благочинный – неслыханное дело – работу в годовой праздник. Попробуй не разреши...
И пока Вукол кормил жеребца, к накренившемуся дому Сигарёвых подходил Тит Титов. Он тронул калитку, но та не открылась, а просто упала под ноги надзирателю, указуя тропинку во двор. Титов сначала прошёл в сараюшку. Там на него, гордо вскинув голову, вывернул глаз конь Тороп. Чиновник похлопал его по холке, конь брезгливо отступил в сторону, грациозно переступая всеми четырьмя, в белых носочках. Его вороная шерсть резко подчёркивала эти носочки и звезду во лбу.
Тит Титов прошёл в избу и поморщился. Тяжкий сивушный дух спиралью стоял по горнице. Прямо на полу в рогожах лежал, задрав очесок бороды, пьяный хозяин. В дальней комнате стучала пряха.
– Это что ж такое, – закричал Тит Титов. – Я ж его с вечера предупреждал, что надо встретить царскую карету. Налакался, дьявол! В острог, запорю нечестивца!
Дарья, грустная и от того особенно красивая, выглянула в горницу.
– И я его уговаривала, Тит Абрамович, – пропела девица. – Да он, зверь, нешто послушается?
Тит зло поёжился (холодно же, дери его за бороду) и накинулся на Дарью:
– Плохо уговаривала... Торопа я забираю для казённых нужд, а уж ямщика государю сам подберу.
Дарья повела бровью, словно луч солнечный по горнице проплыл:
–  Зачем искать, я сама съезжу.
– Ты? –опешил Тит. – Чтоб баба – да государя везти... Ха-ха, –  раз-дельно выдохнул он.
Дарья снова озарила комнату:
– Тороп ведь кроме никого не послушается, а другого такого коня во всей округе не сыскать.
Тит Абрамыч несколько минут простоял столбом. Потом решился:
– Тогда так. Одевайся мужиком, хошь бороду цепляй, но чтобы Пётр Алексеевич ни сном ни духом о твоей бабьей натуре не ведал. Валяй давай. И чтобы через полчаса мне верхи ускакала к Расховцу.Там запряжёшь Торопа в царскую карету. Государя провезёшь, как дитя в колыске. Иначе я твоего батю, паразита, нынче же растяну на козлах. А уж в остроге вицы  в уксусе мочены, он пробовал.
Тит вышел. Дарья молча собрала волооы в калач и надела сверху отцовскую ямщицкую шапку. Ох и прокатит же государя ямщик Терентий Сигарёв!

8
Перед отъездом из ставки Петра в рощице за коновязью прищучил-таки Семён Ельчанинов молодку-белоруску. Ох и поцелуй же у шельмы. Как впился в губы полковник, так вроде силушки набрался. Почти здоровым и с лёгким сердцем захлопнул изнутри дверцу царской кареты и поехал на юг принимать новый военный городок.
На постоялых дворах, пока меняли коней, выпивал у белорусов берёзового чаю, потом у малороссиян медового, а как выскочил за Старый Оскол, так тут начали подавать на подносе водочки.
Расея!
Менялись на почтовых станциях кучера, и только спины их, в зипунах из домотканого рядна, оставались всё такими же: неподвижными даже на ухабах н перевязанные всё той же пеньковой верёвкой.
– Станция Расховец, – прокричал очередной кучер, открывая двери и отвесив земной поклон: – Приехали, государь, извольте у смотрителя дорожный штоф принять!
Полковник принял штоф и уже не стал разубеждать смотрителя и всю ямскую прислугу. Как посчитали его за государя по карете ещё под Гомелем, так и не хотели верить, что он полковник простой.
Ельчанинов размялся, закусил гусятиной с хреном и посмотрел в небо:
–  Много ли ещё до Верхососенска?
– Двадцать две версты, ваши императорское величество, – гаркнул смотритель так, что полковник поморщился.
– Засветло успеем доехать? – спросил он ещё раз.
– Дык конь – огонь! – указал смотритель на коня, которого новый ямщик как раз вводил в оглобли. – Сейчас только оси смажем – птицей домчит.
Видно было, что смотрителю хотелось побыстрее избавиться от царя. Бог его знает, что подумает, когда в горницу войдёт. Самовар не чищен, лучины не наколоты, образа тусклы...  Грехи наши...
– Ну, добро, запрягай, – кивнул Ельчанинов кучеру, и тот суетливо принялся тянуть подпруги. При этом смотрел он как-то всё время в сторону.
«Раскосый, что ли?»
Полковник от рывка плюхнулся на сидение, и Тороп резко взял с места. Скоро за стеклом кареты проплыл верстовой столб, потом другой, третий.
Заметно похолодало. Полковник потеплее запахнулся в меховой плащ и от монотонного покачивания задремал. По стеклу зашуршали крупные снежинки.

9
Заметно похолодало уже к обеду. Сваты степенно шли по улице рас-красневшиеся и важные. Вукол следом ехал на дрогах и делал вид, что к процессии отношения не имеет. Бабы (мужики все в государевой работе) и детишки сначала на Кулешовке, а потом и на Скрипалёвке выбегали за ворота, глазели. И перекликались, словно эстафету передавали от двора к двору.
– Вукол-то нынче новую шляпу надел, – слышалось от дома, на коньке которого вертелся деревянный петушок.
– Ага, кума, – тут же отзывались от избы с могучими дубовыми воротами. – А сваты уже пьяные, особенно – вон, Зайчиха ковыляет!
– А что ей, Зайчихе, – сопровождал процессию уже другой голос, –  сын у ей в унтерах ходит, а она за это царскую милость получает.
– По полторы рубли серебром в год, – неслось дальше. – Да он и Шамрай-хохол еле ноги переставляет. Гляди, как бы Дарья их успетком не встретила.
– Али в рогачи не взяла. Вукол, он хоть и богатый, а жила жилой. –  Ему не баба – работница нужна, – словно подвела итог соседка Терентия Сигарёва, когда сваты протопали по его поваленной калитке.
Всё так же торчала вверх борода Гурея. Вукол брезгливо переступил через него и заглянул в девичью светёлку. Увидел прялку с куделью волны, резное зеркальце на столе, Божью Мать в углу. Сваты в нерешительности стояли у порога. Вукол наклонился к хозяину, приподнял его за грудки, поморщившись. С трудом растолкал:
– Где Дарья?
Тот помычал и глазами указал на светлицу.
– Да нету её там!
Вукол отпустил хозяина, тот опять упал в рогожи
– Дать ему горилки, чтоб очухался?
Сват Шамрай выдернул с гулким хлопком кукурузную затычку из бутылки, плеснул в плошку, что взял с полицы. Терентий повёл мутными глазами и сел. Потом проглотил брагу, полминуты посидел молча и метнулся вон. Сваты с Вуколом – за ним. Из-за забора и в щербину калитки глядели любопытные бабы.
Гурей вбежал в сараюшку и заголосил совсем по-бабьи:
– У-ве-ли!..
Вукол заглянул в тёмный проём и понял, что плачется хозяин по Торопу. Но, зная строптивый норов коня, жених сразу понял, что кроме Дарьи, конь не дался бы никому.
И тут появился Тит Абрамыч. Он вошёл в сараюшку, вытолкал Вукола и повернул к себе плачущего Гурея:
– Не вой, – сказал он. – Тут такое дело, что розог тебе вряд ли избе-жать.
Вукол приложил ухо к дверной щели...
– Ну, погоди, Государь! –  зло сказал он, подслушав разговор, и сломал кнутовище. Широко метнул обломок кнута в женщин и прыгнул в свои дроги.
–  Свихнулся! – определила та, что жила в доме с петушком. – Государя помянул, болезный, ни к селу ни к городу. А золовка Нюшка ничего не знает. Пойти – рассказать, сибирка её заешь...

10
«Однако и впрямь лихо скачем!» – встрепенулся полковник, подбро-шенный с сиденья на ухабине. В видимой в окошечко светлой рамке колыхалась спина ямщика. Совсем не такая, какие привык видеть путник. Кафтан на кучере волчьей шкуры, подпоясан красным кушаком и чётко талию очерчивает. Видать, щёголь ямщик, под стать коню. Бывалый кавалерист – по первому взгляду определил в Торопе ту лошадиниую стать, которая одинаково хороша и под седлом, и в упряжке.
За окошком поплыли деревья, ешё некоторые с листьями в свежих снежных лапах. Где-то рядом выли волки. Полковник проверил пистолеты. В этих краях, предупреждён он, кружат разбойные шайки казаков-булавинцев. Сунул заряженные пистолеты в раскрытый дорожный баул и совсем было опять задремал, как возок резко накренился, раздался треск, и кучер кубарем скатился с козел.
Карета завалилась набок, дверца распахнулась, и сам полковник выкатился на свежий снег. Человек со звериной реакцией, падая, он успел заметить причину крушения. Передняя ось кареты у правого колеса  топорщилась свежим обломом. Не выдержал-таки государев возок беспрерывной скачки.
Конь, храпя, пятился задом, и его хомут упирался под конские скулы, ещё больше зля и беспокоя Торопа. У ямщика, видать, тоже сдали силёнки: никак не мог стать на ноги. Полковник отряхнул миндир от липкого снега и потянул ямщика за воротник. Тот поднялся и одним скачком отпрыгнул к голове коня:
– Уйди, государь, а то зашибу! – тоненько прокричал ямщик, заслоняясь кнутом.
Полковник на секунду замер, потом твёрдо подошёл к ямщику и сдёрнул с него шапку. Золотисто-соломенные волосы рассыпались по плечам волчьего кафтана, и полковник ахнул:
–  Баба...
А как глянул в её голубые глаза с пушистыми ресницами, так враз почувствовал шведскую шашку под сердечным ребром. И вновь, словно в линзе, поплыл мир перед глазами, и захороводились  в глазах офицера вокруг чёткого лица незнакомой красавицы крашеные расплывчатые лица некогда побеждённых им столичных львиц. Страстный любовник заговорил в офицере. Он сломил сопротивление рук девицы, обнял её и крепко впился губами в её сжатый маленький ротик. Он чувствовал её тельце, напряжённое, словно сгусток гуттаперчевого уклунка. Но по мере того как нарастал любовный напор офицера, тельце это всё мягчело, и скоро Ельчанинов легко подхватил Дарью на руки и внёс в разверзнутую пасть кареты с царскими вензелями. Смеркалось. Лёгкий снежок мягко ложился на дорогу, на близкий лес, карету и следы вокруг неё больших подмёток офицерских сапог и маленьких чуней хрупкого ямщика...

11
Вукол Дерябин без седла и узды пинал пятками сапог под рёбра жеребца. Правил он конём, хлопая его то по левой, то по правой скуле. В Западном яру работавшие  солдаты-дорожники с удивлением проследили за бешеным всадником с армейским мушкетом в руках. От его летней шляпы, вокруг которой белел намотанный фитиль, тянулся дымок. Секунд- майор Бахметьев проследил за всадником и в сомнении покачал головой:
– Никак тать булавинский. Неровен час встретит на дороге государеву почту... Фейерверкер Скляров! Возьми-ка пятёрку солдат да пустись в погоню. Фитиль у вора запален, знать, охотится на кого-то.
Солдату собраться – только подпоясаться. Шестёрка всадников через пару минут пошла к сумрачному северу, вслед за Вуколом, женихом неудачным.
Но фитили у солдат – не запалены, а заряды в стволы мушкетов не всажены плотными пыжами. Некогда им, служивым. Догонят, и без того возьмут живьём татя бродяжного.
...Вукол проскакал Западной яр, и жеребец без натуги вынес его на возвышенность. Далеко впереди, пока ещё позволяли вечерние тени, проглядывался лесной массив, но острый глаз Вукола не замечал на тракте движения. «Поскачу до самого Расховца, а Дарью из царских рук вырву», – вертелось в голове у обезумевшего от ревности молодца. Он вспомнил некстати, как получасом тому пьяный Терентий кричал у его подворья:
–  Не смей встречать царского возка, а то крикну Слово и Дело!
Оттолкнул несостоявшегося тестя Вукол и был таков. «Вернусь –  я те крикну! – ярился он теперь. – Рублём серебряным рот заткну барыге».
У леска чернело квадратное пятно. Проскакав ещё четверть версты, Вукол увидел Торопа в упряжке и услышал голоса в карете. Один – мужской, гулкий, другой мягкий. Её, Дарьюшкин, голос.
...Полковник взял под крыло своего широкого плаща девушку и пальцем вытер ей слезы:
– Не плачь, красавица, я тебя не оставлю. Вот тебе шкатулка в залог того, что вег'нусь.
Дарья, мало чего понимая, приняла позолоченную шкатулку с витыми буквами «П» и «А».
–  Государь мой, мне теперь прямая дорога в монастырь.
– Дуг'еха! – возмутился офицер. – Сколько говорить, что я не цаг'ь, а полковник. И возьму я тебя в вотчину свою, вот те кг'ест!
И Ельчанинов перекрестился, на минуту сняв руку с плеча девушки. Но в её сознании эти два понятия – царь и полковник – были столь равнозначно заоблачны, что она в который раз повторяла «государь, государь, государь». То, что произошло между ними, Дарью ошеломило и придавило. Она боялась, что жизни на селе ей не дадут. А уж ненавистный Вукол совсем убить может.
– Ву-Вукол!–  пронзительно крикнула она, указывая пальцем в окно кареты. И когда туда же повернул голову Ельчанинов, грянул мушкетный выстрел. Полковник резко потянулся к пистолетам и, уже падая на дно возка, не целясь, выпалил в тень за разбитым окном. Тень шарахнулась в сторону, по прихваченной морозцем земле дробью посыпался удаляющийся перестук конских копыт. А минутами спустя в карету заглянуло усатое лицо фейерверкера. Он сразу понял, что произошло, и лишь спросил, указывая в сторону леса:
– Туда ушел булавинец?
И пятеро конных пошли по пятнам кровавых следов, которые тянул за собой Вукол. Фейерверкер же из перемётной сумы достал белую холстинную ленту и принялся бинтовать офицера.
Солдаты скоро вернулись.
– Ушёл, – сказали они и признались, что след в наступившей темноте различить уже нельзя.
Военные строители –  они мигом приладили вместо колеса осиновую слегу и в три коня, пристигнув к Торопу своих, ходко повезли офицера к кострам своей команды у дороги в Западном яру.
Там секунд-майор с трудом допросил ревущую деваху-кучера и уже в своём лёгком ходке отправил раненого офицера в крепость Новый Оскол, где квартировали пехотные части князя Репнина и был развёрнут полевой госпиталь. Несмотря на ночь и густой снег, Бахметьев не рискнул оставить у себя на ночь полковника, для чьей воинской  части и строил он теперь дорогу и военный городок.
Уже глубокой ночью, словно крадучись от чужих глаз, у поваленной калитки Терентия Сигарёва остановился покалеченный царский возок. Дарья вошла в избу, сметнула с головы шапку и подала отцу вожжи:
– Бей меня, батюшка, беспутную. Опозорила я твою седую голову.
12
И крикнул-таки поутру государево Слово и Дело на сельском майдане совершенно трезвый Терентий. Собрались люди, а десятский увёл Гурея в съеженную избу.
Доносчику – понятно – первый кнут. Полоснул тут мужика по голой костистой спине палач, а старшина начал допрос: о чём Дело и на кого Слово?
Клялся святым Евангелием Терентий Сигарёв, что минувшим вечером Вукол Дерябин застрелил царя Петра Алексеевича. Звана была в съезжую и дочь Терентия Дарья, которую чисто случайно посыльные вынули из петли в сараюшке. Кабы не посыльные – грех тяжкий приняла б на душу, чтоб позора избежать. Дарья, бледная, а потому ещё больше красивая, еле шевеля губами, рассказала, как встретила вчера государя, как сломалась карета и как целовал её картавый государь.
– Гм, – сказал старшина и велел писарю: – Слова девицы запиши, да про царскую картавость не указуй. Всыпал бы я ей за поклёп на государя, да уж больно немощна она нынче – успеется ещё.
Хитёр старшина. Понял, что бить Дарью нельзя, коли побывала она с царём наедине. Спросит потом о её здравии, а вдруг Богу душу отдаст? В съезжей побывал и  Бахметьев. Всё объяснил он старшине, и присудили они всыпать двадцать пять розог одноногому Гурею за его сына, за недосмотр. Не отсчитал ещё палач по спине инвалида и дюжины ударов с потягом, как дьячок Висторобский поднял руку.
– Отошёл, болезный.
Палач плюнул и сунул вицу в бадью с уксусом. И всё громадное хозяйство Дерябиных отписали в казну, к обеду дьячок государевы печати развесил.
А скоро, по первому снежку, в новый городок вошли драгуны полковника Ельчанинова. Израненные, но бодрые, они так и не застали тут своего полковника.
– Сгинул Ферт ни за грош, – с горечью говорил, заселяясь в новую дубовую казарму, тот самый унтер-фуражир с рыжими усами, некогда битый полковником.
И уже вечером мальчишки со всей Верхососны, пробегая  в сторону новенькой улицы, кричали:
– Айда в Лесную, пацаны, там солдаты сладкие головы дают, вроде как из снега.
С тех пор и стала эта улица, отстоящая далеко от леса, зваться Лесной. В память петровских драгун, бившихся при белорусской деревне с таким именем.

13
Но полковник Ельчанинов не умер. Через неделю в госпитале он пришёл в сознание, а днями позже написал письмо сестре в Москву, где и рассказал ей о случайной встрече с деревенской девушкой Дарьей. «Боюсь, –  писал Семен Ельчанинов, –  что не выживу, а в Верхососенске  родится мой ребёнок. Будь добра, дружок мой, разыщи эту бедную девушку по шкатулке с царскими вензелями и прими в ней участие».
Выжил полковник, но к остаткам полка в Верхососенск не вернулся, а отбыл к Полтаве, к Петру. Там принял новую команду и сложил свою голову аккурат 8 июля, в день славной Полтавской виктории.
И в тот же день в Верхососне баба из дома с громадными воротами кричала через улицу той, с деревянным петушком на коньке:
– У Дарьи Сигарёвой, слышь-ка, царёнок родился. Вылитый государь, вот те крест!
Минуту спустя та, из-под крыши с петушком, сроду, как и все одно-сельчане, не видевшая царя, кричала уже своей золовке Нюшке:
– Ну вылитый царь малец у Дарьи. Повезло же дуре, чтоб ей, бесстыжей, повылазило.
И с тех пор все на селе считали, что Андрейка Сигарёв – сын царский. Усомнись тут, коли у двора догнивает сломанная царская карета, а Андрейка балуется с золотой музыкальной шкатулкой, где выписаны буквы «покой» и «аз».
Вукол с той ночи так и не заявился в селе. Хотя люди поговаривали, что сбил он ватажку и витает по округе со своими шишами. И когда сгорели постройки волостного старшины, то все решили – его дело.
К Дарье, как царской невесте, так никто и не сватался больше. Старый Терентий умер в двадцать третьем годе, а через год к старенькой избе Сигарёвых подкатила роскошная карета. О чём говорили приехавшие баре с Дарьей – никому не ведомо, лишь потом узнали, что приехавшие забрали с собой подросшего Андрейку.
И ещё раз роскошные кареты посетили Верхосенск в 1726 году. «Царевич Андрей к матери приехал!» – разнеслась весть, и все этому опять-таки поверили, потому что на дверцах кареты красовались выпуклые буквы «Е» и «А».
– Екатерина Алексеевна, – понимающе тыкали пальцем в дверцу гра-мотеи, хотя на самом деле означало это – Ельчанинов Андрей.
– Прощай, матушка родная! – припал юноша к коленям Дарьи и уехал, брезгливо переступив через коровью лепёшку у кареты.
Дарья перекрестила колыхавшуюся на ходу коляску и вытерла слёзы. Она до последнего своего дня оставалась уверенной, что царь Пётр Алексеевич откровенно картавил.


* * *
Чудно иногда переплетаются судьбы людские. Вполне возможно, что именно нашу ситуацию предвидел всё тот же чернокнижник Мишель Ност-радамус, когда написал очередной катрен-предвидение:

«Молва ему царскую долю пророчит,
Хоть был от рожденья не царских кровей.
Что тайной хотело остаться у ночи,
То стало потом достояньем людей».

Не настаиваю, что сказал  провидец именно  о Ельчанинове  и Дарье  в этом четверостишье. Это уже слишком.
Но мне очень хотелось познакомить вас с полковником-фертом, кото-рый подбоченясь прошёлся по былому нашего края, сделав страничку прошлого ярче и выпуклей. Это ведь именно полковник Ельчанинов и такие же беззаветные русские люди и создали Российскую империю, равной которой по благородству и великодушию не видел  Божий мир.






ВОРОВСКАЯ КАЗНА
Нынче эта речка исчезла не только с географических карт, но и на местности почти неразличима.
Утечий Колодец.
А в 17 веке она доставила много хлопот царским дьякам. С Утечьим Колодцем и тем временем связана загадочная история, конца которой пока не видно.
Вот, послушайте.
При царе Алексее Михайловиче приключилась Крестьянская война. Поднял её донской казак Степан Тимофеевич Разин. Как водится на всякой войне – много добра на ней награбили. И Стенька Разин, говорят, всё добро переводил в золото, в драгоценные камни. Казну набрал – три воза. При себе держал под отдельной охраной. Охрану доверил своему родному брату Фролу.
А тут насели на Разина царские войска – сил нету. Позвал Степан брата:
– Ехай ты, Фролка, дескать, подальше от сражения, и так заховай мою казну, чтоб кроме тебя того никто не знал. А в помощники возьми моего Рыжего речного беса. Ему скажешь Ключ-слово, он же и будет казну сторожить.
Не знает история – был тот Рыжий речной бес человек или нечистая сила. Неважно.
А важно, что Фролка с золотым обозом неделю шёл лесами да балками от войны. И вышел к Утечему Колодцу.
И тут вроде бы устроил он хитрую хитрость. Нанял землекопов, и они Утечий Колодец в двенадцати саженях от устья перекрыли, выкопали новый рукав и пустили по нему воду в Усерд, ниже по его течению.
Во-о-т...
Русло на двенадцать саженей и открылось. Вот в нём и выкопали землекопы большую яму. Яму ту выложили кирпичом, на манер ларя, а оставили понизу проточную дыру. Когда кладка схватилась, в тот ларь и вывалили Стенькину казну. Поверх ларь укрыли каменной же плитой с железным кольцом,
А потом речной отвод перекрыли – и Утечий колодец вернулся в своё русло. И пошла его хрустиальная вода поверх клада, поверх крышки с кольцом. Мы не знаем – как замолчали землекопы, от чего онемела охрана казны, да только Фролка посадил на берегу, у скрытого под водой железного кольца, Рыжего лесного беса. Велел Фролка Бесу «речное устье водить» да сказал ему заветное Ключ-слово.
А сам побежал на войну, стать с братом Степаном плечом к плечу пе-ред царскими стрельцами.
Так их, братьев, разом стрельцы и повязали.
Ну, как водится, повезли бунтовщиков в Москву. Знамо дело, страшно пытали : где разбойничья казна? Степан крепко держал уста, а Фролка сдался. Хитрил, много разных мест называл. Смерть отодвигал. Ну царские дьяки пытошные листы составляли, потом возили Фролку по тем местам. Много ездили. От Уфы-города до Симбирска и даже до самого Острогожска. Насшибали там по мелочам: там посуду у персидского шаха отбитую Стенькой, там самоцветы из разграбленного сибирского каравана. Оклады ещё серебряные, монеты рымской чеканки.
Но главной казны не нашли.
Опять подняли Фролку на дыбу. Руки выворотили, он и взмолился.
Рассказал о Рыжем бесе речном.
Сняли бедного с дыбы, кинули в телегу:
– Веди на Утечий Колодец!
Ну –  привёл.
Ходит по лугу, где две реки стекаются, а место не узнаёт. Те ему:
– Опять набрехал, пёсий сын! Где твой Рыжий бес, где казна?
А беса нету. То ли убежал, то ли невидим стал. Он же, вполне может, и не человек вовсе. Фролка говорит:
– Я ж ему Ключ-слово назвал. А без него не найдём! Речка русло сменила – где тут железное кольцо! Да и найдём сами – поднимать крышку нельзя. Там же сквозная дыра в ларе – вмиг всё золото в Усерд вымоет. Тут опять надо Утечий Колодец в сторону отводить. А без Рыжего беса ничего не получится. Вся сила теперь в нём.
Однако мужиков изблизи пригнали. Те ходили по лугу, заострёнными шестами дёрн тыкали. Ни кольца, ни крышки, ни беса.
Вот так.
Фролку, конечно, казнили.
Но с тех пор много лет окрестные мужики, как уходила вешняя вода, всё бродили по лугу, всё тыкали палками мягкую дернину.
Двести лет искали. Даже для того дела село на Утечем Колодце осно-вали, Уточкой назвали.
Пусто.
А в последнее время где-то в московских архивах открылись те пы-тошные листы. И вот опять появились на Усерде кладоискатели. Хотя за века Утечий Колодец не только исчез с географической карты, но и на местности превратился в тонюсенький ручеёк-ниточку. А уж сколько он за ушедшие годы менял русло – у- у-у! В Уточке так и говорят: «Бес устье водит».
И вот я думаю: вдруг кладоискателям удастся встретить того Рыжего речного беса? Ну и что? Вряд ли договорятся. Ведь главное Ключ-слово Фролка Разин с собой унёс.










ПОСОЛЬСТВО  В  ПРИЛЕПЫ
Под скрип тысяч осей, под рёв верблюдов и быков, в тучах выбитой миллионами копыт пыли подходили к Тихой Сосне тумены Мамая. Упер-шись в водную преграду, движение теряло форму, растекалось по северному берегу, и коршуну из-под солнца казалось, что жидкая  капля из людей, повозок и скота внизу растеклась  неровной линией.
Мамай терял темп. Злой с плохого сна в походном гамаке, он распекал теперь итальянских инженеров, которые обещали устроить переправу до подхода войска – и не управились.
Темник добавил им три сапёрных сотни и тут поймал себя на том, что не торопится перейти реку.
Его держали вести из Великого  княжества Литовского, от Ягайлы. Вернее – то, что никаких вестей не было.
Дурной знак, если учесть, что послов и подарки Ягайло принял ещё в прошлом декабре. И здесь, за Тихой Сосной, откуда  открывался прямой путь на Москву, литовский князь  обещался ждать Мамая малым войском. С тем что главная его рать подтянется к общему походу  на Оке.
И вот Ягайлы нету.
Мамай пил кумыс, приправленный конской кровью, и становился всё злее. В походном гареме его всё притихло. Знали, что в таком настроении выберет одну и засечёт в смерть волосяным бичом.
Ближе к вечеру вызвал темник племянника Шавката. Доверял ему как себе. Шавкат по отцу племянник, а по матери чингизит. Темник держал Шавката рядом как подтверждение собственных прав на ханское величие. Держа в руках измочаленный после гарема бич, утомлённый Мамай опустился на подушки. Похлопал ладонью рядом. Шавкат сел.
– Теперь слушай меня и не говори, что не слышал.Аллах велик, но боюсь, что и его власти не хватит покарать обманщика Ягайло. И думаю я, что окончательно склонить литовского князя к союзу можно только деньгами. Вот что я тебе скажу, сын моего брата. Бери самого верного слугу, вьючных коней и скачи в Литву. Отвезёшь Ягайле бочонок золотых монет угорской да греческой чеканки да два бочонка багдадского и персидского серебра. Дело тайное. Будем знать только я, да ты, да Ягайло. Своего человека убьёшь в Литве, ему ничего не сказывай. Грамоту писать не стану, на словах передашь, что на Москве его войску ни в чём стеснения не будет. Половину города на поток и разграбление отдам ему. С быкы, вельблуды и девкы. Ступай и храни тебя Всевышний.
Через пару часов от табора отделился крошечный отряд о двух человек и шести лошадях. Две сменные рабочие, четыре сменные скаковые. Сумеречный аравийский дервиш услышал стук  копыт, приподнялся из высокой травы и глянул вслед. Опытным глазом  отметил, что вьючный конь понёс с двух боков равновеликий груз. Так может висеть перемёт с золотом и серебром.
И Мамаю осталось ждать. Пока наладится переправа  да пока этот вавилон переберется на ту сторону, подоспеет и Ягайло. Аллах тому порукой.
 А Шавкат и слуга не стали переправляться через реку. Они пошли к Осколу, чтобы вдоль его степного берега подняться к Курск ,  а там уже Литва... Золотоноши не знали, что ещё с минувшей осени Московский князь Дмитрий Иванович по всей Северской Земле выставил тайные сторожи. И по реке Усерду тож.
Тут шумели вековые леса, по которым ещё виднелись просеки, сделанные строителями загадочных Змиевых валов.Такую просеку и перекрыла сторожа московского ратного полусотника Фиона Растрепина. А у Шавката иного пути не было, как прямо в руки русских порубежников.

Надо сказать, что Фион Растрёпин и его люди тут откровенно скучали. Нет, они для начала всё сделали верно. Вырыли большущую яму-ловушку, обустроили на деревьях дозорные полати. Но когда день за днём ничего не происходит и только зверьё шмыгает по лесу, время от времени  срывая лУковые самострелы – от тоски можно удавиться.
Играли в кости, а к весне наладились по одному бегать в селение бродников, что в трёх верстах. Бродники – люди безобидные, со Змиевых валов тут живут. Нашей веры и языка, и жёнки у них ладные...
... Шавкат распознал ловушку, когда вьючный конь провалился в яму. Конь заржал на весь лес, ему ответили лошади отряда. Опытный степняк сразу понял свою безысходность. И он знал, что у него теперь почти нет времени до появления людей.
Вместе со слугой они завалили в яму всех коней и в шесть точных выстрелов умертвили их. Короткими заступами откопали углубление и уложили туда садыки с зарядом,  свои  кошели с монетами.
И мигом закопали, уложив дёрн на место.
А тут и Фион со товарищи подоспели. Люди тоже опытные. Сразу допрос. Шавкат в ответ: мы-де дозорный чамбул, ни о чём не ведаем и ничего у нас нету. А что кони наши в яму упали, так мы их и поубивали из жалости. Да сами гляньте.
Русские глянули. Лежат в яме дохлые лошади. Леший их разберёт –  сколько там?
Да и кому оно надо?
Так и засыпали землёй.
А Шавката со слугой убили. Жестокий век, жестокие сердца. Спасибо –  схоронили по-человечески.
Впрочем,  дальше моя история всем известна. Как Мамай не дождался ни Шавката, ни  Ягайлу. И чем она вообще, затея с походом, для него кончилась. Да вы почитайте – на сей счёт много книг написано.
Хотя...
...история моя на том не оборвалась. Недалеко от Прилеп прошлым летом два пытливых следопыта с металлоискателями на лесной просеке, помнящей очертаниями  ещё строителей Змиевых валов, натолкнулись на клад. Воинское железо, стремена и две горстки монет. Динары багдадских халифов, персидское серебро. Личные кошели чингизида Шавката и его слуги.
С позволения следопытов я привожу здесь снимки части клада. Конечно, мне бы очень хотелось, чтобы артефакты сии оказались в краеведческом музее. Да следопыты и обещали часть их передать нашему хранилищу древностей.
Вот теперь всё.
...или не всё?



























ПРИРУЧИТЬ ДРАКОНА

Реальна угроза поглощения Китаем большинства российских пространств, потому что противостоять жёлтому дракону
нечем. Где искать  противоядие этой экспансии?
Газета «Южный край». 12 июня 2010 года


        Константин Спафарий, посланник царя Фёдора Алексеевича в Китай, возвратился из Поднебесной со странной русской рукописью. Он нашёл её в  таможенной избе у ворот Канбалыка, где ждал императорского разрешения на право предстать перед его высокие очи. Тягучими декабрьскими  днями в Китае  Спафарий, дабы не терять времени, изучал окрестности столицы, а однажды вечером прямо в избе, за пучком струганных лучин, и обнаружил рукопись.
         Несколько дней московский посланник читал труд незнакомого пред-шественника, и когда  грянул час  дипломатического приёма, он уже был во всеоружии, ибо в старой рукописи перечислялись все препоны посольского дела в Китае. Записки помогли Спафарию удачно обойти возможные неприятности и исполнить волю Московского государя Фёдора Алексеевича.
По возвращении в Москву и после отчёта по Посольскому разряду Спафарий испросил монаршего соизволения отправиться ради отдыха на  родину, в Валахию. Получив таковое, он  упрятал канбалыкскую рукопись в дорожную шкатулку и отбыл к югу.
Однако приставленный к сановнику  посольский дьяк очень удивился, когда  Спафарий велел  отклониться от дорожного предписания и заехать в порубежную крепость Валуйки.  Это самый южный фас тогдашнего Московского государства, знаменитая Белгородская засечная черта.
Стоял спелый август, самый порог осени. От Оскола к сановному поезду приставлена  казачья стража, есаул  со служивыми в четырнадцать глаз стерегли окрай дороги вдоль всего околоречного пути. Валуйки встретили Спафария церковным звоном по случаю медового Спаса, и сам воевода  Григорий Дмитриевич Кобяков распахнул перед ним свой терем.
Но времени у Спафария на разносолы не было, и он после штофа медовухи попросил воеводу устроить ему встречу с Фёдором Исаковичем Байковым.
Начальник крепости нисколько не удивился такой просьбе, потому что именно Байков  в порубежье имел славу крупного  государственного человека. «Да только, – посетовал Кобяков, – нет ныне Фёдора Исаковича на Волуйке.  Всё лето живёт он на своей пасеке,  в Полатовом городке. Это  вам назад как есть возвращаться. Да тут недалече, дюжина вёрст всего. Только ведите себя сторожко – там места глухие, раскольничьи».
Мог бы и не предупреждать. Время тогда было такое – Россия ещё не оправилась от церковного раздрая: в ином городе приходской иерей поёт славу Богу по никоновскому образцу, в другом местный поп расшибает лоб  с двоеперстным крещением.  Военные команды рыщут по городам и весям – сурово секут раскольников, да кто ж на Руси кнута боится?
С тем же оскольским конвоем повернул Спафарий назад, к северу. Чуть влево отклонились от Оскола, пошли по глухим лесным просекам. Карета скрипела, закатываясь высоким узорным колесом  в дорожные  ухабины, и кони то и дело рвали жилы, приседая в натугах на задние ноги. Кучер притих, давая коням волю выбирать шаг.
К вечеру добрались до Полатова-городка. Солнце уже зацепилось за новенький крест деревянной церквушки, и рябой пастушонок-свинопас то-ненькой хворостиной указал:
– Вона  теремок колдуна Исайки.  Тока собаку там не дразните, а то она пчёл растревожит. Злючие – жуть!
С опаской подъехали к «теремку». Хороший дубовый дом на самом краю единственной улочки городка. Невысокие ворота со столбами. тесан-ными в виде бородатых лесных леших. Калитка вровень с воротами и с ручкой  на манер древесного корня.
На улочке пусто.
Спафарий выбрался из кареты, размял члены и опасливо застыл, не успев распрямиться.
Прямо перед ним невесть откуда появился громадный дымчатый пёс. Он прикрывал путь к калитке, хотя озлобленности в нём не было. И пока  кучер с козел приноравливался, как бы потянуть собаку кнутом, калитка приоткрылась.
Вышел похожий на  лешака мужик. Стал, подпёр столб, и стало трудно отличить изваяние от живого бородача. Потёр переносицу и скрипуче спросил:
– Н-ну?
Спафарий распрямился, отряхнул кафтан:
 – Фёдор  Исаакович, сын Байков?
 – Н-ну!
Спафарий опасливо поглядел на собаку:
 – Пригласил  бы в дом, хозяин.
Леший перемялся с ноги на ногу:
– А я тебя звал?
На улице стали появляться зеваки. Сельский малолеток-дурачок в рванье потянул Спафария за полу кафтана:
– Дай пряник, ухажёр!
Кучер потянул мальца вдоль спины кнутом. Тот взвыл, сел рядом с собакой и высунул язык. Вельможа заторопился, увидев в конце улочки священника в чёрной разлетайке. Начинать с ним прю о вере не хотелось. Спафарий  пристально глянул в глаза лешаку и внятно сказал:
– Привет из Канбалыка.
Тонкой холёной рукой лешак взялся за корень калитки, повернул его:
– Заходи.
Ухоженное подворье со службами, по дальнему краю полянка с высокими грибками-ульями. Там два пасечника  чадили дымарями.
Высокое крыльцо с узорными столбиками перил, деревянным круже-вом придверных косяков. Дальше – комнаты по обе стороны прохода, прямо – теремная горница. На полу дерюжные коврики, по восточной стене – иконы.
Крепкий дух  морёного  дуба. Все добротно и обстоятельно. Хозяин плотно сел в  деревянное кресло с высокой спинкой, кивнул головой на другое, по ту сторону  невысокого стола с подсвечником на три лапы:
– Присядь. Сейчас служка медку поднесет. Так Канбалык, баешь?
И Спафарий заговорил. Он рассказал о своём посольском деле в Китай и о том, как в таможенной избе нашёл  рукопись Фёдора Исааковича. Вельможа достал из дорожного баула старые бумаги и развернул их на столе. Лешак щёлкнул пальцами, служка сдвинула в сторону чашки с мёдом и от фитилька зажгла все три восковые свечи.
Сумрак сразу сгустился в горнице, и запахло ладаном. Фёдор Исакович брал по одному листы, разглядывал их на свету и на просвет:
– Так что тебе непонятно, Константин Стефанович? Я всё ровными русскими буквами написал. А оставил записки в таможенной избе затем, что прятал от китайских чиновников. Уезжал столь скоро, что извлечь записки никакой возможности не было… Мне ведь тогда от богдыхана письмо передали для Алексея Михайловича. Привёз то письмо на Москву – а там его прочесть  некому. Вот и попал я в царскую немилость – он меня и низверг назад, на Валуйку.  А семь лет назад, по зрелости лет, оставил я службу и перебрался сюда, в Полатов-городок. Живу бобылём, но с прислугой. Осталась отрада – пчёлы да мёд. А тебе-то что до меня, господарь?
Спафарий  мягко повёл языком по краю сладкого от мёда уса,  досадливо развёл руками:
 – Через тридцать с лишним лет нашли толмача – прочли богдыханово послание. И тут же поручили мне посольское дело в Китай. Там твои бумаги мне крепко помогли.  Да вот незадача, Фёдор Исаакович, – не закончена твоя запись. А я хотел её в Европе на латынь перевести да тиснуть в типографии. Там ведь, в Европах-то, и поныне про Китай сказки рассказывают.
 – Да я уж позабыл всё..
 – Э-э, нет, – протестующее поднял руку Спафарий. – Мне вот непо-нятна история твоего посольского батюшки Иллариона и буддийских монахов. В записках всё обрывается на том, что его позвали в монастырь для знакомства. Чем там всё закончилось?
Байков коротко дунул на свечи.  Окна белёсыми пятнами выдавали за окном ночь.
– Поздно теперь, – сказал хозяин. – Тебе постель в почивальне. А людям и караулу спать за домом под навесом. Ты теперь отдохни, а я пройду в светлицу и напишу пару страничек в концовку рукописи. Утром  соберёшь всё вместе – да и поняй с Богом.  Только вот незадача – бумага у меня старая, в дырах. Нет ли у тебя двух листочков?.. Вот и добро. Покойной ночи тебе, господарь.

…Поутру продрали горло петухи – разогнали бесов, разбудили солнце. Спафарий проснулся бодрый и здоровый, пощурился на золотое окно. Потом скосился на стол. Несколько белых листочков аккуратно лежали рядом со старой рукописью.
Ещё только начал одеваться – вошёл рябой  служка. Отвесил поклон:
– Боярин велел кланяться на дальнюю дорожку. А сам он теперь на лесной деляне – валежник на дрова миру отмеряет. Велел не дожидаться…
И поставил на стол глубокую деревянную плошку с мёдом. Рядом поставил кувшин молока и положил небольшую краюху ржаного хлеба.
– Ступай! – Спафарий прыгал по горнице, норовя попасть ногой в штанину панталон (чёртов европейский костюм, кой дурак делает модой носить его при дворе?), потом затянул тесёмку на голом животе, сел к столу.  Потянулся было к краюхе, но любопытство пересилило – взял бумажный лист.
Выведенные ровным  почерком привыкшего к письму человека там лежали строки новых записей Фёдора Байкова. Спафарий забыл и про рубаху, и  про мёд, и про всё на свете.
 «Како шли мы посольством от государя Алексея Михайловича к бо-гдыхану в Канбалык, – читал Спафарий, – тако в землях Башкирцев вселился бес в нашего попа Касьяна. Сподвигся Касьян в никонианскую ересь и хотел к присяге по новому образцу принудить меня, посла, и людишек моих.
 Ну – мы Касьяна и выгнали взашей.
А  быть попом велели дьяку – чернецу Ларивону. Этот Ларивон в Писании ушлый и волосьми длинен, как всякий духовный. Потом в Кяхте у тамошнего епископа Михаила рукоположили Ларивона по древлему уставу да с тем и пришли к воротам Канбалыка.
Как уже писал я – заключили всё посольство под стражу в таможенной избе до особой воли  богдыхана. Хотя  ходить не лишали, а позволяли бродить окрест.
Мовы мы их китайской не разумели, но вот скоро Ларивон привёл монгольца, и монголец тот на все языки горазд. Но китайского нам не раскрыл в испуге перед бамбуковыми палками.
И тот монголец просил моего позволения для Ларивона сходить с ним в монастырь-дацан познания тибецкой веры ради. Я отказал, но Ларивон уверил в своей твёрдости православной и пользе для посольства от его хождения в монастырь затем, чтобы уличить лжеверие их.
Я отпустил, а через две недели Ларивон вернулся. При посольском стряпчем и монгольце я учинил Ларивону спрос под присягой.
И вот что он поведал.
У них-де, тибецев, многое устроение по християнскому  духу.  И храмы золочёны, и молитвы долги,  курение кадильное. Шесть дней постигал я их устав монастырский, а на седьмой призвал меня перед собой настоятель –  лама по-ихнему. Жёлтыми ризами повит, спросил он меня, Ларивона:
– Нашёл ли различия в наших верах, пришелец?
Ответствовал я, что почти нет. Что любовь и добро одинако обитают в наших монастырях и сердцах и делить нам нечего, а токмо едино укрепляться в Боге.
И долго лама спрашивал жизнь наших монастырей и мира православного. Потом сказал:
 – И впрямь веры похожи. Но вот скажи мне, пришелец – а какие единоборства  укрепляют православных монахов?
И я растерялся было. За неделю видел упражнений их с длинными палками и ножами. Но почитал за глупую забаву. Но лама назвал единоборства сутью тибецкой молитвы. И я не нашёлся, ответствовав с поклоном:
– Нет в наших монастырях единоборств, владыка.
Но лама не поверил, перебрав чётки:
– Не бывает так, монах! – сурово на меня надвинулся и поднял руки. Думай!
И тогда я взял на себя грех. Я сказал:
– Есть у нас одно единоборство. Если тебя ударили в левую щёку – подставь правую.
И долго молчали лама и монахи. Потом лама спросил смиренно:
– А дальше?
 – А дальше – победа, –  осмелел я.
Лама больше ещё потух и спросил ещё тише:
 – Всегда?..
 – Всегда! – уже твёрдо сказал я, почуяв присутствие Господне.
Лама руки уронил и опять надолго замолчал. Потом ласково глянул на меня и признался:
 – Ваша вера сильнее. Всякие единоборства тут бессильны.
С тем лама и отпустил меня.
И монголец подтвердил  Ларивоновы слова, а я  хотел занести их в свои записки. Но через час наше посольство грубо выставили из таможенной избы, нас втолкнули в наши же дорожные дрожки и под строгой охраной выпроводили до Кяхты.
На Москве Ларивона заключили в кандалы за самосвятство. А меня государевым указом водворили на валуйское воеводство опальным порядком».
Спафарий дочитал и с удивлением обнаружил в руке кусок горбушки в меду. За чтением слопал всю плошку.
Вельможа присовокупил свежие странички к старой рукописи, закатал в трубочку и обвязал льняной тесёмкой.  Потом  вышел в полутёмный коридорчик,  принёс оттуда огарок горящей свечи. Неторопливо и привычно из коричневого сгустка сургуча выплавил на верёвочку  кляксу печати и точным движением приложил к ней печатку своего роскошного перстня.
Отныне рукопись Байкова становилась государственным документом.
Спафарий  снял со спинки кресла свою белую рубаху в кружевах и начал облачаться в кафтан.  Через полчаса на крыльцо вышел бодрый и строгий вельможа в европейском платье и громко хлопнул в ладони:
– Лошадей, челядь!
Забегали, засуетились по двору дорожные люди, оскольская охрана сверкнула на солнце бердышами.
Скоро из ворот двора  отставного посла  выпорхнула шестёрка лошадей Спафария. Колёсная спица светлого лака  на миг мелькнула, блызнув солнечным бликом по лицу одинокого  человека у калитки, и деревянный стук сочленений  дорожного экипажа скоро затих за лесным поворотом.
Человек отряхнул чёрный подрясник  и сказал, подняв лицо к небу:
– Опять робость одолела, Господи!  А вот хотел  государеву человеку ябеду подать на Байкова.
Широко перекрестился человек и пошёл прочь.
      

                *  *  *               
Утверждают, что спустя год Записки Фёдора Байкова были изданы в Европе и пользовались большим успехом у читателей. Об этом есть запись в словаре Брокгауза и Ефрона.  Но мне найти следов этого издания не удалось.
Зато в 1862 году в «Древней Вивлиофике» у издателя Сахарова к книге «Сказания  русских людей»  записки эти помещены полностью, причём помечено, что странички с описанием путешествия  отца Иллариона в буддийский монастырь есть поздняя вставка.
Хотя выполнена она, несомненно, самим автором «Записок» Фёдором Исаковичем Байковым.



































ПАСЫНКИ  ВЕТРА

          Нередко случается, что в определённом событии, как в фокусе линзы, сходятся линии таких судеб и лиц, что событие это буквально прожигает страницы истории. Как это  случилось, например, в грозном августе 1812 года.
          Трудно понять, почему исследователи упустили из виду фамилию Франца Леппиха, а ведь это был Вернер фон Браун своего времени, создатель «чудо-оружия» сначала для Наполеона, а потом и для Александра  I . Я вышел на эту историческую фигуру  совсем случайно. В прошлом октябре отдыхал я в санатории посёлка Инжавино, на Тамбовщине, и там моим соседом по палате был удивительный  человек по имени Владимир Авксентьевич Кирияков. Он отпрыск знаменитой купеческой фамилии – прапрадед его Авксентий Романович Кирияков – в начале ХIХ века был хозяином московского Полотняного завода, и тафта, вырабатываемая кирияковской мануфактурой , шла и на нужды государства,  и выгодно продавалась за границей.
Вот эта самая тафта и стала чуть не главным героем событий, о кото-рых мне рассказал Владимир Авксентьевич. Тогда я принял рассказ соседа за сказку, но наследник исторической фамилии пообещал прислать мне документы, оставшиеся со времён Отечественной войны.
И слово своё Кирияков сдержал. Зимой я получил от него увесистый пакет с ксорокопиями бумаг  такой увлекательности, что мне остаётся лишь восстановить для вас события далёкой поры, опираясь и на бумаги Владимира Авксентьевича, и на другие исторические источники. Наберитесь терпения, мой добрый читатель, и я поведаю вам почти невероятную быль. Особенно уместна она нынче, в преддверии 200-летия грозы 12-го года.

                *   *   *   
В апреле 1812 года  казачий вахмистр пограничной стражи в белорусском местечке Молодечно остановил странного человека. Был тот худ, щупл и бос. Таких много брело тогда из покорённой Наполеоном Европы в Россию, и унтер-офицер не обратил бы на пилигрима внимания, если бы за спиной у босяка на ремнях-помочах не висела странная труба с кнопками. В руках у бродяги был большой фибровый саквояж на железном кольце-ручке. Грязь пополам со снегом довели бродягу до озноба, и он не противился механической хватке казака. «Бди!» – велел вахмистру перед сменой подъесаул Калюжный, и потому донец крепко держал босяка за шиворот: кто таков?
Босяк мычит – ни слова по-русски. Караульные казаки отняли у него трубу и саквояж, вместе с трофеями поставили в палатке перед  господами офицерами. Донская старшина, хоть и при  эполетах, а по-иноземному не лучше, чем босяк по-русски. Хорунжий повертел трубу бродяги, поглядел на просвет. Задержанный всё порывался что-то показать, тянулся к трубе. Офицер милостиво разрешил:
– Ну, покажи свою мортиру.
К удивлению господ офицеров, босяк ловко пристроил трубу на коленях, приладил к ней мундштук и задудел, бегая при этом пальцами по отверстиям.  Мелодично и красиво зазвучала «Марсельеза».
 – Панмеладикон! – гордо сказал бродяга, указывая на трубу и победно оглядев офицеров. 
Он как-то странно быстро освоился и всем поведением своим говорил за то, что не есть обычный беженец из Европы. Офицеры заглянули в саквояж и нашли там чертежи и линейки с карандашами. Вкупе от всего этого хорунжий решил, что перед ним шпион, и велел отконвоировать бродягу в штаб армейского корпуса, расположенный в городе. На бродягу накинули прожжённую казачью бурку и дали стоптанные сапоги без шпор.
И началось удивительно шествие Франца Леппиха по России.
         
                *   *   *               
 «Его Превосходительству Генералу от кавалерии господину Леонтию Леонитьевичу Беннигсену штаб-офицера Драгунского цесаревича Константина полка  подполковника Беклемишева
                Донесение
        Узнав о местонахождении Вашем при особе Государя Император в Вильне, с сим препровождаю механикуса Леппиха, искусного к приготовлению небесных шаров воздушных, пригодных к летанию над землёй.  Сей Леппих удачно сочинил воздушный пузырь на подъём полуста  гренадеров для императора Буонапарте , однако ж устыдился злодеяний французов, тот пузырь сжёг и к ногам  Его Императорского величества готов сложить нынче чертёж и модель военного шара. Остаюсь покорным слугой Вашего Превосходительства, подполковник Беклемишев. Молодечно, 17 дня апреля, 1812 года».
Леонтий Леонтьевич прочёл донесение подполковника Беклемишева и   вспомнил, что не далее как прошлым летом в Штутгарте при русской миссии уже встречался с механикусом Леппихом. Посланник царя Аллопеус  тогда внимательно выслушал конструктора, но счёл его прожекты пустым мечтательством. Посланник выставил Леппиха за порог. Однако не далее как неделю назад на стол Беннигсена лёг секретный пакет из Парижа. К пакету прилагалось письмо, извещавшее, что Наполеон, внимательно изучив документы механикуса,  разыскивает Леппиха по всей Европе. А в документах приводились технические данные по задумке Леппиха. Они  поражали. Конструктор предлагал ни много ни мало, а создание военно-воздушного флота. Наполеон писал:   «...Леппих обещал мне построить пятьдесят воздушных кораблей в течение трёх месяцев... По сделанным доселе расчислениям наиудобнейшие воздушные корабли могут вмещать в себе 40 человек и поднимать 12 000 фунтов».
Почему конструктор сбежал от французов, в сообщении не говорилось, но генералу это было не важно. При первой же возможности он донёс государю императору о поимке Леппиха.
Вчера ещё несчастного беженца быстро отмыли в бане, отметили у парикмахера, одели по последней моде и поставили пред очи русского императора.
Разговор был долгим, переводчиком выступал генерал Беннигсон. Сошлись на том, что в селе Воронцово под Москвой Леппиху отводится место под мастерские и в помощь придаётся нужное число мастеровых.
На постройку опытного, пятиместного и первого боевого – пятидеся-тиместного – боевых кораблей казна выделала конструктору 70 тысяч рублей.
Для воюющей страны – деньги баснословные. Но игра стоила свеч, потому что для победы над Наполеоном одной военной силы, как полагал Александр, было недостаточно. И тут чудо-оружие придётся кстати.
И ещё при  помощи воздушной армады царь предполагал разорвать континентальную блокаду Англии. А если удастся втянуть Британию в войну – империя Наполеона будет обречена.
Теперь трудно понять ход мысли Александра. Может быть – на грани существования утопающий и впрямь цепляется за соломинку. Да, к тому времени уже в той же Франции использовались воздушные шары. Знали их и Англия, и Новый Свет. Да и Русь шалунов таких знавала. Государь хорошо помнил документы об отважных русских первопроходцах неба.
 «1695 года того ж месяца апреля в 30 день закричал мужик караул и сказал за собою государево слово, и приведён в Стрелецкой приказ, и распрашиван, а в роспросе сказал, что от сделав крыле, станет летать, как журавль. И по указу великих государей сделал себе крыле слюдвеные, а стали те крыле в восмнатцать рублев из государевой казны. И боярин князь Иван Борисович Троекуров  с товарищи, и с ыными протчими, вышед стал смотреть; и тот мужик те крыле устроя, по своей обыкности и перекрестился, и стал мехи надымать, и хотел лететь, да не поднялся, и сказал что он те крыле сделал чежелы. И боярин на него кручинился, и тот мужик бил челом, чтоб ему зделать другие крыле. И он зделал другие крыле –  иршеные; и на тех –  не полетел, а другие крыле стали в пять рублев.
И за то ему учинено наказанье: бит батоги снем рубашку, и те деньги велено доправить на нем и продать животы ево и статки».
«Сего 1762 году февраля 20 дня приведен в канцелярию Тобольской духовной консистории колодник растрига Федор Мелес скованой, причем оной сержант Ярков присутствующим словесно объявил, что оной беглец растрига Мелес того 20 числа февраля явился неведомо откуда на двор господина тайного советника и сибирского губернатора Соймонова и объявил о себе ему тайному советнику, что он Мелес имеет искусство' употреблять такое, куда похочет, то на крыльях полетит.
Федор Мелес (в монашестве Феофилактий), украинец, уроженец мес-течка Золотоноша, Переяславского полка, до 1754 г. был священнослужителем. Имел монашеский чин иеромонаха.
По доносу царского духовника Дубенского и русского резидента в Гамбурге был лишён "монашеского чина" и сослан в Тобольск .
    А «В 1803 года  г– н Терци, сего мая 4– го числа пустя известный аэростатический воздушный шар, который имел в окружности 24, а в вышину 14 аршин, с желаемым успехом, и который плавал над Москвою очень долго в виду всех жителей, удостоился от почтеннейшей публики лестного для себя одобрения, равно и показанное искусство его и компании в гимнастике и балансировании, также сожжённый фейерверк доставили, как он Терци мог приметить, зрителям немалое удовольствие». В том же 1803 году «Прусского двора физик шевалье Иван Иванов сын Пинети располагался отъехать из Москвы с возвратом в оную будущею зимою, но отменил свой отъезд и, с дозволения начальства, намерен представить почтенной публике большой воздушный шар, сделанный из тафты, вышиною 31, а окружностию в 80 футов, каковой величины из шаров в Европе мало было употребляемо... При сем будет гондола на веницианский манер, содержать могущая в себе трёх человек. А как он –  Пинети уже два раза с женою своею в Париже в 1783- м, тож и в Мадрите в подобном шару имел по воздуху плавание, то приверженность его за все оказанные к нему в пребывание его в России благосклонности побудила в изъявление благодарности занять благородное дворянство и всю почтен-ную публику внимательностию столь огромного шара, в коем он сам с одним своим приятелем  поднимется».
И ещё Александр вспомнил: « Господин министр внутренних дел со-общил мне, чтобы он по прошению иностранца Гарнерена разрешил, дабы в течение сего и будущего годов Гарнерер один имел привилегию делать публичные аэростатические опыты в обеих столицах, не воспрещая, впрочем, никому делать их частным образом безденежно».
Да что там далёкие экскурсы! Совсем недавно, в 1808 году, воздухо-плаватель Яков Гарнерен совершил два воздушных путешествия в Петербурге и одно в Москве. Во втором его путешествии в Петербурге ему сопутствовал, неожиданно для присутствующих, генерал Львов. Воздухоплаватели при этом поднялись из Первого кадетского корпуса. Сначала их понесло по направлению течения Невы, и вскоре они увидели себя над заливом. Мысль быть увлечёнными в открытое море уже сильно их беспокоила, но вдруг ветер переменился.
   
Да что там генерал! В небо поднялись уже и женщины. Вот же отчёт московского градоначальника от 1804 года.
«Страшная буря, нечаянно последовавшая, дождь и повторённые громовые удары предшествовали 8-го числа сего месяца, за полчаса времени, воздушному путешествию г-жи Гарнерень и русской дамы, сопутствовавшей ей в сем опыте. Ежели преждевременные заключения, пронёсшиеся без ведома г-на Гарнереня, заставили поверить многих, ехавших ещё в воксал особ, что воздушное путешествие в сей вечер предпринято уже не будет, то решимость обеих дам не поколебалась ни на одно мгновение ока, и в 7!/4 часов пополудни они поднялись на воздух более нежели на 900 туазов (900 же сажен) от земли на небо, покрытое тучами, обрамлёнными электричеством, и из коих они слышали многократные громовые удары. Обе сии воздухоплавательницы уверяют, что они на помянутой высоте чувствовали почти несносный жар. Через три четверти часа они опустились в окрестностях Царицына за 20 верст от воксала, и сие опущение их последовало не без труда и опасности по причине сильного ветра, дувшего на тот раз. Поелику шар при спущении его обременён был дождевою водою, то и надлежало облегчить оный ото всех нужнейших для наук вещей, равно как и оставить парашют, который надлежало спустить. Сие воздухоплавание явило новый пример, что дамы бывают иногда неустрашимее самих мущин; ибо вероятно, что немногие из сих последних отважились бы хладнокровно пуститься против грома и разъярённого неба».
Но то были шары с подъёмной силой тёплого воздуха – неторопливые,  недолговечные. Леппих же предлагал  в качестве подъёмного газа продукт реакции ржавого железа и соляной кислоты. Он утверждал, что при определённом запасе этих веществ шар может  улететь хоть за тысячу километров.
       То есть у царя Александра появилась возможность наносить бомбовые удары по самому Парижу. При этом воздушные корабли Леппиха почти неуязвимы: гладкоствольные ружья начала ХIХ века стреляли на две сотни шагов, а зенитной артиллерии не существовало по той причине, что стрелять в пустой зенит никому в голову не приходило.
И не важно, полагал Александр, что опыта создания воздушного флота ещё не было. Опыт – дело наживное, и тут выиграет тот, кто начнёт дело первым.
Государь повертел в руках панмеладикон Леппиха, тоже заглянул в трубу. «Дурью мается», – подумал о конструкторе, но вслух сказал:
– Теперь отправляю  вас к главнокомандующему Москвы графу Рос-топчину. Он всё устроит. Да поможет вам Бог, а за мной, точно, служба не пропадёт.


                *  *  *               
Московский главнокомандующий ещё в апреле и думать не мог, что к осени Наполеон будет в русской столице. Москва жила привычно – торговала и гуляла, молилась и работала. Говорили о старце СевасТьяне, предвещавшем гибель России, по субботам секли на конюшнях дворовых. Вообще с похолоданием природного климата много прибавилось сомнительного люда на Москве. Вот и сейчас Ростопчин готовил к этапу в Тобольск  большую партию колодников. Были тут и убийцы, и  клятвопреступники, и откровенные вольтерьянцы. Даже иподьяк один – Лоскут  Перекрёстов – за богохульство передан митрополитом на расправу светской власти.
С иподьяком Ростопчин разбирался особо. Синод почти никогда не сдавал мирским властям своих служителей – их наказывали по церковному Уставу. И только за  особые уголовные преступления попадали служители Господа в лапы царских катов, будучи расстриженными при этом.  Стоял  перед генералом  высокий молодец – косая сажень в плечах. Лет около тридцати, русоволос, голубоглаз. Лик – хоть икону пиши. Ростопчин смерил преступника глазом, не выходя из- за градоначальнического стола:
– Эк тебя угораздило, болезный, митрополиту не угодить. Чай, церковь спалил?
Лоскут заговорил степенно, хорошо поставленным дьяконовским голосом:
–  Крест святой поругал…
– Да умный ли ты? Как можно посягать!
Иподьяк перемялся с ноги на ногу, шмыгнул носом. Даже это у него получилось красиво:
– Не посягал я – так владыке показалось. Я ить што придумал. Вот  на мельнице крылья – тот же крест. И вот я подумал: ежели мельнице приделать крылья да снять её с опоры – полетит она!  Вот я малые крылья смастерил, на взгорок взбежал, повернул их против ветру – как загудут! Удержу нету. Крылья задумал сладить. А потом полететь. Тут, ваше превосходительство, деревянные крылья становятся как бы бурав деревянный – они ввинчиваться в воздух будут и тянуть летуна  вперёд. А митрополит чернецов прислал – повязали. Вот я тут.
 – Ну и дурак. – Граф нисколько не пожалел о иподьяке, отправив его назад, в темницу.
Ростопчин вспомнил о Лоскуте Перекрёстове сейчас, когда с царскими бумагами к нему прибыл Леппих с государевым адьютантом.
 – Где ж я тебе, немец, артель соберу? Война, каждый человек на счету. Да не возьмешь ли колодников? Там на все руки мастера есть.
Леппих не возражал. Так Лоскут Перекрёстов оказался у него в под-ручных. При Лоскуте была девочка востроглазая – Прасковья. Мужик увел её из арестантской избы от матери, которую уже определили на этап. Баба сам попросила иподьяка за дочку.
                *   *   *
 
Выгон у села Воронцово обнесли трёхаршинным забором, на воротах поставили солдата  и всем окрестным жителям объявили запрет на хождение к выгону. Леппих торопил мастеровых . Он сразу понял пользу от Лоскута Перекрёстова,  переложил на него все заботы по возведению большой небесной лодки. Иподьяк быстро схватил суть затеи и горячо включился в проект. Настолько горячо, что скоро Лоскут камня на канне не оставил от проекта  Леппиха.  Русский мужик доказывал австрияку, что старая задумка никуда не годится:
– Это же глупость, – доказывал Лоскут Францу больше на пальцах, чем через переводчика, –  никуда твоя лодка не поплывёт при помощи вёсел! Небо – не вода, там вёслам и зацепиться не за что. Надо делать бурав винтом, на манер мельничных крыльев.
Спорили чуть не до драки. Но когда приезжал с инспекцией Ростопчин, Лоскут на глаза  вельможе не показывался. Графу всё нравилось, он восхищался размахом стройки. В очередной приезд пригнали с ним четыре подводы. Граф велел распаковать поклажу и сказал Леппиху, указывая на груз:
– Вот, по вашему заказу привёз. Тафта лучшей пробы. С полотняного завода именитого купца Кирияква. Думаю – знатный воздушный пузырь из неё получится.
Подошли к  рулонам ткани вместе. Мяли в руках, пробовали на разрыв, на зуб. Хороша тафта – узор красный по золоту, глянец шёлковый под светом переливается.
Граф уехал и в тот же день написал Государю: «Третьего дня я провёл вечер у Леппиха, он очаровал неожиданным открытием: это – свёрнутые листы железа, которыми заменяются железные опилки, и это сокращает  на три четверти количество купороса, нужного для газа, чтобы наполнить им шар. Леппих – человек очень способный и хороший механик. Он разрушил все мои сомнения  относительно рессор, которые двигают крылья машины –  действительно адской и которая впоследствии могла бы причинить ещё более зла человечеству, нежели сам Наполеон, если бы  построение шара не было так затруднительно. Мне приходила мысль, которую  повергаю Вашему вниманию. Когда машина будет готова, Леппих намерен отправиться на ней в Вильну. Можно ли вполне положиться  на него, чтобы не подозревать возможности измены с его стороны, что он не обратит этого открытия в пользу наших врагов?».
Через несколько дней пришёл ответ Государя. Александр велел приставить к изобретателю соглядатая и прислал роспись тех мест, где при пробном полёте будет разрешено причаливать шар Леппиха. Царь писал, что главнокомандующий Кутузов уже поставлен в известность о чудо-оружии, и ему велено объявить в войсках не бояться появления воздушного чуда.  Царь  обязал Ростопчина  сделать нужное распоряжение и в Москве.
                *   *   *   
На небесных верфях окончательно распределились обязанности: малый шар с деревянным винтом делали под присмотром Лоскута Перекрёстова, большой, с вёслами, ладился под надзором самого Леппиха. У Леппиха появился военный адъютант, корнет Фаддей Глинка, который для ускорения дела не жалел плети. Да работные и так поспешали – все знали, что неприятель катится к Москве, и всем хотелось остановить его бомбометанием с воздушных шаров.
Леппих всё чаще задерживался у лесов, где делали малый шар. Человек пытливый, но малограмотный, он понимал, что Лоскут готовит ему подвох, но уловить сути не мог.
– Вот смотри, – говорил он иподьяку, резко загребая ладонью воздух, –  хорошо чувуствуется упругость воздуха. А если не ладонь – а весло, да усилие не моё слабое, а всем корпусом гребца. А если гребцов сорок человек? Птицей полетит мой шар!.. А у тебя?.. Четыре доски на палке. И кто крутить их будет?
– А вот представь, –  глаза у Лоскута загорались, – что вместо одного весла у каждого все твои сорок человек посредством деревянных шестерён вертят один вал. На тот вал насажен воздушный винт. Усекаете – какая сила? Понятно – на моём малом шаре будут только четверо вертунов, так и шар мой не в пример мал – ему много сил не надо. Унесёт вот меня да Прасковьюшку – нам и довольно.
Подошёл август. Ростопчин стал приезжать каждый день. Торопил, скоро начал топать ногами.  Но и шары росли, 18 числа их – большой и малый – наполнили горячим воздухом и закрепили на пеньковых канатах. Люди из села Воронцово и окрестных поселений  с суеверным удивлением глядели на пёстрые от кирияковской тафты воздушные пузыри, зависшие высоко над  землёй. Хорошо заметны были мелкие фигурки людей, снующие по канатам между небом и землей, и особенно удивлял больший шар, под брюхом которого  виднелось что-то вроде  большого ковша, а из ковша, словно ложки, свисали громадные вёсла.
Второй шар был не в пример меньше. Ложек под ним не висело, зато позади него виднелся большой деревянный равнолучевой крест. В селе было крикнули сполох, мужики похватались за вилы и кинулись на выгон, чтобы разгромить и спалить гнездо анихриста, но возникшие словно ниоткуда солдаты сомкнули ряды у ворот и мигом оттеснили и разогнали бунтовщиков.
Утром 22 августа Ростопчин в Москве отставил все дела – а Наполеон стоял уже рядом – и велел расклеить на Москве и объявить на площадях Указ Главнокомандующего Москвы такого содержания: «Здесь мне поручено от Государя сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, по ветру и против ветра; а что от него будет – узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтобы вы, увидя его,  не подумали, что он от злодея, а он сделан к его вреду и погибели. Генерал Платов, по приказанию Государя и думая, что Его Императорское Величество уже  в Москве, приехал сюда прямо ко мне, едет после обеда обратно в армию и поспеет к баталии, чтобы там петь благодарственный молебен небесному оружию «Тебе Бога хвалим».
Утром 24 августа дежурный по верфи офицер велел готовить к вылету малый шар Лоскута Перекрёстова.
– Гляди, шельма, – поднёс офицер кулак в драной перчатке к носу иподьяка, –  опустишься прямо на Красной площади, у Лобного места. Их сиятельство граф Ростопчин изволят ждать там со свитой. Да возьми в лодку капрала для догляду
– Капрала не могу, барин, – шар лишнего не выдержит.
– А ты дитя не бери!
– Дитя без весу – у неё душа воробьиная. А капрал – семипудовый детина. Нет, не возьму.
– Да ты шутишь!! На конюшню захотел?
Лоскут склонил голову:
– Как изволишь, барин. Только кто ж к Ростопчину шар погонит?
Офицер поднёс кулак к своим глазам. Повертел его и промычал:
– Да… ну ладно, лети без капрала. Но чтоб без выкрутасов. Я вас, шельмецов, насквозь вижу.
Лоскут пропустил к верёвочной лестнице четверых мужиков из своей колодной артели, подсадил на верхние ступеньки Полинку:
– Поднимайся, дитя моё. Полетим мамку догонять. Знать, судьба наша лететь в Беловодье.
Сам влезал, держа в руках громадную бутыль с купоросом. На всякий случай взял лишний рассол для железной стружки. Кто знает – сколько придётся болтаться в небе.
К подъему шара сбежались все обитатели верфей. Леппих стоял, грея в сердце ревность, и молил своего католического Бога, чтобы шар не тронулся с места.
И вот оттуда, из деревянной ладьи под брюхом шара, сбросили вниз тяжко упавшие верёвки. Шар дёрнулся и резко подпрыгнул вверх. С минуту висел неподвижно, а потом ожил деревянный крест на шаре. Сначала лопасти шевелились тяжело и слышался скользящий скрип вала. Но вот шар... медленно… очень медленно… быстрее… прошёл над верфью, над выгоном, над Воронцовым и, всё ускоряя ход, под блеск бешено вертящегося пропеллера стал уходить на восток, в сторону от Москвы.
Очарование картиной было столь велико, что молчало всё пространство с задравшими кверху очёски бород мужиками и  со сбившимися на спину платками бабами. Дети замерли,  усевшись на земле, и даже собаки , вытянув к небу длинные морды, молчали.
Первыми забрехали собаки. Потом опомнился дежурный офицер. Невесть почему он схватил за грудки Леппиха и закричал тому в лицо:
– Сговорились! Он куда полетел? К Наполеону с изменой?!
Перепуганный Леппих от страха сел на траву. Спустя полчаса при-мчался на взмыленной лошади посыльный от Ростопчина, сказал, что «сейчас будут сами».
Граф Ростопчин, не дождавшись на Красной площади малого шара, распорядился вести себя в Воронцово. По дороге ему донесли, что «малый шар сбежал по небу своим ходом».
– Значит, летает! – возликовал вельможа  и распорядился заняться сыском малого шара «где бы не низвергся с облаков».
На верфях Ростопчин расцеловал Леппиха и сказал, что полетит вместе с ним сам лично. И не куда-нибудь, а к штаб-квартире Михаила Илларионовича Кутузова:
– Войска перед битвой должны видеть и владеть чудо-оружием! А француз побежит от одного вида воздушной крепости!
Всё вокруг пришло в движение. В двадцать минут свои места на шаре заняли гребцы, потом подняться по неверной летнице офицер помог и главнокомандующему.
В невероятно приподнятом настроении, оглядывая с высоты окрестности, граф предвкушал, как ошарашит он у Бородина и своих, и неприятеля. Он едва устоял на ногах, когда свободный от крепёжных верёвок шар резко подпрыгнул вверх и завис.
И вот гребцы взялись за вёсла. Они по-морсокому развернули из разом ударили в восемьдесят рук. Вёсла замелькали, гондола наполнилась невероятным скрипом, и даже наблюдателям с земли показалось, что в небе появился воловий обоз, наполнивший пространство жалобным деревянным стоном.
Но как ни старались гребцы, небесный корабль не двигался с места. Напрасно Леппих бегал взад-врперёд, напрасно подливал он купорос на железные полосы: вонючий газ возникал, обильно наполнял шар – тот поднимался выше, но двигаться в безветренном небе упорно не желал.
Скоро до Ростопчина дошла мысль о провале. Не будет воздушной армады. Не будет чудо-оружия. Будет только отчёт Государю и будет битва, где Александру остаётся надеяться только на Армию.
Ростопчин даже не рассердился на Леппиха. Только сказал:
– Потрудитесь удлинить лестницу – я схожу.
Уже на земле, проходя мимо обескураженных мастеровых, Ростопчин чувствовал себя разве что не оплёванным. Военному начальнику верфей он сказал:

– Воздушный шар собрать, мастеровых вернуть по местам, Леппиху ждать своей судьбы.
И уехал. Пока двигался по Москве – боялся выглянуть в окошко кареты. Ему казалось, что столица смеётся над своим градоначальником.
В канцелярии он тут же написал государю: « С прискорбием  извещаю, ваше Величество о неудаче Леппиха. Он построил шар, в котором должно находиться пять человек.  Я назначил шару посадкой Красную площадь, но волей ветра тот шар улетел прочь и пока не сыскан. Большая же машина оказалась не готова, хотя я лично прибыл для полёта. Кажется, надо отказываться от надежды на успех, которого ожидали от этого предприятия. Менее всего, конечно, можно пожалеть о деньгах. Леппих – сумасшедший шарлатан, и значимость его не заслуживает внимания».
               
               *   *   *
Всегда ловлю себя на мысли, что пишу телеграфно, что размер и значимость повествования требуют усидчивости и достойного предмета е разговора слога. Вот, думаю, запишу сюжет наскоро, чтоб не забыть, а потом, будет время, вернусь к нему и напишу неспешно, как надо.
А как надо? Ни разу ни к одному из написанных собою рассказов не возвращался.
Может – именно так и надо? И пусть читатель вместе со мной посред-ством торопливого ломаного слога ощутит грозность, штыковатость  Москвы 1812 года. Пусть он по кусочку лоскутка с мануфактуры Кириякова представит, как выглядел обёрнутый  в такую тафту воздушный шар.
И пусть, как и для меня, для читателя навсегда останется загадкой судьба малого воздушного шара, иподьяка Лоскута Перекрёстова и сиротки  Полинкии.
Будем верить, что они долетели до Беловодья.










ЛИЦЕВОЙ  СВОД (ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ)

«...И МАЛОЛЕТНИЙ СЫН ЕГО ИВАН»
К 150-летию со дня рождения И. А. Бунина
Разночтения судьбы Ивана Алексеевича Бунина начались ещё при его жизни. Уже то сбивало с толку, что у писателя законно признавались две даты рождения: по бумагам – 22 октября, а сам Иван Алексеевич называл 23 число. Наверное – к легендарным людям непременно прибавляется и легендарное жизнеописание. И потому, как мне видится, точнее всего о нобелевском лауреате говорят его книги. Не столь уж важны точные даты там, где явлен бесспорный талант, или даже гений. И когда сегодня я много слышал о фильме Никиты Михалкова «Солнечный удар» и ни разу – о дне рождения Бунина, я согласен, что дата не столь важна. Важно присутствие Бунина в нашей жизни, пусть и в виде образов художественного фильма.
Никита Михалков взял на себя дерзость пересказывать Бунина на свой лад. На мой взгляд – удачно. Я думаю – когда они встретятся на не-бесах – Бунин и Михалков – Иван Алексеевич простит режиссёру его вольности.
Но если это так, то и я рискну со временем в небесных кущах встретить писателя. Я напомню ему одно событие из его детства. Если он подтвердит мой рассказ – я буду счастлив. Если не припомнит такого случая – запишем его в разряд легенд.
А история такая.
В мае 1879 года в ворота усадьбы бывшего предводителя Бирюченского дворянства Сергея Матвеевича Станкевича въехала рессорная бричка одноконь. Управлял ею сам гость – крепкий мужчина средних лет, с чёрной бородкой, в дорожном пальто и с дворянской фу-ражкой на пыльных волосах. Рядом с мужчиной сидел мальчик лет восьми-девяти. Пока гость прихватывал коня за коновязь – на звук вышел хозяин, барин Станкевич.
Мужчины обнялись, расцеловались. Хозяин потрепал мальчишку по вихрам:
–  Звать как, удалец?
Прячась за спину отца, мальчик ответил неуверенно:
–  Вань- ка...
Станкевич подтолкнул гостей к крыльцу и заметил:
–  Ванька – это хорошо. Наш, русак...
И пока взрослые, сев за стол, вели разговоры, пока слуга с лопнувшей на спине ливреей менял им узкогорлые бутылки, мальчик разглядывал жилище. Его удивила большая деревянная хлебница на столе в виде расписного церковного алтаря. Стол на крепких резных ножках, запах домашних колбас с чесноком. Стены, оклеенные обоями с крупным рисунком, пол присыпан свежесрезанной травой. Большой кожаный диван оказался столь огромным, что мальчик, утомлённый долгой дорогой, скоро заснул на нём. Слуга склонился над мальчиком и осторожно снял с его ножек красные сандалии.
А взрослые вспоминали совместную службу в Севастополе. Алексей Николаевич Бунин и Сергей Матвеевич Станкевич были однокашниками по Воронежской гимназии, а потом служили в одном полку. И они уже третий раз поднимали тост за однополчан, вспоминая то целым взводом, то по отдельным фамилиям:
–  За поручика Льва Толстого!
Мальчик спал. Он не знал, что уже вторую неделю ездит по нескольким губерниям с отцом в надежде продать старый надел в Елецком уезде. Тот самый, о котором он, став писателем, сочинит свой знаменитый «Суходол».
Скоро в дом Станкевича с огромной книгой регистрации приезжих вызван будет столоначальник городской Управы, который прямо тут, за столом с винами, напишет две длинные строки: «Майя в 17-й день, оного 1879 года, прибыл в город Бирюч по своей надобности коллежский асессор Бунин Алексей Николаевич, и с ним малолетний сын его Иван...».
Таков был порядок. Без присмотру по империи не имели права ездить даже дворяне. Проездные грамоты выдавались обычно по месту отъезда, и отметки ставились в каждом городе по пути следования. Отвлекаясь, скажу, что в разные годы под эту же каменную арку ворот дома предводителя по улице Дворянской, 8 въезжали архиепископы Киевский Евгений (Болховитинов), Свияжский Димитрий (Самбикин), Харьковский Антоний, композиторы Алябьев и Бортнянский, писатели Загоскин, Писемский, Нарежных, польский поэт Адам Мицкевич...
Отец и сын Бунины оставались в гостях у Станкевича два дня. Увы, покупателя на свои земли здесь они так и не нашли.
...Так вот. Ровно ничего из того, что показал в «Солнечном ударе» Никита Михалков, не было. Всё это придумки, и даже не столько Бунина, сколько Михалкова.
Но как смотрится!
Я тоже не был свидетелем встречи двух однополчан – ветеранов Севастопольской обороны. А весь рассказ вывел всего из двух строчек записи в старой канцелярской книге.
И пусть кто-нибудь попробует сказать, что всего этого не было вовсе  или было иначе! Если не можете установить даже точной даты рождения Бунина – вам ли знать о его детских приключениях?
... Да, а усадьба Станкевичей сохранилась. Сохранились и древние ворота. Правда, покоробились и потрескались, как старинная намоленная икона. Да вот они – на этой картинке. Всё знают, всё помнят. Под ними ещё можно пройти, к ним ещё можно прикоснуться...





































К ЗАБЫТЫМ СТРАНИЦАМ
4 апреля – 240 лет со дня рождения Александра Измайлова

В помещичьем саду установили бронзовую группу: журавль, извле-кающий из горла волка кость. Крепостной дядька Ерофеич объяснял барчуку:
– Сие значит – береги башку смолоду. Иначе сожрут. Мир такой злой, Саша, что лучше и не родиться.
А Саша родился на Рязанщине, дворянский последыш. Фамилия Из-майловых уже на излёте роскоши, с потёртой позолотой отцовского виц-мундира. И скоро семья, в побеге от нищеты, перебралась в своё именьице побогаче , на Владимирщине. Тут как-то всё пошло получше, и барчуку наняли учителей. Недоросль хватал науки на лету и уже двенадцати лет легко поступил в столичный Горный кадетский корпус. Дядька Ерофеич видел, что воспитанник его – малый не промах, и нахваливал его при всяком случае. Особенно Ерофеичу нравилось, как Саша ловко вплетает в речь народные словечки. И даже солёные.
А Саша открыл в себе, что ему нравится сочинение собственных баек на народные темы. А тут он  как раз вышел на басни Дмитриева и Крылова. И понял, что тут и его собственное творческое поле.
В жизни тоже наладилось. Блестяще закончивший корпус, он сразу получил должность при Тверском губернском правлении. Через пару лет стал уже вице-губернатором, а затем чиновника со стажем и энциклопедическими знаниями перевели учителем в Пажеский корпус. А Пажеский корпус – это державообразующее учебное заведение, там преподавали только лучшие учёные. Знак качества!
Но когда всё очень хорошо – это не очень хорошо. Скоро до начальства
дошло, что автор бродячих в списках сатир – Александр Измайлов.  И его притянули в Цензурный комитет, в Китайски проезд. И там открылось, что сочинительствует Измайлов давно, что он имеет свои мнения на государство и службу, и всё это можно рассматривать как вольнодумство и даже крамолу. А это несовместимо со службой.
Измайлов вышел в отставку. Ещё сравнительно молодой человек, при хорошем пенсионе, вернулся в отеческий дом, на Владимирщину.
И тут у него словно сорвало плотину. Почти сразу он издал свои басни. Басни были с тем душком, что привнёс в воспитание барчука Евсеич, а потому по всей России дворовые люди читали их, прыская в кулак. И слава об Измайлове пошла по Руси. Лучшие литераторы того времени искали дружбы с Измайловым, его привлекли в Вольное Общество любителей словесности. Измайлов стал издавать журнал «Цветник».
Александр Ефимович становился центром общественной жизни. На него обращает внимание Белинский: «Измайлов создал особый род басен, герои которых отставные квартальные, пьяные мужики и бабы, ерофеич, сивуха, пиво, паюсная икра, солёная севрюжина; место действия – изба, кабак или харчевня. Хотя многие его басни возмущают эстетические чувства своей тривиальностью, зато некоторые отличаются истинным талантом и пленяют какою-то мужиковатою оригинальностью».
Этого Измайлову казалось мало. Он начал сочинительствовать в вольтерьянском духе.
Роман «Евгений, или Пагубные последствия дурного воспитания и сообщества» навлёк на него внимание уже не только цензоров, но и жандармов.
Давление на писателей бывает разным. Могут запретить, убить, разо-рить. К Измайлову применили третье. Неожиданно и разом встрепенулись его кредиторы, издатели задрали цены, а магазины отказались продавать его книги. Стараясь устоять, Александр Ефимович пытался писать ещё больше и злее. Но это лишь затягивало петлю.
Пятидесяти лет от роду он продал владимирское имение и вернулся в почти заброшенное своё сельцо, на Рязанщину. Уже к тому времени писатель оказался забытым в России, никто из крепостных не узнал барина и на родине. Он прошёл в старый сад, где бронзовый журавль тянул кость из горда бронзового волка. Сел на каменный обвод основания скульптуры и долго глядел на муки волка. А потом грустно сказал журавлю:
– Оставь волку кость, брат. Иначе всем хуже будет, по себе знаю...

Александр Измайлов
ЗОЛОТАЯ СТРУНА
На лире порвалась струна;
Обыкновенная была она.
Вот навязали вмиг другую,
Однако не простую,
А золотую!
И лира начала блистать.
Но стали как на ней играть,
Не та уже была гармония, что прежде.
Коль именитому невежде
Стул в Академии дадут –
Чего ждать тут?





ТОТ САМЫЙ ВИТАЛИЙ

Удивительный этот человек появился у меня невесть откуда и непонятно по какому поводу. Он словно упал с небес. Ну или был ниспослан мне небесами.
Звали его Виталий Щиголев.
Он был редкий собеседник. Он был талантливый собеседник.
И он знал всё. О чём бы я ни заговорил – Виталий был в теме. Причём, намного осведомлённее, чем я. Таким людям Господь с рождения закладывает в головы фундаментальные знания. Теология, квантовая физика, медицина, химия и алхимия – во всём этом он не только сам разбирался великолепно, но и умел объяснять доступно, хоть и чуть ли не на пальцах. Пока энциклопедист гостил у меня – я набрался от него ума на два десятилетия вперёд.
И, конечно, Виталий был поэт.
Нет, не так.
Виталий оказался Поэтом с большой буквы. Он подписал мне свою скромную книжечку «Птицы России». Книжечка та – не только образец превосходной русской поэзии, но и учебник по орнитологии. Виталию удалось невероятно изящно соединить эти две стихии – слова и неба.
И однажды Виталий исчез. Просто ушёл погулять – и не вернулся. Спустя лет семь, окольно, я слышал, что его видели в Старом Осколе.
И вот прошло двадцать лет. Мне пора пополнять знания, мне очень хочется встретиться с Виталием Щиголевым. Не знаю – жив ли этот неприкаянный философ.  А если Виталий Щиголев сам читает эти строки, то пусть знает – в Бирюче его ждут с пирогами.
Да, вот пример стихотворчества Виталий Щиголева. Из книги «Птицы России».

***
Виталий ЩИГОЛЕВ
ГРАЧИ
Как же он по родине тоскует,
Старый белоносый чёрный грач,
Если так отчаянно рискует
Возвратиться к нам, в капельныый плач!
Ведь ещё зима на всех пригорках
Отражает робкие лучи,
А уже на мусорных задворках
Ищути пропитание грачи.
Верно, передумаешь о многом,
Глядя, как безудержно они
Деловито ходят по дорогам,
Предвещая солнечные дни.
И порою снится, что с грачами
У февральской стужи на краю
Грею я проталины ночами –
Полевую родину мою.

ГЛУХАРИ
Белый снег лежит в лесу периной,
Но морозы мягче и добрей.
Наконец-то в чаще глухариной
Я сегодня встретил глухарей.
Светлый день как солнечный подарок,
Сохнут на стволах седые мхи.
Развлекают на току глухарок
Чёканьем и пеньем петухи.
А затем пойдут бои, турниры,
Поединки, драки до крови...
Так и мы когда-то в этом мире
Объяснялись женщинам в любви.
















В  ЗАБАВНОМ  РУССКОМ  СЛОГЕ
250 лет назад в Санкт-Петербурге пошла по рукам рукопись поэмы Ивана Баркова «Девичья игрушка».

Вот ведь судьба. От великого человека остаётся великая слава. Но иногда такая, какой не позавидуешь. Это как если при имени Леонардо да Винчи люди начнут прыскать в кулак.
А Иван Барков был – Леонардо. В судьбах человечества их и было-то таких – раз, два и обчёлся. Христос. Леонардо. Толстой. Махатма Ганди.
И Иван Барков.
Такой же избранный.
Сократ утверждал, что при рождении каждый человек знает всё. А потом всю жизнь открывает в себе эти знания. Так вот эти великие люди родовые знания сохранили с младенчества и на всю жизнь.
И Ивану Баркову не надо было ничего открывать. Он знал всё. Мама, поповская дочка, как говорится, принесла его в подоле. Напрасно домочадцы допытывались у неё о папе ребёнка. Она, может, и сама не знала. Но Ваня, едва научился ходить, смело вцепился в камзол приказного толмача Семёна Баркова и твёрдо сказал :
– Папа.
И старшие с ним согласились.
Пятилетним мальчиком по знаниям он был равен старикам. Грамоту он узнал неизвестно от кого, но уже семи лет от роду забавы ради читал «Альмагест» на латинском языке. Дедушка-поп хвастался тем, что его Ванюша «не бредёт по Псалтыри, а бежит впереди ея!».
Талантам Вани не было применения. Щепка в его руках превращалась в пропеллер и улетала с гвоздя в небо. Углём он исписал все белёные наружные стены дворовых построек, да так, что яблоки на картинах были «хошь рви – да в рот». К десяти годкам он стал помехой уже местному начальству. Поветовый староста досадовал попу, что «твой безродный внук Иван у писарей хлеб отнял, всёй округе ябеды сочиняя».
Ивану было скучно в окружающем мире. Духовное чадо его дедушки –  ректор университета при Академии наук Крашенинников, подивясь на редкого ребёнка, принял Ивана на учёбу. Но чему тому учиться, если он знал больше университета? Иван искал чего-то позабористей, чем академический устав. Однажды взял да и отправил по начальству донос, будто ректор сожительствует с козой.
Ну, в ту пору было правило – доносчику первый кнут. Ивана заковали в в кандалы, обыскали его комнату.
А там такое...
Нет, век был совсем не пуританский. На самом верху, в альковах императриц, отмечались такие проходимцы, что клейма негде ставить. Даже церковь сквозь пальцы глядела на вековечный русский грех – снохачество.
Но тож всё потайно, не на людях, не вслух. А у Ивана вирши – одно непристойней другого. Дошло до столичного губернатора, и тогда только поняли, кто автор наводнивших притоны срамных стихов.
Но, стремясь делу дать законный вид и толк, к экспертизе привлекли Михайлу Ломоносова. Чтоб понять размер преступления и сообразно ему назначить наказание.
Михайло Васильевич бумаги арестанта принял, заглянул в них, и –  ...ошалел. Там были превосходные работы по астрономии и механике, оптике, химии, стихосложению. То, постижению чего учёный отдал годы труда и здоровья, мальчишка Барков изложил потехи ради, от нечего делать!
Ломоносов не был ни завистлив, ни несправедлив. Он написал такую экспертизу, что... Ивана Баркова отпустили Ломоносову в академические секретари. Они подружились, и, возможно, от их союза появилась бы какая-нибудь новая наука. Но все записи, всё, что выходило из головы и от рук Баркова, было столь закончено и совершенно, что скоро почти насильственным порядком его своим академическим переводчиком назначил президент Академии граф Разумовский.
А что мог ещё дать Баркову 18-й век? Он смотрел через 19-й и 20-й, и даже в них не видел равного себе по мощи интеллекта собеседника или хотя бы слушателя. Не усмотрел Барков в наших временах ни Христа, ни Леонардо.
И он повесился.
Но по России ходили, всё множась, рукописные списки его стихов. Если простить ему их содержание, то надо признать: в стихах Барков предвосхитил Пушкина. И именно Баркова надо считать создателем современного литературного языка. Ибо в эпоху силлабического стихосложения он сломал рамки принятых норм, он заговорил чисто и вольно, и именно его ритмика признана теперь классической.
Барков-поэт настолько хорош, что позже укоренилось мнение, будто его срамную поэзию привёл в современный вид именно Пушкин. Иначе у нас нет оснований «нашим всё» называть Александра Сергеевича. Если Барков сам их написал, то наше всё – именно Барков.
Впрочем, оставим споры литературоведам. Моя же задача – напомнить о ещё одном забытом и несомненном русском гении – Иване Семёновиче Баркове.
...
Кстати – вот образчик стихов Баркова. Не при дамах будь сказано, ничего пристойнее выбрать не смог. Да и то –  пришлось значительно сократить. Если кто надумает на меня жаловаться – учтите, это классика.

ОТЕЦ ПАИСИЙ
В престольный град, в синод священный
От паствы из села смиренно
Старухи жалобу прислали
И в ней о том они писали:
Наш поп Паисий, мы не рады,
Всё время святость нарушает:
Когда к нему приходят бабы,
Он их ел..ою утешает.
К примеру, девка или ****ь,
Или солдатка, иль вдовица
Придёт к нему исповедать,
То с ней такое приключится.
Он крест святой кладёт пониже
И заставляет целовать.
А сам подходит сзади ближе
И начинает их е...ть.
Тем самым святость нарушает,
Он нас от веры отлучает.
И нам-де нет святой услады –
Уж мы ходить туда не рады.
Заволновался весь синод,
Сам патриарх, воздевши длани,
Вскричал: «Судить, созвать народ.
Средь нас не место этой дряни».
...
Решили дружно, всем синодом
И огласили пред народом
Отцу за неуёмный блуд
Усечь еб...вый, длинный уд.
...
Табак проклятый не курите,
Не пейте, братие, вина.
А только девушек е..те –
Святыми будете, как я.



УЛИЦА ВО ВСЮ ЕЁ ДЛИНУ
День рождения Александра Филатова.

Хорошие новости блестят издали, словно жемчуга в придорожной гальке. Они всегда неожиданны, и тем особенно ценны. Как вам такое: «Гу-бернатор предложил увековечить память поэта Александра Филатова (Без-Формата.Ru)»? Мне же такое – как Божье откровение.
Давно смущало, что в области чтят исключительно мускул. Спортсменам посвящают спортивные комплексы, дарят авто и с исключительным тщением печатают и показывают спортивные репортажи. Слово же, литература явно обделены вниманием. Если и прочтёшь что-то о белгородских писателях – так больше уничижительное. А я всегда говорил и писал, что наши прозаики и поэты – это мировой уровень русской словесности.
И здесь несомненна весомость Александра Филатова. Я был с ним знаком, поэт подарил мне книжку стихов с подписью. Вот она, синенький сборник серии «Струна», изданный в Воронеже в 1976 году. «Володе К –  со скромной надеждой быть прочитанным. А. Филатов». Книжка называется «Цветы и осень». Карманный формат, 30 страничек.
Но каких!

Эх, грибники!
Народ-неразбериха...
«Ау-ау!» –  разносится порой.
В кусты забилась смирная ежиха,
Прошив листву калёною иглой.

Цену этой книге теперь не составить. А во что обошлась она поэту? В года, когда слово наглухо запечатывалось во рту, издать свою книгу было подвигом и событием.
Мы не были друзьями, да и виделись редко. Но я понимал, что в его лице мой край имел своего Рубцова. Я знал, что имя Филатова составит славу нашей поэзии и честь Белгородской области.
И вот – свершилось: «Пусть управление культуры подготовит свои предложения по увековечиванию памяти. Пусть над ним поработают и с музеем, и с супругой поэта. Это, конечно, большой поэт. Я знаю его творчество», – подчеркнул Евгений Савченко.
А чего тут думать. В городах растут микрорайоны и улицы – вот вам и поле для использования. Чтобы в паспортах белгородцев стояла строка прописки «улица имени Александра Филатова (там же)». Вот и увековечение памяти. У сердца каждого жителя.
Я бы ещё учредил литературную премию имени Александра Филатова. Такую же значимую, как премия Василия Горина. И чтобы премиальный фонд не меньше.
А кто мало читал Александра Филатова – непременно прочтите. Это не просто поэзия – здесь пророчество:

ПОЛТАВА
Над белыми вратами Кочубея,
Среди дубрав и выкошенных нив,
Высокая гроза, паря и рея,
Прошла нежданно, воздух освежив.
И в стороне, поверженный нелепо,
Дымится дуб от веток до корней.
И сквозь листву глядит живой Мазепа.
И плачет в листьях мёртвый Кочубей.

Это же про сегодня!

***
PS . Эта зарисовка написана в 2014 году. Вот интересно – появилась за прошедшее время хоть где-то улица Александра Филатова?






















МЫ ТЕПЕРЬ УХОДИМ ПОНЕМНОГУ

А вот навскидку: сколько на вашей памяти было мало-  или совсем непризнанных поэтов? Я знал таких не меньше дюжины. Были среди них и никудышние, были и очень талантливые.  Всё мечтаю написать о них хотя бы очерк. Тем более – сам почти из их же плеяды. Вдруг и обо мне когда-нибудь кто-то вспомнит.
А там были люди – о-ё-ёй. Там же своя жизнь, своя литература, свои стихи. Только портвейн был общим. И общая расхристанность. В смысле –  открытость всем ветрам и недругам. Там слово «поэт» равнялось слову «пропащий». Там не было никаких надежд издать свою книгу. И это делало поэзию отверженных бесцензурной. Значит – не лживой. Значит – наказуемой. Таких поэтов брали разве что в кочегары и дворники.
Из них выросли Башлачёв, Летов, Веня Д”ркин...
И Леонид Попов.
Каюсь – он не был в моих знакомых. Я о нём вообще ничего не знал до сегодняшнего дня. То есть до 25 марта 2020 года. А нынче ещё один поэт –  из наших, непризнанных –  позвонил. Помираю, говорит, возьми себе мою библиотечку, а то пропадёт.
...И вот я сижу и разбираю библиотечку поэта. И среди тонюсеньких брошюрок нахожу вот эту книжицу, размером с ладонь. «Леонид Попов. Любуюсь полем».
Друзья мои. Я подлец. Ну вот творил рядом неподражаемый мастер. В селе Ураково Алексеевского района . Это же почти за огородами. А я не знал. Всех школьников в округе, что любят поэзию, знаю. А Леонида Попова не знаю.
А он издал книгу ещё в 1992 году. В Краснянской районной (!) типо-графии. Наверняка – за свой счёт. Я тогда тоже в своей районной типографии отпечатал первую книгу. И Попов, и я – через издательский совет обкома парти. Через незабвенного Николая Петровича Мухина.
Могли и встретиться в его кабинете. Может, даже встречались. Но вот разошлись, не пересеклись. По моим теперешним подсчётам – Леонид Иванович где-то 1926 года рождения. Может, всё ещё живет в Ураково? Друзья из Союза писателей, вам о нём что-то известно? Наверняка поэт вхож был в Союз, и даже вступление к его книге написал Владимир Молчанов. И тогда непонятно – почему имя Леонида Попова так и не засветилось на белгородском литературном небосклоне. Мне видится, что он поэт уровня Владимира Михалёва.  Вот вам, из Леонида Попова, для затравки:

Кошу я травы луговые,
Сбиваю с них созвездья рос,
Хожу с косою не впервые,
Я с нею, кажется, и рос.
Когда отцы закрыли грудью
Просторы Родины своей,
Она оружьем и орудьем
Была в руках у сыновей.

Книга издана неслыханным нынче тиражом –  2 500 экземпляров. Созвездье рос...































МАГИЯ СЛОВЕС
440 лет назад родился поэт Иван Хворостинин

Вот же судьба у человека!
Боярский сын из Курской Тьмы, наследник огромного состояния, он умер схимником в далёком монастыре.
А начиналась жизнь – куда лучше. Юношей, на папины деньги, Иван объехал Европу, обучался в тамошних коллегиумах. Знал латынь, немецкий, аглицкий, польский языки. В Падуе состязался с тамошними поэтами, «и побивахом тих латинским же стихом». В Париже сдружился с весёлым проходимцем и алхимиком Маржере – тоже поэтом и забиякой. И разбежались только потому, что на них обратили внимания отцы святой инквизиции, заподозрившие молодых шалопаев в колдовстве. В Голштинии Хворостинин упражнялся «в лекарском рукоделии, сиречь хирургии», а в Кракове «получил Привилей каштеляна». Там же, в Кракове, юный пиит и врач перешёл в католичество. И всё ему давалось легко, и даже бездумно. Папиных денег хватало ещё и на пирушки, и «на красные ляшские девкы». Связался было с цыганами. Да испугался и стал обходить таборы стороной после того, как одна старая, похожая на жабу гадалка ему предрекла: «Помрёшь, красивый, не естеством, а колдовством».
Словом, к двадцати пяти годам Иван Андреевич стал вполне сложив-шимся космополитом. Границы он считал анахронизмом, различие вер –  недоразумением, а право человека жить как ему самому угодно – естественным человеческим правом.
Можно сказать, что был Иван Хворостинин первым русским европейцем. Вполне возможно, что стал бы он ещё и невозвращенцем.
Но тут на Родине приключилась беда. Царь Борис Годунов пригласил в столицу двенадцать виднейших северских бояр, дабы обсудить вопрос союза Московии и Северии, да и удавил их дымом в бане.
И среди тех бояр был батюшка Ивана Хворостинина. А Европа –  страна дорогая, без подпитки с Родины не прожить. Потому собрал Иван Андреевич пожитки, связал стопками умные книги – да и отправился в Курск.
Оказалось – там его ждали. Боярская дума наложила на Ивана обязанности его покойного батюшки. Вернулся Иван в веру отцов и впрягся в обыденность.Тут уж ему было не до забав юности. Хозяйственные заботы по отчине, государственные дела по Тьме.
Иван Андреевич скоро оказался, как бы мы теперь сказали, государствообразующим человеком. Как на самого умного и сильного на него державные мужи возложили все главные правительственные функции. Он стал кем-то вроде Северского царя. А главной заботой в те поры была Московская смута. Курские бояре дюже не хотели, чтобы она перекинулдась и в их пределы. И тут пригодились Ивану Хвороститину и знание языков, и опыт общения с иностранцами. Курская Тьма развернула кипучую димпломатическую деятельность. И эта деятельность была направлена на то, чтобы именно Северская земля стала центром русского государства. А для того надо было пересилить Москву.
Хворостинин с боярами понимали, что собственной военной силой они ничего не сделают. Надо просто пытаться договориться с Москвой об условиях её сдачи.
И Курск направил Ивана, с самыми широкими полномочиями, к царю Фёдору Борисовичу.  Иван ехал санным путём и видел, сколь разорена Московская земля по сравнению Северской. За Мценском вообще пошли сожжённые деревни, как после Мамая. У Серпухова стали свидетелями разграбления монастыря литовскими лихими людьми. Остановили и посольства Ивана. Да выручил «Привилей каштенляна» – выдал себя Иван за вельможного пана.
В Москве с царём разговора не получилось. Даже не принял курское посольство Борис. В Алексеевском монастыре, где остановился Хворости-нин, к нему пришёл митрополит Филарет. Дескать, нужны дары царю. Так принято. А без даров общение с простым боярином из другой земли – поруха чести. Могу, говорит Филарет, я поспособствовать.
Плюнул Иван с досады. Не то ему досадно, что царь не принял. А то, что МоскОвия в разрухе. И что та разруха очень даже просто может перекинуться и южнее Залесья. Надумал Иван вернуться в Курск за дарами, да тут к нему в келью вошёл человек в иноземном платье.
И был тот человек французской земли житель Маржере. Ну, тот самый, с кем по молодости чудил Иван в Париже. Расцеловались они, и рассказал француз, что служит теперь при царе посланником своего короля Карулоса. Что случайно услашал он о посольстве Ивана и что тотчас примчался к нему, чтобы предупредить, что-де царь Фёдор помнит, как его отец Борис удавил дымом двенадцать северских бояр, и теперь думает, что Иван Хворостинин приехал мстить за отца. И сказал Маржерет, чтобы Иван спешно уезжал из Москвы, потому что ночью его велено повязать и заключить в темницу.
Мы не знаем, как долго общались тогда русский и француз. Но только Маржерет выдал Ивану весь расклад вокруг московской короны. Он рассказал ему и про царя Дмитрия, известного нам теперь как Лжедмитрий, и про рать Ивана Ботлотникова, и про то, что всё только начинается.
Словом, уже спустя месяц мы видим нашего Ивана Хворостинина в лагере Самозванца. Да больше того – он тут числится в Больших боярах. Присутствует в возведении митрополита Фиалерат в сан Патриарха...
...да-да – того самого Филарета, что от имени царя требовал с Ивана взятку на Москве. Того самого, чей сын Михаил совсем скоро станет первым царём из династии Романовых.
А пока Иван, во главе Курских полков, в войске Самозванца воюет с Москвой. Он и воевода при войске, и лекарь при лазарете. Идёт драка за главенство в русской земле. Кто пересилит – того и корона.
Но исторический очерк – не наша тема. Мы говорим о поэте Иване Хворостинине. А он, и среди ратных дел, не оставляет сочинительства. Глядя на беды Родины, пишет «Словеса дней и царей святителей Московских». Тогда же начинает большой силлабический цикл «Изложение на еретики». И заканчивает его, когда в Москве воцаряется Михаил Фёдорович. Иван Хворостинин возвращается в Курск. Но это уже не столица самостоятельной земли, а рядовой город Московского царства. Царства, без остатка растворившего в себе Северские княжества.
Иван пытался скрыться за границей. Но его поймали и представили на суд Патриарха. Да-да, того самого воровского патриарха Филарета, который...
...который укорял Ивана в отступлениим от веры. Вспомнили ему и заграницу, и сочинительство. Ивана обвинили в колдовстве, ибо «магия словес суть колдовство еси». В подземельи Данилова монастыря оказался он рядом с другим страдальцем – стихотворцем Евстафием. Пожалуй, в этой тюрьме состоялось первое в Росии состязание поэтов.
И был суд. За колдовство и «шатость веры» Ивана облачили в схиму и отправили на покаяние в Кирилло-Белозерский монастырь. Горько вспомнилось тогда Ивану пророчество цыганки.
В монастыре Иван и умер. А может – и не в монастыре. История вообще или молчит об Иване Хвороститнине, или выдаёт сразу несколько версий одного и того же события с ним. И честь быть родиной Ивана оспаривают несколько городов. Да и труды его то приписываются Хворостинину, то авторство ставится под сомнение.
Впрочем –  чего мы хотели? Смутное время. Если что и осталось от Хворостинина несомненным, так его вот эта заповедь:
О господ; братиа, христианския чада,
Избавите себя от темнаго ада!
Не в научниах латинских в;ру разум;вайте,
Ихъ вредами от православия не отступайте.
Не погубите святую богол;пную веру,
Не приимайте латинскую сугубую м;ру.












У ВХОДА В KAFE DURAND
7 марта 1841 года родился Виктор Петрович Буренин

Если бы Виктор Буренин жил в наше время, он был бы очень извест-ным блогером. А в 19-м веке он казался вездесущим уже потому, что успевал одновременно печататься сразу и в «Колоколе» Герцена, и в глухих провинциальных изданиях. Имя Буренина тогда было знаменито и не было того порока, которого не бичевало бы перо Буренина.
Эта его кипучесть породила ему множество врагов и завистников. Поборников чистого искусства бесило его прикладное дело – архитектура. Борцов за счастие народное злила слава Буренина, а живые классики чурались его из-за завидной работоспособности последнего и наличия у него своих агентов во всех слоях общества.
И все дружно обвиняли Буренина в верхоглядстве и безответвенности. Его завистник Минаев сочинилъ тогда злую эпиграмму:
По Невскому бежитъ собака,
За ней Буренин, тих и мил…
Городовой, смотри, однако,
Чтоб он её не укусил!

Кто же он был на деле – Виктор Буренин?
А был он из тех замечательных русских людей, кому до всего есть дело. Онъ был предтечей Гиляровского и Высоцкого. Он успевалъ публиковать и очерки быта, и стихи, легко становившиеся песнями у бродяг и бурлаков.
Можно даже сказать, что Буренин был последним вагантом уходящей Европы.
Но у него ведь и всякое дело в руках спорилось! Буренин успелъ стать зодчим, он создал и воплотил в камне десятки русских дворянских усадеб. К примеру, после разгрома кружка петрашевцев, где Буренин умудрился руководить группой по подготовке уличных акций, его спрятал у себя столичный вельможа, дав место инженера- архитектора при клинике барона Виллие с тем условитем,что Буренин оставит публичную деятельность.
И Буренин замолчал.
Шум поднялся по причине изчезновения Буренина. За молчание в этот период Буренина в России нарекли Выборгским пустынником.
Но терпения у Виктора Петровича хватило всего на несколько лет. Скоро он забросил клинику и архитектуру и «разпечаталъ уста», как сказал о нём Николай Успенский. А тот же революцiонный поэтъ Минаев такъ откликнулся на возвращение Буренина в большую жизнь :

Песенник наш и плясун Монументов,
Виктор Петрович известный,
В шапке фригийской канкан для студентов
Пляшет у нас он прелестно.

А Буренин без труда и сразу вернул себе положение главного российскаго блогер...  простите – публициста. И тут же ожили все его хулители.
Однако брань его только распаляла. В те времена, когда прочие боя-лись даже касаться злобы дня, Буренин писал и печатал. Вот вам пример из времени Варшавского восстания. Общественный деятель Курочкин так восхищался гражданским подвигом Буренина: «Очень Вам благодарен за "Патриотические заметки". К сожалению, они не могут пройти, как и сами Вы пишете. Бешенство цензурной реакци дошло до времён Мусина-Пушкина. Вы бы очень обязали меня, если бы на это, как говорят, переходное время присылали статейки и стихотворения невинного содержания. Нечего и говорить, каково теперь наше положение. Нужно изобретать совершенно новые формы, под которыми проводились бы мысли, в которых ещё так недавно цензура не находила ничего предосудительного» .
И Буренин тут же изобрёл новые формы. Он стал поэтом. Блистательным, едким, точным.

«Ах, куда мы идём? до чего мы дойдём?» –
Часто слышатся эти вопросы
В нашем обществе мудром, и часто от них
Сильно духом смущаются россы.
Отвечают одни: мы идем всё вперёд;
Но другие, исполнясь тревоги,
Возражают: да что же нас ждёт впереди?
И не лучше ль присесть на дороге?

У Буренина не было определённых политических взглядов. Он был просто талантливый русский человек, кому досталось жить в бесталанной среде.
А случались ли у нас иные времена?
И я даже поправлю сам себя.
Нынче Буренин читался бы как циничный, точный, умный блогер. Из тех, кого не можетъ сломать ни время, ни режим, ни люди. Буренин даже собственный склеп себе спроектировал. С памятником в виде разорванной книги. Но шёл уже 1926 год, и всех буржуев принято было хоронить в общих ямах...
...Господи, какъ же мы ещё не помним своей истории!
...
Виктор Буренин
НАКАНУНЕ
Я любил за чашкой кофе
Восседать в cafe Durand.
Там февральской революцьи
Начался плохой роман.
Тамъ фразерствовал когда-то
Благородный гражданин,
Автор разных медитаций
И виконт де Lamartine.
Там в дни оны «депутаты»
Проживали годы в час,
Революцью создавая
И волнуясь из-за масс!
А теперь сидят тамъ чинно
Буржуа и пьют лафит,
И пред входом полицейский
Ходит мрачен и сердит…
1917























ДЕЛО БЫЛО ПОД ПОЛТАВОЙ
205 лет назад умер поэт Николай Николев

Полтавщина дала русской литературе не меньше, чем Орловщина. Просто Полтавщину на сто лет раньше разбудил гул петровских орудий. Богданович и Рубан. Херасков и Гоголь...
Николев.
Что вы знаете о Николае Николеве? А ведь слава его в 18-м веке затмевала известность Сумарокова и самого Державина. Столичные и провинциальные театры ставили пьесы Николева, и видный критик века поэт Дмитрий Горчаков так отзывался о Николеве : «Лучший наш трагик, оставивший далеко за собою в сем роде г- на Сумарокова и прочих и почти равняющийся с г-ном Ломоносовым».
Словом, Николев был из тех сочинителей, чьи творения обещали пережить века.
А не случилось.
И дело тут не в размерах таланта. Просто писателя, как говорится, затёрли, зашипели, доконали ябедами. И умер он забытым, и теперь даже могилы не сыскать.
А как блестяще начинал!
Княгиня Дашкова, чьи земли находились рядом с землями генерала Николева, заметила в пятилетнем мальчике Коленьке большие таланты. Она поймала его на том, что мальчик разговаривал с цветком. Как президент Академии наук княгиня своей волей увезла мальчика в столицу, на отдельное обучение.
Мальчик надежды оправдал. Его стих был хрустален, его проза – основательной. В его 12 лет академия наук уже издала сборник стихов юного дарования.
О Коленьке заговорили литераторы.
Но странными были эти отзывы. Многим творения Николева казались непонятными. В век силлабических виршей он уже писал ритмические стихи, он уже умело использовал ударения и цезуры. Это было ново, это пугало и вызывало отторжение.
И о Николеве заговорили как о разрушителе слова. Николева стало хорошим тоном ругать. Терпение Николева лопнуло, когда пародию на него сочинил сам Державин. Получив к тому времени чин, Коленька уехал в деревню.
На малороссийских харчах он целиком отдался творчеству. Вот ещё отзыв современника о той поре : «Произведения Николева  наполнены прославлением российской действительности. В комических операх Н. встречаются выпады против городской жизни; наряду с этим идиллически изображается «счастливая» жизнь крестьян под властью «доброго» помещика, вплоть до готовности их «помереть за него».
И однажды, собрав рукописи в большой дорожный саквояж, Николев отправился в Белгород, к жившему там в летние месяцы литературному светилу, придворному поэту Василию Рубану.
Рубан приветил молодого автора и отобрал для издания несколько работ. Они легли в основу 10-томного собрания сочинений Николева, которые Рубан и запустил в печать по возвращении ко Двору.
А Николева неожиданно призвали в армию. Тут не будем говорить о его ратных делах. Нам достаточно того, что в армии Николев жестоко простудился и начал слепнуть. Он вернулся в столицу, женился и целиком отдался литературному творчеству.
А в это время уже вышли первые тома его Сочинений.
И были жестоко разбиты, разгромлены критиками. И хоть критика дала обратный результат – интерес к трудам Николева вырос, но она же и повлияла на издателя. Печатать Собрания прекратили на 6-ом томе.
Это был удар. И по глазам Николева тоже. Он ослеп. И хоть немногочисленные уже читатели называли его «русским Мильтоном», по аналогии с английским поэтом, также слепцом, но слава Николева закатилась раньше, чем его же жизнь. Уже не было его защитников Дашковой и Рубана, а сам он не умел за себя постоять. Да и взгляды его мало соответствовали павловской эпохе: «Русское государство, –  писал он, –  "есть монархическое, а не деспотическое (так, как иностранные писатели ложно о том думали) паче при владении Екатерины II, запретившей верноподданым своим называться рабами; паче после премудрого Наказа, сочинённого сердцем богачеловека" (Николев Н. П. Творения. М., 1796. Т. 3. С. 296)».
Он полностью сломался, когда однажды ни в одном столичном магазине не нашёл ни одной своей книги.
И русский Мильтон уехал на Полтавщину. На родине его окончательно добило то, что никто не посчитал его за писателя. «Слепой барин вернулся»  –  вот и вся новость, что прошла по округе.
Обидевшись, Николев уехал в свое подмосковное имение. Здесь он и умер. На похоронах поэт М. Дмитриев назвал его сочинения «слабыми и вялыми», самого поэта назвал «человеком ума тонкого и остроумного».
Да что нам Дмитриев? Дадим слово самому Николеву:

«Ну, что ж хоть и побьют!..»
Ну, что ж хоть и побьют!
Хоть до смерти убьют!
Веселья жить не многа,
Туды мне и дорога.
Умру я не один,
Мне смерть алтын...
Готов с тобой на нож...
Ух! ух! пронимает дрожь...

ЛЬВИНАЯ ДОЛЯ
24 февраля 1901 года Святейший Синод объявил об отлучении от церкви Льва Толстого

У него было всё – богатство, порода, здоровье, власть и слава. Редко кому Господь даёт такие превосходные начальные возможности, но он сполна воспользовался ими. И сегодня, спустя 184 года со дня его рождения, достаточно лишь произнести имя – Лев, и все поймут, что речь идет о Льве Николаевиче Толстом.
Кто это был и что это было?
В истории человечества вряд ли есть ещё люди, по мере взросления всё больше испытывавшие жизнь. Чем старше он становился, тем меньше был уверен в собственных знаниях и правоте. К закату лет он вообще превратился в ходячее сомнение.
Вчера я долго сидел на могиле Толстого в Ясной поляне. Ни креста, ни погоста… Маленький холмик – и никаких материальных мегалитов. Но что так притягивает сюда и поныне тысячи паломников, какой ответ ищут они у Толстого на вопросы дня?
Я думаю, что у Льва Николаевича вообще никогда не было ответов ни на что. У него были только вопросы. Но он умел так их поставить, что воспрошающими заодно с ним становились потоки единомышленников и паломников к его дому.
А он встречал и выпытывал сам. Белоголовый Лев беседовал с мужи-ками о смысле жизни, он распрашивал монахов о Боге, спорил с интеллигентами о путях России.
По мере жизни для него земные блага теряли смысл. Граф, представитель богатейшего рода, он не занимался увеличением имения, он мечтал помужицки пахать землю и по-крестьянски ходил босиком. Он чурался света, не ходил во власть, а здоровье тратил на то, что вместо коня в зимнюю бурю вытаскивал из сугробов сани с едой для голодающей деревни.
Постепенно совесть его стала кровоточить от несправедливостей жиз-ни. А как только он заговорил о ржавчине православия – его тут же отлучили от церкви. А ведь он всего-то пересказал жизнь Христа так, как прочёл его в Евангелиях. С Христом Лев общался на равных.
К концу жизни все его представления о жизни и мире порушились окончательно. Он разуверился во всём – в государстве, семье, церкви, друзьях и жене. Иван Алексеевич Бунин написал об этом великолепную статью «Освобождение Толстого». Только думается мне, что в статье этой верно лишь название, потому что Толстой не освободился от мира, а , как он сам, видимо, полагал – освободил мир от себя.
«Нет такого смертного греха, который я бы не совершил», – признавался Толстой. И я так думаю, что где-то со времени написания «Войны и мира» он начал понимать, что это не мир несовершенен, что это просто он – Лев Толстой – человек из другого мира. И вот это несоответствие грызло душу и точило сознание мыслителя.
Наверное, поэтому, как мне кажется, и книги его выглядят несколько оторванными от основного мировоззрения писателя. Книги его – рисунок жизни лучше той, как она есть на самом деле. Благородный Кавказ, совест-ливый Вронский, восхитительная Наташа Ростова… Наверное – в книгах находил Толстой примирение с миром, и потому так он метался и страдал, когда не писал.
Но и тут остаётся место для загадки. ХIХ век, да и другие времена давали нам множество людей ищущих и пишущих, но так и не ставших толстыми. В чём тут дело?
Не знаю. Но на той же могиле в Ясной Поляне хорошо чувствуется некий свет, что я считаю Божьей благодатью. Видимо, ещё при рождении Господь выбрал Толстого как носителя идеальной совести. А потом вёл его по жизни от изначального фамильного богатства через всё большие и большие потери и, наконец, освободил его от всякого бремени на маленькой железнодорожной станции Астапово.
Господь как бы сказал нам примером Толстого: у каждого из вас своё Астапово, и приходить к нему надо с сомнением в сердце и с пустыми руками…
В последние годы в России имя Льва Николаевича Толстого особо не в чести. Совсем незаметно прошла дата столетия его смерти, никак не отмечаются общественностью дни его рождения. Официоз государства и церкви несовместим с образом жизни и мысли Толстого, и любой власти он всегда будет почти враг. Но годы только добавляют число гостей Ясной Поляны. Чем жёстче жизнь, кондовее власть, тем нужнее нам Толстой. Этот русский Христос оправдывает перед Богом каждого из нас.
















СРЕДИ ДОЛИНЫ РОВНЫЯ
У иного человека судьба спит до глубокой старости, не неся ему ни горя, ни радости, а иного сызмальства берёт за воротник – и тянет по жизни, то низвергая в пропасти, то вознося до небес. Вот с такого подъёма и началась жизнь купеческого сына из Оренбургских степей Алексея Мерзлякова. Сидел он себе на уроке в пансионате, в Перми, и не знал, что в эти самые минуты начальник всех народных училищ Империи Завадовский передаёт Екатерине Второй рукопись «Оды на заключение мира со шведами». А автором оды и значился Алексей Мерзляков...
...нет, конечно, внимание такое на него не сразу обратили. Он и в пансионат-то попал с лёгкой руки судьбы – его стихи случайно прочитал известнейший русский литератор. Иван Иванович Панаев...
...вот тоже –  бывает же? 18-й век, окраинная глухомань, где неведомый мальчик в семье заурядного купца пишет стихи – и на него случайно выходит главный литератор России, писатель и издатель Панаев. На каких небесах предопределили эту встречу? Вот, скажем, вы, сегодняшний. Пишете стихи, у вас Интернет, вы их там размещаете. Но вероятность того, что их увидит главный нынешний писатель страны Иванов, да ещё и сделает так, что они дойдут до Путина, – нулевая. И это в 2-ом веке.
А в 18-ом –  пожалуйста. Вот как оно было в прежние годы, когда не было свободы. И Екатерина напечатала «Оду Мерзлякова» в Академическом журнале.
Так вот всем миром и помогли таланту.
Ну, естественно, императрица выписала Мерзлякова в Москву и передала его под крыло куратору Московского университета поэту Хераскову.
А дальше Мерзляков оказался молодцом. Мало того что за несколько лет он поднялся по научной лестнице, от бакалавра, через кандидата, в магистратуру, так он ещё и стихи умудрялся писать, и книги издавать, и ещё с завидной живостью участвовал в заседания «Общества любителей русской словесности», возглавил «Общество истории и древностей российских».
И скоро судьба подняла его к вершине общественной карьеры. Профессор Мерзляков стал цензором в Московском цензурном комитете. Выше него оставался только сам Никитенко.
Должность цензора разными членами комитета использовалась по-разному. Поэт Мерзляков менял её на тесное общение с поэтами. Именно он помог юному Михаилу Лермонтову издать первые стихи, когда параллельно преподавал словесность в Благородном пансионе. Здесь же Мерзляков вдохновил на творчество и студента Фёдора Тютчева.
А сам Мерзляков?
А сам Мерзляков писал много замечательно. Он беспрепятственно печатался ещё и потому, возможно, что не трогал ни общественной, ни политической тематики.
Но можно ли назвать не гражданской песню «Среди долины ровныя», которую ещё при жизни автора подхватила вся Россия и до сих пор ещё поет?
Я не знаю.
Поэзия – вообще штука тонкая. Во времена Мерзлякова жили замечательные стихотворцы, прошедшие тюрьмы и каторгу. Страдания сделали им имена.
А имя Мерзлякову сделал кто?
Стихи ему сделали имя. Они вообще на общественное положение поэта не глядят.
Главное, чтоб человек был хороший.
...
Алексей Мерзляков
К МОНУМЕНТУ ПЕТРА ВЕЛИКОГО
На пламенном коне, как некий бог, летит:
Объемлют взоры всё, и длань повелевает;
Вражды, коварства змей, растоптан, умирает;
Бездушная скала приемлет жизнь и вид,
И росс бы совершен был новых дней в начале,
Но смерть рекла Петру: «Стой! ты не бог, –  не дале!»
1815





















ПРЕДТЕЧА


Даже не знаю, с чем это сравнить...
Представьте, что вы с друзьями, в закрытой комнате, ищете в темноте выход. И тут находится один, кто проламывает брешь, через которую все вы выходите на простор. Но при этом браните этого одного за то, что и брешь маловата, и края остры...
Вот так и Василий Тредиаковский. Он был первый поэт, кто вывел русскую литературу из тесной комнаты средневековья на простор эпохи Просвещения. Да, в стихах он был неуклюж, но его исторической задачей и не было входить в число корифеев. Его задачей было подать новые способы самовыражения в возможностях нового русского языка. Очень точно значение Тредиаковского для русской поэзии означил Вадим Шефнер:

Поэтом нулевого цикла
Я б Тредьяковского назвал.

Всей своей судьбой Василий Кириллович наперёд оплачивал судьбы идущих за ним поэтов. Он первым взял на себя карму ещё не родившихся в веках стихотворцев и первым заплатил за талант по главному счёту.

И чем черней его работа,
Чем больше он претерпит бед –
Тем выше слава ждёт кого-то,
Кто не рождён ещё на свет.
(Вадим Шефнер)

Тредиаковский родился в Астрахани, среди бесчисленных рукавов дельты Волги. И кажется – в притоках судьбы он мог выбрать тот путь, который сделал бы его скромным чиновником на окладе. Или священником, как повелось в его фамилии. Но он, словно в наказание самому себе, пошёл по главному руслу. Хотя в самом начале пути ещё Пётр Первый, увидев упрямого мальца в Астрахани, обрёк его одной фразой: «Вечный труженик. А мастером никогда не станет».
Сегодня мы даже представить себе не можем, что до Тредиаковского в русской литературе не было деления на жанры. Не было отдельно прозы и отдельно поэзии.
По сути, и литературы-то, в нынешнем понимании слова, не было. Было монастырское риторическое письмо в подбор – остатки, ошмётки утраченной грандиозной языческой культуры, с её великим «Словом», былинами и сказами. Это и была та самая запертая комната, в которой к 18-му веку уже не вмещалась народившаяся новая русская словесность.
И как Пётр прорубил для России окно в Европу, так Тредиаковский для русских поэтов прорубил ход в новую культурную реальность.
А что сам Василий Кириллович?
А сам он не торопился выйти из запертой комнаты. Он, оставшись в рамках того самого риторического письма, пытался использовать в нём от-крытые им приёмы и способы. Получалось тяжеловесно. И скоро его ученики обошли учителя. Тот же Александр Сумароков, став на тот самый «нулевой цикл» Тредиаковского, скоро построил собственный поэтический особняк. И это была уже современная поэзия, в которой заблистал великан Ломоносов, куда пришла вся предпушкинская Плеяда.
А Тредиаковский уже при жизни оказался забытым и забитым. Его били в прямом смысле. Над ним издевались цари, заставлявшие дворню, в наказание, читать его «Телемахиду».
Василий Кириллович покорно нёс свой крест. Когда его добивали критики – он уходил в переводы. Надо помнить, что он был просвещеннейшим человеком. А, как скажет много позже Антон Павлович Чехов, в России человек «чем культурнее – тем несчастней». И Тредиаковский без ропота нёс клеймо плохого поэта.
Но это очень хороший поэт. Просто надо читать его, зная особенности силлабического стиха, привнесённого в русскую литературу им же, уметь пользоваться его гекзаметром. И тогда стих его заиграет. Как вот здесь:

Видеть все женски лицы
Без любви беспристрастно;
Спознать нову с девицы
Учинять повсечасно;
Казать всем то ж учтивство,
Всё искать свою радость.
Такову то любимство
Даёт в жизни всем сладость!

...Тщетно ищу я нынче в программах эфира упоминаний о Тредиаковском. Великий и могучий русский язык не помнит о своём родителе. И я, в меру скромных возможностей, восполняю потерю:
– Василий Кириллович! Через века. Поздравляю с днём рождения. Отсюда видно, как, вопреки пророчеству Петра, вы стали великим мастером!






ПОЗДНИЙ ОЖОГ
Мы тоже дети страшных лет России,
Безвременье вливало водку в нас.
                Владимир Высоцкий.

Жизнь, даже разбитая вдребезги, иногда сама складывает из разноцветных стекляшек такое мозаичное полотно, что впору ахнуть. Вот, например, совершенно ничтожный для того далёкого дня случай с годами стал едва ли не самым ярким полотном жизни.
Судите сами.
В начале семидесятых годов прошлого века работал я заведующим хуторским клубом. Стихи писал, но поэзия была для меня не столько творчеством, сколько возможностью общения с живыми поэтами. Как на крыльях летал по семинарам и уже знаком был лично с Игорем Андреевичем Чернухиным. Наверное, скорее за эти знакомства, за пребывание в стихотворной струе меня часто печатали в районной газете «Вперёд». Тогдашний редактор Леонид Григорьевич Сероклин меня привечал, платил гонорары и, наконец, пригласил на штатную работу.
В серый ноябрьский день, помню, то ли семидесятого, то ли семьдесят первого года пришёл я оформляться. Зашёл в зал, бывший одновременно и кабинетом ответственного секретаря, а там в театральном кресле дремлет человек. Какой-то потёртый, облезлый, и глазки соловые. Словно спит. Ответственный секретарь, фронтовик Александр Григорьевич Горбатовский кивнул в его сторону:
– Не обращай внимания. Какой-то Прасолов из Воронежской области. На работу просится. Но мы ж тебе обещали!
Облезлый очнулся, обвёл нездоровыми глазами зал, нас двоих и мешковато вышел. Когда за ним закрылась дверь, Горбатовский добавил:
– Его там от редакционной работы отлучили. Пьёт, образования нету. Ну и стихи пишет. Говорят – хорошие.
– А вы читали? – спрашиваю.
– Да где там! У него, наверное, и книжки ни одной нету.
...Собственно, как оказалось, волчий билет Прасолову выписали тогда не только по Воронежской области. Оттуда позвонили в Белгород. И наш сектор печати обкома дал редакторам команду гнать Прасолова в шею. Под любым предлогом.
Увы, в Новом Осколе таким предлогом оказался я. Правда, и меня не взяли. Пришло время идти в Армию.
И я сразу забыл о той встрече.
И много лет вообще имени такого не слышал – Прасолов. А однажды в гостинице, в Курске, нашёл забытый прежним постояльцем сборник «Во имя твоё», глянул на портрет поэта – и стеклышки былой мозаики запрыгали в глазах, становясь на свои места.
Он! Потёртый мужичонка и кабинета отвсекретаря районки.
Но стихи...
Стихи стали откровением. Трудно обозначить, какие они. Лёгкие? Так нет, неповоротливые они, глыбистые. Простые? Вот уж кабы...

Забудь про Светлова с Багрицким.
Уверовав в силу креста,
Романтику боя и риска
В себе задуши навсегда.

Терзания в его стихах, боль, поиск. Они многослойны, как стихи Библии. Сколько раз читаешь – столько раз открываешь иные смыслы. Я с этой книжечкой прошёл в соседний номер, где жил Игорь Андреевич Чернухин. И он меня оглоушил:
– Убил себя Алёшка Прасолов. Ещё в феврале семьдесят второго года. Водка, волчий билет, безкнижье... Брежневская безнадёга.
С тех пор я собрал все публикации и книги Прасолова. Их совсем не-много. В 1964 году стихи поэта опубликованы в «Новом мире». Через два года в Воронеже вышла книга «День и ночь», а в Москве, в «Молодой гвардии» –  небольшой сборник «Лирика». Затем в Воронеже изданы ещё две книги –  «Земля и зенит» (1968) и «Во имя твоё» (1971).
Книги у меня стоят на самой верхней полке. Между стихами Аркадия Кутилова и Николая Рубцова.
И , в память о поэте, прочтите сейчас хотя бы одно его стихотворение.


* * *

Я хочу, чтобы ты увидала:
За горой, вдалеке, на краю
Солнце сплющилось, как от удара,
О вечернюю землю мою.

И как будто не в силах проститься,
Будто солнцу возврата уж нет,
Надо мной безымянная птица
Ловит крыльями тающий свет.

Отзвенит – и в траву на излёте,
Там, где гнёзда от давних копыт.
Сердца птичьего в тонкой дремоте
День, пропетый насквозь, не томит.

И роднит нас одна ненасытность –
Та двойная знакомая страсть,
Что отчаянно кинет в зенит нас
И вернёт – чтоб к травинкам припасть.


































СЛЫХАЛИ МЫ ЭТИ БАСНИ

Если зримо представить жанр, то басня окажется очень похожей на дедушку Крылова. А Крылов – на басню. Округл, ершист, с моралью...
Обратите внимание, кого народ признаёт за общего дедушку.
Дедушка Мазай.
Дедушка Хо Ши Мин.
Дедушка Мороз.
Но первым в этом ряду утверждён именно дедушка Крылов. Он как-то сумел войти не только в русскую литературу, но и в каждую семью. И басни его – это как добрые поучения к жизни. «Волк и ягнёнок». «Мартышка и очки». «Слон и моська». Это ведь не отвлечённые образы, это образы самих читателей, это не басня живёт в нас, а мы в басне!
А ведь и был-то Иван Андреевич всю жизнь – библиотекарем! Хотя сам себя он называл обжорой. Ходил огромный, как Гаргантюа. Вместе с ним ходили байки о нём. «Вот идёт пузатый дедушка Крылов, а навстречу два студента. Один другому говорит: "Гляди – туча надвигается". На что дедушка Крылов заметил студентам: "То-то я слышу – лягушки расквакались».
Мальчиком Крылов пережил пугачёвщину, голод; юношей, без должности, долго не мог пристроиться к месту. Дворянин по происхождению, он хватил общенародной нищеты. Может, поэтому, прикоснувшись к достатку, стал отъедаться за голодные годы.
А при чём здесь басни – спросите вы?
Да вряд ли на этот вопрос ответил бы и сам Иван Андреевич. Он задолго до басен пристрастился к писательству. Даже журнал выпускал. С самой Екатериной Алексеевной спорил!..
А потом словно окно открылось. Взял греческую книжку басен Эзопа да и переложил кое-что на русский язык.
«Лиса и виноград».
И ведь как рвануло!
Оказалось, что эзопов язык недомолвок и скрытых понятий в России становится самым понятным и востребованным.
И из Ивана Андреевича посыпались басни. Он их начал выпекать, как блины. И были они нарасхват. И уже никто не различал, где в баснях Эзоп, где француз Лафонтен, а где наш дедушка Крылов.
Пошли тиражи, появились деньги, получил должность.
Крылов стал сибаритом. Он жил один, откровенно дурил. Рабочий кабинет его был выстлан огромным персидским ковром, по которому ходили куры и огненный петух.
Да, о петухе.
Любимым занятием, даже большим, чем сочинение басен, было для дедушки Крылова удовольствие смотреть на пожары. В Петербурге ходила байка, что на всякий пожар Крылов прибывает за двадцать минут до возгорания. Всякий пожар вызывал у поэта приступ обжорства.
И после всякого пожара он помогал погорельцам деньгами.
Дедушка Крылов и умер от заворота кишок. Вернулся с пожара и приналёг на блины с мёдом. И перестарался.
Хоронил его весь Петербург. Даже со слоном на улице. Как собственного дедушку. И как дедушку всея России. Того, кто о себе и о нас с вами сказал столь точно, что слово это мы чтим и сегодня. Крылов переиздаётся и читается ещё и потому, что в баснях его сокрыт смысл, который мы все ловим – и не можем поймать. Как те Лебедь, Рак и Щука.
...Да, совсем забыл!
Есть ещё один дедушка.
Дедушка Ленин.
Но тут уж не до басен...


































СВЕТ И ЦВЕТ

С детства у него было особое восприятие цвета. Мамки, вытиравшие карапузу нос батистовыми платками, утверждали, что «барчук ночью видит, как днём». Выросший дворянский сын, баловень судьбы, богач и щёголь Иван Козлов стал первым женихом в Москве. Богат, красив, образован. А он не спешил, он наслаждался жизнью, он впитывал в себя то, что люди называют счастьем. Иван Козлов одинаково легко постигал науки и при этом оставался знатоком народной жизни и ценителем богатого духовного мира Родины. Если говорить об элите его времени, то Ивана Козлова и надо признать среди лучших представителей Отчизны. Неслучайно после службы в гвардии его определили по Геральдической канцелярии, ведь лучшего знатока древних родов было не сыскать. Удачно женился, родил замечательных сыновей. После нашествия Наполеона перебрался в Санкт-Петербург и определился на высокую должность в Департаменте имуществ. Козлову шёл всего пятый десяток лет, а он уже достиг жизненных вершин. Казалось – судьба благоволила ему во всём.
И вдруг всё рухнуло.
Паралич ног, стремительное угасание зрения. Семейные неурядицы, безденежье.
Тьма...
Тьма?
И вот тут, словно дар из детства, Ивану Козлову вернулся целый мир особого цвета. Для него засияло слово, ожил простор, не видимый зрячим, и эти краски он выплеснул на бумагу. В один год Иван Козлов стал поэтом и вошёл в обойму лучших русских стихотворцев. Восхищённый Пушкин писал:

Певец, когда перед тобой
Во мгле сомкнулся мир земной,
Мгновенно твой проснулся гений.

Гений оказался многоплановый. Стихи, переводы, пересказы. Я вот лучшего «Плача Ярославны», чем в подаче Ивана Козлова, не читал пока. А уж о переводах и говорить нечего. Всем русским людям известен его «Вечерний звон». А ведь это переложение Томаса Мура. Но кто у нас помнит того Томаса? А баллада «Не бил барабан перед смутным полком» стала гимном русских скаутов на многие годы.
Явление Козлова на русском небосклоне было сродни вспышке сверхновой. К слепому поэту потянулись лучшие стихотворцы страны. С ним общались Пушкин, Вяземский, братья Тургеневы. Жуковский писал: «Несчастье сделало его поэтом». И восхищался его романтической поэмой «Чернец». Можно сказать, что в последние годы жизни Козлова сердцевина русской литературы переместилась в его скромный покой.
Успел он немного. Но всё, написанное Иваном Козловым, освещено неким неземным светом. Поэт сумел передать краски виденного только им мира так, что мы и поныне ими восхищаемся.
Похоронили поэта в Александро-Невской лавре, недалеко от могилы Карамзина. Как будто Ивану Ивановичу Козлову не хватило земной жизни, чтобы высказаться, и он навсегда поселился под тенью русской истории...

Иван Козлов

Бессонница

В часы отрадной тишины
Не знают сна печальны очи;
И призрак милой старины
Теснится в грудь со мраком ночи;

И живы в памяти моей
Веселье, слёзы юных дней,
Вся прелесть, ложь любовных снов,
И тайных встреч, и нежных слов,
И те красы, которых цвет
Убит грозой – и здесь уж нет!
И сколько радостных сердец
Блаженству видели конец!

Так прежнее ночной порою
Мою волнует грудь,
И думы, сжатые тоскою,
Мешают мне уснуть.
Смотрю ли вдаль – одни печали;
Смотрю ль кругом – моих друзей,
Как жёлтый лист осенних дней,
Метели бурные умчали.

Мне мнится: с пасмурным челом
Хожу в покое я пустом,
В котором прежде я бывал,
Где я весёлый пировал;
Но уж огни погашены,
Гирлянды сняты со стены,
Давно разъехались друзья,
И в нём один остался я.

И прежнее ночной порою
Мою волнует грудь,
И думы, сжатые тоскою,
Мешают мне уснуть!










































ВИДИМОСТЬ

Уже самое рождение его было нерешительным. До того матушка отметилась несколькими ложными беременностями. И когда батюшку Фёдора Александровича на псовой охоте поздравили с рождением сына, он не поверил:
– Опять одна видимость, небось.
Но он родился. Назвали Александр. Победитель. Но в жизни он не победил ни разу.
Судьба изначально поставила поэта в позицию обороняющегося. Или, вернее сказать, – в стан обиженных. И всю жизнь ему пришлось доказывать собственную состоятельность. И оружием доказательств он выбрал сарказм. И потом всюду – в Благородном пансионе, на службе и в жизни – он находил поводов насолить ближнему. Но было это не от вредности, а как способ защиты от ожидаемой обиды.
Это был человек, притягивающий к себе несчастья.
Друг по пансиону,  пиит Василий Вердеревский лучше других поймал характер Воейкова:

Околеченный пигмей,
Этот новый Асмодей
С сардонической улыбкой
родился на свет ошибкой
По подобию людей!
Сзади, спереди и в профиль
Выразился в нём
С злонамеренным умом
Совершенный Мефистофель.

По сути – Воейков был не столько поэт, сколько нерв эпохи. И всякое неосторожное прикосновение к нему отзывалось болью. А боль выливалась на бумагу стихами. Все беды Отечества он воспринимал как личную обиду и был мерилом чести своего времени.
В нынешней поэзии, увы, вакансия Воейкова пуста.
Хотя и как поэт он был мастер. Образованнейший человек, он переводил для русского читателя Вольтера и был соавтором серии «Собрания образцовых русских сочинений и переводов».
И надо ли говорить, что и в жизни наш герой оказался неустроенным? Нет, с карьерной лестницей всё было в порядке. Александр Фёдорович от преподавателя Артиллерийского училища дослужился до звания профессора Дерптского университета. Но в метаниях своих оказался он замешанным в заговоре декабристов. Однако, когда Государю подали уличающие документы, Николай Павлович, помятуя о скверном характере бунтовщика, велел оставить обвинение «без внимания».
Нынче имя поэта Александра Воейкова напрочь забыто. Как будто время окончательно победило того, кто старался сделать людскую жизнь чище и честнее.
Ну, не получилось.
А у кого получилось?

Александр Воейков

ОТЕЧЕСТВО

О, русская земля, благословенна небом!
Мать бранных скифов, мать воинственных славян!

Юг, запад и восток питающая хлебом, –
Коль выспренний удел тебе судьбою дан!

Твой климат, хлад и мраз, для всех других столь грозный,
Иноплеменников изнеженных мертвит,

Но крепку росса грудь питает и крепит.
Твои растения не мирты – дубы, сосны;

Не злато, не сребро – железо твой металл,
Из коего куём мы плуги искривлённы

И то оружие, с которым сын твой стал
Освободителем Европы и вселенны.

Не производишь ты алмазов, жемчугов:
Седой гранит, кремень – твой драгоценный камень,

В которых заключён струей текущий пламень,
Как пламень мужества в сердцах твоих сынов.

















ЧЁРНЫЙ  ПЕРСТЕНЬ  ГЕРКУЛАНУМА

Где-то в глубинах картины Брюллова «Последний день Помпеи» должны скрываться очертания столь же обречённого города Геркуланума. И в том городе засыпало пеплом улицу,  дом и самого высокого имперского вельможу с чёрным перстнем на пальце. А когда через столетия город раскопали, то перстень этот через многие руки достался русской княгине Зинаиде Волконской. И когда молодая женщина обрела своего кумира, она передала ему перстень с наказом надеть только в день свадьбы.
Кумиром этим был молодой повеса и поэт Дмитрий Веневитинов. Хотя я неправ – сначала он был поэт, а потом всё остальное. Живший в одно время с Пушкиным, он был столь же гениален и прозорлив. Но если Пушкину судьба отмерила тридцать семь лет жизни, то Веневитинова смерть взяла к себе двадцати одного года от роду.
Это был гений, осиротивший русскую поэзию. Его стихи являли верх совершенства и были, на мой взгляд, мощнее и одухотворённее пушкинских. Проживи Веневитинов ещё хоть пару лет, и ещё неизвестно, кого бы мы величали солнцем русской поэзии.
Нынче Россия забыла витию. Но есть повод вспомнить о нём почитателям словесности нашего края, потому что Дмитрий Веневитинов узами кровного родства связан и с Бирюченским уездом.
Дело в том, что столбовые дворяне Веневитиновы были внесены в шестую часть Родословной книги российского дворянства по Воронежской губернии. А имения их были разбросаны по Дону и Тихой Сосне, и целая слобода Фаддеевка принадлежала Веневитиновым на правах вотчины Фаддея Антоновича Веневитинова – деда нашего поэта.
В детстве и юности Дмитрий часто приезжал из столиц на целое лето в наши края. Остались воспоминания от восхищения Доном, притоками его и окрестными поселениями. Впоследствии от посещения Фаддеевки появилось стихотворение «Деревня» – пронзительный крик уязвленного сердца:

Грязь, копоть, вонь и тараканы,
И надо всем господский кнут.
И это многие болваны
Святою родиной зовут.

Но наши же благословенные места взрастили в юном поэте философа, критика, основателя философской этики. Отсюда и преисполненные глубокого смысла:

Я чувствую, во мне горит
Святое пламя вдохновения,
Но к тёмной цели дух парит…
Кто мне укажет путь спасения?

Он жил, чувствуя, как короток его век. Дружил с Пушкиным, и именно в доме Дмитрия Веневитинова состоялось первое слушание «Бориса Годунова». Мотался в Москву, к другу  философу Фёдору Хомякову, много писал и ещё больше читал.
И лёгкая простуда даже не насторожила его. Но болезнь грянула из всех орудий, уложив поэта в постель. Фёдор Хомяков примчался к его смертному одру в Петерербург. Он снял с брелока на поясе Дмитрия чёрный перстень Геркуланума и начал надевать его на палец друга. Тот очнулся, увидел это, и спросил:
– Я женюсь?
С тем и отошёл в мир праотцов.
…Время такое было. Едва став на ноги, умрёт товарищ и земляк Дмитрия Николай Станкевич. Через несколько лет последует за Дмитрием в мир теней и Фёдор Хомяков. Всего на десять лет переживет Веневитинова Пушкин… «Тёмен жребий русского поэта»  –  скажет через сто лет Максимилиан Волошин. Он словно продолжит мысль самого Дмитрия Веневитинова:

В России самое земля
Считает высоту за дерзость.

Ныне чёрный перстень Геркуланума хранится в Москве, в Литературном музее. Его изъяли из гроба при перезахоронении Дмитрия Веневитинова на Новодевичье кладбище в 1930 году. Наверняка сегодня, в день рождения поэта, к нему придут немногочисленные почитатели.
А мы забыли поэта. Вот в Воронежской области, в родовом Животинном, чтут и помнят Веневитинова. А мы, из мест, бывших его колыбелью, потеряли память. Нет веневитиновских чтений, не найти в библиотеках выставок его книг и рукописей…
Жаль. Но я думаю, что вот эту мою статью сам Дмитрий Веневитинов мог бы принять за посещение места его упокоения. И потому воспринимаю на свой счёт его последние сроки:

Сбылось пророчество поэта,
И друг в слезах в начале лета,
Его могилу посетил.
Как знал он жизнь! Как мало жил!

…Да, чтоб не забыть. Родовая вотчина Веневитиновых Фаддеевка – это нынешний город Алексеевка.










































СТЕПНАЯ  ЛИРА

В тени тусклого лермонтовского юбилея в России совсем уж незаме-ченной прошла ещё одна памятная дата. В тот же день, 15 октября, исполнилось 205 лет со дня рождения Алексея Васильевича Кольцова. Виноват ли в этом проклятый царизм – я не знаю, но только общеизвестная биография поэта написана в советское время. И она насквозь предвзята.
Не стану повторять основные вехи жизни поэта. Они известны, но если вкратце, то получается, что Алексей Кольцов родился в семье зажиточного воронежского мещанина. С детства мальчику ждала судьба продолжателя фамильного дела торговли скотом, но в нём рано проявилась Божья искра сочинительства. Искру эту заметил и раздул молодой философ Николай Станкевич, взявший крестьянского поэта под своё крыло. Он же свёл Кольцова с Пушкиным, и Пушкин помог юному дарованию издать первый сбоник стихов. Однако гнетущая атмосфера самодержавия не дала Кольцову раскрыться в полнцую мощь, и он умер в расцвете сил, не дожив даже до роковой черты русских поэтов – тридцати семи лет.
Всё так, если идти по датам. И всё иначе, если попробовать поработать хотя бы с теми бумагами, которые использовал писатель Кораблинов, сочинивший книгу о Кольцове. В Воронежском Госархиве я поднимал документы, где в списке уже работавших с ними исследователей значится и фамилия биографа Кольцова.
Сразу предупреждаю, что здесь у меня – не исследовательская статья, и ссылаться на неё как на документ не надо. Просто я прочёл старые бумаги так, как прочёл, не подгоняя их толкование под условия соцреализма.
И понял, что убил Кольцова никакой не самодержавный режим. Убил человеческий снобизм, кастовость, хамство обычных людей. Тех, которые при любых режимах гнобят всякого не похожего на них человека.
Всего один пример.
В деревню Удеревку, в своё имение, часто наезжал из уездного Бирюча сын владельца, студент из Москвы Коленька Станкевич. Приезжал обычно летом, с компанией. Часто с Коленькой появлялся высокий сутулый дядька в широкополой шляпе, с длинными волосами – историк Тимофей Грановский. (Маленькая деталь: когда в Бирюче каникуляр Коленька объявлял родителям, что желает поехать в имение на охоту – отец барчука незаметно отправлял в Удеревку дворового человека с наказом попрятать в деревне всех девок).
Ну это мелочь. Коленька и компания были людьми начитанными, поклонниками новой немецкой философии. На всё русское они глядели как на недоразвитое, недостойное их высоких устремлений. И однажды Коленька заглянул на хозяйственный двор собственного винокуренного завода. Там у корыт с бардой кормились перегонные быки воронежского прасола. А сам молодой прасол читал стихи окружившим его сезонным работным людям. Барчук заинтересовался, познакомился с прасолом. Прасол постарался произвести на барина впечатление, зачитал свои «умные» стихи. Стихи, как показалось московскому эстету, были плохие, подражательные, «под Сумарокова». Потехи ради студент пригласил молодого прасола к себе, когда у того будет время.
А дома Станкевич со смехом рассказал друзьям, как встретил на природе «степного Аполлона с лирой без струн». И так получилось, что спустя несколько дней Кольцов появился в барском доме.
Изначально предвзятое отношение к поэту настроило господ на на-смешливый и игривый лад. Дошло до того, что, подпоив мещанского поэта, они заставили его прилюдно делать непристойности. Как образчик провинциальной графомании Станкевич взял у благодарного Кольцова тетрадку со стихами.
Точно так же, почти ёрничая, со смешками, осенью в Москве Станке-вич передал эту тетрадку Белинскому. Но неистовый Виссарион, лишь заглянув под переплёт, понял, что тут нет места насмешкам. Он сразу оценил, какой клад у него в руках. С первой же оказией Белинский показал стихи Кольцова Пушкину. Надо ли говорить, что Поэт сразу узнал Поэта. Стараниями Александра Сергееевича скоро был издан сборник стихов Кольцова.
Но сборник не укрепил положения Кольцова в обществе, а лишь сделал его ещё неусточивее. Это в столицах быть поэтом было уже не стыдно, а в Воронеже всё еще было позорно. Со времён скоморошества сочинительство считалось забавой, да ещё и опасной. Кольцова откровенно боялись, городской свет отшатнулся от него. В это время спас поэта от петли губернатор  –  замечательный человек, литератор Дмитрий Бегичев. О Бегичеве – отдельный разговор. Именно этот царский сатрап на деле выкупил Кольцова у его собственного отца, помог самостоятельно стать на ноги. Но навсегда покончить со скототорговлей Кольцов так и не смог – она составляла его доход. Он просто откололся от бизнеса, как мы теперь говорим, собственного отца, хотя и остался жить с ним вместе.
В это время Кольцов уже собрал множество народных песен и духовных стихов. Он сам выкристаллизовался в первого крестьянского поэта России, и уже народ многое из его сочинений воспринимал как собственное, народное творчество. Так случилось со стихотворением «Хуторок», ставшим песней, что и поныне ещё часто звучит на сельских застольях. А записал Кольцов историю в Коротоякском уезде, от дворовых людей помещика и конезаводчика Белошапкина. Как-то вместе с загонщиками отправился в сторону села Ураково, на большой столбовой дороге Воронеж – Харьков. И здесь натолкнулись на недавнее пепелище. Здесь же была свежая могилка с большим дубовым крестом-голубцом . На кресте по дереву было вырезано «Раба Божья Прасковья, погорелица». И помещичий псарь Дорофей рассказал поэту историю печальной любви беспутной вдовы. Этот холмик и сейчас ещё не сравнялся с землёй. Я был недавно – вокруг разросся густой рясный тёрн...
...Сейчас пишу и ловлю себя на мысли: а ведь в описываемое время жили одновременно Пушкин, Лермонтов, Никитин. И все умерли молодыми!
Если это рок, то он имеет имена и фамилии. Дантес, Мартынов, неокантинианцы, дурные доктора... Нет, режим тут не при чём. Спустя сто лет будет совсем другой режим, но свои дантесы и мартыновы найдутся для Гумилёва, Высоцкого, Рубцова, Талькова. Как точно заметил умерший в 22 года поэт пушкинского накала Дмитрий Веневитинов:

В России самое земля
Ситает высоту за дерзость.

Искать причину гибели поэтов надо не в поэтах. Причина в нас, читателях...





































КАПНИСТ  ПИЕСУ НАПИСАЛ  ОГРОМНОГО  РАЗМЕРУ

Удивительный этот человек доживал свои бурные годы на полтавских хуторах, среди золотых подсолнухов. Казалось – он прятался здесь от оглушительной славы, что гремела ещё совсем недавно по столице и многим губернским городам, где шли его пьесы. На деле же – он прятался от сыскарей государя императора. И однажды лишь допустил к себе почитателей таланта –  учеников Нежинского лицея имени графа Безбородко, в числе которых был и юный Коля Яновский. Тогда, раскрывшись, Василий Васильевич позволил себе пуститься в воспоминания.
А уж вспомнить было о чём! Ему повезло родиться не крепостным, а служилым. Отец – казацкий полковник Слободского полка – видел в мальчике будущего генерала и поставил его на тропу войны – определил в столичную школу при лейб-гвардии Измайловском полку. Но то ли родная полтавская земля требовала от мальчика поэтического служения, то ли рано давшая в нём пламя Божья искра – только начал мальчик сочинять стихи.
Представьте. 18-й век. Лейб-гвардия. Стихи.
Это так же несовместимо, как 2-й век. Росгвария, Стихи.
Ну на первых же словесных опытах карьера будущего генерала и оборвалась. А тут ещё познакомился он с юношей, которого звали Гавриил Державин.
Чтобы понять, каким был этот творческий союз, забегу вперёд и приведу стихи Капниста на смерть друга:

– Державин умер! –  слух идет,
И все молве сей доверяют,
Но здесь и тени правды нет – 
Бессмертные не умирают.

А пока эта дружба повела Капниста по скользкой дорожке сочинительства. Как юный Вертер, Василий Капнист начал искать справедливости и порицать пороки общества. И скоро в кругах столичных мыслителей он прослыл за вольнодумца. Он даже своего друга Державина упрекал за поползновения позолотить действительность. Реакционный царский режим, в лице собственного отца-полковника, пытался вразумить бунтаря. Полковник вызвал блудного сына домой и повёз по своим хуторам, широко поводя рукой :
– Видишь, Вася, – всё это наше богатство. И досталось оно нам исключительно благодаря царям-сатрапам. И те деньги, на которые ты бражничаешь в столице, – тоже отсюда. И если ты, сукин сын, не завяжешь со своим вольтерьянством, я посажу тебя на хлеб и воду, клянусь полковничьей булавой.
И ведь помогло! Пораскинул Василий Васильевич мозгами и понял, что оставаться со всеми друзьями-поэтами, да и прочими друзьями – это не столько бороться с режимом, сколько неизбежно скатываться к творческому и жизненному унынию.
Оно ему надо?
Не надо.
Но куда талант денешь? Его ведь, известно, в окошко не выбросишь, не пропьёшь. Давит, проклятый, требует воплощения.
И вот уже Василий Васильевич пишет «Оду на истребление в России звания раба Екатериною Второю». Это был отзыв на царский указ, предписывающий впредь в обращении к Государыне именоваться просителям не рабами, а верноподданными.
И что вы думаете!
Уже к следующей Пасхальной службе был Василий Васильевич зван в дворцовую церковь с припиской на приглашении «Его превосходительству Василью Васильевичу Капнисту».
Признали-таки в Капнисте генерала, хоть и штатского. Надо прибавить, что после него в России писательский чин был официально признан равным генеральскому. Просто надо было знать, что писать и у кого печатать.
И посыпались заказы на пьесы. И пошли спектакли по театрам. И за-гремела слава Капниста – первейшего драматурга империи.
А как же мечты юности?
А никак. Это глупый Вертер застрелился из-за крушения надежд. А Капнист просто надежды связал с другими ценностями.
Но, как известно, лукавый не дремлет. Позволил себе драматург рас-пустить поясок на турецком халате  да и дал таланту посвоевольничать. А талант продиктовал ему пьесу «Ябеда».
Когда б при Екатерине, ну – может, пожурили бы. Может – попросили бы что-то изменить. А тут взошёл на престол Павел.
А пьеса уже одним представлением прошла на подмостках. И загудела столица потревоженным ульем. Дошло до императора. «Шляпу мне, –  кричит, и шпагу, – пойду сам посмотрю на это безобразие».
Василий Васильевич сочиняет дома, беды не чует, как приносят ему письмо от Державина. А там всего два слова: «Беги, Вася!».
Мы теперь не знаем, так ли, прямо в турецком халате с кистями на поясе, или успев переодеться в дорожное платье, но только Капнист, не дожидаясь, как говорится, занавеса, вырвался в лёгких санках за городскую заставу.
Он вернулся на Полтавщину, на свои хутора, оставшиеся ему от отца. Он ушёл в хозяйство, и через несколько лет отары Капниста превосходили отары Кочубея. Растил подсолнух и холодный отжим от него продавал военному ведомству. Там этим маслом заливали орудийные стволы на хранении. Он продолжал писать, но написанного никому не читал. Никого не принимал и лишь однажды раскрыл ворота перед учениками Нежинского лицея...
...впрочем, отсюда начинается новая русская литература.


Бренность красоты

Увы! что в мире красота?–
Воздушный огнь, в ночи светящий,
Приятна сердцу сна мечта,
Луч солнечный, в росе блестящий.
Мгновенье – нет Авроры слез,
Мгновенье – льстить мечта престала,
Мгновенье – метеор исчез,
Мгновенье – и краса увяла!

Эльвира! в лёгких сих чертах
Твою я повесть представляю:
Давно ли прелесть?– ныне прах,
И вид твой лишь в душе встречаю.
Но где ты днесь? О сердца друг!
Останок твой здесь персть покрыла,
Но персти не причастен дух,
И не пожрёт его могила.

Ты там, где вечен цвет красы,
Которая в тебе мелькнула,
Отрадой меря где часы,
От зол доброта отдохнула.
Небесную отверзла дверь
Тебе над смертию победа
И радость ангелов теперь
Твоя сладчайшая беседа.

Моя ж беседа – грусть; и нет,
Нет сил прогнать тоску унылу;
Она всяк день меня ведет
На хладную твою могилу.
Сойди ж и ты, о друг мой, к ней,
Зри скорбью грудь мою раздранну;
Пролив в неё отрад елей,
Ты облегчи сердечну рану.

Дай сил ждать смертного часа,
Что съединит меня с тобою,
А здесь пусть дряхлость и краса
Покроются одной доскою.

17 сентября 1817.












































ОРБИТАЛЬНЫЙ  ПОЛЁТ

Уже современники понимали, что имеют дело с небожителем. Алек-сандр Блок не умел ничего. Это был трагически не приспособленный к жизни человек.
Он только пел.
Это был живой стих, волшебный и нескончаемый. Убери Александра Блока из русской поэзии – не будет её серебряного века. Он вобрал в свою орбиту всю русскую литературу первой половины ХХ века. Кого ни возьми –  все внутри неё. Брюсов, Гумилёв, Мережковский, Северянин, Ахматова...–  имеют значение только при наличии рядом имени Блока.
Будет верно сказать, что в лице его мы видим воплощённую поэзию.
Здесь Блок совершенен.
Но угораздил его Господь «с талантом родиться в России». Да ещё в эпоху перемен. К своим сорока годам он стал непререкаемым литературным авторитетом и вконец больным человеком. А России, светочем и гордостью которой он стал ещё при жизни, было не до поэта. Россия была занята войной сама с собой. Дома лечить Блока было некому, а за границу уехать он не мог, потому что в силу бытовой беспомощности не смог собрать нужные бумаги.

Ни тоски, ни любви, ни обиды,
Всё померкло, прошло, отошло.

Больного, с тяжёлым кашлем, поэта-«буржуя» выгоняли с обывателями дежурить у дома. Время было разбойное, и против разбойников разбойникикомиссары выставляли поэта. За месяц до смерти Блок писал Корнею Чуковскому: «На ваше необыкновенно милое и доброе письмо хотел бы ответить как следует. Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда ещё... Итак, "здравствуем посейчас" сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка – своего поросёнка... Ваш А. Блок» .
Он умер, но Россия этого не заметила.
Может быть – это и хорошо. Потому что спустя годы о Блоке начали писать и говорить как о живом поэте. Как Пушкин – солнце русской поэзии, так и Блок – её светило на весь ХХ век. Да и на ХХI век, судя по его первой четверти,  Блок уже заполняет собою, и рядом с ним нынче поставить некого. И потому так провидчески  читаются его мистические строки:

Путь твой грядущий во мраке,
Что тебя ждёт впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди…


РУССКИЙ  ПРОРОК  ДАНИИЛ

Поговорим о  Данииле Хармсе.
Трудно в истории отечества найти более нелепую, более несчастную, трагическую, воплотившуюся и талантлтвую фигуру.
Собственно, к имени этого человека можно приставлять любые опре-деления, и – всё сработает. Такое впечатление, что Господь создал этого человока ради того, чтобы показать на его примере Свои Господни возможности. Даниил умел и знал всё.
Но в доставшиеся ему годы это оказалось не благом, а проклятьем. «В России самое земля Считает высоту за дерзость» –  сказал за сто лет до Даниила Хармса его предтеча – поэт 19-го века Дмитрий Веневитинов. И впрямь – советская действительность стригла всех под одну гребёнку. И тем, кто созвышался над толпой, просто срезала головы.
Убила советская власть и Даниила Хармса. Потому что – непонятен. А непонятное может таить вредное. А вредное подлежит уничтожению.
В советские годы – да и нынче – имя Даниила Хармса известно очень узкому кругу знатоков. А ведь он – поэт мирового уровня. Можно сказать, что имя его сохранилось для нас как раз благодаря известности Хармса на Западе. У нас же пока жизнь и творчество Хармса запрятаны в закрытые папки следственных дел ВЧК– НКВД– ФСБ. А то, что нам известно, – лишь малая часть талантливого и мистического наследия Хармса.
Собственно, он и не Хармс вовсе. Вполне себе нормальную фамилию имел – Ювачёв. Что заставило отличника столичной гимназии «Петершуле» обозвать себя Хармсом – так и осталось неизвестно. Однако первые его, на начальный взгляд нелепые, стихотворения появились именно тогда. И тогда же юный Даниил Ювачёв обозначил своё жизненное кредо: «Меня интересует только чушь. Только жизнь в её нелепом проявлении. Но я вполне принимаю восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние».
«Чушь»  революции заразила и Хармса. С бомбой в сумке его арестовала столичная полиция. И хоть Даниил утверждал, что взорвать собирался  всего лишь затор на Неве и не его вина, что подо льдом в этом месте оказалась подводная лодка «Краб»,  –  юношу приговорили к смертной казни. Но Государь помиловал дурачка – Хармс отделался ссылкой на Дальний Восток. А после революции  вернулся в столицу.
К тому времени он уже много писал. Перые стихи напечатал в 1922 году. Стихи были столь нелепы для обывателя, что остались почти незамеченными. Хотя их сразу оценил поэт Введенский – отец русского абсурда.  Хармса приняли с братство обериутов – так называла себя группа поэтов, кредо которых состояло в том, чтобы писать стихи без рифм. Это были представители творческого абсурда.
Но если абсурд для прочих – нечто непонятное, то для самих авторов в абсурде скрывается глубинный смысл. И чем талантливее абсурдист – тем большее количество читателей привлекает его абсурд. Люди чувствуют, что за нелепостями самовыражения скрывается нечто притягательное и значимое.
Это хорошо чувствовалось и в Хармсе. В тридцатые годы прошлого века имя его уже стало почти нарицательным. Словом «хармс» в определённых кругах так и обозначали абсурд. Это и стало причиной ссылки поэта в провинцию, в Курск.
Тогда так было принято. Мандельштама – в Воронеж. Введенского и Хармса – в Курск. Как писала о ссыльных Анна Ахматова:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и муза, в свой черёд,
И ночь идёт, которая не ведает рассвета.

Но ни Дальний Восток, ни Курск не изменили отношения Хармса к бытию. Его всё так же интересовала чушь.
Собственно, он стал основателем философии чуши. Как громадной сотавляющей бытия, той части состояния, в которой человек пребывает большую часть жизни. Его поэзия стала гирей, что тянула вниз аэростат натужного энтузиазма Эдуарда Багрицкого и Михаила Светлова.

Это есть Это.
То есть То.
Всё либо то, либо не то.
Что не то и не это, не то это и не то.
Что То, то и Это, то и себе Само... 

...ну как сопрячь такую чушь с чеканными строками той же «Смерти пионерки»?

Я всегда готова! –
Слышится окрест.
На плетёный коврик
Упадает крест.

Гирю, которая тянет вниз, принято засовывать под кровать. Хармса уже после Курска арестовали. Арестовали вместе со всеми рукописями, черновиками и письмами. Они до сих пор ждут своего часа в сейфах спецхрана.
А уже началась война. Тут нужна была поэзия героизма. Поэтам соц-реализма присвоили офицерские звания и отправили спецкорреспондентами по фронтам.
Даниилу Хармсу в тюрьме сократили паёк, и от истощения он оказался в тюремной больнице. Скоро кормить его перестали совсем, и пророк умер.
И когда мы сегодня видим, что чушь стала основным содержанием нашей жизни, – время достать гирю из-под кровати. Вполне возможно, что в стране обесцененной нефти именно гиря может стать национальным движителем. И пора открыть, наконец, папки с наследием пророка Даниила. Там как раз и содержится руководство по использованию этой гири.
...
И –  образчик чуши Даниила Хармса.

ФИЗИК

Маша моделями вселенной,
Выходит физик из ворот.
И вдруг упал, сломав коленный
Сустав. К нему бежит народ,
Маша уставами движенья,
К нему подходит постовой.
Твердя таблицу умноженья,
Студент подходит молодой.
Девица с сумочкой подходит.
Старушка с палочкой спешит.
А физик всё лежит, не ходит,
Не ходит физик и лежит.





















ОБРАЗЕЦ
В третьем классе он выпускал рукописный журнал «Утро». Записывал в него события малой Родины, под Казанью, сочинял стихи. Впервые здесь упомянул имя северского князя Игоря Святославича.
А скоро с отцом-агрономом и матерью-учительницей переехал к новому месту жительства. Но уже никогда не оставлял сочинительства, и с возрастом стих его только креп.
Время становления Николая Заболоцкого пришлось на серебряный век русской поэзии. И как раз он, как никто другой, сумел вобрать в себя все веяния и течения нового времени. Имажинисты, акмеисты, футуристы, реалисты – все уживались и в его круге общения, и в его творчестве.
Заболоцкий переписывался с Циолковским!
Сама судьба прислала русской литературе этого человека. Словно губка, он вбирал в себя всякое новое слово и веяние и при первой возможности возвращал это людям. Заболоцкий был из тех, кто мирил непримиримое и совмещал несовмещаемое. Он любил повторять слова Николая Лескова о том, что: «льзя и то, чего не можно». Просвещённейший человек эпохи, в пролетарской среде он стал мостиком между великим и низменным. И всегда поднимал собеседника и читателя, и никогда не опускался ниже собственного таланта.
Но время ему досталось такое, что жатва на Божьей ниве приносила жуткий урожай, несмотря на доброе семя. Получил свою часть общенародной беды и Заболоцкий. Но даже лагерный опыт он сумел обратить на пользу своему таланту. И в подневольной поэме «Горийская баллада» он вышел далеко за рамки песни о Сталине. Он воспел гордый кавказский народ, у которого

...основания каменные хижин
Из первобытных сложены булыжин.

И попробуйте в двух строках показать многовековую историю Грузии лучше. А у Заболоцкого получилось. Как получился и перевод «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели, который сами горцы считают непревзойдённым.
После лагерей уже немолодой, уже знаменитый, уже почти слепой он побывал в своей первой школе. Оказалось, что здесь существует музей Заболоцкого. И здесь старый учитель передал ему уже забытый самим поэтом рукописный журнал «Утро». Тот самый, с упоминанием северского князя Игоря Святославича.
Это стало искрой, воспалившей самые глубины поэтической души. Николай Константинович приступил к переводу «Слова о полку Игореве». И сделал его таким, что поставил в один ряд с классическими переводами Гнедича и Жуковского.
Прожил Заболоцкий мало – всего 55 лет. Но талант его расплескался на столетия. И когда мы говорим о величии русского народа, то всегда помним, что величием своим мы обязаны и Николаю Заболоцкому.

Николай Заболоцкий

Где-то в поле возле Магадана

Где-то в поле возле Магадана,
Посреди опасностей и бед,
В испареньях мёрзлого тумана
Шли они за розвальнями вслед.

От солдат, от их лужёных глоток,
От бандитов шайки воровской
Здесь спасали только околодок
Да наряды в город за мукой.

Вот они и шли в своих бушлатах –
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.

Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала души их.

Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звёзды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.

Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь её проникновенный
До людей уже не доходил.

Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мёрзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.

Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела…
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.

Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
1956





























РЖАНОЕ  СОЛНЦЕ

Есть вещи, объяснения которым нет. Например, зачем государство убивает поэтов? Смысл в этом какой? Счастье народа? Но ведь даже если погубить всех соловьёв – весна всё равно наступит.
Вот Пётр Орешин. Ну – соловей же, волгарь, деревенщина. Как птичка Божья, с детства пробивался сам, счастье своё наклёвывая по зёрнышку. Родился за 13 лет до нового века. Но, бедняк, сумел с отличием окончить начальную школу, а городскую среднюю прошёл до срока, как отмечено в аттестате – «с первой наградой». И успел поучиться в бухгалтерской школе. Так до революции в конторе и работал, но в столице. Здесь же впервые и напечатался в 1911 году. Служба не мешала Петру писать стихи. Это был духовный собрат Есенина. Воспевал сельский мир, горнюю Россию. До революции успел издать две книги. Накоротке знался с Есениным, Клюевым, Городецким. Когда на Родину пришла военная беда – оказался в армии. Воевал, заслужил два Георгиевских креста. На революцию, казалось, Орешин не обратил внимания. Какая разница, кто правит страной? Поэты никому не враги.

Ах, Нью-Йорк наш – на пороге,
Но нам Америкой не быть.
Своя задумана дорога,
Ржаная ленинская сыть.

Орешин пишет. Пишет много, словно торопясь. И становится именем. Тот же Есенин почти с завистью отзывается на поэму Орешина «Зарево», «где отражаются и месяц, и церковь, и хаты».
У Орешина стремительно выходят книги. Он становится общенацио-нальным поэтом. С его подачи при московском Пролеткульте создана секция крестьянских писателей. Выходит сборник «Творчество народов СССР», где Орешин был составителем и автором многих переводов. Успех, читатели, слава.
Вместе с товарищами по цеху он становится идеологом новой деревни. Той, которой была обещана земля и свобода предпринимательства.
Но получила деревня уравниловку и колхозы. Партия находит поко-рённой деревне новых идеологов. Партии не нужны весенние соловьи. Ей на службу слетелись вороны.
Уже убиты Есенин и Клюев, уже уничтожены Ганин и Клычков. 20 октября страшного 1937 года пришли за Орешиным. И в марте убили на задворках суда сразу после оглашения приговора.
А весна всё равно пришла, даже в тот год.
Соловьиные песни – они бессмертны...



РЖАНОЕ СЕРДЦЕ

Буду вечно тосковать по дому,
Каждый куст мне памятен и мил.
Белый свет рассыпанных черёмух
Навсегда я сердцем полюбил.

Белый цвет невырубленных яблонь
Сыплет снегом мне через плетень.
Много лет душа тряслась и зябла
И хмелела хмелем деревень.

Ты сыграй мне, память, на двухрядке,
Все мы бредим и в бреду идём.
Знойный ветер в хижинном порядке
Сыплет с крыш соломенным дождём.

Каждый лик суров, как на иконе,
Странник скоро выпросил ночлег.
Но в ржаном далёком перезвоне
Утром сгинет пришлый человек.

Дедов сад плывёт за переулок,
Ветви ловят каждую избу.
Много снов черёмуха стряхнула
На мою суровую судьбу.

Кровли изб – сугорбость пошехонца,
В этих избах, Русь, заполовей!
Не ржаное ль дедовское солнце
Поднялось над просинью полей?

Солнце – сноп, а под снопом горячим –
Звон черёмух, странник вдалеке,
И гармонь в весёлых пальцах плачет
О простом, о тёмном мужике.
1922








ДЕТИ КРАПИВЫ

У стихов нет возраста. Годы считают только поэты. Сегодня у Иосифа Бродского их насчиталось бы ровно семьдесят два.
Получилось так, что сам я жил одновременно, но в некой иной плоскости с поэтом. Лет до трицати я даже не слышал его имени. Рождественский, Ахмадуллина, Евтушенко были на слуху, уже открыли заново Ахматову и даже произнесли имя – Николай Гумилёв. А Бродского не было.
Рядом жили, и я даже слышал их, –  наши белгородские и воронежские поэты Чернухин, Олейникова, Прасолов. Я за руку здоровался с живой легендой – Анатолием Жигулиным.

– Холодный сентябрь сорок пятого года,
Победа гремит по великой Руси!
Завяла ботва на пустых огородах,
Увяз студебеккер в дорожной грязи...

В Харькове я видел его вживую и слышал – Бориса Чичибабина! Он стоял на сцене худой, как похоронные дроги, и не читал, а укорял  зал:

– Я так устал, как раб или собака,
Сними с меня усталость, матерь смерть.

Рядом со мной, на соседней улице, жил однокурсник Николая Рубцова и сам великолепный поэт Владимир Кобяков.
Поэзия окружала меня. Я жил и дышал стихами.
А Иосифа Броского не было.
Нет, где-то что-то такое слышал, в смысле – есть такой гад, вроде Солженицына. Антисоветчик и уголовник. А я привык верить сказанному. Ну –  гад и гад.
А потом внезапное озарение, как молния. Сначала прочёл стихотворение, а потом глянул на автора. Он –  Бродский...
Но позвольте – разве гад может написать такие стихи? Я ведь всем верил, а пуще прочих – Пушкину. А Пушкин сказал, что гений и злодейство –  вещи несовместные. Значит – Броский никакой не гад, а самый настоящий гений.
Стихи были в журнале «Звезда» и назывались «Сретенье».

...А было предсказано старцу тому,
О том, что увидит он смертную тьму,
Не прежде, чем сына увидит Господня.
Свершилось!
И старец воскликнул:
– Сегодня
Реченное некогда слово храня
ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
Затем, что глаза мои видели это
Дитя.Он Твое продолжение и света...

Не знаю, наверное – упало стихотворение на подготовленную почву. На Сретение у меня – день рождения, и я очень ревностно отношусь к этому дню.
И Бродский сразу же стал мне близким и почти родным. И я начал искать его стихи и все о нём. С тех пор Бродский на моей книжной полке стоит недалеко от  Библии.
Но если думаете, что это мой любимый поэт, – я  бы не подтвердил. Один из любимых, вернее. Хотя бы потому, что я не считаю Бродского русским поэтом.
Он – поэт, пишущий на русском языке. Он зародился и развивался вне колыбели русской литературы. Бродский – не национальный, а наднациональный поэт.
Ему достался сложный путь. Но это совсем не та дорога, что прошли русские поэты-мученики. Бродский родился и взрослел в пеленах сообщества людей, чувствующих себя всюду дома и отовсюду гонимых. Там умеют с младых ногтей заметить и поддержать гения. И у Бродского всегда был надёжный тыл, и каждое его личное падение непременно оборачивалось общей победой этого тыла. А мученическое продвижение творчества выдавалось почти за миссионерство в среде дикого и непросвещённого народа.
Бродского первой поры «сделала» среда, окружение поэтов плеяды Кушнера и Рейна. Без них он ни за что не смог бы добиться встречи с Ахматовой, а после этой встречи уже то же окружение ставило их имена рядом.
Так делался Бродский, а окончательно  вылепили из него литературного кумира, переселив за океан.
Я уже упоминал, что люди окружения Бродского отовсюду гонимы – и всюду свои. За океаном нас с вами никто не ждёт, будь мы хоть семи пядей во лбу. Бродского ждали и сразу сделали центром окололитературных скандалов и событий. И каждую строку, написанную и с завыванием прочитанную им, отныне преподносили как гениальную.
Околобродское окружение сумело доказать миру, что центр настоящей русской литературной жизни отныне не в России, а в Америке.
Люди этого окружения стали живой рекламой Бродского. Они  сделали его поэтом мировой величины. И не стихи, а окружение возвело  Бродского в разряд нобелевских лауреатов.
Думаю ли я, что Бродский не достоин Нобелевской премии? Нет, не думаю. Полагаю, что он её честно заслужил. Да, стихи его выходят за рамки традиционной русской поэзии. Он создал свой стих, свою школу:

...Спи!
У истории русской страницы
Хватит для тех, кто в пехотном строю
Смело входили в чужие столицы,
Но возвращался в страхе в свою
               ( «На смерть Жукова»)

И в этом его заслуга и величие. Он утвердил российскую поэзию на мировом пьедестале.
Но это, повторюсь, не русская поэзия. К несчастью, русские поэты  рождаются не в пеленах общих забот, а в деревенской крапиве. И чем талантливее поэт, тем меньше надежд на то, что ему устроят встречу с Анной Ахматовой. В тюрьму его посадят запросто, а вот за границу выпустить –  шалишь!
И неважно, что ты современник Бродского и даже талантивее его. Важно, что рядом с тобой нет ни Кушнера, ни Рейна. А есть Софронов и Прокофьев, которые скорее утопят тебя, чем позволят доплыть до берега. И по мне, написавший вот эти строки поэт:

– Господь с тобой! Мы денег не берем!
– Что ж, – говорю, –  желаю вам здоровья!
За всё добро расплатимся добром,
За всю любовь расплатимся любовью... –

достоин двух Нобелевских премий.
Его запретное  имя я тоже услышал поздно. Только, в отличие от Бродского, наш поэт в опале и нынче.
А это значит, что в отношении Нобелевских премий у нас огромные возможности!

















ГОСТЬЯ  В  СОБСТВЕННОМ ДОМЕ

Иногда поэту сотней томов приходится доказывать, что он – поэт. И подчас жизни не хватает, и все тома забываются вместе с автором на второй день по смерти.
Иногда достаточно одной строки, чтобы понять, что здесь – поэт. А кто ещё может сказать так точно, зримо, очарованно:

Лежало озеро с отбитыми краями.

Увидеть так картину может только поэт. И точно передать её нам. И потому имя поэта навсегда остается в поэзии.
Имя это – Ксения Некрасова. Она родилась сто лет назад, в январе 1912 года, и прожила немногим больше сорока. Но за эти годы она написала удивительно чистые, светлые, богооткровенные стихи.

Я полоскала небо в речке,
И на новой лыковой верёвке
Развесила небо сушиться...

И от стихов Ксении жить хочется. Господь нечасто посылает на Землю таких просветлённых певцов, он посылает их, как камертон, как чистый звук для настройки людских душ.
И непонятно, как удалось это Ксении, прошедшей мор, голод, изгна-ние, смерть ребёнка, сумасшествие мужа...  Как будто калёное железо ХХ века только укрепило её, и в ответ на всякую невзгоду рождались у неё дети– стихи:

Давай присядем здесь –
В тени листвы,
И будем лица проходящих
Читать, как лучшие стихи.

В войну, непризнанная и одинокая, она пришла из уральского городка в Ташкент к Анне Ахматовой. С тех пор великая Анна утверждала, что знает лишь двух поэтесс – Марину Цветаеву и Ксению Некрасову. Но и это не помогло Ксении в жизни – её даже в Союз советских писателей не приняли.
Она ходила на подёнку, была приживалкой в московских квартирах – и сочиняла, сочиняла. Изредка её печатали, и однажды на стихи Ксении случайно натолкнулся художник Фальк. Он встретил поэтессу и написал несколько её портретов.
А потом ей дали маленькую квартиру, и она умерла. Её так и нашли на пороге собственной комнатки, куда она никогда не закрывала дверь.
И тогда её начали печатать! И тогда только до всех дошло, что Родина потеряла ещё одну из ряда Ахматова – Цветаева – Некрасова.
И Ксения двинулась по Руси в новой ипостаси:

А колёса на оси,
Как петушьи очи, вертелись,
Ну а я посреди телеги,
Как в деревянной сказке, сидела.

... А вы говорите – у поэта должно быть сто томов! Иногда ему довольно тряской деревянной телеги.

***
А земля наша прекрасна.
И, может быть, одинока
среди пламенных солнц
и каменно-голых планет.
И вероятней всего,
что сами мы –
ещё не выросшие боги,
живущие под воздухом целебным
на нашей зелёной
и сочной земле.






















УРОКИ  РУССКОГО

Валентин Распутин был, пожалуй, последний из русских прозаиков, при произношении фамилии которого не требовалось приставки «писатель». Валентин Распутин – это Имя. Такое же, как Лев Толстой. Я его хорошо знал – писатель часто бывал у нас в Белгороде. Всегда чуть застенчивый, словно неуверенный в себе. Разговаривал почти невнятно, на грани заикания. Речь тихая, но когда начинал говорить он – замолкали самые горячие крикуны. Однажды в Прохоровке, на днях литературы, Валентин Распутин буквально сбил меня с жизненной орбиты, неожиданно и вроде бы не к месту прочтя «Россию» Георгия Иванова. Это случилось не на митинге и не в застолье. На улице, у музея, при нелепой скульптуре слипшихся танков. Слышу и сейчас этот голос, на грани срыва:

Хорошо , что нет России.
Хорошо, что нет царя,
Хорошо, что Бога нет.
Только жёлтая заря,
Только звёзды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо, что никого,
Хорошо, что ничего.
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может,
И мертвее не бывать.
И никто нам не поможет.
И не надо помогать.

Эти стихи были столь неуместы здесь, на помпезном мероприятии, где всё было пропитано кондовым казённым духом, что я отчётливо ощутил боль Распутина за Родину. А ведь ему-то, казалось бы, чего горевать? Успешный, известный, Герой социалистического труда...
Валентин Григорьевич, в силу возраста, успел на подножку того поезда, что именовался соцреализмом в литературе. Их в вагоне «деревенской прозы» оказалось много, но сразу выделились Василий Белов, Фёдор Абрамов, он – Валентин Распутин. А наш партийный агитпроп с его звериным чутьём только помог становлению сих самородных талантов. Миллионные тиражи, льготы, ордена.
Это была последняя плеяда советских писателей, которым всенарод-ную славу обеспечила коммунистическая власть. Она же тонко провела их по грани между критикой режима и его полным принятием. Там, где за куда меньшие идеологические прегрешения режим безжалостно ломал писателям кости (как он обошелся с Астафьевым, Рубцовым), прижизненным классикам позволялось многое. Как, например, распутинское «Прощание с Матёрой». Как абрамовские «Пряслины».  По сути, это книги-обвинения. Пожалуй, более безжалостные и правдивые, чем тот же Солженицын. Но им это сходило с рук. Единственно за то, что знали своё место.
И ещё наличие таких легальных критиков придавало легитимности самой власти. Её уже как бы нельзя было упрекнуть в том, что она не терпит иного мнения.
Но если советский период в творчестве «деревенщиков» был временем борьбы и творчества, то в ХХ1 веке они оказались на обочине. Поезд соцреализма ушёл, а эти спрыгнули на ходу и очутились в чистом поле. Ни литературы, ни законов, ни общества. Их книги никто не читает, тиражи упали до мизерных. Оказалось, что вся их слава и весь их творческий багаж были сложены именно методом соцреализма, почти в приказном порядке. Родись Валентин Григорьевич не в 1937 году, а хотя бы двадцатью годами позже – и никто бы его не узнал за пределами областной писательской организации. И даже волшебный его рассказ «Уроки французского» без спонсора не попал бы и в лонг-лист какого-нибудь «Букера». И это говорит не о том, что Распутин слабый пистель, а о том, что сильному писателю нынче, будь он хоть семи пядей во лбу, стать общенациональным символом просто невозможно. Россия теперь такова, что культурное поле разбито здесь, как зеркало. И любой великан отражается в нём не целиком, а лишь в осколках.
И мы будем помнить и чтить Валентина Распутина именно за то, что он был объединяющим национальным началом, одинаково чтимым на Украине, в Белоруссии, в Рязани, Омске и на Дальнем Востоке. Впредь такого уже не будет, и Валентин Григорьевич это знал.
Я сегодня перечитал «Прощание с Матёрой» и вдруг увидел, что это и есть «Россия» Георгия Иванова в прозе.



















Я НЕ ВЕРЮ ВЕЧНОСТИ ПОКОЯ

В ночь на Крещение исполнилось сорок шесть лет, как не стало Николая Рубцова. Воплотившийся гений, он стал образом пушкинской поэзии для ХХ века. И все годы после смерти поэта чёрный дух зла пытается затоптать его память, вытравить из сердец читающей публики. Нынешний мой рассказ о другом замечательном стихотворце из рубцовской плеяды – Владимире Кузьмиче Кобякове. Озаглавил я его строкой из рубцовского провидения: «...Я не верю вечности покоя».
Время ли наше, часто недоброе, сами ли мы в силу равнодушия – но нередко при нашем попустительстве гибнут те, кого принято называть лич-ностями. И в этом плане кажется совсем уж благополучной судьба Владимира Кобякова, скончавшего свои дни в скромной квартирке-конуре на улице Тургенева в посёлке Красногвардейском (ныне город Бирюч). Хотя нелёгкая судьба досталась Кобякову только потому, что он был настоящим поэтом. И если бы он жил в иное время, то мы по зависти и от угодничества перед властью и отдали бы его запросто на растерзание опричникам.
А он умер в своей постели. Чего ему ещё надо? Не посадили, не рас-стреляли. Ну подумаешь – работы не давали! Ну ни одной книжки не позволили напечатать – и что из того? Да мало ли таких неудачников вокруг нас –  и всех велите холить и лелеять?..
Да, таких, как Владимир Кобяков, –  мало. Вернее, теперь не осталось ни одного. Вместе с ним словно растаяла тень тридцать седьмого года, со дня рождения словно висевшая над поэтом. От этого, как мне кажется, все его стихи имеют некую надрывность. Они – словно сосуд со щербинкой, с трещинкой: тронешь его – и слышится нежный болезненный звук.
А началась эта жизнь в Сибири, в городе Артёмовске, где в семье рабочего-металлурга и учительницы родился сын Володя. От тех лет осталось одно яркое воспоминание кануна жизненной бездны:

Состоятельным карапузом
С полосатым шагаю арбузом.
Я несу его так осторожно,
Что разбиться ему невозможно.

А потом отец оставил семью, на всю жизнь отравив сына оскоминой сиротства. Так и отбегал он своё детство в ранге «безотцовщины», хотя в душе потом все годы жили строки:

Я так хотел отца иметь.
Моё желанье мама знала.
Ни про какой она ремень
Отцовский не напоминала.

Маленькая жизнь Володи прокатилась через все годы войны и перекатилась через порог ремесленного училища. Отец, хоть и почти чужой, звал идти по своим стопам. Звала романтика расплавленного металла, и принадлежность к рабочему классу Урала – кузницы страны – поначалу манила и пьянила. И здесь, словно продиктованная небом, зародилась его негромкая поэзия.

На деревне гуси белы,
Гуси белы, как снега,
Козыряют грузным телом.
Осаждая берега,
Разбегутся, крылья вскинут,
Шеи вытянут в простор
И растерянно застынут
В страхе перед высотой.

Но какой выбор у ремесленника-безотцовщины? Повестка, воинская часть, обмундирование, автомат. Там, в окружной газете Ленинградского военного округа, появились первые стихи Кобякова:

Зарядившись теплом и светом,
Излучаемым из-под земли,
Продолжаем жить по заветам
Тех, кто в эту землю легли.

Солдатская газета и первые гонорары выплатила, и выправила гвардии рядовому Кобякову направление на учёбу в литинститут имени Горького. Туда и поступил в солдатской гимнастёрке, лишь сняв погоны.
В свой семинар начинающего поэта принял Владимир Соколов. К тому времени известное всей читающей России имя. По коридорам литинститута втихомолку читали запрещённого Соколова:

Я устал от XX века,
От его окровавленных рек.
И не нужно мне прав человека –
Я давно уже не человек.

Учёба давалась сибирскому пареньку легко, но он всё чаще ловил себя на том, что институт не даёт ему ничего в творческом плане. Чтобы быть «на плаву» или того паче – попасть в коллективный сборник, надо попросту быть как все: писать о пятилетках и партии, надо восхищаться интернационализмом советского народа, то есть надо делать не то, на что способен, а то, что требует от тебя строгий метод соцреализма.
Немножко замкнутого, «себе на уме» студента взял в обработку комсомольский комитет. И тут Владимир увидел, что не один он такой шерстистый; среди нескольких «обрабатываемых» был и худенький однокурсник с шарфиком вокруг тоненькой шеи – вологжанин Коля Рубцов. После «проработки» с горя выпили с Колей, потом ещё. И ещё... И пошло-поехало. Ходить на занятия к преподавателям-приспособленцам стало тошно, слонялись по общежитию, горланили свои стихи. Особенно полюбили творчество неприкаянного Николая Глазкова, чей такой же пьяный голос ещё помнили стены института:

Оставить должен был учение,
Хотя и так его оставил.
Я исключён как исключение
Во имя их дурацких правил!

Ну никак невозможно было втиснуть этих ребят в рамки дисциплины и дозволенного творчества! И их исключили.






























РАЗБИТЬ ВИТРИНУ

Евтушенко прошёл по эпохе по касательной. Его судьба похожа на камешек, брошенный параллельно водной поверхности и сделавший множество подскоков.
Начну с того, что как поэт Евтушенко – не очень. Помните – их назы-вали «Великая четвёрка». Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина, Ев-тушенко. Но Евтушенко здесь выглядит как человек, искусственно приставленный к этой четвёрке.
Правильно сказано: тёмен жребий русского поэта. При всём уважении к Евтушенко, невозможно понять – за что его, юношу из Сибири, судьба сразу вознесла на немыслимый пьедестал. Если мне скажут, что это его за стихи власть сразу сделала баловнем судьбы – я рассмеюсь вам в глаза. В одно время с ним жили и творили поэты куда более мощного масштаба, но их не издавали, их травили.
А Евтушенко сразу попал в обойму неприкасаемых. Вспомните –  сколько лет ему было в 1962 году. Ему было 29 лет. Но никого другого – при наличии мощной прослойки проверенных советских маститых поэтов – не послали на Кубу, где вызревал Карибский кризис. А этот, по советским меркам, собственно, никто – был вхож и в походную палатку Кастро, и в Кабинет Кеннеди.
Если вы мне скажете, что это Евтушенко доверили за его стихи – я опять рассмеюсь вам в глаза.
Теперь смотрите.
Я не верю, что это гонорары со стихов позволяли Евтушенко на широкую ногу жить где заблагорассудится. Вот и умер он в Америке. И если вы скажете, что это Союз писателей организовал перевозку его тела в Россию и устроил государственные похороны – придётся ещё раз горько рассмеяться вам в глаза. Этот Союз по нищете сопоставим с Обществом спасения на водах.
И ещё.
Я удивляюсь наивности американского студенчества. Вот кто ни по-ехал из России в Америку – так сразу преподаёт там в университете. Но, если честно, я не представляю – чему мог учить тамошнее юношество наш Евтушенко.
И, в конце концов, повторюсь ещё раз. Я бы не задавал вопросов, если бы при всех странностях в его судьбе Евтушенко на самом деле, был великим поэтом.
Ну – нету этого. Ни строя стиха, ни содержания. Часто работая на созвучьях вместо рифм, натягивая образы на ходульные словесные конструкции, он скорее манерничает, чем выражает мысль.
Конечно, прожил Евтушенко яркую жизнь. Но эта жизнь, как мне ка-жется, проходила не столько в поэзии, сколько в иной бытийности.
Какой?
Не знаю

ПЕТУШИНОЕ  СЛОВО

Владимир Высоцкий – замечательный поэт. И это хорошо, что дважды в год – в дни рождения и смерти – наше телевидение широко подаёт его творчество. И я бы это только приветствовал, если бы и другим, сопоставимым по значимости поэтам воздавалась такая же честь.
Создаётся впечатление, что интерес к Высоцкому искусственно подогревается десятилетиями. Но что-то молчат наши глашатаи в дни рождений и упокоения Бориса Чичибабина, Адия Кутилова, Николая Рубцова...
Вот Рубцов. Из года в год жду о нём поминальных фильмов, и – ничего. Боюсь, что и в следующем году судьбу нашего гениального современника опять обойдут вниманием. А ведь 14 января ему исполнилось бы 80 лет, а на Крещение – 45 лет со дня убиения. События настолько значимые для русской культуры, что уже сегодня подготовка к ним должна бы вестись на всех телеканалах, в вузах, в творческих организациях.
Ничего подобного.
Почему?
Почему имя Высоцкого усиленно навязывается, а имя Рубцова замалчивается? Кто стоит за этими «почему», ибо очевидно, что общественным мнением у нас руководят определённые люди? И если кто-то скажет мне, что Высоцкий для отечественной культуры значимее Рубцова – я рассмеюсь ему в лицо. Надо просто понимать, что Высоцкий – это русскоязычный поэт, это ментальная готика, хоть и самого высокого звучания.
А Рубцов – поэт русский. От красной строки до последнего слова чувствовавший самую жгучую, самую смертную связь с Россией.
Спорить со мной не надо. Я не сталкиваю сих великих лбами, ибо они не противостоят, а взаимодополняют наш литературный – да и человеческий – мир.
Я просто спрашиваю: почему одному непрестанно поют осанну, а другого в упор не видят? Откуда у Родины такое неравновесное отношение к двум своим великим сынам при их жизни и после смерти?
Высоцкий – это оплачиваемая работа, привилегированное положение в цехе, поездки по стране и за границу. О каких гонениях на него вы говорите? Катался как сыр в масле с приставленными к нему врачами и няньками. И боль его – это боль от расцарапанной раны. Она не настоящая, а театральная. Артист он тоже был великий.
...И Рубцов.
Ни кола ни двора. Работы нет, денег нет. Никуда не поедешь, какие там залы со слушателями? Заграница, жена-иностранка?
Это из другой жизни.
И главное. Если Высоцкий получил своё благополучие именно за стихи и песни из расцарапанной раны, то Рубцов именно за стихи и песни был убит.
Потому что его стихи и песни шли от настоящей боли сердца. Он уже при жизни был настолько велик и страшен власти, что ему с готовностью дали бы «Мерседес», с условием, что он замолчит.
А он не молчит и поныне. Больше того – значимость Рубцова лишь возрастает. Вместе с ним оживает и русская культура, великое русское слово. По большому счёту – следующий год в Росии надо обязательно объявить  годом Рубцова.
Но это кому-то очень не нравится. Вот и замалчивают Николая Михайловича. Как там у Адия Кутилова?

Петух спокойно лёг на плаху,
Допев своё «ку-ка-ре-ку!»,
И капли крови на рубаху
Брезгливо брызнул мужику...































ОТКРОВЕНИЕ  НЕСОВЕРШЕНСТВА

Есть нечто удручающее в картине телевизионных программ об Игоре Талькове.
Надо помнить накал и страсть Талькова, чтобы ощущать досаду от этих программ. Публика, напрочь оторванная от русских корней, равнодушные ведущие и слабые певцы-копиисты, пытающиеся повторить Талькова. Пожалуй, в созвучье самому Игорю прозвучала лишь песня «Россия», что спел Александр Маршал.
А дальше – чистая самодеятельность. Безголосые певички пытаются петь за Игоря, Александр Буйнов, как бульдозер, проехался по его балладе.
И ведущие, как-то по накатанной стёжке, рассуждают о том, какой Тальков был великий поэт и гражданин.
А взяли бы лучше да повторили концерт самого Талькова. Тем более что распорядитель вечера Игорь Николаев сам же и возмущается, что Талькова на телевидении почти нет.
Вот и исправил бы положение. Ты ж рулишь программой.
И напоследок. Если уж говорить о наследии Талькова, то надо при-знать, что поэтом и композитором он был слабым. Но сила его была не в совершенстве, а вот в этой рваности звуков и музыки. Он возносился над сценой и залом, ещё даже не взяв первого аккорда. Его мощь и страсть хлестали горлом, как лава из Везувия. Его голосом и звуками говорило время, кричала эпоха, взрывался космос.
Такие люди являются миру в его минуты роковые. Приходит пора, и через тальковых хлещет в мир тихая скорбь Рубцова и филигранной отделки сарказм Высоцкого. И сделать такое, не порвав собственного сердца, невозможно.
Неслучайно нынче нет ни одного певца, поэта, художника с неукротимой гражданской позицией. Глупо ведь надеяться, что киркоровы или кикиенибудь биланы запоют о несчастной Родине. Да и есть ли Родина у нынешних?
Ещё десять лет назад честное слово звучало в русском роке. Но давно уже гребенщиковы и макаревичи перевели свой талант на пластиковые карточки. Укатали сивку крутые горки.
Потому и фальшивы перепевы Талькова фальшивыми певцами. «На-ступает момент, когда каждый из нас, У последней черты вспоминает о Боге» – это откровение. Тальков, сей миннезингер нашего времени, его сделал.
Я хочу напомнить, что за настоящее творчество в России убивают.
Вы готовы, господа нынешние «звёзды»?



ТАКСИ  В  ОРДУ

Я избалован хорошими стихами. Гоняюсь за каждым новым сборни-ком, запоминаю имена новых поэтов. И как-то, со временем, я привык к то-му, что за хорошими стихами обязательно находятся лучшие. Это как гонка по плоскости за убегающим горизонтом.
Но однажды я налетел, буквально напоролся на строки, что никак не укладывались в привычную канву. Это были стихи, шедшие в перпендику-ляр.

Когда всё на свете тебе надоест,
Неведомый гул вырастает окрест –
То сила земная.

Начав читать, я ещё не понял, что нанизываюсь на новое имя, как ба-бочка на булавку. Это было что-то незнаемое, звучащее не в ушах, а где-то внутри, от позвоночника:

Деревья трясутся, и гаснет луна,
И раму выносит крестом из окна,
Поля осеняя.

После этих строк я окончательно понял, что такое эпос. Это были стихи былинного склада. Они, словно голос гуслей, подняли из глубины души чтото такое русское, о чём я и сам не подозревал.
Это была подборка стихов Юрия Кузнецова в замечательном сборнике «Страницы современной лирики», изданном в 1983 году. Я обрёл эту книгу ради стихов Рубцова, а тут – такое!..
С первых же прочитанных строк Юрий Кузнецов для меня стал в особицу от великих русских поэтов. Они – горизонталь. Он – перпендикуляр.
И они равновелики.
С тех пор много лет прошло. Мне посчастливилось встречаться с Юрием Кузнецовым, он часто бывал в Белгороде, в нашей писательской организации. Но и бывал он тоже как-то... перпендикулярно. Если бы у него спросили, кто такой Калуцкий – он вряд ли вспомнил бы. Да мне кажется, он бы и председателя Молчанова не вспомнил.
На встречах с читателями он читал стихи рвано, с провалами в памяти. Мог запросто оборвать себя на полуслове, потом выскочить из здания и потребовать у таксиста отвести его на Ярославский вокзал. Он вряд и понимал разницу между городами вообще, не говоря уже о прочем. И вот это его пребывание в разных плоскостях бытия одновременно и делало его стих стереофоническим, многозвучным, ошеломляющим.

Вы не стойте над ним. Вы не стойте над ним, ради Бога!
Вы оставьте его с недопитым стаканом своим.
Он допьёт и уйдёт. Топнет оземь:  – Ты кто? – Я дорога,
Тут монголы промчались – никто не вернулся живым.

Это его четверостишье тут же прострелило мне мозг, когда я услышал о кончине Юрия Кузнецова. Смерть случилось внезапно, вроде бы без видимых причин, на хорошей должности заведующего отделом поэзии журнала «Наш современник».  И хотя эти строки из стихотворения «Отец космонавта» –  они точно попадают в биографию самого поэта.
А родился он ровно 75 лет назад – 11 февраля 1941 года, на Кубани. Дитя войны, муж поэзии.
А страна, как и в недавнем случае с Николаем Рубцовым, опять равнодушно проходит мимо юбилея своего великого сына.
Давайте хотя бы мы помянем Юрия Поликарповича Кузнецова прочтением вот этого его стихотворения.


ВОЗВРАЩЕНИЕ

Шёл отец, шёл отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым –
Ни могилы, ни боли.

Мама, мама, война не вернёт...
Не гляди на дорогу.
Столб крутящейся пыли идёт
Через поле к порогу.

Словно машет из пыли рука,
Светят очи живые.
Шевелятся открытки на дне сундука –
Фронтовые.

Всякий раз, когда мать его ждёт, –
Через поле и пашню
Столб клубящейся пыли бредёт,
Одинокий и страшный.








БОЖЬЕ  ПЕРО

В наследии белгородских поэтов имя Никиты Пашнева поблёскивает, как золотые монеты из клада развороченного плугом чернозёма. Я впервые узнал о Пашневе из газеты, где описывались будни строителей. Фамилия уж больно цепляющая. Запомнил. А потом, под Шебекино, на каком-то семинаре, где я был на птичьих правах начинающего поэта, помню некую сумятицу. Мы, такие же птенцы, стояли вокруг корифеев, какими были тогда для нас Олег Кириллов, Игорь Чернухин, Наталья Овчарова. Шёл горячий разговор, кой вдруг начал стихать и совсем перешёл на шепот, когда мимо нас осторожно, как мне показалось, чуть касаясь пола, переместился невзрачный мужичонка. И Наталья Глебовна Овчарова то ли с восхищением, то ли со страхом, то ли с ненавистью, выдохнула:
– Никита Пашнев...
И разговор возобновился, лишь когда странный человечек скрылся за углом коридора. И о том семинаре у меня только эта картинка в памяти осталась. Да ещё то, что на занятиях в пример упоминались имена очень многих поэтов. Но только не Пашнева.
И фамилия эта опять для меня надолго пребывала в нетях. Пока, в начале семидесятых годов, я не получил в подарок от поэта Владимира Кобякова сборник «Начало. Стихи молодых поэтов Черноземья». И там, среди других фамилий, значился и Никита Пашнев.
И я сборничек прочёл. Проглотил.
Знаете – однажды у Василия Андреевича Жуковского спросили: как распознать настоящую поэзию? И он ответил так. Всё уже создано и написано, и что бы мы теперь ни сочиняли – всё это будет перепевом уже сочинённого и написанного.
Творить новое может только Бог.
И вот если литератор умеет записывать за Богом, он становится со-творцом, поэтом. И дано это очень немногим. Я вспомнил эти слова Жуковского, когда читал «Начало». И там ясно было видно, что за Богом точнее и лучше других описал новый Божий день именно Никита Пашнев:

Покинул поезд я.
Безлюдно на перроне.
Кругом стоит
Такая тишина,
Что кажется – 
Её рукою тронешь –
И, как хрусталь,
Расколется она...

Я плакал над его стихами.
Но что я знал о самом поэте? Да ничего, кроме нескольких слов в сборнике, предваряющем его стихи. «Родился на Белгородчине. После семилетки уехал работать на стройку. В 1940 году призван в армию. На фронтах Великой Отечественной войны прошёл путь от Москвы до Берлина. Имеет правительственные награды. Живёт в Белгороде. По профессии – рабочий-лепщик".
Так вот откуда его фамилия в давнишней газете!
И я начал интересоваться судьбой Никиты Пашнева. Не может такой мощный поэт не быть на вершине белгородского Олимпа!
Но все тогдашние семеро (!) членов Союза писателей уходили от вся-кого разговора о Пашневе. Кривили лица, отмахивались и вообще давали понять, что Пашнев плохой человек, и потому никто из семи (!) членов регионального отделения Союза писателей не даст ему рекомендации для вступления в Союз. «Да ты сам можешь съездить в Корочу, порасспросить. Он там живёт, кажется...»
Я поехал в Корочу. В редакции районной газеты тоже скривили лица:
– Мы его стихи не печатаем, так Никита жаловаться в обком ездил. И в «Белгородскую правду». Но его и там не печатают.
– Но почему? –  спрашиваю. – Стихи ведь замечательные!
– Да не в стихах дело! – ответили мне. – Человек тяжёлый. Считает, что его всюду зажимают. Такому дай послабление – на голову сядет, ещё и книгу потребует напечатать.
– Так это же замечательно! –  говорю. – У вас рядом живёт замечательный русский поэт. А вместо того чтобы поддержать его, книгу помочь издать, вы сами его топите.
Редактор глянул на меня, как неразумное дитя, и подвёл итог разговору:
– Допустим, я тоже пишу стихи. Но даже я не требую себе книги...
«Даже я...»
Позже в литературных кругах Белгорода ходила притча, будто от невысказанности Никита Пашнев собрал свои стихи, вложил в бутылку и замуровал в стену новостройки. В надежде, что потомки оценят их и издадут книгу.
И несколько лет я стихов Пашнева нигде не встречал. И однажды там же, в Белгороде, на каком-то семинаре, мельком кто-то упомянул, что Никита Пашнев застрелился. Очевидно, я внешне показал, что это для меня горькая новость. И меня успокоили:
– Ну,э то случилось ещё в прошлом году!
...Так воды Стикса сомкнулись над головой Никиты Пашнева.
У моего очерка нет морали. Как её нет и у людей, доведших поэта до самоубийства. Может, мораль выскажут те, кто лет через двести достанут из стены капсулу памяти, оставленную для них поэтом. И издадут книгу, которая станет достоянием русской словесности. А мы давайте просто прочтём стихотворение Никиты Пашнева, оставленное им на нашем берегу реки забвения.



ЗВЕЗДА УПАЛА

Звезда упала – 
Умер человек.
Или родился, может, человек.
Звезда упала – 
Что ты загадала,
Мой дорогой,
Любимый человек?
Звезда упала–
Яблоко упало,
И над землёю
Это прозвучало...
Любимая,
Все сбудутся желания,
И яблоки,
Что встретились с землёй,
Деревьями очнутся
Утром ранним,
И снова буйно
Расцветут весной!
Звезда упала.
Яблоко упало.
И над землёю
Песня прозвучала...





















ПЕРЕД  ВОСХОДОМ

Мне кажется, если о поэте говорят много – он и не очень-то поэт.
За поэта говорят стихи.
Поэтому об Адии Кутилове скажу всего пару слов. Человек с говоря-щим именем. Как будто ад опалил его от рождения и поглотил-таки в конце пути. Но при этом поэт горел таким мощным огнём, что до самых тёмных уголков осветил эпоху.
Время Адия Кутилова ещё не пришло. Его имя ещё вызревает в чреве великой поэзии . И однажды он родится уже с тем, чтобы подарить нам райское наслаждение великолепным русским стихом.

***
Петух покорно лёг на плаху,
Допев свое «ку-ка-ре-ку»,
И капли крови на рубаху
Брезгливо кинул мужику.


Варвар

Идёт полями и лесами,
идёт ромашковым ковром –
мужик с невинными глазами,
с фамильным тонким топором.

Душа в лирической истоме,
в мазутной неге сапоги…
Под ним земля тихонько стонет,
пред ним дрожат березняки.

Он понимает птичьи вопли,
он любит беличью возню...
Он колья, жерди и оглобли
считает прямо на корню.

Легко живёт топорным счастьем,
листает весело рубли.
Трудолюбив, хороший мастер, –
и тем опасней для земли!



Если

Если бабы недружно запели,
значит, труп повезут со двора...
Если морда опухла с похмелья,
значит, весело было вчера.

Если мысль выше крыш не взлетает,
значит, кончился в сердце огонь...
Если снег на ладони не тает,
значит, мёртвая это ладонь.

Если умер, но ходишь, как прежде,
если сдался, врагов возлюбя, –
значит, слава Последней Надежде,
что воскреснуть заставит тебя!

***
Эй, поэты, не скрипите перьями!
Топайте за мной по росе!
Умирает старое дерево –
дань позавчерашней грозе...

Умирает дерево... Зарево
ослепило весь окоём...
Дятлы в барабаны ударили,
взмыли журавли над жнивьём...

Проплывают уточки парами
в сумрачных кругах камыша...
Умирает дерево старое,
трудно,
через листья
дыша...












НЕБО  ПОД  НОГАМИ

Мне от Николая Грищенко книга досталась. Особая. Когда он раздавал её на литературном вечере, подписывая читателям на память, я опоздал. Он немного стушевался и сказал:
– Кончились… Остался вот один экземпляр. Но мне его вручать не с руки – ещё обидишься.
А я глянул и возликовал. Да такой книжки ни у одного поклонника Грищенко нет. Представляете – великолепный томик, с изумительным заглавием. «Дождь на плацу». Но – типографский брак: блок вклеен обложками наоборот. То есть открываешь – а набор там до горы гопками, как говорят. «Подписывай, – кричу, – это же единственное в своем роде  издание»!
Он так мною теперь и воспринимается – Николай Грищенко – как че-ловек не из общего ряда. Наособица в нём редкая. Он и по внешнему виду – глыба. И в поэзии – тот ещё камешек, с золотыми прожилками.
А тут читаю в «Белгородских известиях»: у Грищенко – новая книга, «Сентябрь покинутых полей». И сразу червячок во мне ожил: ах, как бы поскорее почитать!
Я скажу, что считаю себя гениальным читателем. Хорошие стихи различаю с одной строки. А у Грищенко плохих строк нет – это изучил я опытным путём. В том же «Дожде на плацу» сразило меня наповал стихотворение «АТОСЫВ»… простите – «ВЫСОТА».

Бежим в дыму, в пыли, в огне,
Невыносимо ноют ноги,
А лейтенант кричит: «Ко мне!»,
И – по проселочной дороге,
И дальше, дальше, прямиком,
На высоту, где дым и копоть,
И поднимаемся рывком –
И падаем на дно окопа…

Не знаю, каким солдатом или офицером был Грищенко. Но если таким же, каким стал поэтом, – я завидую его сослуживцам. Я сам не чужд сочинительства и знаю, что такое цеховое братство. У нас, если тебе не подставили ножку в самый неподходящий момент, значит – ты уже списан как творческая единица. Так вот – Грищенко прошёл через дюжину подножек. Но сам чист и честен, и никто вам не скажет, что Николая Николаевича опасно оставлять за спиной.
Да больше того, Грищенко за спиной – это опора, стена. Он и по жизни отдельный – за долгие годы работы в органах государственной власти составил по себе славу сердечного и отзывчивого человека. Чиновников таких не бывает. Такой был один, и то лишь потому что – поэт!
И вот – новая книга.
И знаете, чем поэт отличается от прочих людей?
Тем, что жизненный запал у него и в семьдесят тот же, что и в два-дцать. Он способен хоть вниз головой ходить. Всё ещё впереди у поэта. И любовь, и радость, и новые книги.







































ЖИЗНЬ, ЗАПИСАННАЯ  КИРИЛЛИЦЕЙ

У каждого есть круг из книг, ставших учебниками жизни. Это почти всегда мерила нравственности и почти всегда – недосягаемая высота. Всю жизнь тянемся за их героями и никогда не достигаем манящих высот. У меня среди любимых книг едва не первая – «Жизнь Арсеньева» Ивана Алексеевича Бунина. И потому, что это образец писательской жизни, и потому, что там есть персонаж, почти списанный с меня. К «Жизни Арсеньева» я отношусь даже с ревностью и всегда с болью воспринимаю всякую её критику. Как будто задевают и меня лично.
И казалось мне, что больше уже не сыщу я книгу, которую смогу принять в свой избранный круг. Казалось до тех пор, пока Игорь Андреевич Чернухин не подарил мне, с авторской подписью, свою трилогию «Между прошлым и будущим…».
Книгу мне привезли вечером, и читал я всю ночь. Такой радости от чтения у меня не было давно. Лет пятнадцать назад подобным откровением воспринял повесть удивительного прозаика Николая Рыжих «Федины лапоточки». Тогда я страдал от того, что книга быстро кончилась. То же самое случилось и теперь. И когда закрыл последнюю страницу, мне стало несколько не по себе. С Игорем Андреевичем я знаком лет двадцать пять. Вернее – столько он меня знает. Я же со школьных лет очаровывался стихами Чернухина.

Ой, ты поле, поле, поле –
Поле Дикое…
Ищешь славы, ищешь доли,
А беды накликаешь… –

читал я, пятиклассник, в тоненькой книжке «Горизонт». И было это до боли близко мальчишке, что жил в ковыльном хуторе на краю того самого Дикого Поля.
В том далёком году я напечатал в районке первое стихотворение. И за него попал на областной литературный семинар, где стихи читал молодой и грустный поэт Игорь Чернухин. Конечно, он тогда меня не запомнил, но я стал школьной знаменитостью. На меня прибегали глядеть из других классов, потому что «он видел Чернухина!».
И казалось мне, что имею какое-то право на внимание поэта, а – может быть, даже право говорить с ним с оттенком фамильярности…
Боже мой! Человек, на которого в казахстанском лагере шли танки, – это уже не просто поэт. Это мастер, слово которого испытано бронёй. Я читал «Между прошлым и будущим…» и погружался в величественный и трагический мир. Мир, циклопические створки ворот которого захлопнулись буквально в год моего рождения – 1953. А Игорь Андреевич успел в том мире стать Человеком и Поэтом. И рифмованное его слово, закалённое военным детством и лагерной юностью, не просто звучит. Оно пульсирует:

В ту ночь зимы, восьмого дня,
Когда февральские метели,
Как белы лебеди слетелись
На свет оконного огня,
Почуял я, как рвется нить
С моею белою темницей,
Как ангел белую десницу
Мне протянул:
– Ты будешь жить!

…И вот эта жизнь, вписанная в три тома воспоминаний. Немного есть на Руси поэтов, чьи слова высечены в камне. А Игорь Андреевич навеки оставил в граните Курского мемориала строки:

Это поле победы суровой
Для потомков по праву равно
Полю грозному Куликову,
Ратным доблестям Бородино.

И такой поэт оставляет нам воспоминания. Если я просто скажу, что книга – явление общерусского значения, те, кто могли бы обеспечить известность трилогии, вряд ли это сделают.
Тогда я скажу так.
«Между прошлым и будущим…» Игоря Андреевича Чернухина уже заняла место в одном ряду с той же «Жизнью Арсеньева» Ивана Алексеевича Бунина. Она также есть не только превосходная художественная вещь, но ещё и документ эпохи. Конечно, как свидетель ГУЛАГа, Игорь Андреевич не взял высот Шаламова и Солженицына. Да и задачи у него такой не было, ибо поэт не разоблачает или изобличает кого-то. Он просто вспоминает, по-русски всепрощенчески и мудро. Тем более что основная часть книги рассказывает о его современниках с совершенно разными судьбами. Здесь целый пласт исследований по народному творчеству и десятки удивительных характеров и судеб. Многих героев Чернухина я знал. Оказалось  – знал мало. Совсем с неожиданной стороны раскрылись здесь «отец садов» Кирилл Иванович Чернявских и последний жалеечник России Марк Васильевич Сычёв. А третий том трилогии – «Город надежды» –  посвящён Белгороду и его людям. Для меня опять неожиданность – Игорь Андреевич был строителем послевоенного областного центра. Здесь же он пишет о своём поэтическом становлении и рассказывает о литературной жизни Белгородчины.
Я думаю, что вы трилогии в магазинах не найдёте. Тираж её на всю Россию – всего тысяча экземпляров. А жаль. Если и можно учить патриотизму по нынешним книгам, то первая из них сегодня – «Между прошлым и будущим…». Тем более что она преисполнена и высокого философского смысла. Такое впечатляющее описание Судного Дня, что сделано на 243 странице первого тома, можно встретить только в Апокалипсисе у Иоанна Богослова.
…В «Жизни Арсеньева» обитает персонаж, почти списанный с меня. Это некто Баскаков, неприкаянный учитель молодого барина. В трилогии Чернухина есть и моя фамилия. Книги эти мне одинаково близки и дороги. Счастливые писатели, написавшие их, поделились счастьем и с нами.
Остается просить Бога, чтобы он дОльше протянул миг Игоря Андреевича Чернухина между прошлым и будущим

Игорь Чернухин

НАД ТИХОЙ СОСНОЙ СОЛОВЬИ


Над Тихой Сосной – соловьи
И сад с голубою порошей.
Здесь луг ещё сочный не скошен
И горькие травы ничьи.

Ничья ещё в дымке сирень,
Ещё не примят подорожник,
И даже пчела осторожно
Несёт над цветком свою тень.

Не тронута свежесть весны,
Свежи ещё ветер и солнце,
И голос кукушки несётся
Среди молодой тишины.

Светло от кукушкиных слёз,
От сада, где сыплет пороша,
От рощи, где белая лошадь
Застыла одна средь берёз.

1982











ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

Слово «поэзия»  у меня неотделимо от имени Татьяны Олейниковой. Потому, наверное, что стихи я полюбил именно через неё.
Ещё в восьмом классе, на дополнительных занятиях, учительница Александра Ивановна Иваненко поручила мне подготовить выступление по любому из поэтов из сборничка стихов «Начало». И дала мне этот сборничек. «Начало. Центрально-Чернозёмное книжное издательство. 1967 год. 190 страниц, 10 тысяч экземпляров».
И я листал его механически, словно по принуждению. Пока не дошёл до имени – Татьяна Олейникова. Это было – как ожог.

Деревья оторвались от земли,
Как вежливые лебеди – поплыли,
Качнуло небо медленными крыльями,
И замерло, как лодка на мели...

Это должен был написать я!
А она опередила.
Я перелистал странички назад и прочёл об авторе.
«Татьяне Олейниковой –18 лет. Родилась в посёлке Томаровка Белгородской области, в семье учителей. Учится в 11 классе. Печататься начала в 1964 году. Стихи её публиковались в областных газетах, в «Литературной России».
Надо ли говорить, что доклад я подготовил по стихам Татьяны Олейниковой?
А дальше поступил не очень хорошо. Всеми неправдами я присвоил сборник «Начало». С тех пор он всегда со мной, среди тех книг, что стали спутниками жизни.
А через время я познакомился с Татьяной . С её мужем поэтом Алек-сандром Машкарой я даже одно время работал в новооскольской районной газете «Вперёд». Тогда нас и породнили стихи. И с тех пор Татьяна Олейникова для меня – в числе лучших друзей и лучших поэтов. Нынче слава её известна всей России. Но для меня по-прежнему золотыми строками о поэтессе остаются слова из того давнишнего сборника: «учится в одиннадцатом классе». Потому, что стихи её всегда свежи, что она неповторима и живёт не во времени, а в поэзии.




ИСКОРКИ

КНИЖКИН ВЕК
Книг нам не надо. Неси их к жандару,
В прошлом году у прохожих людей
Мы их купили по гривне за пару,
А натерпелись на тыщу рублей.

Есть в старых книгах особе очарование. Его не передать словами, оно живёт в ощущении тёплых рук тех, кто листал эти книги до тебя. Ты словно становишься в длиннющую очередь из тех, кто передавал друг другу эту книгу от времени напечатания и до сего дня, до тебя...
...так я нынче заполучил фолиант «Н.А. Некрасов. Избранные произведения».
Нет, конечно, это не фолиант. Потому что так определяются конкретные книги, изданные от времени начала книгопечатания и до 1501 года. Насколько я помню, изданные от 1501 и до 1851 года книги именуются антикварными. А книги, вышедшие в свет между 1851 и 1960 называются старыми.
То есть старая книга – это не ветхая, а раритетная книга. Ну а по раз-ноформатности самые большие раритетные книги именуются фолиантами.
Вот как мой «Н.А.Некрасов». По сути – он не так и стар, издан в 1953 году. Мой ровесник. И вот ведь какая закавыка – вместе со мной отправлен на пенсию.
Библиотека списала эту книгу.
Книгу, являющую, по сути, шедевр литературы и полиграфии. Так нынче не печатают. Изумительная плотная бумага, яркие иллюстрации, выигрышный шрифт. Книге уже теперь цены нет, а лет через сто её цена будет запредельной. Это я на пенсии только теряю, а «Н.А. Некрасов» лишь молодеет.
Но – таковы суровые законы библиотечного дела. Пришло время – и на место Некрасова на полку ставят какого-нибудь имярек. Изданного неряшливо, склеенного наспех.
Нынешняя книга технически до пенсии не доживёт, это точно. Машинное производство, там нет тепла рук.
А я своего Некрасова ставлю в один ряд с книгами Бантыш-Каменского, Карамзина, Сумарокова. Эти вообще в переплётах из телячьей кожи, с золотым тиснением.
Баре. Уничтоженные как класс.
Некрасову тут будет уютно. Тем более что тепло рук его не оставит. Заходите ко мне, полистайте фолиант, согрейте ладонями его бессмертную душу...


КНИГА САБОН
К 800-летию первого русского Азбуковника

Мы последнюю тысячу лет живём в условной реальности, ограничен-ной обложками Библии. Ибо ещё в 9-ом веке византийский философ Георгий Амартол определил границы мира так называемым Симовым Пределом. То есть истинна лишь картина Мира по Ветхому Завету. А Ветхий Завет составлен потомками Сима – сына Праотца Ноя.
Вот всё, что входит в орбиту Ветхого Завета, – это и есть Божий мир. А всё, что за пределом, – того «аки не бысть».
И эти установки, принятые русской церковью и высшей властью, на-всегда заперли славянский мир в границы иудейского мироустройства.
Но ведь это уничтожило великую славянскую цивилизацию! Именно цивилизацию, потому что там был целый и цельный мир, была гармония между Богом, властью и человеком. Там был земной рай! Об этом говорилось в Книгах, составленных невесть когда и невесть кем. Например, мифическая Голубиная Книга уходит корнями ко временам зарождения Мира и содержит ответы на главные вопросы бытия.
То же самое можно сказать и о Книге Сабон...
...тут уместно некоторое отступление. Давайте перелистаем назад официальную историю и вернёмся ко временам монголо-татарского ига. И вспомним, как в 13-ом веке буквально за несколько лет степняки покорили громадную славянскую Страну Городов – Гардарику. Нам трудно понять, почему сопротивление было очаговым, а в целом Русь покорно легла под захватчика.
И при этом никто не говорит правды. А правда в том, что к тому же 13-му веку христианство приживалось у славян с большим трудом. И если в городах князь и дружина уже были христианами, то глубинная, сельская Русь, страна Голубиной книги, оставалась языческой. И религией сакральной Руси была религия бон.
Собственно, это была даже не религия, а философия. Не будем здесь углубляться в неё. Достаточно помнить, что приверженцы этой религии считали себя не творением, а детьми Бога, не греховными, а святыми с рождения людьми.
Запомнили?
А теперь вспомните, что степняки, та самая монголо-татарская раса, что навалилась на Русь, была тоже приверженицей религии бон, только её восточной разновидности. И вот когда в границы удела входили захватчики –  для местного населения они были освободителями, единоверцами. А вот засевшие в городе, в Детинце князь и дружина – иноверцами. И участь удела была решена.
Эта тема, увы, вообще не раскрывается в исторической литературе. Официальная история и нынче находится в рамках Симова Предела и в во-просах ига находится на стороне церковных толкователей. Более того – официальная история к памятникам древней славянской литературы тоже относится по признаку «аки не бысть». Вспомните, например, с каким ожесточением охранители Симова Предела обрушились на дохристианскую «Велесову Книгу». Она-де и лжива, и поддельна. И все мировоззренческие труды наших докрещенских пращуров они объявили Отречёнными книгами. То есть от книг сакральной Руси мы отреклись, предали их.
В число таких Отречённых Книг отнесена и языческая Книга Сабон. Это кладезь глубинных знаний пращуров, книга не для веры, а для руководства жизнью. Учебник, где раскрывались тайны Космоса, передавались способы лечения, устройства городов и общества, космогония, способы левитации, заговоры, пророчества, календари, это была Книга о БОге и БОгатстве, и именно из неё в русский мир пришло слово БОг.
Книга СаБОн никак не сочеталась с Ветхим Заветом. Она была столь объёмна, что Ветхий Завет терялся в её смыслах, как зёрнышко в арбузе. И потому церковь отвергла Книгу Сабон. Книга Сабон разрывала Симов Предел, оставляла от Ветхого Завета ошмётки.
Более того – сей кладезь сакральных знаний русские попы объявили Библией Дьявола. За книгой шла тайная и явная охота. Каждый её список уничтожался принародно, на громадном костре.
Это было не сложно, потому что Книга Сабон записывалась на бересте.
Книга Сабон – берестяная книга.
Вы скажете: как же так – славянское язычество было мощным культурным и хозяйственным явлением, а писать было не на чем?
Да, в те времена записи не велись и были не нужны. Всё культурное достояние человечества хранилось в изустных преданиях. Вспомните, на-пример, что и языческая «Илиада» Гомера 800 лет, до первой записи, сохранялась в устных преданиях.
Сказители тех времен как бы считывали текст с экрана неба. У них было то, что нынче мы можем назвать ментальным интернетом. Вообще ведизм – нематериальная кладовая человечества, коды к замкам которой утрачены. Ведь с приходом христианства носители устной традиции стали гонимы и убиваемы. И возникла потребность записать Книгу Сабон. Вот тогда, на вечерней заре язычества, она и была занесена на бересту.
Нынче она кусочками сохранилась в копиях на бумажных носителях. Сабон передавался изустно в поколениях, и некоторые его сказители записывали страницы по памяти. И сегодня в северных уголках России ещё есть люди, на подсознательном уровне помнящие древние схемы и рецепты. Хотя тысяча лет христианства на просторах ведической Руси оставили духовное пепелище. Но остаётся надежда, что в тайниках России на её бескрайних просторах ещё отыщется оригинальная берестяная книга.
...А религия бон постепенно переместилась к югу, в Тибет и горы зо-роастрийцев, где и нынче живёт в кострах огнепоклонников. Книга Сабон рассыпалась на множество учений, которые и нынче не вмещаются в границы Симова Предела...




















ПОСЛЕДНИЙ СКОМОРОХ
Памяти Александра Тихоновича Харыбина

Он даже из жизни ушёл, словно подал тайный знак – 17 февраля, в день своего рождения.
Человек-оркестр, человек-поэт, человек- сердце. К чему бы ни прика-сался этот кудесник – всё оживало. Помню, на бардовском фестивале «Бабье лето» в Новом Осколе без всякой подготовки вышел он на сцену в белом костюме, белой шляпе – элегантный, седой, с балалайкой и под крики «браво» сразу снял приз «Дамский угодник». При том что нацеливались на приз маститые певцы и поэты со всей России.
И таков он был во всём. Настрой души звонкий, светлый, как и его стихи:
Золото, золото, золото
К веточке каждой приколото.

А уж как пел народные песни! Баян ли в его руках, пастушья жалейка или к роялю подсаживался – заслушаешься! Внук николаевского лейб-гвардейца, сын крестьянского корня, он вобрал в себя всё самое светлое из старинного великорусского рода Харыбиных. И при всём его лёгком скоморошестве отличался Тихонович в каждом деле особой основательностью и умением. Дом в родном Малобыкове построил – архитектурная изюминка. Сад заложил с диковинными для наших мест растениями – и урожай получал почти тропический!
Помню, в самые кондовые годы развитого социализма на совещании в райкоме партии – а он тогда числился там лектором – сидит он и старательно пишет в блокнотике вслед за первым секретарём. А потом небрежно отогнёт листок, покажет с лукавинкой страничку, а там – батюшки-светы! – шаржи на всё районное бюро. Да ещё с убийственными эпиграммами.
Всю жизнь по краю ходил Александр Тихонович. Может, и совсем не дали бы ему ходу, не будь он столь яркой личностью. Но ведь кого взять в виночерпии на партийном междусобойчике? Лучшего тамады, чем Харыбин, в округе не сыскать. Он и доклад секретарю настрочит, и сценарий к партийной конференции напишет, и фестиваль народного творчества проведёт.
А какие знакомства водились у Тихоновича! Если надо что пробить для района в области или Москве – лучше Харыбина никто не справится. Вот и заезжали к нему на зелёное подворье искусствовед Щуров и географ Лаппо из Москвы, кинорежиссер Ряполов и поэт Белов из Белгорода, воронежские краеведы и школьники со всей округи...
Всем было интересно с Харыбиным, все черпали у него знаний и ду-шевной теплоты.
И вот восемь лет назад его не стало. Ушёл едва ли не последний из коренных бирюченских обывателей. Тут скажу, что Малобыково с округой отмечено Богом. Ещё недавно жили там светлые люди – писатель Иван Дмитриевич Мишуков и ершистый краевед Дмитрий Иосифович Башкатов, последний жалеечник России, стихотворец и актёр Марк Васильевич Сычёв. В Бирюче вместе с поэтом Владимиром Кузьмичом Кобяковым и судьей Владимиром Георгиевичем Постоловым они составляли негласный кружок интеллектуалов. Их стараниями состоялись многие нынешние фольклорные коллективы района, сохранены памятники старины, составлена слава старого Бирюча. Их именами пристало бы называть новые городские улицы.
...Ушёл последний из сих знатных. В Библии сказано: «Без три праведники несть граду стояния». Тихонович и был таким праведником, на котором стоял Бирюч. И теперь обречённо осознаю, что недоговорил, недоспрашивал, недозаписал на магнитофон и телекамеру встречи с Александром Тихоновичем. Но я счастлив уже тем, что знал его, общался, соглашался и спорил, и точно знаю, что меня он любил, как отец, хотя старше всего на пятнадцать лет.
Вместе с Харыбиным закрылась страница истории старого Бирюча. Он подвёл итог жизни края в ХIХ и ХХ веках.
Печально и спокойно на душе. Печально от потери, а спокойно от того, что знаю: Тихоновичу есть чем отчитаться перед Богом.

 










ПЕРЕВЕДИ МЕНЯ ЧЕРЕЗ МАЙДАН
В этом году мы отметили 310-летие Полтавской битвы. Наследники ратной славы – ни русские, ни украинцы – почти не обратили на юбилей внимания. Нынче мы в ссоре и взаимно отвергаем и развенчиваем то, что нас объединяло и делало одним народом ещё совсем недавно. Но всё же те дватри десятка лет, что длится раздрай, так и не смогли уничтожить ни общего языка, ни общей истории, ни векового родства. И я верю, что возвращение к единству обязательно произойдёт, и залог  тому – имена и наследие наших писателей и поэтов.
И первый из них, пожалуй,  даже не Гоголь. А первый русско-украинский – или украинско-русский, как вам будет угодно, – литератор Евгений Павлович Гребёнкин.
Или Гребiнка ( Гребёнка) – по-украински. Он одинаково легко писал на обоих языках, хоть сам себя называл малороссиянином.
И вот ведь докука! Отец его был русский офицер, владелец поместья на Полтавщине. Мать происходила из шляхтецкого рода Чайковских, давшего впоследствии миру великого композитора.
А сам Евгений записывался украинцем!
Вот и раздели тут кровь.
Да он и не делил. Окончил он на Украине тот же Нежинский лицей, что и Гоголь, только тремя годами позже. И представляете – при проклятом царизме, в тюрьме народов долгие годы преподавал русскую словесность в Петербурге, в военных учебных заведениях. При этом много и плодотворно печатался на украинском языке. Большинство его книг в столице издано именно таким образом. И эти книги составили Гребёнке славу поэта и философа на всей Украине. Именно Евгений Павлович перевёл для читателей своей малой Родины почти всего Пушкина. А переклад «Полтавы» на мову до самого ХХ века пели на майданах кобзари. Да и мы, в России, нынче очень часто слышим песни на стихи Гребёнки: «Помню, я ещё молодушкой была», «Очи чёрные»...
Евгений Петрович прожил страшно мало. Он родился в год нашествия «двунадесяти язЫков» – в 1812, а умер в 1848, на 37-ом году жизни. Как и Пушкин. Благодарная Украина похоронила поэта на его родном хуторе Убежище и на могиле установила бюст. К нему не зарастала народная тропа. Пока в революционные годы прошлого века вырвавшийся из-под спуда национализм руками не помнящих родства иванов не снёс бюст вместе с фамильным склепом.
И долгие годы тут не оставалось следов.
Я не знаю точно, как там сейчас. Но есть у меня весть о том, что могила Евгения Петровича Гребёнкина-Гребёнки нынче приведена в порядок, и на ней установлен уже не бюст, а настоящий памятник поэту.
Вот я и говорю. Мазепы приходят и уходят, а народ остаётся.
...
Эвген ГРЕБIНКА
ПОЛТАВА
переклад з россiйского
Багатий дуже Кочубей:
Його ланам кінця немає,
Його отара скрізь гуляє
В зеленім лузі без людей;
А луг аж стогне під волами,
Під кіньми гарними й вівцями.
Багацько у його добра,
Атласу, хутра і срібла,
На видноті і під замками.
Та пишний Кочубей не тим,
Не довгогривими конями,
Не батьківськими хуторами,
Не злотом, бачите, яким
Його щогод дарує Крим –
Дочкою гарною своєю
Ти забагатів, Кочубею!



ПРЯ О СЛОВЕ
420 лет назад родился русский поэт Евстратий
Язык, известно, до Киева доведёт. Инока Донского монастыря Евстратия он довёл до Иерусалима.
Нет, понятно, сначала и был Киев. Да оттуда инок и не помышлял идти дальше. Мнил – в Матери городов русских сыщет он знаний, каких не хватало.
Ан нет. Полтора года подвизался в Печеорах, да скоро и понял, что у него самого знаний поболе, чем у тамошних молитвенников.
Гордыня, конечно. Вот чтобы и присмирить её, и пошёл Евстратий ко гробу Господню, где наверняка живут мужи многомудрые, перед которыми северный пилигрим будет выглядеть по уму младенцем.
Чего искал Евстратий?
Он родился одиннадцатым младенцем в семье рыбака с озера Неро. Прежде чем ходить, научился он вязать узлы на сетях. Так и рос, вяжучи снасти, в тени храма Покрова, что подняли к небу неведомые мастера за триста лет до того. И вместе с памятью пальцев входила в мальчика и память былин и сказов, что приносили сюда извечные русские бродяги – калики перехожие. И как-то назаметно, вместе с ремеслом, начал юноша вязать и словесные узлы. А скоро понял, что и сам уже сочиняет песни...
А те калики сказывали, что живут на земле особые люди – сочинители виршей, сиречь пииты. И захотелось сыну рыбаря тех людей повидать и ума у них набраться.
Долго ли, коротко ли наше повествование, но пятнадцати лет оказался Евстратий в Донском монастыре. Да, там он встретил поэтов. И первым среди них выступал Иван Хворостинин – сочинитель громоздких, как архиерейские дроги, стихов. Уже там Евстафий понял, что у него самого стихи получаются лучше . Но Хворостинин учил – дескать, в тебе, отрок, много от народа, да мало от науки.
Вот тогда и пошёл Евстратий в Киев. И дальше – в Святую землю.
Семь лет ходил. А когда вернулся в Донской – был он уже многомудрый муж, читавший по-гречески и по-латыни, знавший языки польский и малороссийский. И в заплечном мешке у него, помимо Кормчей, были тетрадки собственных стихов. Это были не былины и не сказы. И не правильные вирши на манер хворостининских. У Евстратия в тетрадках жила новая русская поэзия, замешанная на всеславянских веяниях. Это была та самая вязь узлов, но узлов словесных, собравших в одну сеть русский язык Москвы. Киева и Полесья.
Опять перепрыгнем через время и сюжет. Теперь мы видим Евстратия в кремлёвских палатах, где он числится личным царским стихотворцем. Василий Иванович Шуйский приблизил поэта к себе и наделил властью определять языковые правила по всему государству. С лёгкой руки Евстратия каменный язык церкви начал меняться. Начинались вековые подвижки русской литературы.
И Смутное время.
Объявился новый царь – Дмитрий Иванович. Он заявил о своём праве на престол и правом этим воспользовался. Дмитрия короновали, как и его жену Марину, и новый царь завёл новый двор. А при дворе – и театр, и университет, и консерваторию. А главным стихотворцем при Димитрии Ивановиче подвизался наш старый знакомый – Иван Хворостинин.
А зачем при дворе два главных стихотворца? Вот Димитрий Иванович и устроил им на Сретенье испытание на пригодность.
Евстратий  по пленении Василия Шуйского оставил Москву и тайно жил у матушки на озере Неро. Да кто ж в России упрячется от соглядателей? Донесли, руки за спину завернули, поставили в Грановитой палате пред царские очи. Собрался на прю весь двор, «с архиереи и послы», с дамами в припудренных пышностях.
Жаль, никто не вёл протокола. Но по глухим отголоскам в бумагах тех самых «архиеереи и послы» мы узнаём, что Хворостинин отстаивал незыблемость старославянских форм в поэзии, а Евстратий убеждал в том, что поэзия – это не форма, а содержание. Хворостинин твердил о несовместимости «подлых» и высоких представлений в стихе, Евстратий же настаивал на обязательном замесе стиха на обиходной речи «всех славянских племён». За что Хворостинин обозвал спорщика «врагом народа». Дмитрий Иванович слушал, слушал да и говорит:
– Вместо чтоб лаяться, вы стихи почитайте. А мы тут сами решим, кто из вас первый русский стихотворец.
– Чур, я первый! – Хворостинин поднял руку.
Скинув за плечи бобровый воротник, он стал на середину палаты и с чувством прочёл :

Полки обнищавшие, Иисусе, вопиют к тебе,
Речение сие милостивное приими, владыка, в слух себе.
Еже на нас вооружаются коварством сего света,
Всегда избави, Господи, нас от их злаго совета.

Иван читал, но «архиереи и послы» через минуту начали позёвывать. Царь поднял руку:
– Ты прав, Иван Андреевич, – сказал царь. – И впрямь – стих твой соответствует всем нормам и даже европейского стихосложения. Его можно легко перевести на любой язык. Ты достоин славы первого русского поэта. Но давай теперь послушаем песнопевца царя Василия.
И вышел на средину зала Евстратий. Не снимая скуфейки, он полуза-пел-полузагнусавил:

Богови – БуОгу, свету от света,
В слоге ли, в слове – лету от лета.
Воспевание и слава, на честь поклонение,
Величальная держава на благодарение...

Странное дело – за благозвучанием стиха исчезла гнусавость чтеца, и никто не зевал. А когда Евстратий дочитал и склонил в почтении голову – в Грановитой палате, первый раз в её истории, раздались рукоплескания.
Русская публика аплодировала, на немецкий манер, русскому поэту.
Приговор был: первый поэт России – Евстратий. И посему быть ему царским стихотворцем, с жалованием и титлованием.
Но Евстратий ещё раз низко поклонился царю:
– Сердце моё преисполнено благодарности. Но дозволь, государь, сходить мне ещё раз в Киев, ко святой Софии. Иначе это же сердце высохнет от бескровья, и ты оставишь Россию без первого поэта.
Засмеялся царь и подивился мудрости Евстратия. Он не стал держать поэта. Как отринул от себя и Хворостинина, уже через месяц замеченного в стане князя Пожарского. Иван Хворостинин и стал первым стихотворцем Русского ополчения.
А Евстратий как вышел из Грановитой палаты – и как в воду канул. Не появился он ни в Донском монастыре, ни в Киеве. Смутное время втянуло его в кровавый водоворот и убило. На Руси так повелось: в смутные времена первыми погибают поэты. Хотя...
...спустя много лет кравчий царя Михаила Фёдоровича Иван Андреевич Хворостинин приезжал в рыбацкую деревушку на озере Неро. Он привёз с собой большой дубовый крест, который и водрузил на безымянную сельскую могилу. Крест ещё двести лет назад видели там пленные наполеоновские солдаты и запомнили надпись на нём кириллицей и латиницей «Евстратий»,
«Eustraty».









ОТЕЦ РУССКОГО  БУКВАРЯ

320 лет назад главой Московского печатного двора назначен Карион Истомин

Что бы там ни писали историки, а начало города Курска уходит в непознанную глубину веков. И уже ко времени «Слова о полку Игореве» город был крупным славянским центром, а его вои славились своей непобедимостью. Курск стал сакральным центром огромной части русской земли, что приписывалось мощи железного пласта под ним. Да и в самом названии –  Курск – присутвует имя ведического бога молний Ру(д)ры, а слог «ур»  и его обратное «ру» присутствуют в географических названиях всех железорудных мест – Урал, Рур, Кривой Ро(у)г...
Курск.
Вполне возможно, что земная мощь и породила на здешних землях многих знатных людей. И среди них встречаем писателей.
И первым из них надо признать Кариона Истомина.
...Нет, виноват. Вторым. Первым был Сильвестр Медведев.
Но о нём – в другой раз.
А пока поговорим о Карионе Истомине. Он родился в Курске  во времена Алексея Михайловича у писаря съезжей избы. Матери не знал, да и сам папа-писарь толком не помнил – откуда при нём взялся белобрысый мальчонка. Но мальчонка оказался шустрым, грамоте обучился в четыре года, а в пять уже вполне замещал на должности болящего извечной русской болезнью отца.
Съезжая изба в те века была и гостиницей, и тюрьмой, и местной управой. От писаря зависели судьбы людей, и мальчишка старался, постигая письменную премудрость. Уже тогда он увидел, что отсутствие общей грамматики позволяет одни и те же слова толковать произвольно. Карион завёл отдельную тетрадь, куда вписывал все языковые несуразности. А когда всерьёз занялся Библией, то увидел, что и Святое Писание изложено довольно небрежно.
Когда Кариону исполнилось 15 лет и он уже был писарем градской канцелярии, курский воевода отправил его на Москву, за писчими материалами и списками новых правительственных постановлений.
И в Курск Карион уже не вернулся.
Дело в том, что поначалу он справился с воеводиным поручением. Но когда надо было получить экземпляр «Номоканона» для митрополичьего двора, оказался юноша на Печатном дворе.
И здесь он стал свидетелем того, как дьяки драли первые главы из книг только что отпечатанного «Номоканона». А руководил этим невысокий красивый монах с золотыми волосами, выпадавшими из-под чёрной шапочки. Монах объяснил любопытному отроку, что «как де зачали ту книгу при Иоасафе патрирхе тиснуть, тако успели 33 главы отпечатать. И де те главы лукавы, поелику в них духовные помарки. А прочие главы составлены уже при Никоне, по справленным началам. И теперь Иоасафовы страницы выдираются, а Никоновы остаются». И в таком усечённом виде «Номоканон» расписывался по митрополиям. Всего отпечатано 1200 экземпляров, и каждый из них отдельным соборам и храмам расписывался лично Никоном с согласия Алексея Михайловича.
Впрочем, разговор на этом не закончился. А когда золотоволосый справщик узнал, что Карион прибыл из Курска, сознался, что и сам – курянин, что именем он – Сильвестр Медведев, а служит он главным справщиком Печатного двора. Совсем породнила их общность мысли о несовершенстве русской грамматики. Тут и пригодилась старая тетрадь Кариона.
Словом – устроил земляк юношу подмастерьем Печатного двора. Несколько лет поднимался Истомин по служебной лестнице. А однажды, когда набирал текст «Уложения», услышал за спиной тяжёлое сопение. Оглянулся.
Батюшки-светы! Патриарх Адриян. Испугаться не успел, как Первосвятитель спросил:
– Почему наборщик? По сноровке тебе в справщиках быти!
– Так я не монах, твоё Святейшество.
– Уже монах! – веско бросил патриарх.
И на другой день Карион был пострижен. И в тот же день переведён в справщики.
Справщик Печатного двора – это по-нынешнему редактор. Высший чин по ремеслу. Выше только старший справщик.
Но тут в судьбе Кариона Истомина появились братья Лихуды.
Это были, как бы мы теперь сказали, европейские просветители в русской культуре. О них мы здесь тоже не будем. Они нам нужны, чтобы показать, на какую верхотуру забрался курский мальчишка. Он оказался в центре книгопечатания и стал сам влиять на формирование русской грамматики. Карион стал личным секретарём патриарха. Он по образцу казнённого к тому времени Сильвестра Медведева, сочинял первые русские стихи и писал первые русские пьесы. Карион сочинял отзывы на Азовские походы Петра. Он стал лучшим русским светским писателем. За учёность и человечность государь Пётр доверил Кариону Истомину воспитание сына Алексея и назначил старшим справщиком печатного двора. Теперь никто не узнал бы в Истомине безродного курского писаря. К слову, он несколько раз бывал в Курске, собирая старые книги и летописи. Но там его совсем не помнили. Батюшка давно умер, несколько раз сменились воеводы и архиереи.
«Несть пророка в своём Отечестве».
...И вот умер патриарх Адриан. Местоблюстителем патриарха назначили малороссийского митрополита Стефана Яворского. Когда архиереи собрались за общим столом, для избрания нового Первосвятителя, император Пётр бросил на середину столешницы свой кинжал:
– Вот вам булатный патриарх, бороды!
Кончилась в России эпоха патриаршества. Главой церкви стал император. Стафан Яворский начал освобождаться от верных бывшему патриарху людей.
Под эту гребёнку первым попал престарелый Карион Истомин. Его отставили от Печатного двора и отправили в Великий Новгород учителем Духовной школы.
Но Карион Истомин не держал обид. Он понимал, что прожил с пользой для людей и для дела. Его давнишняя тетрадка стала основой составленного им, первого в России, «Букваря».  А бессчётные книги, разошедшиеся по необъятной России, были очищены им от ошибок . А вирши, пиесы, победные реляции?
Сделано много. И в апреле 1717 года с вершины жизни писатель, старший справщик, схимонах пешком вернулся в Курск. Напрасно рядом с ним всю дорогу бежала приданная ему настоятелем Чудова монастыря конная тележка. Монах шёл босиком и пешком. В Курске ему дали содержание ключника Знаменского собора. Но обременял собой малую родину Истомин недолго. Через месяц умер.
И к нашему времени не осталось в Курске от знаменитого земляка ничего, никаких следов. Хотя...
...хотя я подхожу к книжной полке и снимаю книгу «Номоканон». Один из тех томов, при дрании которых присутствовал юный Карион Истомин. Вот она – увесистая книжища в пару килограммов весом. Её точно держали в руках и Никон, и Алексей Михайлович, и, возможно, Карион Истомин. Церковнославянская вязь, ещё нетронутая правкой курского справщика, без первых 33 глав.
Чувствуется железная мощь.
Значит, что-то осталось.









ДРУГАЯ ВЕТВЬ


И доныне наследие Симеона слабо изучено. Но и из того, что доступно, ясно умение Симеона видеть себя и Россию «во многи обители суть».  Другими словами – этот монах предвосхитил представление современной науки о квантовой физике. И сам он явил собой чудо такого порядка, что приоткрыл нам явь другой, возможной, вероятной России.
Прежде всего не до конца  ясно его полное настоящее имя. Он был и Самуил, и Самусь, и  Сильвестр, и Сергий. И место рождения точно не определено. Он пришёл сразу как будто из многих мест.  Условно его родиной считается  Полоцк. Но и это вряд ли так, ибо начитанность и книжность Симеона была явно западной, католической. Оттуда же его познания в «потайных науках». Он и астролог, и алхимик, и каббалист, и волхв, и православный священник.
Возможно – это  первый русский космополит. А может – и нет.  Но оказался  Симеон личностью настолько значимой, что на неё за века как снежные комья налипли легенды и мифы. Как не подлежит сомнению и его талант оратора, проповедника и поэта. Уже по тем работам из наследия Симеона Полоцкого, что сохранились, видно его общеславянское значение.
 Кстати – о квантовой физике. В одно время с Симеоном жили и творили многие знаковые люди его века. Сильвестр Медведев, Карион Истомин, Феофан Прокопович, Антиох Кантемир, Иван Фуников, Иван Хворостинин... Но все эти авторы находились в единой реальности, они составляли одну историю, одну литературу, одну идеологию, одно время. И совсем другое дело –  наш герой. Такое впечатление, что он работал сразу в «нескольких обителях». Причём  одна его реальность не исключала, а лишь дополняла остальные.
Симеон Полоцкий был полифоничем и сферичен. И если бы, условно говоря, Россия развивалась согласно его учениям, мы жили бы сегодня в  условиях многогранного светского государства. Достаточно сказать, что вот с этими его общечеловеческими ценностями он был личным учителем детей Алексей Михайловича Фёдора, Софьи и Ивана.
   Но не наставником Петра.
   Может, поэтому Россия и ограничила себя одной колеёй. Как говорится –  кто на что учился...
   Но многое в ней осталось и от Симеона Полоцкого. Богословские работы, перевод Библии, стихи, драматургия. Именно Симеон спас от окончательного уничтожения скоморошество и народные инструменты, введя их действующими лицами своих пиес. На его стихах поднялись Тредиаковский и Ломоносов, ставшие, в свою очередь, ступеньками для Пушкина и всей нынешней нашей литературы. Именно Симеон положил начало «писати на Руси русским слогом», а не тяжеловесным церковнославянским языком. Что мы тут с вами сейчас и делаем.


Симеон ПОЛОЦКИЙ

ГЛАС НАРОДА

Что наипаче от правды далеко бывает,
гласу народа мудрый муж то причитает.
Яко что-либо народ обыче хвалити,
то конечно достойно есть хулимо быти.
И что мыслить – суетно, а что поведает,
то никоея правды в себе заключает.
Еже гаждает – дело то весма благое,
а еже ублажает – то бохма есть злое.
В кратце, что-либо хвалит – то неправо в чести.
Мир сей непостоянный весь лежит в прелести.
Не веруй убо гласу общему народа,
ищи в деле правды человеча рода.
Слово ветр развевает, а кто тому верит,
безразсудно срамоты мзду себе возмерит.











СОЛОВЬИНОЕ ГНЕЗДО
 Судьбы зданий подчас содержательнее и назидательнее жизнеописа-ний  иных, даже известных, людей. У нас  в Бирюче, по улице Ольминского – бывшей Дворянской – сохранилось несколько особняков, помнящих замечательных русских людей минувших эпох. Например, и нынче внушительно выглядит ансамбль  строений подворья  многолетнего предводителя  уездного дворянства Владимира  Станкевича. Да-да, того самого – отца философа Николая Станкевича. Здесь и поныне под арку ворот, возведённых в начале ХIХ века, может вполне въехать вместительный помещичий экипаж. Впору снимать историческое кино!
 
А чуть дальше, с противоположной стороны, возвышается особняк  директора  Уездного училища Альпатова. В своё время у него останавливался по дорожной надобности знаменитый историк и богослов Евгений (Евфимий) Болховитинов.  Тот самый, что поставил на колени перед Николаем II бунташную Сенатскую площадь в день декабрьского восстания 1825 года. Сейчас много спорят – было ли это на самом деле? Не знаю, но ссылаюсь на книгу Астольфа  де Кустина «Россия в 1839 году». Если Астольф соврал – соврал и я. А Альпатов и Болховитинов в первые годы существования училища в Бирюче преподавали здесь.
А ниже, на улице Ямской, находился доходный дом потомственного Почётного гражданина  купца Василинина. Сам купец жил в пригородной  слободе Дубовской. За кампанию 1812 года он получил наградное золотое оружие и за воинские успехи сумел  пробиться в первогильдейские купцы. Нынче на месте подворья этого замечательно человека остался лишь холмик, поросший одичалой черёмухой.
А вот доходный дом сохранился. Он и поныне выделяется среди окрестных строений   красотой линий и редкостной надёжностью стен.  Много лет я ездил мимо, почти не обращая внимания. Хотя уже знал одну удивительную страничку из жизни доходного дома.
Просто до сегодня я не осознавал, что это здание и есть доходный дом купца Василинина.
Но сначала – сама история.  На втором этаже здания  угловая комната использовалась как дворянская гостиница. В ней-то и случилось то, что потом нашло отражение в полицейском протоколе как  «Акт об убийстве отставного подпоручика Тимофея Мироновича Времева». Не стану приводить всего документа – отсылаю вас к фондам Государственного архива Воронежской области. А своими словами перескажу событие так.
Этот подпоручик Времев служил в артиллеристах вместе с таким же молодым офицером Александром Алябьевым. А когда вышли в отставку, то связи не теряли. Алябьев стал известным музыкантом и чуть не каждым летом навещал армейского друга в его бирюченском имении Голофеевка.
Как правило, Тимофей Миронович встречал Александра Александровича  в Бирюче, где нужно было заверять проездные документы. И на сутки снимали нумера у купца Василинина.
Так случилось и в мае 1825 года. Встретились друзья, дела поделали, а тут – дождь зарядил. Остановились в нумерах.
Непогода и бездорожье прибили к помещичьему кружку ещё несколько задержавшихся в дороге дворян.
Ввечеру, под лампами,  сели играть в карты.
Вино потекло рекой, цыганки откуда-то впорхнули.  А потом – неле-пый спор, и «оный Алябьев зашиб дворянина Времева до смерти» –  скупо сообщает полицейский протокол.
Напрасно друзья-картёжники доказывали прибывшему в нумера самому городничему Оскольцеву, что  «Александр Максимович токмо ткнул оного Времева, а чтоб драться или с умыслом – так того не было, что и подтвердим под присягой».
Времев умер не сразу, к нему приставили «дохтура  Банченку». А композитора до выяснения препроводили в тюремный замок.
Погода прояснилась, стояли удивительные майские дни. Несколько из них Алябьев провел  за решёткой, слушая наших замечательных соловьёв. Позднее биографы напишут, что в тюрьме он особенно плодотворно работал и написал своих замечательных «Соловьёв».
Но Тимофей Времев умер, а Александра Алябьева  отправил в Сибирь губернский суд.
И вот я смотрю на фотоснимок старинного  особняка в обрамлении уже несуществующих зданий и отчётливо понимаю: вот он – доходный дом купца Василинина! Все дореволюционные ориентиры на месте.  На втором плане длинное здание – суконное заведение  купца Поколодина (здания уже нет). Вдали – восьмигранник соборной колокольни. Нынче она восстановлена, хотя и не по канону. Собор в городе Покровский, а символ Святой Девы – сдвоенный крест или восьмиконечная звезда. Во времена настоящего православия за этим следили строго и громоздить к Покровскому собору квадратную колокольню никто бы не позволил. Но нынче  взромоздили. Господь им судья.
    На переднем плане – речка Бирючки. Нынче её загнали в трубу – осталась только канава.
    Снимок редчайший. За возможность увидеть его надо благодарить  учителя Михаила Ивановича Хаустова. Я и благодарю.
   Но закончу свою зарисовку выдержкой из Интернета по селу Голофеевка. «Сегодня в бывшем помещичьем доме располагается сельская школа. Благодаря этому здание и сохранилось, хоть и переделывалось. Цела даже лепнина на потолке. На фасаде школы установлена мемориальная плита, на которой выгравировано: "В нашей слободе в 19 веке недолго жил знаменитый русский композитор, участник Отечественной войны 1812 года, автор известного романса "Соловей" Алябьев Александр Александрович (1787 –  1851 гг.)"».
И мне приятно, что голофеевцы помнят своё прошлое. Мне только непонятно, почему его забыли в Бирюче.




















ВЕЧЕРА НАД ТИХОЙ СОСНОЙ
Нынешним летом случилось у меня особенно много встреч с людьми, кого любознательность и лёгкие ноги привели в наши места. И как-то в по-ездках и вечерних разговорах возникла общая мысль записать сокровенные сказания старины в небольших легендах, сделать их чем-то вроде визитной карточки Бирюченского края. Я долго отнекивался, ибо иметь дерзость говорить от имени истории мне не позволяют ни способности, ни знания. Однако же нынче, после ещё одной встречи с паломниками по Белогорью, я согласился записать дюжину преданий с тем только условием, чтобы их не относили ни к краеведению, ни к народному творчеству. Это просто мой вольный пересказ тех событий, о которых я слышал от старых людей или читал в документах далёкой поры. Я буду выдавать их по новелле  каждый вечер и надеюсь, что читатели простят мне незамысловатость рассказов.
Приступим, помоляся.



 СЛУХ  О  ПЕРВОМ ПОЭТЕ

Выйду я на гай-гай-гай,
Ударю в Безелюль-Люль-Люль,
Потешу царя в Москве,
Короля в Литве,
Старца в келье, а дитя в колыбели.
Случилось это ещё в те времена, когда на карте наших земель лежала не московская Слобожанщина, а киевская Северская земля. Царь Фёдор Иоаннович ещё только успел оборудовать Тульскую засечную черту, а тут, южнее, на самой границе Дикого Поля, ютились поселения северян – как мы теперь сказали бы – автохтонного населения края. Это были потомки наследия Киевской Руси, разгромленной монголо-татарами. Цивилизация с мягким русским языком и особым телосложением – люди кряжистые,  но гибкие, женщины с белой кожею, союзными чёрными бровьми, православные. А канонически край относился к Киевской митрополии – части Константинопольского патриахата.
Столетиями край лежал ничей, между Киевской, а вернее – Литовской и Московской державами, Юртами Донских казаков и Великой Степью, заявленной владениями Крымкого хана. Но это как бы государство севрюков имело негласные договоры с соседями о неприкосновенности. Татары не угоняли отсюда полонян – имели базы перевала на пути к Москве, донские казаки тут выгуливали табуны и имели то, что позже назвали бы учебными лагерями. А литовцы завели здесь магазины и тихой сапой пытались присоединить земли севрюков к Речи Посполитой.
Начинался 17-й век –  время коренных перемен, канун Смуты на Руси. И до того веками дремавшие селения по берегам Оскола, Тихой Сосны, Потудани, Ворсклы, Нежеголи стали отходить от спячки. Всё чаще тут появлялись чужие отряды, и всё чаще местным мужчинам приходилось браться за топоры и вилы, чтобы отбиться от непрошеных гостей.
И вот тогда на притоке Тихой Сосны, речке с названием из двух слов –  У Сердец  – бродячий польский разъезд основал факторию. Не мудрствуя её так и назвали – Польша. Поставили внутри четыре строения – магазин, костёл, тюрьму и кузницу, обнесли высоким тыном из стоячих дубовых брёвен. Благо – прямо от берега начинался дремучий гай, что тянулся до Курска и даже далее. Неслучайно поселение рядом с факторией именовалось Боровая.
И жители Боровой – числом 45 душ мужского пола –  стали помаленьку подрабатывать на фактории. Кто возчиком – развозить европейские ткани да запретное зелье по речным поселениям. Кто ковалем, а кто и в боевой строй записался. Время-то лихое. Никто здесь ещё не знал, что фактория эта –  передовой пост новой рати Лжедмитрия Первого.
А жил тогда в Боровой отрок Автоном по прозванию Люля. Удиви-тельный был человек. Нынче мы смело назвали бы его поэтом. А по тому времени и впрямь такие сочинители были больше чем поэты. Умение складно сочинять, да ещё под звуки колёсной лиры, казалось людям колдовством. И колдовство это пережило века. Нынче многое, сочинённое тем же Автономом Люлей и подобными ему неведомыми уже талантами, стало для нас тем, что мы называем теперь народными песнями,сказаниями, былинами. Ведь у каждого образа, у каждого крылатого выражения есть авторы.
Автоном жил со старухой матерью. Она оказалась для молодого поэта вроде Арины Родионовны для Пушкина. В молодости матушка Автонома побывала в турецком плену, потом её выкупил папа из Доростола. А из Болгарии выкрал и вернул в родные места донской есаул. Сам казак погиб в стычке с литовцами. И вырастила мать Автонома одна. Мать была в Боровом повитухой и общей нянькой. Вечно у них под потолком качалась люлька с чьим-нибудь малопризорным младенцем.
Доходов сочинительство Автоному никаких не приносило, жил же он с того, что делал тыквенные балалайки. У избушки его на кольях всё время сушились вытянутые овечьи кишки – на струны. Каждую новую балалайку Автоном испытывал, сидя на пеньке у двери. Сбегались бабы и девки со всей Боровой:

Летит птица, летит птица,
Летит сиза голубица,
Птица села на крыльцо,
Она брякнула в кольцо.
У девки дрогнуло сердцО:
– Что за птица
Колечком бренчит?


        Ну и дальше в том же духе. По ходу песни девки начинали приплясы-вать, А потом и в хоровод завихрялись. Что ни балалайка  – то сельский праздник. За что и любили Автонома. Хотя занятие его серьёзным никто не считал, невесты, как говорится, в очередь не становились.
А поскольку считали молодого мужчину колдуном, то к их избушке постоянно приходили страждущие. И однажды у порога выросла фигура громадного польского улана из фактории. Жупан подавился рыбной костью, и надобно срочно его спасать.
Тут сделаю отступление. В те поры главной рыбой в окрестных реках считался язь. Он водился крупный, фунта по четыре. Служил он как бы валютой края. А ловили его татары. Ставили на берегах малые аулы и в них жили рыбаками, как бы мы теперь сказали, вахтовым методом. Главной базой сбора язя был аул Аммановка на Айдаре. А у села Боровая, на пять вёрст книзу и кверху от него, речными точками лова стояли два селения – Люль и Безелюль. Эти рыболовецкие артели имели не только торговое, а и политическое значение. Пребывавшие на лове татары одновременно были и аманатами –  заложниками Крымского хана в Северской земле. Залогом тому, что в Крыму не тронут русские поселения на озёрах. Там заготавливалась соль для русского порубежья и самой Москвы.
Так вот в рыбацких Люле и Безелюле шёл вылов язя. Его тут сушили и порожняком с проходящими на юг чумаками отправляли в Крым. А всю другую рыбу, как оплату за право ловли, бесплатно раздавали местным жителям. Для того на майданах на высоких столбах подвешены были чугунные бабы. В них били, когда накапливалась лишняя рыба. Низкие звуки расплывались далеко окрест, призывая страждущих.
И тут надо приоткрыть одну тайну. В Боровой поговаривали, что отец балалаешника Автонома никакой не казачий есаул, а полмурза с рыбной Безелюли. Потому и прозвище певцу дали Ляля. Или Люля. Тут кто как произнесёт.
Уж не знаю, насколько искусен был в лекарстве Автоном Люля. Наверное – был, коли слава шла. Но тут испугался лечить жупана. Дескать, врачевать травами – это одно. А вторгаться в тело – тут надо знатока. Понимал, что не сносить головы, если свяжется с поляками, а не поможет.
Но разговор вышел короткий. Вошли ещё двое поляков, подхватили Автонома под руки и почти понесли в Ляхов дом.
Ляховым домом боровчане называли теремок жупана в фактории.
Когда вошли за створные ворота, увидел Автоном настоящую кре-пость. Медные тюфяки лежали у закрытых стенных амбразур. Обзорная вышка с северной стороны. В загоне с полусотню откормленных строевых коней. Не торговая фактория, а укреплённый городок.
Я не буду долго расписывать, как да что происходило дальше. Попробую  несколькими словами обойтись. У нас ведь не роман и не повесть, верно? Не будет ту ни любовной линии, ни описаний природы. Просто скажу –  Автоном вылечил жупана. Велел поляку проглотить, не жуя, кусок ржаного хлеба. Тот икнул, чуть не подавился, но кость колоть перестала. В награду жупан дал лекарю зелёную коробочку. В коробочке – зелье. Сказали – табак, чтобы нюхать. А потом чихать.
А ещё жупан долго выспрашивал. И как-де тебя зовут. И сколько-де татар стоят на рыбных ловах. Да часто ли бывают в сих местах московские стрелецкое люди. Да ещё спрашивал – знает ли Автоном грамоте. Отвечал, что зовут его Автоном. Имя крёстное от попа. Потому что человек с именем –  Иван, а без имени болван. Татаров тех не считал, но их много. А московские стрелецкие люди если и ездют, то не останавливаются. Они-де на речку Молочную, на Кальмиусс да на Ор-Капу скачут по посольским надобностям. Грамоты же Автоном не знает, но речь понимает и русскую, и татарскую, и польскую, и арабскую. Потому уже три раза ходил он толмачом с Путивльским князем Иваном Дмитриевичем в Истанбул и даже дальше – в самую Мекку. И даже чин ему князь пожаловал на прожитое. Потому что горячее едят подъячие, а холодное едят голодные.
Подивился жупан такой судьбе и начитанности и даже предложил Автоному службу в фактории. Но Автоном интереса к тому не высказал и попросил отпустить его к матушке.
Как уж он там, в фактории понял – уловил ли случайную речь или подготовку к походу заметил, но понял Автоном ясно: поляки готовят налёт на Люль или Безелюль. Или даже и туда и туда.
Вышел за ворота, выбросил чёртову коробочку. А тут гул по реке – чугунное било из Безелюля. Дома прихватил ивовую корзину и побежал налегке к рыбакам.
В Безелюли уже людно. Прямо из лодки на берегу молодой широко-плечий татарин подавал щук и окуней. Татарин кряжист, ноги широко расставил. Не поймёшь – то ли лодка его качает, то ли он посудину покачивает. Всё со смешком, узкие глазки режут с издёвкой. Дескать, налетай на дармовщину, голытьба.
Автонома узнал. Крикнул по-татарски, чтоб подождал. Придержит для толмача парочку щук покрупнее. Но Автоном не задержался – пошёл к шатру полмурзы Атабая.
Писал бы я повесть – рассказал бы вам об убранстве шатра. О самом полмурзе. О его шести русских наложницах, что создавали втутри шатра движение. Об их восточных нарядах. О гостеприимстве полмурзы. Но у меня задача другая. Поэтому о дальнейшем – тоже в нескольких словах.
Автоном рассказал полмурзе про намерение поляков. Потому что известно, не купи двора – купи соседа. А татары – соседи мирные. И трогать их нельзя. Если татар тронуть – беда придёт русским на соляных варницах под Бахчисараем. Потому надо полмурзе Атабаю брать своих татар, шестерых наложниц и их пёстрые наряды и немедля бежать в Аммановку. Там крепость –  кала, там и русские не дадут татар в обиду.
Тогда в одну ночь снялись Люль и Безелюль и ушли на Айдар. Когда польские уланы налетели на аулы – там оказалось пусто. Что можно – унесли уланы, что нельзя – пожгли.
А жупан велел привести Автонома. Понял старый лях, кто предупредил татар. А ведь набег тот был оговорён в самой Варшаве. Так королевский сейм решил поссорить Москву и Крым. Именно в Северской земле собирался теперь боевой кулак Лжедмитрия, а по лесным и речным селениям шли вербовщики Гришки Отрепьева.
Автонома привели и пытали. Слышно было по округе, что умер он с песней на устах.
Не знаю. Теперь не проверишь.
Ещё говорили, что жупан Автонома не взял, а вроде ушёл Автоном к Ивану Болотникову, в его крестьянскую рать, и будто бы там сочинил он много песен. И будто бы даже знаменитая и доныне песня «Из-за лесу, лесу копии мечей» придумана Автономом Люлей.
Того мы досконально не ведаем. Но точно скажу, что с тех пор в наших краях осталась память былинного времени. На месте татарских рыбных ловен остались названия – хутор Люлин и деревня Безгинка. А в селе Боровой и доныне один край зовется Польшей, а самое старое здание называют Ляховой школой.
И ещё в 19-ом веке ходила по Москве байка, что драматург Николай Островский своего Леля из пьесы «Снегурочка» списал с туманного образа народного сказителя из Северской земли, шедшего на столицу в бунташном войске.
Да вот ещё, пожалуй, осталась от Автонома Люли из большого множества одна пословица. Я её в голову этой легенды вынес. Потому что давно известно: где конец – там всему начало.







МНОГОМЯТЕЖНОЕ РЕМЕСЛО
А взяли его по навету. Сосед-хряк, Афанасей Полупуд, донёс бунташному воеводе Болотникову, будто он, дворянин Иван, сын Васильев, Фуников пшено в клуне прячет. Ночами рушит, ночами-де и прячет. «А твои людишки, батюшка Иван Исаевич, в голоде обретаются, а тот преступный дворянин тать. И ты-де, Иван Исаевич, того Фуникова имай, и сусеки его имай, а мне за тот донос дай дворовую девку, его татя Фуникова, Олгу. Аще оный дворянин Фуников грамоте де шибко, и поносныи слова всякие совокупляет и кует хулу на державу и началникы».
Представьте картину. Смутное время на Руси. Войско Ивана Болотникова заняло Тулу. И здесь восставших осадил с московским войском царь Василий Шуйский. У восставших кончился порох, на исходе провиант. И тут сообщают, что какой-то дворянин Фуников прячет хлеб. Вот вы, Иван Болотников, что бы вы сделали?
Правильно. И Болотников призвал к себе Фуникова. Сначала добром просил: отдай хлеб.
Фуников удивляется:
– Кто тебе, атаман, наврал про меня? Год был мокрый, хлеба закисли ещё в поле. А что собрали – то царские фуражиры вымели.Сам гол как сокол остался. А что навет подан – так это, видать, сосед-хряк. Афанасей Полупуд. Он давно глаз положил на мою девку крепостную Ольгу. Просил продать блуда ради, али поменять на немецкое ружо.
Болотников видит – юлит Фуников, добром с ним не получается, Заламывают Фуникову руки, бросают в темницу :
– Отдай хлеб, сука.
Тот бы и рад, да хлеба и вправду у него нету. Пока бьют его смертным боем – севрюки с соседом-хряком весь дом перевернули. Клуни пожгли, святые образа покололи, серебряные оклады сняли. Сосед-хряк девку Ольгу увёл. Намотал косу на руку – и увёл.
ПозрИли дворянскую усадьбу Фуникова, домашних вон выгнали. Может, так и убили Ивана. Да тут царь Василий Иванович прислал к вору Болотникову переговорщика Лиозна Тютчева. Вспомнили, что затворник Фуников «грамоте шибко» –  кровь с него смыли, сермягу стиранную с мертвеца на плечи накинули, втолкнули в переговорную избу.
Сидят там Болотников и Тютчев – лоб в лоб. Вор- атаман брит, борода Тютчева вору чуть не в глаза лезет. Сопят, злобствуют. Казачий сотник за шиворот посадил Фуникова на лавку по другую сторону стола, подвинул оловянную чернильницу, сунул в руки птичье перо:
– Пиши, суко. Шо батька скаже, то и пыши.
А те по делу не говорят, около топчутся. Обидами делятся.
А Иван пишет.
Скоро перед ним плошку масляную сменили. Перо новое подали.
Иван пишет.
Иван давно писать научился. Не соврал сосед-хряк. Такого шибкого грамотея, как Фуников, по всей России не сыскать. Как научил Ивана грамоте ведун Шишка ещё в далёком детстве – так с тех пор она в мальчонке только множилась. Уже в десятниках, в стрелецком войске, охранял он Патриаршую книжницу. Так там его латинскому языку сам царский справщик Нил Горемыка обучил.
Да что там грамота! На Туле у всякого весёлого человека фуниковы прибаутки на языке.

Хряк полюбый выше сил
Соловьём-де засвистИл,
И тоскуя об любви,
Все хрюкАют соловьи.

Весть о знатном раешнике до митрополита дошла. «Многомятежно ремесло твоё. Прокляну!» –  стращал поп. Уже ломали ему за вирши руки.
...А эти всё переговоры переговаривают. Все громче да злее. Вот уж атаман Тютчева за бороду схватил.
А Иван пишет.
Но тут в палаты внесли поросёнка на блюде. «Вот тебе и голод, Царица Небесная». Казацкий сотник сгрёб все исписанные листы, Ивана опять вздёрнул за ворот и потащил прочь.
Кинули Фуникова в пыточную. Да там и замучили до смерти.
А с листами вот как вышло.
Как доели поросёнка атаман и посланник, то Болотников отдал листы Тютчеву:
– У меня против царя Василия Ивановича умыслу нету. Вот тут вся наша беседа записана. Нехай читае.
И Лиозн Тютчев уехал из Тулы. Уже в скрипучей карете начал перебирать листы. Да тут же и велел остановить лошадей. Чтоб на ходу не качало. Скоро его стража услышала небывалый смех. Никто не мог понять – отчего так хохочет царский посланник.
А тот читал, вытирал слезы и в восхищении крутил головой:
– Ну Иван. Ну грамотей! Чистый соловей, шельма!
И брал новый лист. А там:

Седел 19 недель,
А вон ис тюрмы глядел.
А мужики, что ляхи,
Дважды приводили к плахе.
За старые шашни.
Хотели скинуть з башни.
А на пытках пытают,
А правды не знают.
Правду-де скажи,
А ничего не солжи.
А яз ин божился,
И с ног свалился,
И на бок ложился:
Не много у меня ржи,
Нет во мне лжи...
Оказалось – пока атаман и посланник вели переговоры, Иван Фуников вместо протокола написал послание своему соседу-хряку, Афанасею Полупуду. Да как написал!
Это нынче мы можем говорить, что Иван Фуников был первым поэтом в России, соединившим раёк и публицистику, что в его «Послании»  заложены основы русского классического стихосложения. Что Иван Фуников этим произведением на двести лет раньше Ломоносова и Державина дерзнул «в забавном русском слоге» показать жизнь целой страны. А тогда Лиозн Тютчев привёз эти листы в Москву и передал в Патриаршую библиотеку. И лежало в ней «Послание» многие годы. Через сто лет его для себя открыл поэт Антиох Кантемир. Он же воскресил к жизни имя Ивана Фуникова. С тех пор поэты и литературоведы принялись по крохам собирать труды Фуникова. И хоть к сегодняшнему дню собрали не очень много, но и того, что есть, оказалось вмеру для того, чтобы наш современник Евгений Евтушенко включил Ивана Васильевича Фуникова в литературную энциклопедию «10 веков русской поэзии».
Вспомним его сегодня и мы...



















БАБОЧКА      
Молва о её приезде явилась в воронежский городок Анна раньше самой Евдокии Растопчиной. И молва злая. Дескать, бежала госпожа от мужа и всех своих любовников разом. И  будет теперь в Анне что-то вроде вертепа.
Но воронежскому губернатору Дмитрию Бегичеву было не до сплетен. По жандармской линии получил он приказ установить над Растопчиной гласный надзор и ограничить её общение с местной публикой, «поедику в сочинениях ея есть противныя государственному устроениею мысли».
Губернатор велел запросить из столицы казённые бумаги на анненскую гостью. Оттуда узнал, что родилась Евдокия в богатой генеральской семье Сушковых и стала супругой графа Андрея Растопчина. Что в столице она содержит литературный салон, водит дружбу с Пушкиным, Лермонтовым и Жуковским, что нрава Евдокия Петровна лёгкого, от чего семейная жизнь не складывается, и потому выслал её муж в своё имение в наказание.
Но главное, что вычитал Бегичев, так это то, что Евдокия – известная в обеих столицах поэтесса и переводчица, что «стихи ея не глубоки, но не лишены изящества», что её комедии ставятся на сценах губернских городов и что она владеет восемью (!) языками!
К этому надо добавить, что сам губернатор Бегичев не чурался сочинительства. Если честно – он считал себя прежде писателем, а потом уж государственным мужем. Поэтому встретить госпожу Растопчину в Анну он поехал лично.
Между поэтами сразу и надолго завязалась большая дружба. Не ска-зать, что она отразилась в их творчестве. Но то, что годы общения для обоих стали особо плодотворными, – надо. Годы так называемой мужней опалы Евдокия всегда вспоминала как лучшие в жизни.
В Анне у Евдокии родились двое детей.
Но для творческой подпитки ей стало не хватать общения, воздуха.
Грозный муж согласился на её отъезд из имения, но не в столицу, а за границу.
И это было тем, о чём говорится – выпустить щуку в реку. Анна жила по несколько месяцев в разных странах и писала стихи и прозу на языках пребывания. Скоро она стала звездой светских салонов, она сорила деньгами и стихами и постепенно стала забывать о запретных на Родине темах. В Германии она написала поэму «Насильный брак».
Евдокия ещё только собиралась возвращаться на Родину, когда ей посоветовали этого не делать. Император Николай Павлович в гневе обещал посадить поэтессу в Петропавловскую крепость и арестовать, как только она окажется на первой же почтовой станции России. Гнев венценосца вызвала как раз поэма «Неравный брак». Ибо это было не о семейной драме, а об отношениях России и Польши.

И дал державною рукою
Ей покровительство своё,
Одел её парчой и златом,
Несметной стражей окружил.
И, враг её чтоб не сманил,
Он сам над ней стоит с булатом.
Но недовольна и грустна
Неблагодарная жена.
Ничего не напоминает в сегодняшнем дне?
И это прозвучало как раз после Польского восстания, принявшего привилей об интронизации Николая.
И ещё пара лет ушла на то, чтобы видные русские литераторы, некогда члены салона Растопчиной Жуковский, Вяземский, Гоголь, Мятлев, Плетнёв, В. Ф. Одоевский и другие умилостивили царя. Разрешение ей на возвращение на Родину было выписано. Но жить ей разрешалось только в усадьбе свекрови, без права передвижения по России.
Отношения с матерью мужа не ладились и раньше, а теперь они стали откровенно враждебные. Евдокию лишили денег и общения с друзьями. Графиня Растопчина умерла 3 декабря 1858 года. Похоронена на старом Пятницком кладбище в Москве. Её бывший поклонник генерал П. Дурново записал в своём дневнике: «Графиня Растопчина, молодая, умерла в Москве от рака желудка: она прославилась своими поэтическими произведениями и своей легкомысленной жизнью».
Ну что ж. Судьба. Давайте сегодня вспомним русскую поэтессу Евдокию Растопчину, хотя бы прочитав её стихотворение.

ОТРИНУТОМУ ПОЭТУ

Она не поняла поэта!..
Но он зачем её избрал?
Зачем, безумец, в вихре света
Подруги по сердцу искал?

Зачем он так неосторожно
Был красотою соблазнён?
Зачем надеждою тревожной
Он упивался, ослеплён?

И как не знать ему зараней,
Что все кокетки холодны,
Что их могущество в обмане,
Что им поклонники нужны?..

И как с душою, полной чувства,
Ответа в суетных искать?
В них всё наука, всё искусство,
Любви прямой им не понять!

Он сравнивал её с картиной:
Он прав! Бездушно-весела,
Кумир всех мотыльков гостиной,
Она лишь слепок божества!..

В ней огнь возвышенный, небесный
Красу земную не живит…
И вряд ли мрамор сей прелестный
Пигмалион одушевит!..

Она кружится и пленяет,
Довольна роком и собой;
Она чужой тоской играет,
В ней мысли полны суетой.

В ней спит душа и не проснётся,
Покуда молода она,
Покуда жизнь её несётся,
Резва, блестяща и шумна!..

Когда же юность с красотою
Начнут несчастной изменять,
Когда поклонники толпою
Уйдут других оков искать,

Тогда, покинув сцену света,
И одинока и грустна,
Воспомнит верного поэта
С слезой раскаянья она!..












 ПОВЕЛИТЕЛЬ ВОКАБУЛ
Он слыл ходячей скрупулёзностью, и даже ореховая трость его была искусной резьбой дотошно доведена до самого гуттаперчевого копытца. Вились по трости змейки, скользили ладьи, читались буквицы и исходили лучами звёзды. Знакомые старались уклоняться от встреч, дабы не увязнуть в тонкостях любого затронутого им вопроса. Но ещё больше людей искали его, ибо не было той темы, которую умело не развил бы Александр Христофорович Востоков. При том он с рождения заикался. Но когда Востоков говорил – люди не замечали его изъяна.
Немец.
Но немец русский, из остзейских баронов. С пелёнок он слышал два языка и вырос в них знатоком и русского и немецкого. Но жизнь посвятил именно русскому и во всех документах представлялся Востоковым, а не Остен-Сакеном. Что, впрочем, почти одно и то же.
Но, очевидно, именно немецкость дала ему редкую усидчивость и ту самую скрупулёзность, что трудно найти в русском человеке. Ведь в одно время с Востоковым в словесность вошли многие знаковые русские поэты. Напомним, что на дворе стояла эпоха Просвещения. Но русские стихотворцы работали по наитию, для многих поэзия была забавой, а не смыслом жизни. Им не до законов стихосложения. У них душа просила слова – и получала его.
А Александр Христофорович Востоков к литературному труду подошёл деловито. Он первым в русской поэзии понял, что существуют ещё неведомые в нашей словесности законы, что развивается она не стихийно, а по установкам самого русского языка.
И Востоков посвятил жизнь изучению и преподаванию этих законов.
Надо ли говорить, что он вовремя получил блестящее образование по луч-шим немецким и русским образцам? И то, что для погружения в тему он сам много и полезно писал. Он вошёл в тонический размер как в родную стихию и создал здесь немало удачных произведений. Это позволило ему написать первый научный труд «Опыт о русском стихосложении». Книга издана в 1812 году. Именно тогда, когда свои первые строки написал юный Пушкин.
Книга стала учебником даже не поэзии – современного русского языка. А Востоков лишь разворачивался. Он первым рассказал о достигательном наклонении в древнерусском языке, расшифровал изначальное звучание знаков «ъ» и «ь» как кратких гласных. Востоков разъяснил применение носовых гласных – «юсов». Он заложил основы русского синтаксиса. Это Востоков окончательно закрепил в русской азбуке заучиваение по словам. Помните знаменитое «Азъ, буки, веди...»?
Как он всё успевал? Ведь, по сути, только для перевода «Остромирова Евангелия» впоследствии привлекался целый институт. А он справился один, и превосходно справился. А ещё сделал «Описание русских и славянских рукописей Румянцевского музеума», описав 473 памятника!
Словом, до Востокова поэзия была любительством, от него стала профессией. И потому при встрече графоманы бежали от него, а таланты искали с ним встречи. Востоков был не просто поэтом. Он был поэтом для поэтов – учителем.
На похоронах Востокова остзейские земляки говорили о нём как о крупном немецком учёном. А русские последователи называли его первым настоящим поэтом. И положили в гроб, рядом с телом, в вечную жизнь, ореховую трость. С искусно вырезанными по ней образцами на темы славянского эпоса.

Александр Востоков
Восторг желаний
В 1802 году

Предметы сердца моего,
Спокойствие, досуг бесценный!
Когда-то обыму я вас?
Когда дадут мне люди время
Душе моей сказаться дома
И отдохнуть от всех забот?
Когда опять я, не с чужими,
Найду себя – златую лиру,
Венчанну розами, настрою
И воспою природу, Бога,
И мир, и дружбу, и любовь?

Ах, долго я служил тщете,
Пустым обязанностям в жертву
Младые годы приносил!

Нет, нет! – теперь уж иго свергну.
Надмеру долго угнетало
Оно мой дух, который алчет
Свободы! О, восстану я!
Направлю бег мой к истой цели
И презрю низких тварей цель.

Так, презрю всё! Но кто меня
Обуздывает? Кто дерзает
Восторгу отсекать крыле?..
Не ты ль, судьба неумолима?
Не ты ли?.. Ах, и так мне снова
Тщеты несносной быть рабом?!

Спокойствие, досуг бесценный!
Когда-то обыму я вас?
Когда дадут мне люди время
Душе моей сказаться дома
И отдохнуть от всех забот?







ЛЕГЕНДА О САХАРНОЙ  ГОЛОВЕ
Когда поветрие уничтожения исторической застройки накрыло Бирюч –  случилось чудо.  Удивительное старинное здание, а по сути – торговый зал, выкупил частный предприниматель.  Не знаю уж, по каким там законам ему удалось приобрести постройку, в советские годы входившую  в перечень памятников истории и культуры, но   каменный  шедевр он не уничтожил, не перестроил изнутри, не изуродовал снаружи. Он его буквально реставрировал, что очень неожиданно, когда речь идёт о нынешних толстосумах. И пока  в Бирюче если и есть что показать гостям из оставшегося великолепия, так это два-три особняка, часть Гостиного двора и этот Торговый зал. И если вы окажетесь в Бирюче, то пройти мимо этого каменного чуда не сможете –  оно само притянет к себе ваше внимание.
И пока вы будете разглядывать  каменное узорочье, я расскажу вам легенду, связанную с судьбой и постройкой здания.
Так вот.
Когда в России воцарилась Екатерина Вторая, она позвала к заселению южных пределов страны  своих немцев. Тогда появилось много земледельческих колоний, и две из них основали родственники Екатерины – выходцы из  княжества Вюртебмерг Шмуц и Штукер. Шмуц занялся разведением сахарной свёклы на угодьях в пригороде Отрогожска, и его поселение называлось Сосендорф, а Штукер построил сахарный завод, и посёлок при заводе назывался Рюбенсдорф. По-русски – свекольная деревня.
Надо вам заметить, что здесь разворачивалось первое промышленное производство сахара в России. До этого у нас знали только мёд, бывший главной русской сластью.
Немцы Штукера и Шмуца получили огромные привилегии. Как раз в то время на Украине случилась большая замятня. Там гайдамаки – вооруженные преимущественно кольями – взбунтовались против поляков.  Это была настоящая война, известная теперь под именем колиивщины. Так вот, когда её усмирили совместно войска Польши и России, начались суды. Польскую часть населения Украины судили поляки, российскую – русские. И по приговору царских судов многие бунтовщики были переселены в глубинные губернии и частью отданы помещикам в крепостную зависимость. Часть из колиивцев оказалась приписанной к сахарным производствам  острогожских немцев. Это были, можно сказать, первые рабы русских сахарных плантаций.
А в это время Екатерина Вторая занялась административной реформой. Вместо нескольких петровских она нарезала двадцать новых губерний, и среди них – Воронежскую.
Под эту реформу государство выделило большие деньги, потому что многие уездные и губернские города надо было отстраивать, по сути, заново, чтобы придать имперский вид и содержание.  Полной перестройке подвергся тогда и заштатный Бирюч, обретший теперь  уездное значение.
В Бирюче развернулась большая стройка. В самой сердцевине города , у Покровского собора, заложили обширный Гостиный двор. Его поднимали по чертежам столичной Архитектурной комиссии, в строгом классическом стиле.
И случился такой конфуз. На переходное время в Бирюче распоряжался  всем военный комендант – премьер-майор по фамилии Штукарь. И надо было такому случиться: в губернской конторе перепутали пакеты – вместо того чтоб отправить письмо бурмистру Штукеру в Рюбенсдорф, его прислали в Бирюч Штукарю.
Ну пока суд да дело, пока разобрались – между Бирючем и Рюбенсдорфом началась переписка. А однажды немец Штукер сам приехал к офицеру Штукарю за своим пакетом. И тут немец увидел большую стройку. Хваткий и расчётливый, он тут же понял  свою выгоду. Не знаю, как уж они столковались – Штукер и Штукарь, но решили в Гостином дворе поставить  Рюбенсдорфское подворье. С тем чтобы здесь можно было торговать русским сахаром.
Но самовольно поставить новое здание в утверждённом государыней проекте – вещь немыслимая. Тогда любой сарай в городе надо было согласовывать с губернским (! ) архитектором.  А те – ни в какую. Полный отказ Штукеру. Или используй запроектированное здание, или добивайся нового чертежа. Но – за чертой ансамбля Гостиного двора.
Но  ведь Штукер был вюртембергцем! А императрица всеросийская значилась родственницей его немецких кузенов. Как уж бурмистр там кру-тился – мы не знаем. Очевидно, замолвил перед нею словечко за Штукера кто-то из столичных придворных, но скоро премьер-майор Штукарь получил пакет уже точно на своё имя. А там значилось: «Подворье строить разрешить, но не выходить за пределы архитектурного замысла».
И Штукер занялся стройкой в Бирюче. Вместе со своими подневоль-ными колиивцами и нанятыми городскими мастеровыми он в три года под-нял великолепное здание. Да – это был, как и предписывалось, строгий классицизм. Но немец не был бы немцем, если бы не внёс в него готические линии. И здание оказалось великолепным замкОм в ожерелье построек Гостиного двора.  И нам остаётся признать за правду убеждение бирючан того времени, что проект Штукеру передал сам великий Франческо Бартоломео, известный в столице под именем Расстрели.
Нынче это установить уже невозможно. Но, очевидно, что Тоговый зал Рюбенсдорфского подворья в Бирюче – это настоящий каменный шедевр. Добавлю только, что для его строительства создали отдельное кирпичное производство с технологией замеса раствора на патоке.
Гостиный двор открывали посдедовательно, по мере готовности магазинов и лабазов. И в 1782 году первых посетителей принял Торговый зал Штукера. Зал поражал воображение уже  огромной высотой, без перекрытий между двумя этажами, с внутренней балконной галереей. Свет в зал проникал  через огромные стрельчатые окна и преломлялся на множество оттенков в стеклянных витражах, являвших  картины рыцарских поединков.
А главной приманкой в зал служила огоромная сахарная голова, вы-ставленная справа от крыльца,  прямо у подъезда, на постаменте высотой чуть пониже человеческого роста. И всякий проходящий мог просто лизнуть  белоснежную сладкую гору.  И многие поднимали детей, чтобы те отведали сласти, доселе никому в Бирюче неведомой.
 ...Сахарная голова стояла у Торгового зала очень долго. И даже когда в 1814 году купец Артемий Санжаров  выкупил у немцев здание, он продолжал торговать сахаром, чаем и иными колониальнымии  товарами. И сняли окончательно сахарную голову только в тысяча восемьсот тридцать шестом году, когда по миру прокатилась эпидемия чумы. Это были первые городские санитарные мероприятия.
Город менялся, возникало всё больше замечательных особняков. К началу ХХ века Бирюч являл собой образчик классической дворянской за-стройки. Это был шедевр градостроительства, каменный учебник архитектуры. Но  последующие годы прошлись по его улицам, как чумное поветрие.  Нынче от прежнего великолепия остались едва ли пяток  домов – настоящих памятников эпохи. От Гостиного двора уцелели осколки – два здания Торговых рядов и Торговый зал Рюбенсдорфского подворья.
У города нет никаких защитных способов уберечь хотя бы эти памятники. Счастье, повторюсь,  что с новым хозяином повезло Торговому залу.
...Видите входную дверь в теперешний магазин «семёрочку»? Это новодел, бронированная плита. А ещё год назад тут скрипели  первородные дубовые двери, окованные полосовым железом. Когда их снимали, я просил хозяина особняка сдать их в музей. Я просил музейных работников принять эти двери как редчайший экспонат.
 Увы, меня не услышали. На какую свалку вывезли чудную двустворчатую книгу в стяжке железных шин от ковалей 18-го века – мне выяснить не удалось...












КИСТИ  ВЕЛИКОГО  ИЗОГРАФА
В канун Покрова дня 1649 года царь Алексей Михайлович в Серебряной и Золотой палатах Московского Кремля выбирал подарки для нового турецкого султана Магомета IV: готовилось посольство в Высокую Порту. С услужливой подсказки опального боярина Бориса Морозова государь остановил взор на многих вещах, но великолепно отделанный бронзовый потир отдавать за границу отказался. Более того –  велел призвать пред свои очи мастера, расписавшего сосуд. Мастера привели. Им оказался 23– летний отрок Пимен Федоров Ушаков, служивший знаменщиком в палате. Алексей Михайлович одарил художника золотой монетой чеканки времен Василия Шуйского и перевел в кремлевскую артель иконописцев. А когда в 1650 году воевода нового города Вер-хососенска Исай Астафьевич Владычин попросил у правительства и Патриарха новых служебных книг и мастеров– изографов для росписи городских церквей, то государь вспомнил о талантливом юноше. Пимену Ушакову и его младшему брату Анчиферу велели основать в новом городе иконописную школу . К концу лета того же 1650 года братья с караваном переселенцев из северных городов, прибыли в Верхососенск. Город тогда представлял из себя «…близ Сосенского лесу острог. А в городе башня проезжая, Царёвские ворота, а на ней караульный шатер. Еще башня наугольная четырехстенная, на башне верх шатровой… башня проезжая, словут Водяные ворота, 4– стенная… А в городе съезжая изба, казенной погреб. Воеводский двор, а в нём счислительная горница. Да для осадного времени клети и анбары всяких жилецких людей. В городе ж колодез, сруба до воды 12 саженей, а воды в колодезе полсажени с получетью… да кругом города ж и под заповедным лесом слободы жилецких людей».В одной из таких слобод –  казачьей –  заканчивали тогда возведение церкви Михаила Архангела. Вот её росписи и велел воевода начинать иконописное дело в Верхососне. Братьев Ушаковых поселили внутри крепости, в воеводском доме. В той самой «счислительной горнице», где молодой дьякон Иеремия обучал детей городской старшины арифметике, изографы устроили свою мастерскую. Братья сразу же разделили обязанности –  Анчифер подыскивал доски и готовил левкас –  особый меловой состав. Он же варил олифу и тер особым способом яичный желток для красок. Пимен же подбирал лики и сюжеты для иконостаса. Молодые изографы ещё не были искусны в своем деле, а поучиться оказалось не у кого. В городе работала первоклассная артель плотников Морейки Самсонова из Каргополя, они уже возвели семикупольный Троицкий собор внутри крепости, подняли Архангельский храм, готовили бревна для Ильинской церкви. Храмы они строили по северному канону, подобные архангелогородским и тем, что доныне уцелели в Кижах –  многоголовые, с шатровыми куполами. И иконы храмам, и роспись нужны были под стать их великолепию, но достойных художников на Белгородской черте не было: каждый новый город выход из ситуации искал сам. Церкви западного крыла засечной черты –  от Коронтаева, через Ахтырку, Хотмыжск и до Карпова расписывали малороссийские изографы, и письмо там в храмах явилось новогреческое, почти светское. Храмы же от Болховой, от Бело– города, через Царев– Алексеев, Верхососенск, Ольшан, Коротояк, Воронеж и дальше к Козловы, Сокольску и Челновой писали суровые изографы новгородской школы Они свято чтили канон и продолжали знаменитую школу великих мастеров иконописи Алипия, Парамши и Андрея Рублева. Последователем этой школы ощущал себя и Пимен Федоров Ушаков. В верхососенской счетной горнице он окончательно понял, что канон не сковывает художника, а просто задает рамки дозволенного. Внутри же канона молодой изограф чувствовал себя свободнее от доски к доске. Лики из– под его кисти выходили все чище и одухотвореннее, становились яв-лениями духовной жизни и он отправляет на Москву патриарху Никону письмо с просьбой «…благославить мя, недостойного раба Божьего Симонку, сына Фетки, Ушакова к смиренному подвигу написания лика Богоматерь «Знамение», тако ж Володимерская сиречь Древо Московского государства Архангельскому верхососенскому приходу и списков с оной по твоему, владыко, слову…». Примечательно, что в тот же день и той же почтой брат Пимена Анчифер «бил челом» тому же Борису Ивановичу Морозову, ещё не ведая, вышёл ли тот уже из– под опалы: «…некие люди несведущие самописом иконы малюют и на посадах зельем меняют, нам же, царевым изографам, староста лесной казенной доски шлет со свищами, к росписи негодные, токмо на пробу и наущение… и по тем доскам уроки делаем и людем посацким раздаем бездоходно». Мы не знаем ответа, полученного братьями. Известно лишь, что чуть позже старший брат, именуемый уже во всех документах Симоном Ушаковым, стал мастером росписи в Царской палате. Здесь он довел до совершенства «Древо Московского государства» и икону Владимирской Божьей Матери в Грановитой палате написал на уровне своего учителя Андрея Рублева. Симон Ушаков сам стал основателем новой школы. Впрочем, Москва с опаской приняла некоторые работы мастера; он позволил себе вольности внутри канона –  игру света и тени, и поэтому некоторые деятели церкви и государства считали его первым русским светским живописцем. Однако несомненен вклад Симона Ушакова именно в православную иконографию. Он поднял её до уровня западных мастеров Возрождения. И это сделало все без исключения работы мастера бесценными на всех аукционах и у всех знатоков мира. Анчифер же Федоров жил в Верхососне при доме того самого священника Иеремии, настоятеля Троицкого собора, до глубокой старости и похоронен на кладбище в Раздорном в 1692 году .Брат знаме-нитого изографа до седых волос растирал краски, не поднявшись до уровня мастера. К слову, иконописную школу в Верхососенске так и не завели, иконы в край закупались в Торжке и Холуе, а церкви расписывали монашеские артели из Оптиной пустыни и нового Иерусалима. И все– таки… И все– таки многие иконы порушенных храмов сохранились в святых углах домов прихожан.И я осторожничаю только потому, что боюсь верить в удачу
НАУКА ПОБЕЖДАТЬ
Стою на верхососенских холмах.  И кажется, что не тени облаков бегут по земле, а скользит в пространстве пёстрое кафтаньё служилых людей времён Алексея Михайловича.
Места былинные, намоленные.
Вот здесь, за остатком крепостного вала, находился Детинец. Или Кремль, по-привычному. Внутри него морёным дубом из местного леса горбатилась изба Счислительной школы.
Упоминания об этой школе я встречал в разных источниках, но отдельных документов – нет. Пока мне из Кракова польский писатель Анджей Гай-Гаевский не прислал копию «Росписи Како имать Пуш-карного Счислительнаго классу пользу». Сам документ содержится в государственном архиве, в Варшаве, в фондах Великого княжества Литовского.
Не стану вас загружать подробностями. Но это как раз документ по Верхососенской школе. Чтобы не заставлять вас брести по старорусскому тексту, перескажу документ так, как понял его я.
Итак.
Счислительный класс был нерегулярным учебным заведением, без расписания и постоянного списочного состава учеников.
Надо учесть, что Верхососенск находился как раз посередине Белго-родской засечной черты. Счислительный класс удобнее всего было размес-тить именно здесь, потому что от самых дальних крепостей Карпова и Урыва сюда было расстояние примерно одинаковое.
Так вот.
В каждой крепости воевода отбирал одного способного мальчика из семьи старшего стрелецкого чина. Возраст почти не имел значения. Этих мальчиков собирали в Верхососенске. Здесь они содержались на казармен-ном положении и за государственный счёт. Занятия велись по трём основным предметам – арифметике, агиографии и баллистике. Попутно велись занятия по рисованию, рукопашному и – внимание! – бесконтактному бою.
Вот список учителей, на зиму 1654 года:
казначей Ириней Скоков – арифметика;
дьякон Андрон Катеринин – агиография;
«немец Дитрих Рупперт» –  баллистика;
Симон и Анчипор Ушаковы – рисование;
Бобыль Устим Гармотей –  рукопашный бой.
Есть и список учеников. Но я его не приведу по простой причине – отдельного списка по определённым годам нет. Потому что учебный процесс был организован так.
Скажем – идёт урок «Како рвать пешечно дуло» (предел прочности орудийных стволов). Это теория, изучение занимает около недели. Затем все ученики разъезжаются по своим крепостям для закрепления знаний на практике.
В крепости такой ученик, несмотря на возраст, проходил по чину детей боярских, то есть офицеров того времени. И любое указание, сделанное сими 13– 15-летними мальчиками, воспринималось не как блажь, а как приказ. Экзамен им там делали воевода и протоиерей. Если видят, что малый толковый – они принимают экзамен и отправляют ученика доучиваться. Если воевода посчитает, что знаний уже достаточно – оставляет школяра в крепости. И здесь школяр, в свою очередь,  обучал молодых пушкарей. Но взамен воевода обязан направить в школу нового недоросля с заданными анкетными данными.
Поэтому после практики состав школы выглядел несколько иначе, чем до. Для новичков опять повторялась прежняя теория, а вернувшимся за новыми знаниями давали уже новый урок: «Како метать наряд через головы ея» (стрельба навесным огнём). И – опять на практику.
И так – по всем предметам. До конца курса, который был рассчитал на пять лет, доходили немногие. Зато те, кто постигал всю науку, становились настоящими артиллеристами.
Таких школ в России тогла было всего две. Ещё одна работала в Туле. Но там Счислителный класс готовил не артиллеристов, а конструкторов и изготовителей пушек.
...такие вот ветры дули над Верхососенском. Неведомо, каким макаром подхватили и занесли они документы по Счислительному классу в Литву. Может – шпионы выкрали. А может – во время налёта на город прихватили документы конники Яна Казимира Вазы.
Не знаю.
Но, как и видно отсюда, артиллерийские позиции в Верхососенске превосходные. И нынче Дикое Поле легко простреливается до горизон тов. Особенно если стрелять по науке.




ТАРУССКАЯ  ЗВЕЗДА
Третьево дни восполыхала на небе метёлка. Дивилися мужики, задрав бороды. Эка невидаль – звезда с хвостом! Не иначе – сатана хороводится. А метёлка плывет по небу – серебро сметает. Этак скоро черным-черно кругом сделается.
Соборный протоиерей скликал звоном всю Тарусу. Сам вышел на паперть, рядом с попом – два дюжих молодца при заезжем боярине. Отец Афанасий отвесил миру и боярину по земному поклону и объяснил горожанам:
– А поелику попустил на Русь Господь бродячую звезду, сиречь комету, то государь наш Алексей Михайлович повелел своим учёным людям ту комету дознать и дознание сие записать в артикул. У Государя от кометы беда приключилась – жену прибрал Господь. Вот боярин Матвеев и станет ночью с колокольни глядеть в зрительную трубу. А сейчас испытает ону каждого из вас – кто что о той комете тайное ведает.
От спины толпы, из крапивного подзаборья, вперебив поповских слов вспыхнуло, пошло трепетать над площадью:
–  И-и-и, православныи! Не верьте колдуну Матвееву, в батожьё его, антихристова служку! Сполох, православныи-и-и!
Ахнул майдан, а уж стрелецкий десятник Гордей тянет за шиворот из-под плетня крикуна. Филька-вещун, дурачок городской. С дурака – какой спрос? Огрел Гордей плетью с размаху да и выкинул в канаву.
А с колокольни густо упало,  аж закачав толпу:
– Бум!..
Вынес дьячок из съезжей избы стол о шести ножках, поставил оловянную чернилку для писаря, стукнул о донышко гусиным пером. Один из матвеевских молодцев сел за стол, другой стал опричь. Матвееву вынесли высокое сидение со спинкой, гнутой на манер ласточкина гнезда.И начался расспрос.
С бабами не балакали. У бабы волос длинён, а ум короток. Да и с мужиками – не со всеми. Те, которые гугнивы або кривы или рыжие – тех в шею толкали прочь. Хоша охотников было много – иным умным рассказчикам боярин давал алтын.
Вскинул очи на высокого статного мужика при подстриженной сивой бородке:
– Как звать, холоп?
– Дворянский сын Кирила, покойного Полуэкта Иванова Нарышкина рода я, боярин. Тутошний посадский голова и стрелецкий полковник.
– Пошто обряжен мужиком, одет не по чину, спрашаю?
– Так пора сенокосная. Мужиков в хозяйстве недобор – сам крюком орудую.
– Баб нарожал, полковник?
Нарышкин плеснул синими глазами лукаво, отвесил с поклоном:
– Три сына, государь мой. Андрей, Прохор да Фёдор. Знатные помощники! А дочка одна. Наташенька. Мала ещё спину гнуть на полосе.
– Ты вот что, Кирила Полуэктович… К слову – стрелецкой полуголова Полуект, Иванов сын Нарышкин, не отец ли твой часом? Да, славно мы с ним в Ливонии погуляли! Помню – на вёске зажали нас ляхи в клуне – мы уже Богу помолились. Крестами нательными обменялись. Да вот он, на мне, серебряный. От твоего отца остался – узнаёшь? А теперь – к делу. Что можешь про звезду-комету рассказать? Когда её узрел попервой, какого цвету и виду она была?
Люд столпился кругом стола, тоже слушал, раскрыв рты. Кирила Полуэктовия немного помялся:
– Да что я! Вот дочка моя Наташа первая разглядела небесную гостью – весь город растревожила. Я теперь за дочку боюсь. Тут бабы-дуры начали кудахтать, будто она и накликала беду.
– Суеверие! – потянулся в кресле Матвеев. –  А ты вот что, голова. Пришли ко мне дочку расспроса ради. Государево, понимаешь, дело.
– Да что присылать! – встрепенулся Нарышкин. – Вона Наташа – у плетня с бабами мается. Доченька! – зычно позвал через головы. – Подь к отцу, сердечная.
И пока Наталья шла через раздвоенную толпу, боярин Матвеев мед-ленно поднимался на ноги. У него пересохло горло:
– И такую красу… Нарышкин… ты хотел на полосу отрядить?.. Да ей впору под царский венец! Звезда… Комета. Солнце!
Наташа не шла – плыла. По толпе шелестело: «Пава» . Описать её в словах красок не хватит. Описать в красках – слов не сыщешь. Одно слово – хороша! Боярин ошарашенно плюхнулся на подушечку:
– Да ты не ведьма ли ? – выдохнул, зайдясь от восхищения.
Наталья ответила, не поднимая глаз:
– Дворянская дочь я, батюшка… Православная.

– Ой ли? – не унялся Матвеев. – Целуй крест!
Зарделась девка, робко достала из-под застёжки у самого подбородка крестик и поднесла к губам.
– Постой-ка! – Матвеев грузно поднялся и подошёл к Наталье.
Резко, почти грубо потянул крест за цепочку и положил себе на руку. Разглядел, вернул девушке в ладонь и согнул ей пальчики. Потом прошёл к столу и приступил к допросу.
– Грамоте знаешь?
– По Псалтыри бреду бойко. Вот ещё «Пролог» читаю.
– Назови отцов славянской церкви.
– Кирилл, Мефодий, Климент, Наум, Савва, Горазд, Ангеларий.
– Изрядно. А может – ты и счёт знаешь?
– Арифметике с братьями обучена. А ещё латинские словеса Донатовы постигла.
– А голосом тебя Бог не обидел, чадушко? Знаешь ли «Во зелёному садочку»?
Подняла Наташа взгляд, хлопнула ресницами. И запела легко, словно тем только и живёт:

 Во хорошом, во зелёном садочку
 Гуляла душа красна девица.
 Завидал удалой доброй молодец:
 «Не моя ли та жемчужина катается,
 Не моя ли та алмазная катается?
 
Допела Наташа, и город с минуту стоял, боясь с тишиной порушить очарование.
Боярин с интересом глянул теперь уже на отца Натальи Кирилла Полуэктовича.
– Думал ли я, что в глухой Тарусе взойдёт такая звезда! Счастье тому дому, куда сия девица войдёт невесткой.
– Так мы уже просватали,  –  заикнулся Кирилла Полуэктович, –  на Покров думаем свадьбу сыграть. За протопопова сына отдаём Наташу, за Кузьму. Уж и гусей на перо вскормили, и коз пуховых выхолили. Знатные перины взобьём к приданому!
Поморщился Матвеев, недовольно цыкнул зубом.
– Да погоди ты, голова… Сам же сказал – дитя ещё. Для полосы и то мало, не то, что под венец.
– Так я ради красного словца!
– А я говорю – не спеши!.. Лакомый больно кусок для попёнка… Ты вот что, Кирилла Полуэктович. Пока я тут ряд веду – собери-ка девку в дорогу. И не перечь! Ишь повадку взяли – царскому дядьке впоперёк соваться. Цыц, говорю… А я говорю – собери Наталью. Ничего с ней дурного не будет – повезу на свое боярское подворье, на Москву.
Вырвалась из толпы, на ходу падая на колени и платок с головы срывая, грузная властная женщина:
– Не посрами, кормилец! Кому она будет нужна с такой славой? Да её после твоей милости и за Фильку-ведуна не выдать!
Женщина поцеловала носок сапога. Матвеев втянул ноги под сидение:
– Ты кто будешь, болезная?.. Ах, матушка. Ну вот что я тебе скажу, родительница!
Матвеев поднялся во весь рост и оказался на голову выше толпы.
 – И вам скажу, люди тарусские! Не обидчик я этой деве, а крёстный отец. Ибо на ней печать моя – нательный крест, каким обменялся я на войне с её дедушкой. А вот, – Матвеев почти сорвал с шеи и показал на поднятой ладони маленькое Распятие, – крестик её деда Полуэкта Иванова Нарышкина. Потому мне за Наталью отвечать перед Богом, а не перед вами. А почему я увожу её в Москву – о том узнаете позже.
Боярин вернулся к столу и продолжил расспрос. А семейство Нарышкиных двинулось к своему терему. Ничего не понявшая Наташа на ходу тормошила отца за рукав:
– А почто звал меня боярин? Одну из всех городских баб?
– Так про звезду спросить, доченька.
– А почто не спросил?
– Ослепила ты его пуще той звезды. Не будет теперь ни Кузьмы тебе, ни свадьбы. А будут дальняя дорога и тёмная судьбина.
– Ну и Господь с ним, с Кузьмой, –  легко согласилась Наташа, –  не лежит у меня к нему сердце. Мне бы прынца…
А над городом в чистом предвечернем небе висела белёсая метёлка. Комета.
Люди шептались – к большой беде.





















ТАКАЯ ПЛАНИДА

У знакомого собирателя среди старых монет, гвоздиков для мебели, гнутых лорнетов и прочей мелочи нашёл медное кольцо с линзой внутри. На кольце по окоёму латинские буквы. Читаю их через лупу. «Amdsterdam 1683».
Не верю себе! Окуляр телескопа. Подтвержается рассказ смотрителя Бирюченского училища начала ХIХ века Альпатова, опубликованный в Материалах Воронежского Архивного общества в 1888 году. И я подношу к глазам медное кольцо и пытаюсь сквозь старинное стекло разглядеть события невероятно далекого теперь, но такого насыщенного событиями 1758 года.
…Всякого слыхал на исповедях протоиерей Кондрат, но с таким богохульством столкнулся впервые. Даже и не знал – вправе он отпускать такой грех или нет. А поведал ему перед причастием крестьянин Северьян Палий, что зрит он простым оком каждую ночь в морозном небе «знак антихриста, сиречь звезду хвостату». В сомнениях провёл отец Кондрат неделю, а потом написал рапорт в контору правящего белгородского архиерея. Но случилось так, что контора была, а самого архиерея – нет. Совсем недавно перед тем отошёл ко Господу старый владыка Лука, а новый – Иоасаф (Миткевич) ещё не был хиротонисан.
Иоасаф был ещё молодым человеком, в Белгороде новым. Обживаться ему помогал старый товарищ – бродячий философ Григорий Сковорода. И когда епископу передали рапорт Кондрата, владыка зачёл его философу:
– Чушь какая-то, друг мой. Я ещё не заступил на кафедру, а уже при-иходится разбирать сущие нелепицы. Вот послушай. «От протоиерея Кондрата, Успенской церквы Покровского соборного храма донесение. А есть некый хрестьянин малорос, ыменем Палий Северьян. И тот Северьян дал перед причастием признание, что зрит ночами ново светило, како с хвостом по небе летае. А на то аз ему сказал, грешный иерей, что все светила небесные Господь сотворил и утвердил навеки. А падают светила, то мы зрим, а чтоб новые возжигались того мы не ведаем и то Богу противно. Когда ж оный хрестьянин не отступился, велел я тайно спытание. А тады за городом на мелу, о семи вестах, ставили мужики воз о три колеса, да четыри кули на ём. И того воза нихто видеть не мочно ибо неблызко. А оный который Палий не токмо воз, а и колёсы три сосчита, и кули четыре. Сказав при том, что ещё зелёны.
Тогда спужался я, грешный иерей, помятуя старыи сказки да святую Книгу про небесные знамения а ежели там и въявь ново светил? И прошу тебя, владыко, рассудить мне по науке и по слову Божию есть ли быть новые звезды и какого чина службу служити».
Архиерей дочитал и вопросительно поглядел на философа. И заговорил в том же ключе, что заложил в рапорте протоиерей. Дескать, сотворение светил, как и тверди –  воля Божья. А мужика бес водит. Но Философ в ответ достал из своей холщёвой сумки книгу и раскрыл на нужной странице:    –  Вот, владыка, у меня научная латинская книга. «История чудес» по-нашему. Слушай же. «Блуждающая звезда, сиречь комета, верный признак событий несчастных. Всякий раз, как видят затмение Луны, комету, исходит трясение земли, превращение воды в кровь и иные подобные чудеса. Вскоре за этим следуют бедствия страшные: кровопролития, убийства, смерть великих монархов, возмущения, измены, опустошение земель, разрушение империй, королевств и городов, голод и падеж, повсеместная смерть людей. А потому никто не должен сомневаться в сих знамениях, которые предуведомляют нас, что конец мира и последний Страшный Суд приближается и стоит на пороге».
Помолчали.
Архиерей сказал: – Мало что католики напишут! У них сам Христос Отцу не подобен.
На что Сковорода заметил, что в православной церкви тоже многое суть от латинян. И крест у нас от Рима, а не тавро от Царьграда. И посоветовал отнестись к рапорту со всей серьёзностью.
– Было бы нужно справиться в Академии наук. У них там есть такие трубы: в небо глядят, а близко кажется.
Иоасаф хлопнул себя по лбу: – Да что нам Академия! Тут в митрополичьей библиотеке после владыки Антония тоже такая труба осталась. Небоскоп называется. Мне ключарь говорил, что эту трубу и ещё дюжину таких привёз из Амстердама сам Пётр Первый. А потом их по семинариям расписали. И в белгородскую тоже.
Владыка позвал служку, распорядился. Тот ушёл и вернулся через полчаса с длинным деревянным чехлом. Закрытый на две застёжки чехол подался с трудом. Очевидно, что его никогда не раскрывали.
И явилась на стол сложенная тренога и труба-небоскоп. ФилосоФ вдруг предложил : – А давай нынче же в небо глянем. Вдруг – прав мужик?
Епископ махнул рукой: – Куда там увидим! Мужик же в Бирюче глядел, а тут Белгород. Другое небо!
И порешили так. Владыка снарядит санки, и Сковорода с охраной и небоскопом поедет в Бирюч, проверит слова Палия. Тем более – город философу знакомый. Там, на Землянской слободе живёт его тётка Олимпиада Михайличенко, при муже, церковном старосте Афанасии Кочергине.
Рамки моей легенды не позволяют долго расписывать, как ехал философ по морозной губернии с гренадером при трубе, что происходило за эти два дня в Белгороде и Бирюче. Начну сразу с того, как в доме для клира крестьянин Северин Палий предстал перед философом и гренадером с трубой.
Палий в точности повторил свои слова. Добавил только, что «светило ночь от ночи только ярче идёт, хвостом вперёд». Решили проверить.
А по городу уже полз зловещий слух. Когда Сковорода заглянул к тётушке в гости, её муж озлился, что это он, философ, своим приходом вызвал несчастье. Оказалось – вся круга уже знала, что Палий видел огонь небесный, который спалит всю землю. Староста сказал, что, если Сковорода тут же не уберется из города, он подымет мужиков и сожжёт его и самого Палия в палиёвой же хате. «Али шкуру с живых сдерём, как Кирилл с Ыпатии».
Сковорода вернулся к архиерею. К вечеру они уже чувствовали себя как в осаждённой крепости. Для охраны философа и трубы исправник при-слал своих городовых.
К полуночи, пройдя сквозь толпу, пробрались к собору и поднялись на колокольню. Звёздное небо оказалось совсем рядом.
– Ну, где ? – спросил философ.
Палий казал пальцем в небо, но там Григорий Саввич увидел лишь знакомые очертания Кассиопеи, и никакой новой зведы. А Палий уверял, что она почти сияет.
И тогда философ развернул треногу и приладил трубу. И лишь заглянул в окуляр, как буквально щекой почувствовал жар огня от неведомого источника. Он шевельнул трубу – и отшатнулся.
Прямо на него по небу катилось мохнатое огненное колесо. Он отпрянул, перекрестился и, ошарашенный, сел на пол яруса колокольни. От дышавшись, он хотел ещё раз глянуть в трубу, но внезапно другой огонь, земной, отвлёк его внимание. На Землянщине заполыхал пожар. Ниже ярусом внезапно ожил и загудел набат, передав телу и ногам мелкое и мощное дрожание.
…Полицейские с невероятным трудом оторвали от толпы и усадили философа в санки. Епископская тройка бешено понесла его и гренадера на-зад, в Белгород. Уже выскакивая из Бирючковской слободы, философ увидел, что и тут заполыхало. Но возница не останавливаясь, стегал, пытаясь достичь спасительного Казённого леса раньше, чем санки догонят разъярённые конные преследователи.
В ту ночь в Бирюче сгорело несколько изб и целый Крестовоздвиженский переулок. Сожгли несколько кликуш и самого Палия. Наутро отец Кондрат поднялся на колокольню и тайно снял трубу, надёжно перепрятав её до просвещённых времен.
А Григорий Сковорода вернулся к владыке Иоасафу. И хотя невооружённым глазом комету не было ещё видно почти три месяца, владыка готовился к несчастьям.
И нечастья себя ждать не заставили. В день самого яркого свечения кометы Иоасаф был хиротонисан во епископа Белгородского. Но прожил он после этого совсем немного, умерев в 39 лет.
А ещё в ту весну, под хвостом кометы, Белгород выгорел почти дотла. Даже пришлось отсюда переводить в Харьков православный коллегиум. Здесь начал преподавать пиитику Григорий Сковорода, по совету Иоасафа принявший монашество.
…А вы говорите – колечко с линзой! Посмотрите в него сами – увидите ещё много такого, что из бытия предков перешло в предания и легенды нашего просвещённого времени.
КРИК
Идёт она по росной траве – а следа нету. Будто земли не касается. Рубаха белая до пят, волосы белые до пояса. Подошла к околице, оглядела Криницыну Весь.
Хорошо.
Дымы соломенные уже из труб поднялись, славянки печи затопили. С того краю пастух дудочкой собирает стадо. Нежно звенят ботала, сливаясь в мелодичный ручеёк. Где-то ребёнок вскинулся криком. Но весело, от лишнего здоровья.
Не ждут тут гостью. Ох не ждут.
В белой хате под сизой соломой проснулась на полатях молодая хозяйка. Живот у неё круглый, как дежа. И тестом ходит в животе плод, в мир просится. Потерпи, скоро уж…
Проснулась и свекровь её, Гривица. На невестку глянула, пожалела. Нехай уж полежит перед родами, одна управлюсь.
Вышла Гривица на крылечко – воробьи под стреху юркнули. Глянула матушка на околицу и обомлела – увидела белую гостью…
– Чума!..
Кинулась в избу, растормошила сына:
– Ой горюшко, Вересай! Беги к старосте, поднимай сполох.
Сын соображает медленно, суёт ногу в юфтевый башмак:
– Татары?
– Кой там?! Сама матушка Чума пожаловала. Сполох поднимай, бежать из Криницыной Веси надо.
– Да куда ж я с Любавой! Она ж неподъёмная.
А сам к старосте, бочком-бочком, глядя одним глазом за околицу.
А Любава услышала и ойкнула. То ли от матушкина слова, то ли от плода, тяжко шевельнувшегося в деже. А белая дева уже пошла-поплыла вдоль ограды, и пока бегали мужики и жёнки по Веси, пока звенел-заливался набат на весёлой колокольне – она и обошла селение кругом. Сделала колечко.
И первым забился, пошёл красной сукровицей из горла староста. И тут же на другом краю Веси два раза зевнул ртом годовалый младенец на крылечке – и свалился мёртвый в траву. Выбежала красивая мать его – да тут же и осела неживая вдоль косяка.
Мор пожаром заполыхал по Криницыной Веси.
А тут из леса о двух с половиной сотнях коней – Неврюева рать. Ска-чут с полутемником дань собрать, к покорности вернуть Криницыну Весь. Шибко скачут, над плечом у полутемника на распластанных крыльях дер-жится белый сокол.
Втянулись головой полутьмы под перекладину околицы – и тут Нев-рюй осадил конницу. Опытный воитель сразу понял – неладное. Ни души, только рёв голодной скотины. Ещё мальчишкой в Сарае он видел такое. Посадил Неврюй сокола на кожаное запястье и велел: облети Весь, принеси зажжённый уголь.
Вспорол сокол воздух крыльями, тяжело и широко полетел над кры-шами. А Неврюй развернул рать и велел скорым махом уходить от беды. Полутьма, стукнув оземь тысячей копыт, рванула прочь, словно от смерти можно убежать.

Чума нагнала Неврюеву рать уже на первом роздыхе. Остановили воины коней, и многие тут же упали в корчах. Как раз вернулся сокол. Всё сужая круги, он опускался, и скоро сел на руку полутемнику, оцарапав щёку жёстким крылом.
В ключе сокол держал горячий уголь.
Стало быть, в Веси и впрямь живых нету. Иначе никто не пустил бы птицу к очагу.
К вечеру татарский лагерь вымер. Остались Неврюй да два-три конника. Они уселись на одну попону, спина к спине, ожидая смерти.
Вместо смерти из вечернего сумрака вышел русоголовый мальчик-поводырь и высокий слепой старик с бандурой. Мальчик лет семи. Без штанов, в длинной льняной рубахе. Старик высок, портки на нём кожаные, а рубище из шерсти тканое. Мальчик бос, у старика на ногах татарские рваные сапожки. Будто не видя мёртвых тел и разбредшихся беспривязных коней, мальчик сразу подвёл старика к живым.
–  Нам бы хлебушка, люди добрые, а дедушка вам за то думу старыми словами скажет, – тоненько начал мальчик.
Старик, не дожидаясь ответа, тронул длинными пальцами  струны.

Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, губота окиян-моря,
Широко раздолье по все земли,
Глубоки омоты Днепрровския…

Неврюй остановил пение:
– Глупый старик! Вокруг тебя мёртвая рать, а ты радостные песни поёшь. Да ведомо ли тебе, что си края чума посетила?
Старик сел, отложил бандуру на траву рядом, привычно зрячими пальцами развязал узел на своём мешке. Достал оловянную плошку и подал Неврюю:
– Испей из моей посуды, князь. И хворь тебя не коснётся. И все, кто живы, тоже пусть выпьют из моей плошки.
Неврюй вскинул брови. Сокол на плече встрепенулся и опять оцарапал ему щёку:
– Да не врёшь ли ты, урус? Разве ж тебе сама чума послушна? Вот велю сейчас сдомать тебе позволночник. И дитю твоему…
Старик лёгким движением как бы подтолкнул плошку к полутемнику:
– Пей, пей, князь. Случай испытанный. Хошь воду наливай, хошь пиво, хошь кумыс. Всё одно хворь не прилипнет.
Плеснули в плошку тёмной терпкой влаги из берестяного пенала полутемника. Неврюй глотнул, передал плошку уцелевшим.
– Теперь не захвораете! – старик засунул плошку в мешок и взял мальчика за руку. Малец просящее гланул на Неврюя:
– А хлебушка?
Неврюй через силу улыбнулся и бросил мальцу со своего пояса малую мошну с серебряной арабской монетой. А угрюмый ратник с носом, срезанным по кончику, подал мальчику чёрствую чёрную лепешку.
И путники пошли дальше. И старик пел теперь искристому небу и тёмным полям:

Из-за моря, моря синева,
Из глухоморья зелёнова,
От славного города Леденца,
От того-то, царя заморского,
Выбегали-выплывали тридцать кораблей…

Утром путники пришли к Криницыной Веси. Старик остановился у околицы, повёл носом по ветерку. Запах соломенного дыма, кислого теста и лёгкого тлена. Указал пальцем на дальнюю улицу:
– Там чую жизнь. Не всех прибрала матушка Чума. Веди туда, Лоскуток…
А Вересай сидел в избе за скоблёным столом. Подпёр бородатую голову руками и плакал. Мёртвая матушка лежала поперек порога, беспамятная жена металась на полатях в бессилии родить или умереть. Из всей веси только они двое и выжили. И Вересай плакал и двух путников под окном посчитал видением. Пока старик не окрикнул в открытую створку:
– А испей из моей плошки, оратай. Коли ещё жив – теперь не помрёшь.
И подал в окно оловянную посудинку. Вересай оттолкнул его руку. Тогда мальчик и старик вошли в избу. Старик, споткнувшись о мёртвое тело, едва не упал. Потом прислушался к стонам и догадался:
– Рожаница? Ну, хозяин, тогда всё не так и плохо. Будет дитя – оживёт и Весь. Да ты дай жене из моей плошки. Дай, хуже не будет.
Вересай бездумно приложил плошку с водой к воспалённым губам жены, сел рядом. Любава чуть затихла, старик спросил у хозяина:
– Первенец? Значит, роды принять не сумеешь. Ты вот что, молодец. Растопи печь да накипяти воды. А я уж вспомню былое. А ты поди прочь! –  Дал затрещину поводырю и плошку свою закрыл в мешок.
Вересай унёс тело матери под дровяной навес. Набрал берёзовых по-леньев, жарко натопил печь. Через время двухведёрный котёл ходуном ходил под крутым кипятком. Хозяин по велению слепца снял котёл и поставил на пол рядом с полатями.
– Ты святой? – спросил Вересай старца.
Тот подержал руки над паром, потом насухо вытер узорным рушником:
– Грешник я великий, изгой из духовного звания. Как вымер от чумы город Голунь, остались только я да моя лихая ватага. Ну, потому что пили подельники из моей плошки. А потом пошли мои разбойнички грабить по пустым дворам – я их ночью, товарищев своих, и прикончил. Всех двена-дцать душ. Страшный я грешник. В искупление сам себе глаза выколол.
Слепой подошёл к окну, мягко пропел, глядя пустыми глазами в простор:
– Тридцать кораблей да один корабль Славного гостя богатова, Молодова Соловья, сына Будимировича…  Я тебе да ребёнку оставлю мошну Неврюеву. Чтоб хозяйство устроил. А ты меня прости.
– Ну, Господь простит, – успокоил хозяин. – А скажи мне лучше – что за сила в твоей плошке?
Старик развёл руками:
– То мне неведомо. А только не берёт меня никакое поветрие. Планида моя такая. И щадит, зараза, всякого, кто пьёт из моей посуды. Потому и Любава твоя от чумы не помрёт. И тебя чума не одолеет, даже если на шею сядет. Видать – тоже планида.
Вересай глянул на жену, и от души у него немного отлегло.
И тут Любава зашлась, закричала, засучила ногами.
Старик вслепую вытолкал хозяина за дверь. Тень старика осмысленно перемещалась по стене, и со стороны никто бы не заметил, что лекарь слеп. Старику пришлось очень туго, потому что жизнь из женщины уходила быстро, не успевая родить новую жизнь.
А на дворе творилось страшное.Мальчик Лоскут видел растерянного Вересая. Тот топтался посередине двора. И вот открылась дверь хлева, и оттуда вышла вся белая женщина, в платье до пят и с распущенными волосами. Словно сотканная из дыма, она проплыла над травою к Вересаю и стремительным рывком наклонила человека. Потом ловко вскинулась ему на спину и с гиком погнала к калитке. Вересай помчался с чумой по улице, отчаянно вереща и почти не перебирая ногами. Вересай кричал так громко, что закладывало уши. Мальчик закрыл их ладонями и от ужаса зажмурил глаза.
Когда Лоскут открыл глаза и убрал от головы ладони, он услышал высокий чистый крик.
Но это уже кричал новорождённый

ЛЕГЕНДА О КОЛДУНЕ ЗАГНЕТКЕ

Произошло это давно, ещё до начала истории.
Неведомые люди на крутом южном берегу Глухой Цны выкопали ог-ромный земляной короб. Неведомо зачем, но по стенкам его устроили закрытые ходы внутрь земного шара. Потом эти люди исчезли. В отголосках былин можно уловить сведения о том, что многие из них укрылись в подземельях и поныне время от времени появляются среди нас. В образах странных людей и со знаниями ведических мистик.
Ну вот.
А теперь, собственно, перейдём к истории.
Началась она в Троицын день в один из годов царствования блажен-нейшего императора Николя Павловича в слободе Засосна, у Казанской церкви. Увидела праздничная толпа, как по харьковскому тракту входит в арку околицы странный человек.
Вернее – два человека.
Один шёл, а другой сидел у него на закорках. Причём верхний нёс в руках косматое знамя, серое от пыли. Он словно вёл за собой незримое воинство.
Нижний был похож на бабу. С рябым лицом и казачьими кривыми ногами, что не могли скрыть даже запорожские шаровары.
Зрелище было столь ошеломляющим, что даже колокол звякнул невпопад. У солдата-инвалида при сторожевой будке скользнуло из рук ружьё и больно ударило по ноге. Солдат громко сказал нехорошее слово, и оно словно разбудило толпу. Молодка в застиранном до пролысин на локтях малороссийском платье указала на того, что сверху, и прыснула смехом:
– Дывысь, жинки! Сыдыть як на загнэтци.
Так он и остался для окрестных жителей – Загнеткой.
А в бумагах III Отделения Его императорского величества канцелярии этот человек значился под именем Льва, Гавриилова сына, Вернигоры. И проходил он по столопроизводству о колдунах и знахарях. И написано было в тех документах, что происходит Вернигора из запорожских казаков, четыре года был добровольно Туретчине и «индийских землях», откуда вернулся и стал выдавать себя за пророка Варахаила. Отлучён от церкви, пребывает в бегах. Последнее известное местопребывание – город Конотоп, куда позвал его местный полковник Тыл, «дабы узнать от колдуна судьбу любимой дочери Татианы». Дальше следы Вернигоры теряются. Заявлен к задержанию во всех пределах имерии...
Но вернёмся на Засосну.
Словно зная наперёд, Загнетка на плечах бесполого истукана двинулся по улице, свернул в проулок и в глухом его тупике, за  белыми мазанками гидзеев, в громадных молодых лопухах остановился у заброшенной лачуги в одно косое окно. Они так и вошли в дверь, висячую на одной верхней петле, в нелепой спарке.
И целую неделю о Загнетке не было ни слуху ни духу. Был ли, не был...
Но вот в воскресенье на улице появилась роскошная позолоченная карета с иноземными вензелями. Сквозь кисейные занавеси виднелось в ней лицо молодой печальной женщины.
Самоле странное – кучер, не спрашивая ни у кого пути, сам свернул в глухой переулок.
И началось. Что ни день – то карета к колдуну или две. Скоро дорогу накатали, лопухи сами попрятались под плетни. Потянулись к кривому окошку пешие.
А в слободе глухо заговорили, что Загнетка тайно пользует приезжих дам от стыдной беременности. И что будто бы у него за огородом уже целое кладбище убиенных младенцев.
Слухи дошли до уездного капитана-исправника Стратона Гнеушева. Тот сам навестил Загнетку. О чем они беседовали – неведомо, но полиция не тронула колдуна. А у Гнеушева соображения не хватило свести в одно лицо государственного преступника Вернигору и мещанина Загнетку. Или не захотелось свести.
Как бы то ни было, но Засосна насторожилась. Подговорили двух босяков пошпионить за Загнеткой. Те много дней следили, потом отчитались взрослым:
– Живёт смирно. Его слуга курит табак, сам Загнетка нюхает. Слуга спит под плетнём, Загнетка вовсе не спит. У него книга, он в ней читает и пишет. Когда принимает просителей – окно занавешивает своим синим флагом. На ём – равносторонний крест в круге. Но самое подозрительное – каждый день к вечеру Загнетка садится на плечи слуги и направляется в Коробов Яр. Там Загнетка исчезает, а слуга ждёт его ровно два часа. Перед заходом солнца колдун появляется словно из горы, садится верхом на слугу и возвращается в халупу. И всё.
Призадумалась Засосна.
А тут прямо чудо случилось.
В понедельник выглянул Загнетка из окошка и поманил босяка-соглядатая. Словно знал заранее, что тот прячется в бурьяне. Передай, говорит, старшИне, что в середу молонья казённые анбары запалит. Пусть, дескать, приготовят бадьи с водой и багры. И задвинул окошко.
Босяк рассказал взрослым. Те в сумнении. Но старшИне донесли, воду с баграми приготовили.
И в среду грянул-таки гром. Сухая молния так била, что земля тряс-лась. Амбары занялись, будто подожжённые с четырёх сторон. Спасибо –  вода и багры рядом. Спасли амбары. А дождь и не брызнул.
Ну – зауважала Засосна Загнетку. А когда он стал указывать заранее, кого забреют по жеребьёвке в солдаты, – начали за колдуна ставить свечки в церквах.
Денег Вернигора с местных не брал. Брал ли с чужих – того Засосна не знала.
Уже к зиме потянулись к избушке колдуна люди со всей округи. Кто узнать пол зачатого ребенка. Кто «поведать судьбу воина Калистрата». Иные испрашивали риски с деньгами, а больше всего шли с хворями.Всё знал За гнетка, все хвори лечил. Но каждый день к вечеру, верхом на своем спутнике, отправлялся он в Коробов Яр. Как на подзарядку.
А на Сретенье с дюжиной казаков заявился внезапно конотопский полковник Тыл. Христом Богом умолял он Загнетку вернуться назад. Грозился насильно увести. Деньгами тряс. Каялся. Дескать, не хотел он выгонять Варахаила за его гадания о дочери. Дескать, не поверил он, что дочь его скончается в день свадьбы. Потому и выгнал провидца. А дочь и впрямь умерла в день свадьбы. Это кара для полковника Тыла, и он желает искупить вину.
Чем бы оно кончилось – неизвестно. Но капитан-исправник Гнеушев прислал всех своих городовых, и они выпроводили Тыла с его казаками на Харьковский тракт. И всё потекло по-прежнему.
А в далёкой столице канцелярия получила донос. Давал в нём полковник Тыл точный адрес местонахождения важного государственного преступника Вернигоры. На поимку, в сопровождении полуэскадрона, отправился сам начальник Штаба Отдельного Корпуса Жандармов Леонтий Васильевич Дубельт.
...В уездном городе Бирюч такого переполоха не было со времён пребывания здесь царя Петра. Весть о движении Дубельта бежала на день впереди него, поэтому встречать к въездным столбам генерала вышел весь Бирюч с городничим. Девки в понёвах и кокошниках, чиновники в вицмундирах, клир при начищенных наперсных крестах. Хлеб-соль, как водится. Церемония задержала Дубельта на два полуденных часа. И видели босяки у плетня, что Загнетка взгромоздился на слугу в неурочное время. И босяки тенями двинулись за колдуном к Коробову Яру.
...Собственно, о чём тут говорить? Когда Дубельт оказался у кривой избушки – в ней никого не было. Прихватил генерал со стола лишь огромную книгу в переплёте телячьей кожи. Услужливые слобожане повели генерала к Коробову Яру. Но напрасно жандармы рыскали по зарослям терновника. Вернигоры в Коробовом Яру не было.
А сидел на меловом камне одинокий скопец с бабьим лицом и плакал. Ничего рассказать он не мог, потому что был немой. И тогда Дубельт объявил Вернигору умершим. Велел при нём сжечь халупу колдуна и отгородить пепелище канавой от слободы. Что и было сделано.
И уехал Дубельт в столицу. И книгу колдуна передал Государю императору. Слышно было по столице, что в той книге записаны все будущие потрясения и войны, и будто бы даже сама судьба Николая Павловича, и время прихода антихриста в Россию. Впрочем, это уже не проверить. Как, собственно, и всю нашу легенду, тайну которой хранит солнечный Коробов Яр...
И он снова манит нас за пределы истории.

















ХРИСТОС В ПУСТЫНЕ
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы.
                Николай Рубцов.
Солнечным декабрьским днем 1908 года на соборном кладбище в Верхососне хоронили Владимира Семёновича Теленькова. Тридцать три года учил он верхососенских ребятишек в церковно-приходской школе. Открытая в 1876 году в один день с Троицким собором, школа эта пропустила через свои классы не одно поколение сельчан. И в день похорон почти все они пришли проститься со своим учителем.
А преемник Владимира Семёновича, молодой учитель Терентий Пет-рович Сигарёв, бросая первую горсть земли на его могилу, негромко произнес:
–  Пусть душа твоя встретится с душой Ивана Николаевича.
Стоявщие рядом хорошо поняли, о ком говорит учитель.

* * *

Попечитель Харьковского учебного округа Пётр Никодимович Мамонтов размашисто подписал бумагу и вышел из-за стола. Внимательно осмотрел группу молодых учителей в университетской форме:
– С выходом на службу, господа, надеюсь, что на ниве народного просвещения вы приумножите славу Отечества. Высочайшим Указом вам определяется чин коллежского регистратора и назначается место службы. Вы поедете в следующие школы и учебные заведения.
У молодых людей дрогнули сердца, когда Мамонтов начал чтение. Но Владимир Теленьков уже знал, что Верхососенское волостное правление истребовало его для новой школы, и потому принял как должное слова попечителя:
–  Коллежский регистратор Владимир Семёнович Теленьков. Направляется в должность народного учителя в Верхососенскую церковно-приходскую школу Бирюченского уезда Воронежской губернии с годовым жалованием в 120 рублей.
...Окрылённым возвратился в родное село молодой учитель. Хотелось скорее приступить к делу. Но Верхососна встретила его незаконченным остовом поднимающегося собора и коробкой недостроенной школы.
– Не огорчайся, – сказал ему отец, волостной старшина Семён Афа-насьевич, – зато достроим школу, учтя твои замечания. Одним словом – заступай и действуй!
Стояло знойное лето 1875 года. Артельные каменщики заканчивали кладку предкупольных башен, кровельщики гремели железом на крыше колокольни, под навесом золотом горели громадные кресты, готовые к подъёму наверх. В здании школы пахло свежими стружками.
Как-то в конце августа на стройке учителя встретил благочинный отец Фома. Невысокий высохший старичок долго беседовал с Владимиром Семёновичем на богословские и светские темы, пристально рассматривал молодого человека. Потом сказал:
– Вот ведь какая оказия, Владимир Семёнович! Пора приступать к росписи храма, а мы всё ещё не нашли исполнителей. Я слышал, вы днями отправляетесь в Острогожск за учебными пособиями. Не смогли бы вы передать письмо пребывающему сейчас на родине Ивану Николаевичу Крамскому? Может, он даст совет, к кому обратиться с сим сложным делом.
 – К самому Ивану Николаевичу? – не поверил Теленьков. – Да захочет ли известный художник принять меня, сельского учителя?
–  Примет, примет, – успокоил благочинный.
...Через неделю в Острогожске мальчишки подвели Владимира Семё-новича к добротному особняку с высоким зелёным забором, сами подёргали гладкую деревянную ручку звонка. И когда калитка отворилась, шумной гурьбой ввалились во двор мимо лысого нового дворника. Смутившегося Владимира Семёновича провели в роскошный сад, где в плетёном кресле отдыхал смуглобородый мужчина с толстой книжкой в руке. Он указал на другое плетёное кресло: «Чем могу?».
Владимир Семёнович представился, передал письмо благочинного. Крамской прочёл, посидел в задумчивости.
–  Вот, перечитываю Карамзина. Глубочайший писатель, пронзительно русский. Постиг историю и, подобно Христу, донёс истину до нас, потомков. Я ведь, Владимир Семёнович, задумал теперь написать полотно, которое так и назову «Христос в пустыне». Уже есть несколько эскизов, и вполне возможно, что я смогу помочь вашему благочинному.
– Нe ему, а всему верхососенскому обществу, – смел поправить учи-тель.
– Конечно, конечно. – легко согласился Иван Николаевич
– А теперь извольте, я покажу вам наброски.
...Владимир Семёнович не мог скрыть восхищения. Всё, что он видел на мелованных листах плотной белой бумаги, дышало мощыо и одухотво-рённостью. Лицо Иисуса, выполненное в нескольких вариантах, несло в себе глубочайшее душевное удовлетворение, спокойную небесную истину, непостижимую тайну бытия...
Если вам понравилось, то возьмите пока вот это, – Иван Николаевич свернул несколько эскизов, вставил в чехол и добавил: – В первых числах октября я буду в Бирюче. Если сможете организовать мне пролётку, охотно посещу ваш храм, потому что хочу составить впечатление о композиции в целом. А иконописцев, полагаю, надо пригласить из Оптиной пустыни, у них прекрасное письмо. Это, впрочем, я возьму на себя.
...В Бирюче отец Фома прицокивал языком от удовольствия: эскизы ему пришлись по душе.
– А вы молодец, – похвалил он учителя, – сделали много больше, чем я ожидал. Впрочем, будет весьма непростительно для нас, если мы упустим случай, ведь и бирюченский собор до конца не расаписан. Распишем и его по эскизам Ивана Николаевича. А уж пролётку дорогому гостю организуем, будьте спокойны.
Лёгкий морозец посеребрил пожухлую траву, когда 6 октября двуконная рессорная бричка остановилась у волостного правления в Верхососне. У крыльца Настасья Казьмина поднесла дорогому гостю хлеб-соль. Иван Николаевич поклонился всем встречавшим его, просил провести в собор. Долго стоял посередине храма, ничего не записывал, ни о чём не спрашивал. Несколько раз хлопнул в ладоши, послушал звук.
– Ждите инокописцев, господа!
Расписывали собор семеро иноков. Споро шла у них работа, которую они прерывали лишь затем, чтобы свериться с набросками Крамского. Ровно год трудились изографы, точными мазками накладывая на стены сурик и киноварь, отделывали письмена восхитительной глазурью. А когда в ноябре 1876 года освещали школу и храм, люди не могли скрыть слёз, глядя на прекрасные картины православных мастеров, вдохновлённых гением Крамского.
...А кто же были те люди, что посягнули в страшные сталинские годы на славное творение человеческих рук – верхососенский Троицкий собор? Сейчас ещё можно установить их имена, но что это даст? Храм уже не вер-нуть, как не вернуть и его шедевры – иконы и роспись. Но зато восстановлен другой храм – единственная уцелевшая в селе церквушка. Ведь и её роспись уникальна, выполнена ещё в 1661 (!) году иноками всё той же Оптиной пустыни, чья школа иконописи ведёт свою родословную с XIV века!
Слава Богу, Ильинскя церковь спасена .
И последний штрих. Я застал ещё в живых внука Владимира Семёно-вича Теленькова – Николая Сергеевича Пересыпкипа. Последние годы жизни он провёл в Новом Осколе, храня материалы о связи великого русского художника Ивана Николаевича Крамского с нашим краем. Он покинул Верхососну в тот день, когда там упали купола Троицкого собора... Этот интересный человек и дал мне материал для рассказа.








ВОСТОЧНЫЙ ПРИВКУС
История русского чая

Когда брандер лейтенанта Ильина мощно вспучился взрывом под брюхом турецкого лидера в Чесменской бухте, от полыхающих кораблей птицей уходила шлюпка с русскими матросами. Лейтенант спасал своих людей, свершивших главное дело сражения: от брандера занялась вся неприятельская эскадра. На головы энергично работавших вёслами матросов сыпался мохнатый пепел, с шипением ухали в воду горящие головни. Лейтенант Ильин ликовал:
– Братцы, не выдай, родные... Всех награжу!
И был среди моряков один, со шрамом во всё лицо и медной серьгой в мочке правого уха. Чёрный и страшный видом, он столь свирепо орудовал веслом, что лодку так и норовило развернуть. Оттого и другим морякам приходилось так налегать на вёсла, что тe прогибались.
И когда шлюпка ткнулась в борт флагманского корабля «Три святителя», моряк с серьгой, подставив плечо, пропустил через себя наверх своих собратьев. И лейтенант Ильин, с подачи моряка, тоже легко взметнулся на высокий борт. Сам же изуродованный богатырь оставил шлюпку последним.
Генерал-поручик Алексей Орлов на виду горящего турецкого флота выстроил вдоль борта «Трех святителей» команду брендера и, проходя вдоль строя, облобызал каждого матроса. Ои запнулся лишь у последнего, со шрамом на лице.
– Поди ж ты! –  весело загоготал генерал. –  Совсем моя натура: и горяч, и шрамом мечен!
И крепко расцеловал матроса.

* * *
Покровский волостной старшина Серафим Иваненко с недовернем принял у посетителя подорожную:
– По роже и не скажешь, что ты русский, – говорил старшина, читая бумагу. –  Вылитый цыганище. И имя-то у тебя, человече, не нашенское. Нифонт Одиоз! Экая, право, конфузия... Да верно ли купеческого знания? Уж не подложный ли у тебя паспорт?
Нифонт растёр на лице шрам, прихваченный лютым январским морозом и пробасил:
– Коли написано – купец, то так оно и есть. А что чёрным родился, о том матушку надо спрашивать. Ты, старшина, не волокить, у меня есть бумага от самого графа Орлова-Чесменского. И велено мне его именем обоз к марту собрать, дабы следовать в Китай-землицу за товарами.
И развернул перед старшиной Иваненко ещё одну бумагу. Тот бегло пробежал глазами по строчкам, откашлялся в кулак.
– Обоз так обоз. Думаю – кож можно поднабрать для торговли. Остановись пока в съезжей избе, а я уж насчёт квартиры похлопочу.
И, уже когда Нифонт Одиоз ступил на порог, старшина бросил вдогонку:
– А ить всё-таки ты цыган, признайся!
Купец лишь плюнул на половицу и шагнул на мороз.
А уже через час в съезжей избе у начищенного самовара, красный от липового чая, Нифонт гудел простуженным голосом:
– У самого графа Орлова такой же шрам на лице красовался. Говаривали, будто в пьяной драке получил он отметину. Так вот и приглянулся я графу. Когда пожгли мы корабли Гассан-бея и войну замирили, то граф отобрал в новую команду меня да ещё дюжину удальцов. Поверите ли – ездили мы к людям – арабам, что кочуют в песках за Туретчиной. И выкупил у тех арабов граф Орлов табун скакунов. Ох и кони, доложу я вам! Ветер – не кони. Сто вёрст с единого маху покрывают. Уж на что я знавал лошадей, но таких впервые увидел. Сам граф отбирал для себя табун поштучно. Всем копыта проверял, в зубы заглядывал... И погнали мы табун через Турцию и Венгрию в Россию. Что детей, берегли лошадок, лучший овёс в городах и местечках для них покупали. Двое из нашей команды в дороге померли, но коней сберегли всех. Встретил нас граф в своём Нескучном дворце под Москвой и ещё раз расцеловал... Да...
Нифонт плеснул в чашку липового отвара из самовара, оглядел собе-седников. Сидели тут двое полицейских стражников, сельский иерей, одно-рукий коробейник да заезжий худущий акцизный чиновник с толстенной женой.
– Тут же граф и вручил нам медали за Чесменскую битву. 
Нифонт Одиоз отвернул борт полушубка, и все увидели жёлтую кругляшку медали. Там над изображением порохового дыма морского сражения чётко выпирали четыре буквы слова «БЫЛЪ».
– Был турецкий флот, да не стало его, – пояснил  надпись бывший матрос, запахивая полушубок (кипятком грелись, в избе холод синел по углам).
– А потом? – подала голос любопытная супруга акцизного.
– А потом получил я приличный пенсион за войну да открыл торговлю скорняжную, шорную мастерскую завёл. А коли граф Орлов со своим конезаводом в воронежские края, в Хреновое, перебрался, и я туда переселился. Признаюсь, – гордо окинул Нифонт взором собеседников, – я и снабжаю графа сбруей да упряжью.
Опустевший самовар запах плавленной медью, служка торопливо залил в его шипящее чрево целое ведро воды. Поплыл по горниие липовый дух вязкий, собеседники потянулись к узорному крану.
– Да вот нашел на графа стих, – продолжал Нифонт, – не хочет он ни мятного, ни липового, ни иного травяного настою. Как привёз ему брат китайской конопельки – чаю по-ихнему, так и заторопил меня граф. Поезжай, дескать, брат, в тот Китай, привези мне сего зелья. Вот и собираю я теперь обоз. Смысла-то нету порожняком бежать к нехристям.
Нифонт с хрустом расколол на подносе желтоватую сахарную головку и вымолвил:
– А уж горька китайская травка-чай, век бы ею не потчеваться.


2
И ведь нашлись в Покровском горячие головы, что поверили диковинному крупцу! Сам помещик Дмитрий Модестович Безгин отрядил в обоз при двух крепостных на четырёх упряжках несколько бочонков своей знаменитой сливянки, пятьсот аршин превосходного солдатского сукна да четыре дюжины дублёных бычьих кож. Собрал Нифонт в Покровском и окрест двадцать четыре подводы с грузом. И, уже выправив в волостном правлении бумаги, узрел неожиданного просителя –  давнишнего акцизного чиновника. Был тот не в казённом сюртуке – облачённый в партикулярное платье, он, изогнувшись, просил:
– Извольте записать меня в обоз, ваше степенство. Грамоте зело обу-чен, счёт арифметический постиг в совершенстве. При торге незаменим буду.
Нифонт гулко расхохотался, разглядывая неуклюжую фигуру чиновника:
 
– И на кой бес тебе оклада лишаться да головушкой едва не в петлю?
Акцизный досадливо махнул рукой:
– И не говорите... А всё супруга. Откушала прошлым летом в Москве того чаю, забыть не может. А тут обоз этот в Китай.
– Пиши, – велел Нифонт писарю, возвращая список обоза. Полуобернулся к чиновнику: – Как бишь тебя величать?
– Влас Ульянов сын Ключников, извольте знать.
...И двинулся обоз. В Хреновом граф Орлов пополнил его выбракованными рысаками (добрых коней берёг для Отечества), а потом, дождавшись тележного схода, заскрипели сотнями колёс навстречу солнцу.
То было время, когда императрица Екатерина Вторая отменила государственную монополию на торговлю с Поднебесной империей. Это развязало предприимчивым русским людям руки, заметно оживило приграничную торговлю. И если до этого ярмарки ограничивались городами Кяхтой и Угрой, то теперь российские купцы доходили до самого Пекина. Вот туда, в столицу чаеторговцев, и вознамерился Нифонт Одноз доставить свои товары.
Надо сказать, что на приличный доход от продажи своих товаров он не рассчитывал. Знал, что и тульские, и ярославские, и владимирские купцы уже навезли на ярмарки и сукна, и кож, и вина. Но вот чего не имелось у конкурентов – так это орловских рысаков! И тут Нифонт надеялся дать землякам фору.
В конце апреля, едва перевалив через Каменный пояс, еле отбились от летучей матажки каторжных. Спасибо, граф Орлов придал каравану охрану из бешеных калмыцких наездников (знавался граф с кочевными князьками). А грамотей Влас Ключищев поучал:
– Первое русское посольство в Китай прибилось ещё в одна тысяча шестьсот восемнадцатом годе. Тогда на обратный путь им богдихан Чжу И-Цзян грамотку любезную царю Михаилу Фёдоровичу  отписал. Принял государь послание императора с почтением, да только, – Влас захихикал, – прочесть ту грамоту при дворе некому оказалось: не знал никто китайского письма.
– Ну да! – не поверил Нифонт. – А как же они узнали, что грамота любезная?
– А они и не узнали. Только через 56 лет смогли на Москве прочесть письмо богдыхана. Любезное. От того и торговлю наладили.
...Шёл караван. В июне ещё два раза отбивались от разбойников. Раскосый есаул их охраны говорил Нифонту:
– Сдаётся мне, однако, что нас от самой Волги одна и та же шайка пасёт. Уж больно мне вожак их примелькался, шакал однорукий...
И ведь прижали-таки разбойники обоз уже у Байкала.
– У-лю-лю!.. –  засвистели конные калмыки, кинувшись на нападав-ших.
Но огненный бой бродяжного сброда оказался столь дружным и сильным, что разом вышибло из седла чуть не половину охраны. Совсем туго пришлось бы Нифонту и его людям, кабы в спину разбойникам не ударили казаки Иркутского острога, что изредка патрулировали на торговом пути. И пока служивые управлялись с разбойниками, обоз потёк дальше.
В Кяхту втянулись, имея при обозе нетронутым весь товар. И вино, и всё прочее не испортилось за дорогу, а откормленные на сочных травах рысаки столь красиво играли мускулами, что весь купеческий люд сразу потянулся к маленькому табуну.
Китайцы через толмачей предлагали сначала два, потом три, потом пять фунтов чаю за каждого коня, но Нифонт лишь потряхивал серьгой в ухе. Мало.
– В Бейцзин надо ехать, – говорил он Власу Ключникову. – Там мы за рысаков золотишком разбогатеем. А всё прочее спустим за чай, так и быть.
Но уже в Кяхте скрепя сердце подарил Нифонт двух рысаков китайскому торговому пасланнику. Иначе никак не хотел понять этот азиат с косичкой, чего же хотят эти владельцы такого роскошного косяка. Любил чиновник взятки, а потому и написал тонкой кисточкой разрешение купцу на въезд в Поднебесную империю.
...Оставили позади Кяхту, этот маленький городок при огромном базаре. Неделю шли до Урги, и опять есаул, рыскавший по округе, предостерегал:
– Снова та шайка, хозяин. Кругом нас ходит, норовит табун отбить.
Усилил Нифонт посты. И уже в самой Урге русский торговый посланник словно приговор вынес:
– Иркутский атаман сообщает, что за вашим табуном разбойники на-стоящую охоту открыли. До Бейцзина дойти не дадут, а охрану я вам обеспечить не смогу. И потому, чтобы не нести повинную голову к императрице, я запрещаю вам двигаться дальше. Да оно и, признаться, в Урге торжище немалое, благодарите Бога за то, что сюда дошли.
От обиды Нифонт нагайку переломил, бросил под ноги. Ведь почти добрался до цели!
Лагерем стали на окраине Урги, аккурат у кочевых монголов. И ма-лость расслабились, что чуть не погубило всю экспедицию. По полуночи чуткий есаул услышал свист арканов, поднял тревогу.
Украсть коня-кормильца на Руси считалось преступлением, равным убийству. И кара за это была – смерть.
Украсть коня у монголов – это считалось ещё страшным оскорблением. И потому по тревоге есаула поднялся чуть не весь аймак. И пусть не их табуну угрожала опасность – конь есть конь.
Заполыхали факелы, засвистели стрелы, глазом не успел моргнуть Нифонт, как калмыки и монголы потянули к его палатке разбойников с петлями арканов на шеях. Были разбойники русскими, бородатыми, дюжими. И вожак их, однорукий, окровавленный, стоял в толпе поделььников, норовя глядеть в сторону. Их стерегли до утра, обложив кострами.
Утром начался конский базар. Монголы, от рождения приученные к седлу, знали толк в лошадях. Да и их кони считались превосходными, при-ученными к долгим перегонам и бешеным скачкам. Но орловские рысаки даже с первого взгляда выигрывали перед назкорослыми лохматыми копиями кочевников. Сразу же, не торгуясь, некий мандарин  в широченном халате и густо засаленными волосами отобрал для богдыхана добрую половину косяка. Золотом отсыпал, не скупясь. Уже одного этого золота вполне хватало, чтобы окупить всю экспедицию. Но и дальше каждый конь всё больше поднимался в цене, и к вечеру весь табун, расхваченный жадными руками кочевников, исчез, словно растворился в степи. Влас Ключников всю ночь, при свете плошки, подсчитывал доход. И утром, когда Нифонт уже не мог бороться со сном, Влас всё скрипел пером, ие дойдя до итога под длинными столбцами цифр.
Русский посланник разбудил Нифонта около десяти часов. Он сказал, что лама благословил казнь конокрадов, и сейчас лошади размечут их по степи.
– Извольте к месту казни, – пригласил он купца.
Влас, с красными от бессонницы глазами, тоже двинулся следом.
...На широкой площади, между двумя рядами юрт  стояли голые по пояс, со связанными руками конокрады. Человек двадцать. У вожака единственная рука торчала заломленной за спину и туго привязанной к телу. Длинные концы верёвок лежали на земле перед обречёнными. Тут же монголы держали на коротких поводках ещё не объезженных коней с такими же верёвками, повязанными накрест по мощным грудям животных. Судейский чиновник читал па непонятном наречии приговор, а Влас Ключников внезапно толкнул Нифонта под бок:
– Батюшки-светы, Нифонт Романович, а вожак-то наш старый знако-мый! Припомните село Покровское, съезжую избу, самовар... И ещё коро-бейник однорукий. Ведь он всё слышал о том, что вы бесценный косяк погоните в Китай.
– Точно! – хлопнул себя но лбу Нифонт, аж серьга зазвенела. И тут же кинулся к посланнику: –  Ваше благородие, выдайте мне вожака хоть на пару минут.
И тут же коротко рассказал чиновнику о старом знакомстве. Посланник отошел к восседавшему на возвышении ламе, негромко заговорил с ним. Лама горделиво откинулся назад, повелительно щёлкнул пальцами. Двое слуг упали перед ним на колени, а потом метнулись к приговорённым и вытолкали перед Нифонтом вожака.
– И как же ты смел? – Нифонт презрительно оглядел корабейника. – Проси прощенья, – продолжал купец, – да расскажи, не остались ли ещё твои ватажные на нашем обратном пути.
Криво усмехнулся однорукий и с хрипом выдавил:
– Дурак ты, купец, хоть и богатый. А домой ты всё одно не дойдёшь с золотой монетой.
И умолк.
И разметали необъезженные кони всю ватажку коробейника. А наши купцы засобирались домой.


3
Рассорились уже за Иркутском. Всяк требовал своей доли от выручки. Объяснял Нифонт как мог, что каждый всё сполна получит в Хреновом. И деньгами, и листом-чаем, и посудой пестрой, и шёлковыми отрезами... Первыми вспыхнули от обиды, оставили обратный обоз калмыки со своим есаулом. Жаловаться обещали графу Орлову. Потом, насупившись, отвалили в сторону со своими подводами покровские мужики. Через сутки-другие общий караван распался на добрую дюжину мелких. Хотя ехали след в след, стараясь не терять из виду Нифонта с его золотой казной.
Влас не оставлял Нифонта, предлагал и впрямь рассчитаться с обозными немедля. На что купец замечал:
– Не мои доходы – графские. Вот он и воздаст каждому по делам его.
И ведь не разбойники, свои же напали ночью на возок, в котором спал Нифонт. То ли покровские, то ли коротоякские мужики закололи купца, перетряхнули весь возок.
Золота при купце не нашли.
Утром принялись за Власа. Дескать, ты счёт вёл, с тебя и спрос. Но с Власа спрос короток: считать – считал деньги, но всей разом казны в руках не держал. Тогда озлобленные мужики пытали и убили троих купеческих приказчиков. И опять не нашли золота.
Немного отойдя после собственного злодейства, вырыли для покойных общую могилу. Когда опускали их в сырую землю, схваченную крепким морозом, Влас отстегнул от сюртука Нифонта солдатскую медаль ,«Быль» –  прочёл на ней и опустил в свой глубокий карман.
А мужики погнали вразнобой свои  вьюченные товарами телеги по своим сёлам. И лишь один Влас Ключников привёл в Хреновое восемь ни-фонтовых подвод, гружённых зелёным чаем, посудой, шёлком да бумажной тканью.
Граф одарил казначея за верность щедро и после сего дара Влас Ключников быстренько купил в слободе Весёлое винокурню. Он разбогател на диво скоро, и в округе поговаривали, что помогло ему в этом золото богдыхана.
* * *
Моя покойная бабушка Варвара Устиновна родословную свою знала, как говорится, до седьмого колена. И Влас Ключников был не самым крайним предком, которого она берегла  в памяти. И почти от каждого поколения своего рода хранила всякие документы. Она передала мне, к примеру, прекрасно сохранившуюся медаль своего (её) деда Платона Саввича, участника обороны Севастополя середины ХIХ  века. На медали той надпись «На тя, Господи, уповахомъ, да не устыдимся вовекъ». Она же оставила мне и морскую медаль, добавив при этом, что к нашему роду отношения эта реликвия не имеет. И при этом бабушка поведала семейную легенду о хождении её прадеда в Китай за чаем. Якобы с той поры и стал отвар этого волшебного листа любимым напитком в нашем краю.
Я занялся проверкой сей легенды и в Воронежском госархиве напал на след чайной экспедиции. Оттуда же вычитал я и имя героя Чесменской битвы, ветерана орловского флота Нифонта Одиоза, впоследствии верного подрядчика князя.
И когда я беру старинную медаль, доставшуюся мне от бабушки, то уже нисколько не сомневаюсь, что на ней написана самая настоящая истина о том далеком походе «БЫЛЪ».

    От автора. Село Покровское – это старое название нынешней Старой Безгинки Новооскольского района. В очерке я счёл нужным оставить его таким, какое записано в архивные столбцы.




















ФЕЛЬДМАРШАЛЬСКАЯ СТРАДА
В его петербургском дворце даже в июле было сумеречно и прохладно. Старый князь в длинном турецком халате и колпаке с кистью ходил из залы в залу, бурчал на родственников и прислугу, но никто из домочадцев сердца на Никиту Юрьевича не имел. Знали, что брюзжание это не со зла, а от старости. Как отошёл он ещё в 1762 году от дел, так и зачудил. Завёл себе агарянский кальян с наборными мундштуками, полдюжины тощих и скользких, как селёдки, легавых, а главное – сочинительством занялся. Внучок Юра, в отличие от прочих обитателей дворца, особенно привязался и к деду, и к его собакам. Истинным наслаждением для мальчика стало слушать рассказы бывалого вояки о старых его походах.
–  Вот, сочиняю «Записки» для потомков, ибо много славных мужей за долгую службу ходили у меня в друзьях, и даже сами государыни императрицы почитали за честь общаться со старым Никитой Трубецким. Знаешь, внук, –  он подсаживал мальчика на колени и говорил, слегка покачивая ногу, –  сам великий Михайло Ломоносов в восхищении от подвига русских солдат написал свою первую оду на взятие Хотина.
И генерал совсем бодрым голосом, выправив спину, прочёл по памяти:

Шумит с ручьями бор и дол:
Победа, росская победа!
Летает слава в тьме ночной,
Звучит во всех землях трубой,
Победа, росская победа!

Я тогда служил под началом фельдмаршала Миниха генералом от инфантерии и в степях Валахии вместе со всеми снискал себе славу. Ты просишь рассказать поподробнее? Изволь. Только пересядь к столу, я разверну перед тобой походные карты, и мы вместе пройдём дорогами славных сынов России.
Тринадцатилетний Юра всегда загорался от таких встреч с дедом. Он и теперь сидел и слушал, приоткрыв рот. Ещё бы: сам бывший президент военной коллегии империи рассказывает о победах ветеранов!
– Высоко в небе над русскими войсками плавно летали орлы. Скептики ворчали, что птицы ждут обильной пищи после боя, но бесстрашный Миних говорил своим солдатам: «Древние историки свидетельствуют, что орлы сопровождали и римских воинов, шедших к победе».
Слова Миниха передавались из уст в уста.
На другой день ранним утром начала стрелять турецкая артиллерия. Но гвардейские полки пошли в атаку и нанесли неприятелю большой урон. Тогда янычары бросили вперёд свои лучшие силы – двадцать тысяч отборных солдат. Они дошли до самого сердца русского лагеря, но передовые их отряды не вынесли встречного огня, дрогнули и побежали. Мы преследовали их, не давая остановиться. Неприятель бежал, бросая знамёна, ружья, боевые награды. И сераскир-паша Колчак сдался русскому воинству вместе с гарнизоном.
– И ты пишешь об этом, дедушка? – переспрашивал внук с загоревшимися глазами.
– И ещё о многом другом, –  говорил старый фельдмаршал. Но при этом зорко следил, чтобы во время общения с внуком в залу не вошёл старый слуга и денщик Маркел Браило. Вот и теперь слуга прошёл-таки неприметным и пробурчал, слушая барина:
– Вы б ему лучше про игральные карты рассказали, ваше высокоблагородие, чем боевые ворошить.
– Явился-таки, старый мародёр!..  И расскажу про игральные, Юра уже большой мальчик, ему впору знать, как возникают большие имения... Слушай, внук. Совсем скоро ты с мамой и братьями отправишься в нашу вотчину Никитовку. Тебе и невдомёк, как она стала собственностью Трубецких... Слушай и ты, вояка, чтобы не говорил потом, что я врал своему дитяти. Помнишь, старший урядник Маркел, деревню Ставучаны, где у тамошних жителей-арнаутов ты украл целый мешок отборной пшеницы, когда турки прижали наш отряд к речной излучине? Славную кутью тогда сварили наши кашевары. Но только я заметил особенность зерна, что мы тогда варили. А когда беда миновала, я сам в Ставучанах купил целых сто пудов этого зерна и под охраной отправил в своё сельцо Платино на речке Платовка, что под Воронежем. О, как я оказался прав: нынче то зерно-арнаутка самое твёрдое во всей России, и его нарасхват берут за границей... Так вот. Пока мы воевали, в Платове арнаутка и разрослась, забив по богатству урожаев все иные разновидности пшеницы.
Фельдмаршал поднял мундштук кальяна, денщик Маркел громко чиркнул серной спичкой. Князь почмокал губами, распаляя табак в трубке, а потом опять заговорил, время от времени выдыхая колечки белёсого дыма.
– За все мои раны и страдания государыня Елизавета Петровна в 1756 году возвела меня в фельдмаршальское звание. И поехал я при новых эполетах обозревать свои многочисленные земли. А надобно тебе знать, княжич, что имения наши рассыпаны по всей империи. Земли Трубецких есть в Саратовской, Пензенской, Казанской и прочих губерниях, но самые плодородные из них – под Воронежем. Стоял июль. Время уборки хлебов, и поэтому я поехал прямо туда, в своё Платино.
Дорога туда лежала через земли князя Алексея Михайловича Черкасского и его вотчину, слободку Фаддеевку. Она ему почти даром досталась, всего за тридцать рублей, от прежних владельцев. Алексей Михайлович, человек хлебосольный, задержал меня в дороге, коней его люди чуть не насильно распрягли. Время погожее, летнее. Вечером прямо на лужке у барских хором мы расположились в карты играть... Я пока ничего не вру, Маркел? Так вот, Юра. Слышно было, как по всей слободе стучали цепы, а потом поселяне песни запели.
Князь кашлянул, отставил мундштук и тоненьким фальцетом вывел:

Два братца, два родимых,
В поле пашенку пахали,
Две родимые сестрицы
Бороздушку перебивали,
Бороздушку перебивали,
Бел леночек рассевали.
Они сеяли лён,
Да приговаривали…

И тут же красивым, но уже дребезжащим баритоном, к удивлению Юры, начал подпевать барину и Маркел:

Уродился мой ленок,
Тонок, долог и высок,
Во корени коренист,
Во маковках маковист.

Старики допели песню до конца, и видно было, что она им обоим в радость. Князь подсел к столу, прицыкнул на собаку, взял исписанный лист.
– А вот как раз нужное место описано. Черкасский в карты игрок слабый, а на деньги жадный. Когда я у него триста рублей выиграл, он предложил играть на крепостных. Поставил сто душ. Проиграл. Поставил ещё полтораста. Я опять выиграл. Он красный и пьяный, пятьсот душ выставил на кон. Мне его жалко стало.
– Куда, – говорю, – с таким выигрышем денусь?
А он всё горячится:
– Веди их в своё Платино, – кричит, – сейчас как раз страда, они тебе с уборкой помогут.
Так я и выиграл себе новых людишек. Ну, вывел их на свои незаселённые места рядом с Платино да всю новую слободу разом и нарёк Никитовкой, по своему имени.
Мы в тот год славно на пшенице-арнаутке разбогатели. Помнишь, Маркел, как я сам за крюк брался и косил с мужиками от росы до полудня?.. Вот куда ты теперь едешь, Юра.
–  Там и теперь такие же песни поют? – спросил княжич.
–  И песни в Никитовке те же, и крюки для страды, и арнаутка в округе на зависть соседям. На других землях она быстро вырождается, а возле Никитовки в ней даже васильков нет. Чистое золото!
Старый Маркел густо прокашлялся и неожиданно попросил:
– Отпустил бы ты меня, князюшка, вместе с внуком в Платино. Хочу на родине помереть.
–  Дерзить изволишь! – повысил голос князь. – По розгам соскучился?
Но тут изумлённый мальчик спросил:
– Так ты, Маркелушка, из той самой Никитовки родом будешь?
Старик потёр заслезившийся глаз:
– Ага, батюшка княжич. Я к Никите Юрьевичу в казачки приставлен ещё в его невинны годы. С ним и супостата били, с ним и хлеба косили. Привык ко мне его высокопревосходительство, жалко ему меня отпускать. Да и я без князя долго не проживу.
Мальчик посмотрел поочерёдно на стариков, которых уравняло время, и сказал просто:
– Вот все и поедем в Никитовку, чтоб не разлучаться.
– Нельзя мне! – веско бросил старый князь. – Надо «Записки» кон-чать... А вы поезжайте, Бог с вами. Служи, Маркел, юному князю, пока сможешь, а я за то и тебя в свою книгу впишу. А теперь ступайте оба вон – мне приспело время взяться за перо!

* * *
Больше ста лет «Записки» генерала-фельдмаршала князя Никиты Юрьевича Трубецкого пролежали в его фамильном архиве. В 1883 году их напечатал журнал «Русская старина». Записки пространные, и кое-что из них в своём изложении я и попытался пересказать вам.













СКАЗ  ПРО ТО, 
КАК  ВЕРХОСОСЕНСКИЕ  ШИШИ  ШВЕДА  БИЛИ
Ещё в начале прошлого века пространство между Верхососной и ны-нешним Бирючом было матёрым дубовым лесом. Старожилы и теперь ещё могут рассказать, что тогда конец города терялся в густом зелёном море, через которое вела единственная дорога в Верхососну. В начале XVIII века лес этот, осмотренный воеводами царя Петра, был отписан в казну и с тех пор носит название Казённого.
И вот в этом-то Казённом лесу в те отдалённые времена в обилии водились шиши, то бишь разбойники, которых побаивались в округе. Среди них было много беглых крепостных крестьян из северных воеводств, но были и свои, доморощенные. К началу Северной войны со шведами за выход к Балтийскому морю в Казённом лесу кружила добрая дюжина ватаг, на каждую из которых приходилось от пяти до тридцати добрых молодцев с дубинками.
Основным их занятием был, конечно же, грабеж. Они оседлали не только дорогу от городов Бирюча и Усерда в Верхососенск, но и частенько ночной порой наведывались на их окраины. Нередко стонали от них сёла – Гредякин Колодец, Раздорное, Прилепы. Но не только грабежи составляли их бытие: у шишей среди леса размещались и небольшие угодья, и скот.
Заправляла в ту пору в округе ватага Прова Сохи. Было в ватаге без малого три десятка разбойников. Сам Пров вовремя не вернул 20 рублёв купцу Сычёву из Усерда, порвал заёмную кабалу и подался в лес. Разбойничала с ним и жена Ксения, хотя в набегах она, понятно, не участвовала. Вела ватажное хозяйство, растила сына и дочь.
Добрую половину ватаги составляли беглые Юхотской волости графа Бориса Шереметьева. Причём с семьями, с детьми. (Я забыл отметить, что численность ватаги определялась лишь числом постоянных разбойников –  мужиков. Всего же в шайке Прова Сохи была добрая сотня человек). Зимой и летом ватажные жили в землянках, вырытых в склоне оврага. Найти их поселение незнающему стоило большого труда. Впрочем, дозорные всё равно к нему никого, даже соратников из других шаек, не пускали. Однако соратниками их можно назвать лишь с большой натяжкой. Недолюбливали шиши друг друга, между ними существовало то, что можно назвать ревностью к удаче. И если на изгибе лесного тракта притаивалась одна ватажка, то другой там делать было нечего. Но обходилось без стычек между собой, делали-то общее дело.
Ну а понимая, что разбой мало увязывается с христианской моралью, недалеко от того места, где теперь Ивкин кордон, шиши основали небольшой скит и посадили туда игуменом отца Иуду. Ктати, имя это он носил совсем не потому, что якобы был нехорошим человеком. Просто в старину оно оставалось весьма распространённым.
Так вот этот отец Иуда, горбатенький, с реденькой бородой, очень охотно отмаливал грехи своей паствы. Тем более что после каждого набега его потайной ларь становился всё тяжелее.
Раньше, лет с десяток до того, шишам жилось тяжело. Обозы между городами ходили с охраной, да и богатый путник не отправлялся в одиночку в этих местах. Пограничные места, того и гляди – угодишь пленником в Крым или ляхи православный крест на спине вырежут. Но в последнее время вышло шишам послабление: царь служивых на войну забрал, обозы с малой охраной оставил. А путникам полагаться кроме как на себя да на крестную силу стало не на кого.
Правда, в начале мая 1709 года воевода Верхососенска Гавриил Бухвостов пытался выкурить шишей из поднадзорного ему леса. Он решил использовать для этого всю силу Острогожского полка, который маршевым порядком следовал к Полтаве. Редкой цепью прошли усачи с фузеями через овраги и кустарники, и оказался в их сетях лишь один отец Иуда. Шиши же попросту отсиделись на деревьях. Благо в их кронах у каждого всегда оборудовано подвесное жильё.
Так и отбыли солдаты к Петру. А Гавриил Бухвостов донёс воронеж-скому воеводе, что отныне Казённый лес пуст от разбойников. Шиши было перехватили гонца, но когда грамотей Савва Пупынин прочёл вслух воеводино донесение, то перепуганного казака не только не лишили коня и жизни, но и даже сам Пров Соха налил ему подорожный штоф.
...Но вместе с благодарностью за радение пришло к Гавриилу Бухво-стову и небывалое беспокойство. Ожил лес, да так, что стон пошёл по округе. Что ни день – ограбление, что ни ночь – налёт. Скрипалёвский посад выжгли, у новопоселян Остроуховских скот отогнали. Перехватили почтаря с казной да вместе с двумя охранными людьми и повесили. Пров Соха в эти дни словно забыл про грех. Спешил запастись к зиме одеждой и провизией. А отец Иуда жаловался, что ему не хватает свечек для бесконечных молитв. А в последних числах мая повязанный по рукам и ногам Пров Соха скрипел зубами в церковном подземелье города Бирюч. Тут же на голых плитах снопами лежала его ватага. Их внезапно взяла казачья сотня Степана Есина, которая сопровождала казну и винные припасы Острогожского полка, следовавшая к месту будущей баталии. На дорожном повороте вынырнули вдруг зелёные всадники с длинными пиками, н не успели шиши даже схватиться за кольё.Отца Иуду за крещение двумя перстами били на базарной плошади батожьём, но как отшельника отпустили на все четыре стороны. Конечно же, он предпочёл ту, в которой был его неприметный скит.
К вечеру повели Прова стражники на допрос. В пыточной, что была тут же, в подземелье, палач Афонька Сысоев опробовал на Прове сыромятный бич просто так, без дознания. А потом воевода Юрий Овцын дотошно дознавался: кто таков да что за люди с тобой? Конечно, он отлично знал, что перед ним предводитель шайки, но ответы нужны были для писаря, который все слова заносил на шершавый лист бумаги. Сидевший тут же сотник Степан Есин не выдержал:
– И не стыдно тебе? Шведы русскую кровь проливают, и ты туда же! Али ты не православный?
Пров поднял окровавленную голову, усмехнулся в лицо сотнику:
– Попадись мне те шведы, я бы им показал свою веру!
Сотник удивлённо взметнул брови, потом что-то зашептал на ухо воеводе. Тот хмыкнул и задумался. Затем решительно сказал:
– Вот что, молодец! Мне нет дела до того, кто ты и что натворил. Но искупить вину можешь. Царю  Петру Алексеевичу нужны солдаты. К большой битве готовится царь. И если ты со своей ватагой поклянёшься на святом Евангелии, то я отпущу вас вместе с казачьей сотней. Присягнёшь?
...Поутру перед церковью окружённые каре казаков ватажные по одному подходили к походному алтарю. Клали руку на книгу, крестились и говорили:
– Клянусь Богу и белому царю. Аминь!
Ещё раз перекрестившись, отходили в сторону. Так и отбыли двадцать два верхососенских шиша к Полтаве. Ратными людьми отбыли, хоть и под казачьей охраной. Когда шли Казённым лесом, Пров приступил к Степану:
– Пусти к жене проститься!
– Тебе жена –  дубина, вот с ней и целуйся, –  был ответ.
Уже на подходе к Верхососенску накрыли ватагу одноглазого Ефрема. Скоренько развешали всех семерых пойманных разбойников по деревьям – и дальше.
По прошествии времени, уже на подходе к русскому лагерю, увидели шиши, что мужичья сиволапого кругом – пруд пруди! Цейхгаузы не успевали сделать всех оружными и одетыми по форме, потому сходу их определили в сотню таких же босоногих мужиков. К вечеру остригли, выдали по чарке – пожили наши разбойнички!
Полтава была ничуть не лучше Верхососенска. Лишь громадное скопление народа недалеко от города отличало это место, которое уже наутро было отмечено самой Историей.
Вооружить наших шишей так и не успели. Переодеть, впрочем, тоже. И наверняка утром гренадеры Шлиппенбаха очень удивились, когда из низенького окопа вдруг поднялась на них сотня босых мужиков в длинных рубахах и угрожающе засвистела дубинками. Наверное, заговорила в них в этот момент вся ярость русского мужика, которому испокон веков не давали покоя захватчики. И потому одинаково хрупко ломались под ударами беспощадных дубин и каленые палаши, и напудренные черепа гренадер.
– Помоги, Господи! –  успевал лишь крякать Пров, опуская своё со-крушительное оружие.
Рядом, как при молотьбе, работали его товарищи. Нет, это были уже не разбойники с большой дороги. Разбойниками теперь были те, кто пришёл на их землю, кто лишь на три сотни вёрст не дошёл до их Казённого леса. И ещё вчера подставивший бы ножку петровскому солдату, нынче Пров без раздумий отвёл от него удар. Солдат лишь одарил его благодарным взглядом и исчез в кутерьме боя.
И что странно – иссечённая и опалённая дубина так и не сломалась. И лишь когда из края в край громадного поля загремело победное «Виктория!», Пров опустил её на землю. Из двадцати двух его ватажных в живых остались семеро. Из всей мужичьей сотни – двадцать два человека. «Чем не ватага?»  –устало подумал Пров и устало лёг на землю.
А потом он увидел Петра. Уже многажды описано то воодушевление, которое овладело войском при появлении кумира. Ликование длилось не-сколько дней, вместе со всеми переодетый в форму улана и с ружьём Пров Соха тоже кричал «Виват!» и в несчётный раз подходил к бочке с вином...
Но праздник враз кончился. У одной из бочек Прова цепко схватил за рукав усердский торговец Сычёв.
– Попался, тать! – заорал Сычёв. –  В железа его!
Взятый под стражу, Пров Соха день просидел в каком-то амбаре, а ночью спокойно прошёл мимо спящего часового. В полку разыскал Савву Пупынина, потом, прихватив ещё пятерых товарищей, Пров исчез из лагеря.
...Через две недели в городе Усерде начисто сгорели лавки купца Сы-чёва. А в лесном скиту отец Иуда взял на себя ещё один грех. И озабоченно подумал, что свечей у него осталось совсем мало...


















МАКАРЬЕВСКИЕ НЕВОЛЬНИКИ

1
Отставной секунд-майор Георгий Андросов участвовал почти во всех суворовских походах. Знавал многих видных людей своего времени, и в характере его не было той черты, что в народе называют солдафонством. А когда умер отец Георгия, офицер вышел в отставку и возвратился в свою вотчину – село Марьевку под Бирючом. Оставил батюшка ему в наследство 350 душ крепостных, добротную усадьбу и крепкое хозяйство. А на круче, над селом, стояла единственная в округе мельница, приносившая хозяйству немалый доход.
В первые же дни помещик выгнал прежнего бурмистра за пристрастие к браге и поставил на его место своего денщка Зенона, малого хоть и шельмоватого, но преданного. Провёл сход, познакомился с крестьянами поближе.
Люди в его вотчине были народ всё степенный, бородатый. Писарь конторы шепнул Андросову, что среди них есть даже скрытые староверы. Были крепостные сплошь в сапогах и новых красных рубахах. Бабы в цветных холстинных понёвах тоже не создавали впечатления бедствующих. Одним словом, старый барин позаботился в своё время о том, чтобы и наследнику жилось хорошо, и его рабам было неплохо.
И привлёк внимание помещика на этом сходе молодой аккуратный мужик с рыжей подстриженной бородкой, ремешком вокруг лба и немного косящими глазами. Поманил его к себе. Тот вышел из толпы, поклонился, коснувшись рукой земли:
– Сёмка Власов. Вашего благородия бондарь, –  представился он, глядя прямо в глаза и в то же время словно немного в сторону.
– Хорош мастер? – повысив голос, спросил помещик у толпы.
– Ещё как хорош! – разом загомонили люди. А битый бывший бур-мистр добавил: – За его бочками да дежками приезжают купцы не токмо из уезду, но даже из Воронежа и аж из самой Белокаменной…
Сёмка стоял, склонив голову.
– Ну – веди в мастерскую! – велел барин и распустил сход.
В небольшой светлой мастерской плавал устойчивый запах стружки и морёного дуба. Разноразмерные бочки, бочечки, бочонки в неодинаковой степени готовности загораживали проход. Весь дальний угол был заставлен готовыми изделиями.
– Это для городничего из Ливен, – указал мастер на готовый товар.
«Однако доходное дело!» –  отметил про себя барин и взял на руки маленькую, словно игрушечную, дежку для теста. Вопреки ожиданию, она оказалась лёгкой и очень звонкой на стук. Мастер следил за барином, потом подал ему ещё одну небольшую бочку.
– Я ведь не просто кадушки мастерю, – заговорил он. – Дело нехитрое – стянуть бочку обручами! Да только недолго в ней провиант пролежит. Тяпляп у нас многие могут бондарить. А у меня секрет есть. И бочка крепка, и продукт не портится.
– Откройся, мастер!
Семён замолчал и угрюмо набычил голову:
– Хоть на дыбу, барин. А секрет не выдам.
– Однако! – удивлённо воскликнул Андросов, но, оглядев упрямую фигуру крепостного, настаивать не стал: – Господь с тобой, Семён. Не нужно мне твоего секрета, всё одно я в вашем деле не соображаю. А вот бочки твои мне нужны, раз на них крепкий спрос. И вот ещё. Летом под Нижним Новгородом начнётся ярмарка. Поедешь туда со своим товаром. Будем продавать твой секрет за большие деньги. А ливенскому городничему шиш покажем, тут ведь на добрый обоз готового товару.

2
В начале мая в Марьевке голосили бабы. Виданное ли дело – отправ-лять мужиков на ярмарку на край света! А ведь для обоза потребовалось полсотни лошадей да два десятка мужиков. Бурмистр Зенон, стоя на крыльце конторы, постукивал кнутовищем по блестящему голенищу:
– Дуры бабы, – говорил он, дымя громадной трубкой с турецким табаком, – не знают своей выгоды. И бисеру на бусы привезут мужики, и шали цыганские. И ещё… хи-хи – гульнеёте тут на воле!
Помещику же отвесил поклон:
– Не беспокойтесь, вашбродь, продадим всё как есть: и вощину, и ме-ды, и кожи. И бочки. А уж дурака Варавку меньше как за две сотни не уступлю.
– Смотри у меня! – наказывал барин. – Узнаю, коли сшельмуешь – быть тебе на конюшне под розгами. А Варавку бурлаки купят: им такие могутные мужики, да ещё и без мозгов, позарез нужны.
Сам Варавка, двадцатилетний сельский дурак, стоял подле и равно-душно оглядывал кроны закудрявившихся деревьев. Обладавший недюжинной силой, он только вред приносил в хозяйстве. Возьмётся воду доставать из колодца – непременно журавель сломает. Начнёт кобылу запрягать – оглобля пополам. Пробовали приставить его к шлюзу на плотине на Малом Усердце – рвёт натяжные железные шины. Вот и решил Андросов продать Варавку на ярмарке.
…и тронулся обоз. Провожали его все, от мала до велика. Двадцать четыре подводы со сменными лошадьми, гружёнными марьевскими богатствами, отправились в город Макарьев на Волге, и на долгие два месяца обоз оставил село в догадках и молитвах о своей судьбе.

3
Город Макарьев в первые годы ХIХ века со всех сторон окружали земли князя Извольского. Жестокий крепостник, он выжимал все соки не только из своих рабов. Старался – и это ему удавалось – сорвать куш ещё и с участников ярмарки. Бурмистр Зенон страшно возмущался, когда таможенники князя за перевоз через реку потребовали непомерных денег.
– Не платишь – не надо, – сказали они. – Но пока на переправе торгуешься – ярмарка закончится.
Плюнул Зенон и раскошелился.
…Боже! Что за картина предстала взору марьевских мужиков! Торговые ряды с поднятым флагом ярмарки над ними занимали необозримое пространство. Купцы простоволосые и в тюрбанах, с арабскими скакунами на верблюдах, нищие с кровоподтёками от вериг, монахи. Блудницы, пропойцы, офицеры. Скоморохи…
Раскрыв рты, глядели наши мужики на ловкача, что глотал длинные ножи и вместо них вытаскивал изо рта бесконечную золотую ленту. Под куполом шатра невесомо летали полуголые молодцы. А когда вышли из балагана, к ужасу своему обнаружил Семён Власов, что кошель с монетами у него срезали.
Идиота Варавку пристроили в невольничий ряд. И сразу же на его мускулы, как пчёлы на мёд, потянулись покупатели. Как на неживом щупали мускулы и, словно коню, приподнимали верхнюю губу, а потом закатывали веко.
И купил Варавку весёлый рыжий приказчик за немыслимую цену в 300 рублей. Предстояло теперь марьевскому силачу таскать демидовские баржи по Каме и Чусовой…
Зенон внимательно следил за бондарной торговлей. Шла она бойко. Уже к середине второго дня звонкий товар Семёна Власова разошёлся полностью. Почти всё оптом купили люди князя Извольского. С кожами вышла заминка, потому что за долгую дорогу они малость покоробились и теперь отмокали в бочках с уксусом.
А Семёна и бурмистра вдруг потребовал к себе князь Извольский. Свежевыбритый и в парике вельможа сразу сказал Зенону, даже не глянув на Власова:
– Даю сто рублей за сего мастера. Али мало?
Зенон испуганно заартачился:
– Никак нельзя, ваша светлость! Мой барин не простит такой продажи.
Извольский поднимал цену. Зенон не уступал.
– Экий ты несговорчивый, брат! – буркнул наконец князь и до боли защемил ухо громадного пятнистого пса у своих ног. – Ступайте себе.
Вечером неизвестные добрые молодцы опоили бурмистра и ограбили. Из тысячи рублей у него в кармане осталось только семьсот. Опохмелившись, Зенон решил лучше бежать, чем ехать к Андросову с убытком. И тут Зенона опять нашёл приказчик Извольского. Он сказал, что князь даёт за мастера Власова триста рублей.
Это было спасение для Зенона. Ударили по рукам.
– А барину твоему наш полицмейстер отпишет грамоту. Утонул, мол, мастер по пьянке, – окончательно подбил плут Зенона на подлость.
И пошёл марьевский бондарь Семён Власов в ремесленники к князю Извольскому.
И никогда больше не был он в родной Марьевке. Не видел своей жены Марьи и детишек Ивашку, Дарьюшку и Петра. А дело его рук – искусные бочки – стали скоро предметом особого спроса в нижегородском краю. Из года в год развозили их с макарьевской ярмарки по всему свету, но раскрыть секрета изготовления так и не смогли.

4
Андросов с сожалением прочёл отписку нижегородского полицмейстера и сокрушённо покрутил головой:
– Редкого мастера не уберёг ты, Зенонка. Лучше бы ты без денег приехал да Сёмку сохранил… Ступай себе.
А к Рождеству на имя Андросова привёз фельдкурьер из уезда бумагу. Секунд-майор прочёл её. Вскипел от бешенства и велел нещадно отпороть на конюшне своего бывшего денщика и теперь уже бывшего бурмистра Зенона. Как следовало из бумаги, написанной обиженным Извольским парикмахером-французом, «мастер Симеон» успешно пополняет казну ненавистного князя.

5
И тут можно бы поставить точку. Но как-то уже в двадцатых годах заглянул к помещику Андросову его давний знакомый известный композитор Дмитрий Степанович Бортнянский. Обнялись по-приятельски. Сели за стол. И когда слуга поставил перед ними деревянный полужбан Семёновой работы, музыкант выплеснул содержимое и взял изделие в руки. Долго постукивал по нему, рассматривал, а потом кухонным ножом аккуратно снял блестящие обручи.
Отошёл к маленькому столику у окна, разложил полужбан на дощечки. Косточкой ножа начал постукивать по каждой в отдельности. Мелодичные звуки поплыли по комнате. «Сама садик я садила…» –  уловил Андросов знакомый мотив. А композитор всплеснул руками:
– Поразительно! – восхищённо воскликнул он. – Да мастер этого сосуда – настоящий музыкант! Ведь он каждую дощечку подбирал на звук. Это ведь не жбан, а законченное музыкальное произведение! Отсюда такая изящность сосуда! Кто же сей мастер?
– Так вот он, твой секрет, Семён Власов! –с тукнул себя по лбу Андросов и поведал композитору о грустной судьбе талантливого крепостного.
И велел Андросов пуще глазу беречь то, что ещё осталось в селе и округе от мастера Семёна. Может быть, и сегодня ещё ходят по округе эти изумительные сосуды. А жене и детям пропавшего художника помещик дал вольную.
И велел всем потомкам Семёна Власова по прямой линии именоваться впредь Бондаревыми.

ГЛУХАЯ МЕДЬ
Когда в летописях и старых документах мы читаем о движениях армий, то даже не подозреваем, насколько глубокими и организованными были их тылы. За армиями всегда следовали кузницы, лазареты, торговцы, монахи, мародёры и просто зеваки с надеждой поживиться после брани. Во времена Алексея Михайловича составной частью войскового тыла числились так называемые ездоки – особое воинское сословие. Сегодня мы назвали бы их технической службой. Чаще всего тот стан, где разбивали палатки ездоки, впоследствии называли Ездочным, Ездоцким или иным производным от этого чина словом.
Для крепостей Усёрда и Верхососенск таким тыловым техническим лагерем был Ездочный стан. Это как раз там, где нынче мы имеем хутор Ездочный. Сегодня уже ушло в туман вечности почти всё из того, по чему можно было бы судить о тех стародавних временах, хотя документы и хранят сухие цифры и буквы вековых записей. Но я ещё застал стариков, которые помнили «преданья старины глубокой»,  и кое-что из их воспоминаний мне удалось записать. Как раз с хутором Ездочным и связана одна из таких бывальщин. Рассказал мне её сельский верхососенский колдун, предсказатель погоды и кузнец Боев. Он уже в семидесятые годы прошлого века был настолько стар, что имя его забыли даже родственники. Так и звали все – Боев. Имел он провальную по объёму память, и когда впоследствии я пробовал совместить его рассказы с событиями истории – это всегда совпадало.
Тем не менее нынешнюю легенду я передам не в сочетании с узлами исторических событий, а так, как услышал от сельского былинника. И вот его почти дословный рассказ.

«Когда Острогожская елань откололась от царя Алексей Михайовича, то города Усерд и Верхососенск остались ему в вере. Прислал им из елани полковник атамана Василий Ус прелесть, что, мол, идите под руку  Степана Тимофеевича, и за то будут вам большие вольности. И направил тот Ус в обход крепостей, на речку Усердец большое войско. Ну, чтобы наши крепости покорить.
А тем часом от Москвы шёл нам в подмогу князь Львов. И вот князь и полковник и сошлись на косогоре, у Ездочного стана. Сеча там случилась крупная, на весь день. Одначе Львов осилил, того Уса разбил и погнал к самой Острогожской елани.
А в Ездочном учинил дьяки князя служилым спрос. Ну, затем что ез-доцкий стоялый голова на поле , полполковник Миляй Кочерга, от клятвенного целования отшатнулся. Изменил, стало быть.
И начался тут государев розыск. Открылось страшное. Шум пошёл на всю державу. Воевод Верхососенского и Усёрда к делу призвали. Как судей.
А случилась в Ездочном стане не просто измена, а самый настоящий разбой. Ну, сам посуди. Тут у кузнецов тебе и молоты, и давильни, а ещё уголь, полосовое железо, медь в слитках. Зелье в картузах,   да много чего по орудийному делу. Они ведь всю линию, почитай, от Белгорода до Воронежа обслуживали по коновальному да пушкарному ремеслу.
И вот соблазнил лукавый подполковника Миляя Кочергу. Как раз на Москве затеяли тогда серебряную монету заменить медной. Ну плешак ка-кой-то беглый и подскажи Миляю. Дескать, меди у тебя горы, а печатку я нарисую не хуже государевой.
Так и сделали. Устроили в тайном доме плавильню, приковали к гор-нам повинных татей с рваными ноздрями. И начал Миляй Квашнин чеканить государеву деньгу.
Но, известно, не он один такой ушлый оказался. Много тогда на Руси повылезало самодельной монеты. Оттого на Москве случился настоящий бунт, а розыск по нему привёл к многим казням и каторгам.
Когда Алексею Михайловичу донесли про воровство подполковника Миляя Кочергу, в наказание за круговую поруку молчания велел переписать государь всех войсковых обывателей Есздочного стана из служилого в крестьянское сословие. И когда спустя тридцать лет ходоки от Ездочного были у царя Петра Алексеесвича с просьбой записать их, как всяких воинских людей порубежья, в однодворцы, царь не записал. Он подтвердил обиду Алексея Михайловича.
Да, а Миляя Кочергу тогда рвали ноздрями, на лбу жгли клеймо “Воръ”  и отправили в Мангазею писчиком к протопопу, на покаяние. А вот гнездо его царь не тронул. Бабы да дети за семейного голову не в ответе. А по округе царевы дознатчики ещё долго ходили по домам, людей трясли. Всё выгребали фальшивую монету. Да её нынче много запрятано в кубышках по огородам! Сам, бывало, ковырну заступом, и тут она, запретная. Я вот был анадысь в школе, там у них музей. Так видел медные монеты. Не знаю, может, и нашенской чеканки, миляевские. У царёвых-то ребро было с насечками. А тут плоские кругляши, как лепёшки».
... Я потом сам убедился. Медная деньга в школьном музее явно не с царского монетного двора. Самоделка. Но ведь в этом её особая ценность!















РАЗЗУДИСЬ, ПЛЕЧО!
     Когда знаменитый этнограф Митрофан Дикарев собирал пословицы и поговорки, то обратил внимание на обилие в нашем краю присказок и побасёнок разбойной тематики. В селе Хлевище он остановился на ночлег в доме местного старосты Кондрата Рыжих, и ввечеру, за самоваром под яблоней, услышал тому объяснение старожила.
     Кондрат рассказал учёному: «Тому теперь лет за полста будет. Ещё при крепости случилось. И вот завёлся у нас в уезде душегубец. Им бабы детишек пугали: “Звонаренко скок да скок –  посадит в мешок!”.
    Звонаренко его звали. Был он, как я слышал, дворянского сословия. Да ты, Алексеич, небось, и сам читал у Пушкиина про Дубровского. Так вот наш Звонаренко и был чисто Дубровский. У его и зазноба была графских кровей. Слышно – Софья её имя. Ведь не на то родился, чтоб на худой женился. Тут, рядышком Венделевой слободой её род владел, из века в век.
     Сейчас годы прошли, что-то забылось – врать не буду. Но что-то у того Звонаренко со старым графом не заладилось. Хотел граф Панин забрить Звонаренке полголовы да в каторгу. А тот возьми – и убеги.
     А бегать у нас есть где! Глянькось – от самой Москвы и туды, до пол-Крыма, у нас и поныне густые леса. А тогда гуще были. Что ты! Ну Звонаренко не будь дураком – возьми и сбеги. Собрал ватагу из своих дворовых, а скоро и другой тёмный люд к нему в потаённое место потёк. И стали они честной народ грабить. Что ни день – валуйского купца растрясут. Что ни другой – государеву почту в Репном Яру перехватят. На Троицын день встретили в лесу воинскую дорожную команду. Те новый путь прорубали из Старого Оскола на Харьков. Через Бирюч и Валуйки. Так разбойники солдат повязали, а ружья и казну себе забрали. И ведь что творили, нехристи. Убивать никого не убивали. Ну почти. А вот ограбят человека, вытрясут из его душу, а потом – руки завяжут, мешок на голову с дырками для глаз – и ночью высаживают в городах на площади. В том же Бирюче чуть не каждый день люди пугались вида страдальцев. Ты б и сам испугался, когда увидел бы поутру на Собороной площади в Бирюче полроты солдат с мешками на головах.
     Звонаренку, конечно, пытались поймать. Особенно взялись за него после налёта на солдатский бивак. Военный прокурор допросил даже графиню Софью Панину. Молва твердит, что при том допросе открылась графиня в тайной любви к разбойнику. И вроде даже в том, что обручилась она с ним. И в знак любви подарила Звонаренке фамильный перстень. Очень драгоценный. Сам платиновый, а печатка на нём золотая. Вроде Адамовой головы. И в глазницы вставлены крупные рубины. И будто кости под той головой столь велики, что не позволяли пальцу с перстнем опуститься ниже соседних пальцев. Ещё, говорила графиня, как надел Звонаренко тот перстень, так снять уже не мог. Сустав не позволяет. Ну вот. А знать она, графиня, где скрывается Звонаренко, не знает. А знала бы, не сказала. Ищите, мол, сами.
    
     А Звонаренко в самую лютость вошёл. Известно – всяк Демид себе норовит. Дошло до того, что в Алексеевке годовую ярманку отменили. Страшно купцам ехать, никому в мешке бегать не хочется. И вот что интересно. Осмелел народ по округе. Мещане стали огрызаться на городовых. Холопы дерзили глядеть на господ без робости. Все как бы говорили: погодите ужо, Звонаренко скок да скок – и на вас наденет мешок.
Сколько там Звонаренко добра награбил – сказать не могу. Он поначалу бедным помогал. У нас вот в Хлевище утром Иван Красильников выходит на двор, а там корова. Ухоженная, дойная. А на голове у коровы – мешок. С дырками для глаз и рогов. Иван – голь перекатная – обрадовался. Да староста с сотским ему самому быстро рога обломали. Разложили в съезжей избе на скамью да и прошлись сыромятным ремешком. Откуда, дескать, у тебя, Иван Красильников, сия худоба? И не её ли на той неделе увели из стада купца Поколодина?
Клялся-божился Иван, что знать не знает никакого Звонаренку. Однако перепугалась насмерть вся округа. Теперь православные подарка от разбойника боялись больше, чем батожья от полиции. Что ты!
А в Бирюче в те поры возводили Покровский собор. Не поверишь, но мой дед с городской старшИной ездил за деньгами к самому государю Николаю Павловичу. Сало ему в подарок отвезли большущий шмат. Мёду нашего, хлевищенского. Царю понравилось. И дал Николай, Царство ему Небесное, Павлович бирюченской старшИне на церковь 200 рублей серебром. А колокол, сказал Царь, отлейте из того злата-серебра, что в ваших краях награбил разбойник Звонаренко. Вишь, куда молва дошла? До самой столицы.
      Наши мужики вернулись и сошлись на том, что Звонаренку надо поймать – кровь из носу. Раз сам государь отмашку дал – тут дело верное. Ну чего рассусоливать? Того подкупили, того в тёмном уголку прижали, а дознались мужики через разных людей, где его, Звонаренково, логово. Ночью так и нагрянули. Всех взяли, и золоту казну. Там самоцветов – не сосчитать. И украшения всякие, и ордена с каменьями, и монеты дорогой чеканки. Вполне тебе хватит отлить колокола.
 А сам Звонаренко ушёл. Успел его упредить какой-то доброхот. Да мужики и не в обиде. Им казна его нужна, а не сам разбойник. Но государство осерчало на Звонаренку всерьёз. По всем присутственным местам в губернии, по всем кружалам висел рисунок с его видом и описание примет: росту высокого, лицом чист, ухо имеет с длинной мочкой, а руки ухоженные.
      Сказать честно, после того, как мужики взяли его казну, Звонаренко пропал. Известно – одна пчела много мёду не натаскает. А через год о нём уже почти забыли. Может, поймали татя. Может, сгинул. В Бирюче в это время как раз сполняли царский наказ – кинуть в медное варево колоколов все награбленные богатства Звонаренки.
       Колокола для собора лили в Воронеже. Опять-таки мой дед и городская старшИна с этим золотым добром и поехала в губернию. Когда приехали на литейный двор, встретил их знатнеющий на всю Россию колокольных дел мастер Максим Конопля. По нему сразу видно: ремесло не коромысло – плеч не тянет. И вот когда дед уже развязал узел с золотом, чтобы высыпать в котёл – появились на дворе сам губернатор и при нём дама. Графиня Софья Панина. Она подошла к бирюченским мужикам и положила поверх горки золота массивный платовый перстень. С золотой печаткой в виде Адамовой головы и густыми рубиновыми камнями в глазницах. И потом вместе с мужиками заворожённо глядела, как Максим Конопля с молитвой высыпал клад Звонаренко в котёл с кипящей медью .
         А чуть позже уже от калеки на паперти Митрофановского храма в Воронеже услышали наши мужики конец истории про Звонаренко. Будто бы тот калека сам в мешке пострадал. И рассказал увечный, что разбойник долго скрывался в крестьянской одежде. Отпустил бороду, ходил в онучах. Его, дескать, в таком обличье даже в Венделевой слободе никто узнать не мог, хотя он туда временами заглядывал.
А взяли его в Валуйках, на ярманке. Там кто-то что-то украл у кого-то, ну всех, кто были рядом, и повели в околоток. А в околотке допрашивали в словесном суде и палец к бумаге прикладывали. А когда дошёл черед до Звонаренки – глянь-ка! – у него чуть не три пальца прикрывает огромный перстень. Ну его за грудки. «Кто таков, кого убил?» А тут глядь на стену, а там лист с обличьем. И описание! Тютелька в тютельку. Первым делом – попробовали перстень снять силой. Не идёт. Звонаренко уже сознался, кто он. Умоляет: пошлите за графиней Паниной – это её подарок. Куды там! Руку на чурку – и палец долой! И в каком кармане пропал перстень – ищи-свищи.
Да на тот случай на ярманке оказался учитель из дома Паниных. Он – на коня и верхи к графине. Так и так, мол, а любезный твой остался без пальца. Ну у графьев своя воля. Говорят, что уже к вечеру перстень был у графини. И вроде она даже хотела повидаться напоследок со Звонаренкой и вернуть ему обручальный подарок, да его ещё раньше в железах в Харьков, в тюрьму к генерал-губернатору отправили.
…Да, а колокола отлили. “Не намъ, не нам, но Имени Твому” –  читалось по юбке главного колокола. Когда через месяц, на Покров-день он в первый раз ожил – дрогнул воздух, и услышали богатыря на десятки вёрст вверх и вниз по Тихой Сосне. И голос его оказался столь милостив и столь державен, что с тех пор вызывает трепет в душах у всех – у разбойников, у губернаторов, у городской сташИны, у нищих на папертях по округе, у каждого, кто его слышит. Если вникнуть, то уловишь в его звоне и молитвы несчастных перед лицом сильных, и надежды юных на счастливую жизнь, и зов упокоения для старцев. Бывалые люди говорят, что голосом этим разбойник кается перед миром. И говорят это старые люди теми самыми пословицами, о которых ты, Митрофан Алексеевич, спрашиваешь…»
                …
     Минуло сто с лишком лет. Давно утеряны те колокола, что растворили в себе слёзы и чаяния тех, кто жил в одно время с разбойником Звонаренко. Нынче на восстановленном Покровском соборе установлен новый колокол. Но по юбке его отлито уже не имя Божье, а хвала спонсору, увековечившему себя на святом литье. Наверное, поэтому голос у нынешнего колокола глухой, как у чугунного бИла.
Я не знаю. Может, нынешние мастера неумёхи. Но мне почему-то ка-жется, что если бы упомянутый спонсор бросил в кипящую медь всё своё золото, наш колокол тоже рассказал бы бирючанам, какими слезами оно полито, какими невоплощёнными надеждами разбавлено. Как это в собрании этнографа Дикарева сказано: «При деньгах Панфил всем людям мил. Без денег Панфил всем постыл».

 
















КОМУ ПИСТОЛИ, А КОМУ –  ДУБИНЫ ХРИСТОВЫ!
Зорко метал кучер взгляд по сторонам, но в лесной лощине у села Куприянова проворонил-таки варнака: вырос как из-под земли сивобородый разбойник и схватил коня под уздцы.
– Приехали, барин, распрягай свою худобу!
Митрофан Алексеевич потянул к себе поближе портфель с бумагами, а кучер попробовал напугать злодея:
– Вот у барина пистоли, как раз выпалит в глазищи твои бесстыжие!
Разбойник захохотал и прогудел со смаком:
– У кого пистоли, а у кого дубины Христовы!
Тут уже не выдержал сам седок. Выглянув из-под козырька возка, он с интересом поглядел на грабителя. Потом попросил:
– Повтори-ка, что сказал, я запишу в книжицу. А тебе за то рубль положу.
– Рубль! – опять заржал разбойник. – Да я у тебя всю мошну вместе с головой возьму, коли захочу.
Но только удивила лесного татя манера проезжего. Не испугался, как прочие, а торговаться начал. Тетрадку раскрыл, карандашиком балуется.
– Учитель, что ли? – не понял грабитель.
– Бери выше! – обиделся за седока кучер. – Учёный он. – И после паузы выговорил: – Эт-но-граф. Поговорки да прибаутки записывает.
Сивая борода покрутил головой и вдруг широко, до ушей заулыбался:
– Ну, барин, коли по рублю за шутку будешь платить, то я тебе тут на сотню целковых наговорю. Места наши гораздые на балагуров, как раз угожу твоему благородию!
– Ну, ну-ка! – загорелся Митрофан Алексеевич.
И пошёл разбойник сыпать, и замелькал карандашик этнографа. Сивобородый узду отпустил, помогал себе руками. А учёный радовался, сколь редкими прибаутками обогащал его запас разбойник. А когда мужик с причитаниями выдал настоящее словесное золото: «Выйду я на гай-гай-гай, Ударю в безелюль-люль-люль, Потешу царя в Москве, короля в Литве, Старца в келье, дитя в колыбели…» – учёный вышел на землю и расцеловал бородача.
–  Да тебе цены нет! –  воскликнул он.
Разбойник скромно потупился:
– А цена мне, барин, пятачок в базарный день. Потому что оставил меня помещик Лавров без кола и без двора, вот и вышел я с кистенём на большую дорогу. Уж прости меня, барин. Хоть кучер и сказал, что ты граф, да видно – светлых кровей, коли слово народное любишь и копишь. Лёгкой тебе дороги. Да не забудь в храме свечку поставить во спасение души раба Божьего Никиты.
...Эту свечу ярого воска Митрофан Алексеевич Дикарев поставил по-том в кафедральном соборе города Екатеринодара, лишь только получил из типографии первый экземпляр своей книги «Пословицы, поговорки, приметы и поверья Воронежской губернии». И ещё многих добрых людей вспомнил тогда учёный. И, конечно же, не забыл он и родную Борисовку, что приютилась под селом Самарино в Валуйском уезде. Добрым словом помянул тогда Митрофан Алексеевич и наставников из Бирюченского уездного училища, с чьим отличным свидетельством об окончании поступил потом в Воронежскую духовную семинарию. Накрыл учёный стол в своей екатеринодарской квартире и говорил друзьям- писателям, что собрались тут поздравить этнографа с завершением большого научного труда:
– Вот просят меня из редакций журналов «Этнографическое обозре-ние» и «Вестник Европы» написать о себе подробнее. Спрашивают, где на-ходил я такие жемчужные россыпи народной мудрости. А я вот теперь теряюсь: как ответить? Знаю только твёрдо, что истоки научной работы лежат на старинной бирюченской земле. Там меня уму-разуму учили пономари и плотники, пастухи и разбойники. Это уж зрелым мужем исколесил я весь юг России, но свой диалект, мягкий никитовский говорок сохранил на всю жизнь.
Сидевший тут же летописец кубанского казачества Александр Ефимович Пивень подсказал:
– Напишите в журналы и о том, как обогатили вы ещё и фольклор Кубани. Я ведь впрямую учился у вас работе с народным словом. Весь Екатеринодар говорит вам спасибо за воскрешение казацких традиций. Где бы вы ни родились, мы всё равно станем считать вас своим земляком навсегда.
...И в 1899 году кубанская земля приютила навеки Митрофана Алек-сеевича Дикарева. Благодарные потомки до сего дня с интересом пользуются и его основным трудом, и «Памятными книжками Воронежской губернии», которые он редактировал многие годы. Жители Кубани приносят цветы на могилу учёного. И только мы позабыли славное имя, оставив учёного в одиночку в дальней стороне. Хотя завещал он нам ещё одну замечательную пословицу: «Дружно – не грузно, а один и у каши загнивает».

















АННА ПЕРВАЯ
Императрица Екатерина Вторая получила дипломатическую почту. Среди прочего было засургученное письмо от короля Франции Людовика. А в письме – благодарность за книгу стихов Анны Буниной, которую Его Высочеству прислал из Петербурга королевский посол. При письме –  золотая лира, в размер подковы. Его величество желает наградить сей безделицей русскую стихотворшу.
Екатерина удивилась, вызвала канцлера:
– Александр Андреевич! Виданое ли дело: у меня в империи живёт сочинительница, известная Европе, а я с ней не знакома. Изволь сейчас же найти эту Анну и устроить нам свидание. Да не забудь книжку её принести!
Канцлер Безбородко удалился, но вернулся тотчас. В руках у него был томик карманного размера. Екатерина раскрыла, коротко пробежала по строкам.
– А почему на французском? Мне подавай оригинал.
И государственная машина заскрипела. Скоро в деревню Урусово Рязанской губернии прибыл фельдегерь с меховой полостью. В полость завернули хрупкую девушку – дочь местного помещика Петра Бунина – и повезли к царице.
То была удивительнвя встреча! Сама не чуждая сочинительства, редактировавшая журналы императрица уже с первых слов увидела в Анне Буниной родственную душу. Девушку обласкали, положили правительственную стипендию, и Екатерина пообещала всячески помогать поэтессе. Надо признать, что слово своё она держала. И хотя Анна в столице не прижилась –  вернулась к родителям, опека исператрицы помогла её утверждению как поэта.
А Россия переживала период, который в истории остался под именем Просвещения. Страна уже знала имена Чулкова, Майкова, Баркова, Капниста, гремела слава Ломоносова и Сумарокова, ярко восходила звезда Державина. Хрупкой женщине не затеряться среди сих великих было очень непросто. Но собратья по перу её приняли, ибо видели, что укреплён её талант не на высоком расположении, а Божьим поцелуем. Виднейший литератор того времени Николай Греч говорил: «Бунина занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами России». А после того, как Карамзин написал в журнале «Северная пчела», что «ни одна женщина у нас не писала так сильно, как Бунина», Екатерина переслала в Урусово знакомую нам золотую лиру короля Франции, но уже усыпанную бриллиантами.Этим жестом Екатерина признавала не только значение Буниной для русской литературы, но и явное превосходство в сочинительстве над ней, Екатериной Великой.
Первая Анна русской поэзии так и прожила в деревне. Личная жизнь у неё не сложилась – ранняя болезнь груди не позволила ей насладиться счастьем семейной жизни. Но зато год от года крепло её перо, твердело слово. Анна Петровна много переводила из античных авторов, охотно и много трудилась в русле народного творчества. В конце жизни, которой выпало ей 55 лет, она была бесспорным великаном поэтического цеха. По кончине родителей, а особенно после смерти Екатерины Анна оказалась в бедственном положении. Стихи никогда не кормили настоящих поэтов при их жизни, поэтому друзья-литераторы помогали ей, как могли. В начале 19-го века кружковцы «Беседы русского слова» Шишков и будущий победитель Наполеона Кутузов даже выхлопотали у Александра Первого пенсион в две тысячи рублей для Анны Петровны. Но и это мало помогло: болезнь и нужда заставили её продать екатерининскую лиру, усыпанную бриллиантами.
После Анны осталось небольшое, но крепкое наследие. В 1820 стара-ниями Пушкина и Кюхельбекера вышел трёхтомник её стихов, потом они иногда переиздавались.
Наследием Анны Петровны можно считать и то, что в её родовом древе скоро появились две сильные и сочные ветки. В автобиографии Иван Алексеевич Бунин писал: «Я происхожу из старинного дворянского рода, давшего России немало видных людей. Особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский».
Добавлю, что и Анна Ахматова называла Анну Бунину прабабкой. Бунина и впрямь приходилась тёткой деду Ахматовой по материнской линии.
Всё это было раньше хорошо известно. К беде нашей, в советские годы стихи Анны Буниной не издавались. Её имя не упоминалось в хрестоматиях и осталось лишь в старых энциклопедиях. Иначе нынче, 7 января, в день её рождения, Россия обязательно вспомнила бы о своей замечательной дочери хотя бы одной телевизионной передачей.
Чтобы хоть как-то восполнить эту зияющую пустоту, я привожу здесь одно стихотворение Анны Буниной.

 
ПЕСНЬ СМЕРТИ

Хвала тебе, сон мёртвых крепкий!
Лобзанью уст хвала твоих!
Ты прочный мир несёшь на них,
Путь жизни изглаждаешь терпкий,
Сушишь горячих токи слёз;
Ты пристань бурею носимых,
Предел мятущих душу грёз;
Ты врач от язв неисцелимых;
Сынов ты счастья ложный страх:
Зло, в их рождённое умах.

Хвала твоей всемощной длани!
Она связует месть врагов,
Ведет гонимого под кров,
Вселяет тишину средь брани;
Коснётся слабого очей, –
И зев не страшен крокодила,
Ни остро лезвее мечей,
Ни мощна власти грозной сила;
Ни скудость, ни враги, ни труд
В могиле спящих не гнетут.

Хвала в тебе целебну хладу!
Он гасит пламень, жгущий кровь,
Берёт из сердца вон любовь,
Кладёт конец её злу яду!
Втечёт – и жалость отбежит;
Не нужны чада, братья, други;
Ни их жестокость не крушит,
Ни их напасти, ни недуги:
Заботы ль им, иль дальний путь –
Не ляжет камнем скорбь на грудь.
Пусть к мёртвым мещут взор угрюмый,
Пусть гордо их проходят прах,
Неся презренье на устах;
Пусть память их сотрут из думы,
Киченьем нежность воздадут,
Скрепят сердца неблагодарны,
В суровстве – тигров превзойдут,
В бесчувствии – металлы хладны, –
Не нанесут удара им:
Их крепок сон, неколебим.
Тебя ль, о скорбных друг! со славой,
Со властию, с богатств красой,
Тебя ль со звуком слов, с мечтой
Поставит в ряд рассудок здравый?
Нет, нет! не слава мой кумир!
Я к ней не припаду с обетом.
Не плески рук – твой прочный мир
Мольбы я избрала предметом.
Как ветры развевают дым,
Так зло полётом ты своим.

ГВОЗДИ

Эту пронзительную историю я слышал от старого священника отца Петра Бирюченского и попробую пересказать её его словами.
Слушайте же.
Когда случился на Поволжье страшный голод, то по всем храмам в России начали изымать церковные ценности. Власти объясняли верующим, что иконы, оклады и серебряную утварь обменяют за границей на хлеб для голодающих. Люди с пониманием отнеслись к горю, сами понесли на сборные пункты у кого чего было. Много набралось добра, хоть и время лихое стояло – Гражданская война ещё не кончилась.
И был тогда в Бирюче главный комиссар по фамилии Жидков. Он прямо свирепствовал, сам срывал серебряные крестики с людей, детей не жалел. А когда на паперти Митрофановской церкви пересчитал людские пожертвования, прямо расвирипел. «Саботаж! –  кричит. –  Подать сюды ключи от храма!»
Кинулись красные армейцы искать священника. Был тогда настоятелем отец Афанасий. Семья у него – двенадцать душ с матушкой, – гол как сокол. Пригнали всей семьей. Жидков с иерея снял наперсный крест, у семейства посрывал нательные. У двенадцатилетней дочки из ушей бирюзовые серёжки сошмыкнул с кровью. Велел открывать церковь. Батюшка растерялся: «Нету ключей. Они у церковного сторожа, у Семейки Затулина».
Послали домой на Засосну, к Затулину. Там все в слёзы: «Нету Семейки. Вчера ушёл на службу и не вернулся». Не поверили, перевернули дом вверх дном. Со злости сарай зажгли. Фамилия Затулиных в Бирюче известная –  гильдейские купцы. Сам Семейко до революции значился потомственным Почётным гражданином.
Из запылавшей Засосны вернулись красноармейцы к Митрофановскому храму. Хотели ломать кованые ворота, да кто-то донёс Жидкову. Дескать, прячется Семейко в фамильном склепе, под памятником своему отцу. Кинулись к склепу. Склеп изнутри подпёрт. Тогда Жидков кричит: «Выходи, контра, а то гранатами закидаем!»
Ну он и вышел. Его – прикладом по голове, поставили на колени. Вокруг народу полно. Одни плачут, другие молятся. Жидков требует ключи.
Бьют Семейко, а он только мычит и головой качает. Уже весь в крови, а стоит на своем: «Нету ключей, потерял». Ну тогда и велел комиссар распять сторожа на отцовском памятнике.
Памятник тот, надо видеть, являет мраморный дуб чрезвычайной высоты с обрубками ветвей. Этакий богатырский столб несокрушимого вида. Память на века. Вот на нём и распяли Семейко. Приволокли две лестницы, подняли несчастного. Подмышки привязали вожжами, а ладони прибили прямо к мраморной перекладине огромными полосовыми гвоздями. Гвозди идти не хотели, гнулись.
Но и на кресте не сказал Семейко, где ключи от церкви. Облили его керосином и сожгли прямо на весу. Так и принял мученическую смерть раб Божий Семейко Затулин, как Сам Христос.
Ладно. Человека сожгли, а ключей нет.Тогда крикнул кто-то, что по фамильным склепам немало купцов да дворян прячутся, у них надо искать. А склепов много – город до революции был купеческий, богатый. Вот и пошли красноармейцы и активисты громить захоронения. Много тогда людей достали и побили. А когда вошли в раж – просто пошли цепью и стали забрасывать склепы бомбами. Через час от великолепного кладбища остались одни руины.
А ключей-то нет. Тогда взломали сторожку, перерыли её всю и закололи штыком отца Афанасия. Дети в крик, тогда и их – тоже.
На глазах всего города.
Потом приступили к церковным дверям. Они их – и ломами, и крюками, и подъёмный ворот со станции ломовых извозчиков приволокли. Ни в какую.
Побили окна, а там внешние рамы кованые – тоже не взяли.
Так и не открыли церковь.
Покидали на три подводы всё добро, что собрали на паперти, и поехали на станцию Алексеевка. Я тогда мальчишкой был. Всё видел. Когда подводы уехали и люди разошлись, я поднял на крыльце бирюзовую серёжку. Я её потом через тюрьму и ссылку пронёс. Сейчас храню дома при лампадке.
...Да, а церковь открыли на другой день. Оказалось – там и ключей не надо было. Просто главная дверная задвижка прижималась с торца простым гвоздём...
Упокой, Господи, души верных Твоих детей...













ПОРУГАНИЕ БОЯНА
Угасание славянских мотивов в современной русской литературе
Сыплет снег и днём и ночью –
Это, видно, строгий Бог
Старых рукописей клочья
Выметает за порог.
Варлам Шаламов.

Есть вещи, столь же необходимые и невидимые, как воздух. Я имею в виду культурную среду, окружающую нас с рождения и до последнего дня. Впрочем, и сами мы – часть этой среды. И от того, насколько нравственно и чисто поведём себя в жизни, зависит и вся атмосфера общества. А тем фильтром, что очищает наши души, являются искусство и литература, в большей мере. И здесь ответственность мастеров слова невероятно выпукла, ведь дело писателя – творчество, как и дело самого Творца с большой буквы.
Русская литература в основных своих проявлениях вполне соответст-вовала ещё в начале прошлого века своему высокому предназначению. Именно она укрепляла в сознании людей высокие идеалы общественного служения, она закладывала нормы поведения и она же была строгим судиёй и пастырем мысли. И мысль эта никак не входила с противоречием с учением  о первичности религиозной составляющей духа, ибо церковь нравоучительна в догматической плоскости, а литература – в практической, повседневной.
С этим утверждением можно, конечно, поспорить, но я утверждаю, что в течение нескольких тысячелетий литературное творчество нашего народа протекало в одном русле, а религиозные воззрения много раз менялись. Лишь неизменными оставались в русском языке утверждения добра и уважения к людям всех племён и верований. Славянское устное и письменное народное творчество всегда были светлыми, жизнеутверждающими. И здесь важно определить исток, сакральное начало нашей человеколюбивой традиции.
А она – в литературном творчестве далёкой исторической перспективы. В первом фундаментальном источнике славянской жизни – «Велесовой книге» –  отражены уже сложившиеся представления наших праотцов о них самих и окружающем мире. И эти представления оказались настолько верными, что на протяжении тысячелетий были главными опорами нашей цивилизации.
Основанием мироздания, столпом славянства оказалась ведическая истина о Едином Боге-творце, Первообразе сакральной «Голубиной книги». Его так и звали коротко – Бог, а потом это имя стало нарицательным, распространилось на всех высших представителей небесных сил в моно-  и политеизме. Славянский Бог – солнечное существо, и этот светлый Творец являлся хозяином вселенной. Солнечный календарь изначально, от арийских пракорней сопровождает нас и наших предков во всей нашей жизни. Он же определил и нормы поведения, он заложил нравственные основы жизни. Не случайно основными заповедями наши деды исповедовали истины, ставшие впоследствии основой Нагорной проповеди Христа. Ведь в то время, когда ветхозаветный мир руководствовался принципом «око за око – зуб за зуб» , наши деды учили соплеменников: «Не входи в другие миры со своими законами, а соблюдай законы мира того». Пронизанная солнцем жизнь предков находила отражение в устном творчестве – народные певцы-бояны слагали и пели былины о своём великом народе. Можно сквозь призму анализа по-смотреть на любую из этих былин – и мы поразимся мастерству слова древних поэтов. У бездарного народа не могло быть таких гениальных авторов. И не случайно через столетия «наше всё» Пушкин в основу всей своей поэзии положит русское народное творчество. Буквально в каждой строке гения есть то, о чём он сам сказал: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Александр Сергеевич с документальной точностью восстановил быт и вдохнул душу в русскую старину. И это же делали все лучшие представители русской литературы дореволюционной поры. Отсюда – её сила, её мировое значение. И неслучайно главный удар разрушителей славянского единства пришёлся именно на русское слово. Ведь чудовищная катастрофа 1917 года оказалась не просто социальным потрясением – она впервые за тысячелетия ввергла русское общество в тёмный, лунный круговорот жизни, где всё воспринимается наоборот: белое становится чёрным, хорошее плохим. Это обернулось гибелью для русской литературы.
Поясню свою мысль. Библейский бог Иегова является лунным божеством, и исповедующие его живут совсем в другом измерении. У них особый календарь и летосчисление, и сутки у них начинаются с вечера. Всё подчинено лунному ритму – жизнь, работа, творчество. В лучах ночного светила всё выглядит не так, как днём, а потому и литературное творчество подлунных народов особенное, не наше. Не случайно классик авраамического мира Омар Хайям так накоротке описал окружавшую его действительность:

О, жёсткое небо, безжалостный бог,
Ты ещё никогда никому не помог,
Если видишь, что сердце обуглено болью –
Ты к ожогу ещё добавляешь ожог.

А в это же время киевский митрополит Илларион в знаменитом «Слове о законе и благодати» описывает нашего, русского Бога. «И несть же у Него рабов, а токмо дети, и любовь Его велика от моря и до моря, и Закон Его есть Благодать». Владыка Илларион и его современники знали, что Иисус Христос, сказавший иудеям «Ваш отец – дьявол», пришёл в мир по воле их, славянского Бога и стал под Ним Един вместо множества прежних богов. В славянских землях испокон веку на капищах рядом с деревянными образами разных богов высился и столп так называемого «немого Бога» –  Того, Кому русские поклонялись, не зная Его имени. И не случайно Библия рассказывает нам, как апостол Павел, проповедуя в землях язычников, утверждал: «Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам (Деян. 17.20)». Поэтому Спаситель в православной славянской традиции – не продолжатель дела лунного Иеговы, а Сотворец солнечного славянского Бога Саваофа.
Вот в этой плоскости и лежало литературное творчество нашего народа до самого ХХ века. И уничтожить, исказить эту традицию можно было, лишь переведя её в лунную плоскость. И здесь нужно было уничтожить русского Бога. Что большевики и сделали, объявив свою, а не Божью власть верховной на земле. К несчастью, церковь с этим согласилась, хотя большевистский НЕ Бог – это и есть дьявол, существо лунного ряда.
Изменения последовали стремительно. Как лобовое столкновение с пушкинской трактовкой славянства печатаются стихи Багрицкого «Славяне» с картиной дикого прошлого.

Ревут исступлённые трубы,
Рокочут рыдания струн,
И, скаля кровавые зубы,
Хохочет безумный Перун.

«Не убий!» –  призывал солнечный Христос.
«Ваше слово, товарищ маузер!» –  кричал державный дьявол.
«Кто делает жизнь с человека, а не с Бога – тот делает её с дьявола» –  учил Господь.
«Юноше, обдумывающему житьё, –  верещала лунная пропаганда, –  размышляющему, делать жизнь с кого… Делайте её с товарища Дзержинского!».
«Почитай родителей» – строкой Нагорной проповеди требовала сла-вянская традиция. А в противовес ей пример отцеотступника Павлика Морозова. Для полной победы власти нужно было развенчать мировую славу русского классического романа. И вот уже, вытолкав князя Мышкина за двери истории, по стране хозяином шествует плут и проходимец Остап Бендер. Место устного народного творчества заливается приблатнёнными ритмами «боянов» нового времени…
А ведь Слово всегда было первичным в жизни моих соплеменников. Именно оно определяло поведение человека и в мирное время, и на войне. Был целый пласт народного творчества, так называемые «Плачи», где каж-дому павшему воину отводились особые слова почитания.

…Покатилася с плеч головушка солдатская:
То не алое сукно в поле заалелося,
Заалелася тут кровь солдатская,
Что не белые лебедушки воскликнули –
Тут воскликнет молодая жена солдатская!..

Каждый воин солнечной традиции был любим славянским Богом и отпевался отдельно. А лунный бог требовал коллективных жертв, и вот уже гремит из репродукторов кощунственное для уха нормального человека

На братских могилах не ставят крестов,
И вдовы на них не рыдают.

…Этот ряд можно продолжать бесконечно долго. И тогда придётся от книжных строк переходить к ряду могил русских писателей, продолжателей солнечной славянской литературы – Корнилова, Васильева, Клюева и иже с ними, жизнями заплативших за великое русское слово. Эти пророки были последними жрецами истины, пытавшимися ещё сказать, что надо жить по Слову, а не подстраивать Слово под жизнь.
…Нынешняя публичная наша литература суть продолжение той же лунной традиции. На смену соцреализму как официоз пришёл номенклатурный реализм. Чиновники всех мастей кинулись сочинять книги с оправданием всех безумств власти, они создают литературные премии и сами себя награждают ими, становясь «победителями конкурсов и лауреатами». Лик дьявола, не скрываясь, лупит глаза с обложек бесчисленных детективных поделок одна под другую. На смену живому писателю всё увереннее приходят так называемые ПИПы – персонифицированные издательские проекты. Это когда заокеанский «дядюшка Сорос» под пропаганду определённого порочного направления (наркотики, секс, безбожие) выделяет деньги определённой команде, пишущей под конкретной фамилией. И появляются бесчисленные не-знанские, маринины, корецкие, донцовы. В русскую речь искусственно на-гнетаются иноземные слова и понятия, они грубо меняют само представле-ние о жизни. Вот, например, нынче модно стало говорить о толерантности. Вроде бы и впрямь ничего страшного: словом этим заменяют всего лишь русскую терпимость. И вот уже в библиотеках и учебных заведениях с подачи и на деньги того же Сороса проводятся публичные чтения с проповедью мысли о необходимости навечно ужиться с теми, кто с задними мыслями приходят на нашу землю и садятся тут хозяевами. И все потому, что и ими, и нами руководствуется это самое слово «толерантность». И русскому слову «терпимость» тут нет места. Потому, что, как говорят в народе, у нас «терпелка может кончиться», и мы выпроводим незваных гостей восвояси. Вот вам пример прямого подлога отдельного слова как целого понятия. (Неслучайно сам Толейран, давший имя понятию толерантности, был человеком с двойным дном – и наполеоновским министром, и царским шпионом).
Ещё одним ударом по русскому слову и литературе стало вытеснение из них нашей исконной азбуки кириллицы. На бытовом уровне это хорошо заметно по примеру наших высших руководителей. Мало того что посредине русской столицы они сидят за круглыми столами с табличками перед ними непременно латинскими буквами «president», «premyer-ministr»,  «stats-secretar», но ещё и величаются на западный манер – без отчества, без «вичей», а ведь это прямое выпадание из славянской традиции. На Руси ведь ещё двести-триста лет назад почитали великой честью получить право именоваться по имени-отчеству. И это напрямую связано с кириллицей, где каждая буква имела прямую связь с человеком. Загляните, например, в книгу Сергея Есенина «Ключи Марии», и вы увидите неразрывную связь поведения человека с графическим исполнением каждой буквы кириллицы. «А», например, –  это человек шагающий, отправившийся в путь. «Ф» , ферт – уверенный в себе, подбоченясь шествующий… «Я» –  закончивший жизненный круг, дос-тойно вернувшийся к истоку. А какая же уверенность в человеке без отчества? А ведь тут важно ещё и произношение букв кириллицы. И если мы прочтём концовку «вич» вразбивку, то получим три слова: веди… иже… червь. То есть мудрый как змий. Святой Нил Сорский читал это ещё точнее –  мудрый мудростию отца. И в таком случае обычное сочетание, скажем, Иван Петрович Лыков, воспринималось славянами как Иван, Мудростью своего отца Петра мудрый, Лыков. То же и в женском варианте – «вна»: Веди… Наша… Аз – разумная, как отец (Марфа Исаковна Борецкая –  Марфа, разумная, как её отец Исак, Борецкая) . Величание без отчества – это выпадение из русской традиции, из нашего алфавита. Без отчества можно писаться разве что латинскими буквами, не имеющими словесного выражения – вот нас и пересаживают на них, выбивая самую основу славянского бытия. Вот всё больше газет и телеэкран особенно и пестрят чужими нашему глазу w, q, j , да z, в которых нет никакого смыслового содержания. И новая «русская ли-тература» пишется уже на неком сплаве в традиции скорее Стивена Спилберга, нежели Ивана Сергеевича Тургенева. Такая вот толерантность.
К счастью, великая русская литература сильнее всех напастей. Но нынче она выражается в малых томиках по 200 – 300 экземпляров, а то и вообще лежит в столах писателей. Мы, возможно, ещё не знаем настоящих великих книг ХХ и ХХI веков, но это не значит, что их нет. Это лишь говорит о том, что в мире лунного коловращения этим книгам нет места.
…Есть ли будущее у традиционной русской литературы? Не знаю. Знаю только, что её родниковые начала в глубине своей остались незамут-нёнными. Они живут ещё в наших полузаброшенных деревнях, куда бесноватая западная цивилизация пока не дотянула щупальца. Хотя чудовища, имя которым –  ненависть, деньги, нефть,  уже и туда заезжают на своих смрадных джипах. Они и в сакральную Русь контрабандой везут новую традицию. Только уже гибельную для неё, глобальную.










КАК  Я  НЕ  ПОЛУЧИЛ  НОБЕЛЕВСКУЮ  ПРЕМИЮ
 
В семидесятые годы прошлого столетия у нас в районке редакторствовал мужчина с совершенно невозможной для этой должности фамилией Праведников. Газета печаталась в типографии, что громыхала станками этажом ниже, и там тоже начальником был дядька ещё с той фамилией!
Фамилия дядьки была Брёхов.
Можете представить, какую гремучую смесь представляло наше «Знамя труда» на выходе, если редакционный поэт Володя Кобяков так писал об этом «органе райкома КПСС и райсовета депутатов трудящихся:
 
Но тяжёл газетный камень
И бумажная среда,
Потому-то наше «Знамя»
Не поднимешь без «Труда»! 

Время было дремучее, сусловская аракчеевщина не терпела ни свежего слова, ни свободной мысли. Поэтому наш Праведников чуть не каждый день возвращался из райкома, держась за сердце и посасывая валидол.
Я был молод и, считалось, подавал надежды. Из местной школы и техникума даже ученики прибегали на меня поглядеть, как на передержанного вундеркинда.
Праведников был редактором с собачьим чутьём на стиль и слово. Лет сто назад он бы непременно выбился в люди, стоял бы вровень с Хомяковым, скажем, или Сувориным. В советское время ему приходилось быть псом при суконном первом секретаре райкома.
При этом редактор сам писал юмористические рассказы. Но они были такими дубовыми, что редактор Праведников выбросил бы их в корзину с омерзением. Но так уж мы устроены, сочинители: часто чутки на чужое слово, а своего не ощущаем совсем.
А ещё Праведников был просто хорошим человеком. Никогда не «сдавал» сотрудников райкому, все грехи брал на себя.
Был он внешне очень похож на Наполеона. Даже руку всё время дер-жал за бортом пиджака. Сердце саднило, видимо, постоянно. Ему только треуголки не хватало. Так и ходил каждый день в райком за накачкой.
И опять – рука на сердце и валидол.
Той зимой вызвал он меня и говорит: «Вот на днях в городе проводы русской зимы. Масленица, так сказать. Вы (он обращался на «вы» ко всем без исключения, даже к детям) напишите оттуда репортаж. Поднимите подшивку, поглядите  –  как это раньше делалось. Но у меня просьба – напишите так, как увидите. Представьте, что это не репортаж, а рассказ для бабушки. Без лукавства».
Ну я и написал. Если в прежние годы мои предшественники в красках описывали, как здорово это для города и людей – проводы зимы, то я честно накропал о повальном пьянстве на празднике, сообщил, сколько от продажи водки урвала торговля, каких счастливцев отловил для медвытрезвителя райотдел милиции... И вообще весь этот шабаш озаглавил недлинным, но выразительным заголовком «На пьяной козе».
Да…
Теперь вспоминаю – и думаю. Ну я был пацан, не соображал, что де-лаю. Мне даже интересно было позлить общественность. Но умный Праведников?!
Он пришёл из райкома совершенно серый лицом и с шибким душком. Хотя не пил никогда. Если случались в редакции попойки (хотя почему – если?), то он отстранялся рукой от приглашения и всегда говорил что- то вроде: «Ну, что вы – водку пить стаканами!».
А тут у нашего Наполеона что-то сдвинулось. Мы все притихли, как перед грозой. Хотя гроза сгустилась над моей головой, молния партийного гнева могла ударить по каждому и даже по всем разом.
И ещё мы понимали, что Праведников наш, как говорится, спёкся.
И вот он по внутренней связи вызывает меня. А мне уж всё равно. Я за дни после репортажа такого о себе наслушался, что уже ничего было не страшно. А как бы вы себя чувствовали, если бы чуть не при каждом теле-фонном звонке трубка ехидно вопрошала:
– Тебя еще не выгнали, шелкопёр?
Иду и думаю: «Ну, выгонит. Подумаешь – мне до пенсии ещё сорок лет, успею наработаться».
Он сидел за короткой перекладиной совершенно пустого Т-образного стола и что-то быстро писал на бланке редакции. Все бумаги были сдвинуты на пол. Их было столь много, что пред очи редактора пришлось идти прямо по бумагам. Я шёл по подшивкам газет, письмам трудящихся, сметам бухгалтерии и совершенно секретным постановлениям бюро райкома партии «О дополнительных мерах по обеспечению вывозки навоза» и остановился с виновато (хорошо это я написал, точно – свиновато) опущенной головой.  Праведников молча писал, притиснул печать. Потом вложил в большой конверт свою писанину и свёрнутую вчетверо районку с моим репортажем. Размашисто написал адрес и протянул мне.
– Вы вот что. Не тушуйтесь. Я вас надоумил писать, как для своей бабушки, вы честно написали. Работайте и дальше, никто вас не тронет. Тем более что в этой редакции и писать-то больше некому. А письмо снесите на почту. И квитанцию тотчас же мне.
Я вышел в коридор, где меня ждали все наши корифеи. Замредактора, Анатолий Лазаревич, выхватил у меня конверт, глянул на адрес и…  начал зеленеть на глазах. Я потянул конверт на себя, и, как сказано у Ильфа и Петрова, – победила молодость. На ходу напяливая пальто, я тоже глянул на адрес того места, куда должен был отправить письмо.
Говорю же – молодой был, не всё сразу соображал. Раз редактор решил написать куда-то – ему видней. На то они, родимые, и поставлены над нами.
Но в почтовом окне женщина как-то скуксилась, приняв конверт. И глянула на меня с сожалением, как на больного.
– Погодите минуточку, – сорокалетняя дама снялась со стула, как малолетка.
Вернулась она вместе с начальником почты – хромым фронтовиком Иваном Матвеевичем Зубовым. О нём в городе знали, что он очень любил песню «Когда я на почте служил ямщиком». Он сунул мне под нос моё письмо и спросил:
– Прочти, что там написано?
– Да пожалуйста. «Швеция, Стокгольм, Королевская академия наук. Комитету по Нобелевским премиям». Ну? – теперь уже переспросил я. – Ну, Стокгольм. Редактору виднее, куда писать. Вы мне дайте квитанцию, а там разбирайтесь.
– Я тебе щас дам… Я тебе такую квитанцию выпишу, шо ты у меня с редактором все буквы забудешь!.. То они в газетке на добрых людей поклёп возводят, а то доносы капиталистам пишут. Мария Афанасьевна, –  это он к сорокалетней девочке, –  ну-ка, звони в милицию! Тут государственная измена, понимаешь.
– Да за что в милицию? – я совершенно не разумел хромого почтаря.
Однако он шустро закрыл дверь на ключ и хищно замер рядом, всем видом давая понять, что от Карацупы ещё ни один шпиён не уходил живым.
И точно. Приехал целый автозак, и меня на виду всей прильнувшей при-плюснутыми носами к оконным стёклам почты погрузили в позорный фургон и увезли в околоток.
Там посадили в дежурном отделении и велели ждать.
– Чего ждать-то? – спрашиваю.
– Нобелевской премии, чего ж ещё? – расхохотался спустившийся из кабинета начальник милиции. – Вот только редактора твоего дождёмся – и тут же обмоем глобальное событие.
Скоро на меня сбежались смотреть все милиционеры. Надо же! Мы и без того были знакомы, я много писал чуть не о каждом из них, под их началом два раза в месяц дежурил в народной дружине. Но тут для них во мне увиделась какая-то новая слава. Эти люди просто не знали, что со мной теперь делать.
Кончилось всё скоро. Узилище пало, скорее всего, от обычного теле-фонного звонка, и я оказался на улице. У крыльца милиции меня ждала вся редакция и ещё десятка два людей, кому интересно было глянуть на нового нобелевского лауреата. Замредактора заржал по-жеребиному и сказал, что это он стукнул «первому» насчёт письма. «Если б не его звонок, тебя б вообще в психушку отправили!»
Всё случилось так быстро, что я не успел ни испугаться, ни обрадо-ваться:
– А что с редактором? –  спросил я
– Напился до чёртиков, –  всё ржёт Лазаревич, –  мы его домой отвезли. И лучше б ему завтра не просыпаться.
 
* * *
Прошло много лет. Праведникову всё-таки сломали жизнь. Да и я не скажу, чтобы моя удалась. Но случилось иное.
С тех пор я всем людям говорю непременно «вы». Даже детям. Так научил меня человек с говорящей фамилией Праведников. 
 









































МЕЖ ВЫСОКИХ ХЛЕБОВ

История творится не во времени – она заключена в событиях и воплощена в людях. Я встречаюсь с соседом Никитой Павловичем Ряшиновым, и нам почти не о чем говорить. Пенсионер, человек замкнутый, даже угрюмый, он давно не вызывает интереса ни у кого, доживает один, больной. Иногда приезжает из Харькова престарелая дочь, моет полы и снимает паутину с углов в доме Никиты Павловича и, судя по её недовольству, откровенно ждёт смерти отца.
И однажды он уйдёт, как оставили нас события его долгой и замысловатой жизни, изгибами своими повторившей перепетии истории несчастной советской деревни. А ведь Никита Павлович ещё может рассказать, как отмирало старое общинное село, как зарождались и гибли колхозы, как исчезла с карты мира его Родина – столыпинский хутор Липовый Лог.
И только со мной старик размыкает уста. За десятилетия, набитые рычагами трактора, его руки крупно дрожат на коленках в ватных штанах, кашляет он нутряно, от недр организма. Навсегда простуженный в холодной железной кабине тяжелого ДТ-54 тракторист живёт нынче на колхозную пенсию в шесть тысяч рублей.
Рассказы Никиты Павловича – особая тема. А тут я попробую рассказать о самом Никите Павловиче и его земляках – жителях канувших в вечность верхососенских хуторов.
Хутора возникли на общинных землях по реформе премьера Столыпина в самом начале ХХ века. Тогда как раз крестьяне впервые всерьёз получили землю и волю. К тому времени землепользование в Верхососне и окрестных великорусских сёлах Воронежской губернии составлялось из крестьянских и однодворческих наделов. Уравненные в гражданских правах после отмены крепостного права, однодворцы имели наследственные неделимые наделы, а крестьяне – подушные, расположенные один через другой, так называемая чересполосица –  клинья. И однодворцы, и крестьяне входили в сельскую общину, были повязаны круговой порукой и составляли единый полицейский стан. Управляли Верхососенской общиной волостной старшина и становой пристав. Члены общины несли земские повинности, а община платила за всех своих членов государственные подати.
По сути дореформенная община была тем же колхозом. Крестьяне не имели права свободного выхода из общины, на них не распространялась государственная программа трудовых пенсий, их детям был ограничен доступ в высшие учебные заведения. Крестьянская община несла главную ношу воинской повинности.
Такая форма коллективного хозяйствования оказалась несостоятельной. И хотя продуктивность общин позволяла стране торговать хлебом, Столыпин понимал, что вольное сельхозпредприятие окажется куда производительнее.
Был издан государственный документ, позволявший селянам выходить из общины и образовывать личное крестьянское хозяйство. Тем, кто оставался жить в селе, но хотел получить в пользование постоянный надел, нарезали так называемые отруба.
Решившим же выехать с семьёй на новые земли нарезались наделы. На таких наделах возникали хутора.
Хозяева наделов и отрубов выходили из общины и выпадали из зави-симости круговой поруки. Они освобождались от выплат натуральных по-винностей и обязаны были платить налоги деньгами. Хуторяне становились полноправными подданными империи, наряду с дворянами, священством и мещанами.
Верхососна всколыхнулась. Больше ста сорока человек оформили на себя отруба, шестнадцать семейств вышли на собственные хутора. Хутора эти плотно расположились на бывших общинных землях в условном тре-угольнике между нынешними сёлами Верхососна – Старая Безгинка –  Шараповка. Вот их названия:  Агеево, Борисок, Дубки, Завалье, Западной,  Ивкин, Колодезный, Липовый Лог, Маланино, Мирополье, Развильное,  Распаши, Ряшиново, Стукалов,  Шестидубы, Фомичев.
Уже с первых лет хуторское хозяйство дружно пошло в гору. К 1912 году хуторяне Свирид Ряшинов и Софрон Мостовой наладили торговлю хлебом с заграницей, в одесском морском порту у них был свой терминал. Тогда же по Транссибу на хутора хозяева привезли купленную во Владивостоке динамо-машину на мазутной тяге с трофейного японского корабля и в Маланино, Завалье и Дубках завели электрическое освещение с ночными фонарями.
Хуторяне с первых лет самостоятельного хозяйствования поняли, что некоторые вещи лучше делать в складчину. Скооперировавшись, купили локомобиль, который в дни страды поочерёдно перетаскивали с хутора на хутор. На своём подворье Свирид Ряшинов поднял домовую церковь, где служил наездами клирик верхососенского Троицкого собора отец Вениамин. Он же определил каждому хутору небесного покровителя, в честь которого здесь стали отмечать престольные праздники. В Агеево, например, престол праздновали на Михайлов день, поздней осенью, а в Маланино – в страду, на Спажу.
К Октябрьскому перевороту на хуторах была своя начальная школа, ветеринарная лечебница, земский медицинский околоток, четыре большие кузницы, скорняжная мастерская, четыре частных и одна казённая торговые лавки. Казённую завели ради водки, ведь на торговлю ею монополию имело лишь государство. Лавка эта так и звалась на хуторах – монополька. Но пьянства тут не было – работали так, что не до баловства.
Советская власть на хуторах появилась вместе с отрядом красноармейцев из алексеевского советского отряда. Солдаты расстреляли лампочки на улицах и вспороли брюхо локомобилю. Всех хозяев подворий арестовали, и многие домой уже не вернулись. Пропал в красной круговерти и дед Никиты Павловича – Свирид Афанасьевич Ряшинов.
Собственно, больше хутора подняться так и не смогли. В начале три-дцатых годов тут возникли колхозы, они то укрупнялись, то дробились. В Ряшиново учредили сельсовет на всю округу, завели молочно-товарное производство. В Завалье расположили чуть не самую большую в Красногвардейском районе овцеводческую ферму. Благо – выпасов в округе не на одну отару хватало.
Военное лихолетье тоже больно ударило по хуторам. Сюда не верну-лись семьдесят шесть мужчин, многие пришли увечными.
Но – работали, старались. Маланиская молочно-товарная ферма долго была лучшей в районе. К пятидесятым годам, когда казалось, что жизнь налаживается, на каждом хуторе появился клуб, по кольцу здесь уже бегал рейсовый автобус из райцентра.
Однако чьей-то неведомой волей хутора опять оказались в немилости: в 1954 году здесь упразднили сельский совет. Следом исчезло почтовое отделение, медицинский пункт. Люди понемногу стали уезжать в города. Начали закрываться школы. И тут – окончательный смертельный удар: в стране началась кампания по ликвидации неперспективных деревень.
Под этот мор попали все наши хутора. Люди разбегались поспешно, как перед нашествием врага. Бросались незаколоченными дома, на фермах забывался некормленым скот. У магазинов ещё долго лежали горы ящиков из-под кефирых бутылок, по улицам ветер носил странички ученических тетрадей.
Сегодня ясно, что это было преступлением. У него есть имя – советская власть. Именно она провела политику неперспективных деревень по терри-тории РСФСР, и именно она вымарала с карты Родины тысячи полнокровных сёл и деревень. «Преступлением против крестьянства» назвал русский писатель и публицист Василий Белов борьбу с так называемыми неперспективными деревнями. «У нас, – сетовал он в советских СМИ во второй половине 1980-ых, – из-за «неперспективности» прекратили существование многие тысячи деревень. Эта политика привела к перенаселённости городов и, соответственно, к постоянному падению цены рабочей силы».
Исчезли не просто хутора. Тут погиб особый субэтнос – здоровые, грамотные, самодостаточные русские люди. Тут каждый мужчина играл на гармошке, а женщины хранили и пели единственную в своем роде однодворческую старину.
Соль земли были эти хутора.
Но словно зелёные ростки сквозь бетон, жизнь здесь не исчезает, про-бивается новыми побегами. Лет пятнадцать назад ностальгия стала манить бывших хуторян, и теперь от года в год всё люднее становятся приезды на отеческие пепелища и бывших жителей хуторов, и их детей и внуков. Каж-дый год во вторую субботу июля съезжаются в Агеево земляки. Здесь и эмигранты первой волны, и те, кто родился уже позже и никогда тут не жил.  Постепенно к агеевцам присоединились ряшиновцы, потом фомичёвцы, маланинцы. Лет пять назад ряшиновцы отделились всем хутором и стали встречаться у своих очагов…
Когда я гляжу на вымученные телепотуги витий нового времени при-вить молодежи чувство патриотизма, я сразу вспоминаю своих хуторян. Вот пример, на котором надо учить любви к Родине.
…Я еду между пшеничных полей в пустоте необозримого горизонта. Кому это было надо, чтобы в центре самой густонаселённой области России на протяжении пяти… десяти… пятнадцати километров не встретилась ни одна живая душа, не промелькнуло ни одного строения. Пустыня. И только безмолвным укором предков встречают и провожают путника кресты на заброшенных хуторских кладбищах.
Говорят, что под мощным чернозёмным пластом тут лежит богатейшее железорудное месторождение. На геологических картах оно помечено как Верхососенская магнитная аномалия. Приходи чужеземец, бери… Никто тебе не воспротивится, нет у подземной кладовой хозяина. Я читаю газетах программные документы нынешней власти и понимаю, что вслед за политикой неперспективных деревень на нас накатывается время неперспективных городов. «Администрация президента продолжает русофобскую политику.
Выделяются 10 субъектов РФ, в которые в будущем году помощь из Центра поступит в минимальном объёме (от 950 до 1900 рублей в расчёте на душу населения), и 10 субъектов РФ, которым предстоят щедрые федеральные вливания (от 12 тыс. рублей до почти 90 тысяч на каждого жителя). В первую группу попали Белгородская, Свердловская, Нижегородская, Калужская, Оренбургская, Вологодская, Калининградская, Новгородская области, Красноярский край, Башкортостан. Вторая группа представлена Бурятией, Еврейской автономной областью, Чечнёй, Ингушетией, Чувашией, Алтаем, Тувой, Якутией, Магаданской областью, Камчатским краем. Комментарии этих списков, как говорится, излишни: разница в дотациях между регионами Центра России (так называемого «Залесья») и Чечнёй составляет почти 100 раз».
…Неперспективные деревни, неперспективные города.
Неперспективная Россия.
 
 
 
















НАД ТЁМНОЙ ВОДОЙ
ФОРМУЛА  ГРЁЗ
 
Я даже не знаю, как заявить эту быль: сон – не сон. Явь – не явь.; Ска-жем так – грёза, дрёма...
Не могу себе объяснить, почему, сколько себя помню, родиной считаю Север. Не свою деревню, не Россию и даже не нынешнюю Землю, а какой-то далёкий, забытый, райский Север. После службы в армии подвернулся случай позимовать на острове Жохова – помчался, не раздумывая. И там, в краю, где жить зимой физически невозможно, я был дома. После я написал стихотворение «Гусиная Земля», где попробовал приморозить к сердцу ощущения того времени: 
;
А были мы других людей добрее,
И перед миром были мы честны.
Как жители страны Гипербореи,
Мы вымирали в миражах весны.

Пока не засыпало осенним снегом, я бродил по ниткам тамошних лабиринтов, выложенных неведомо когда неведомым народом, и был счастлив. Я глядел на обломки мегалитов, отёсанных великанами, и чувствовал великанов своими предками.
Я был дома, я помнил себя до рождения!
Но откуда это? Вопрос, не дающий покоя всю жизнь. Возможно, по-этому я искал ответ у Гомера, у Боэция, у Тертуллиана, у Саксона Грамматика, у Нила Сорского. Я даже книгу сочинил, «Закон Антихаоса», с записями бесед с сими великими!..
...Возможно, мой настойчивый вопрос и привлёк его. Он пришёл в предутренний час, сел на край дивана и положил мне руку на лоб:
 – Спишь, мальчик мой? Ну – слушай.
Кто он был? Он был сгустком света в человеческом обличье. В про-зрачном хитоне с надвинутым на лоб стеклом капюшона. Он был сразу Нил и Боэций… Или Грамматик?
Он был, и в этом не было сомнения. Его невесомая рука не столько теплила, сколько ласкала . Очень давно, тоже ещё до рождения, я знал его, но забыл.
– Ты забыл всё, мальчик мой, – заговорил он, при этом не раскрывая рта. Он не говорил – он передавал мне слова неведомыми волнами, и незнаемый мною до сего дня приёмник; в моей голове ловил; мысли гостя. – Но мы сейчас вместе всё вспомним.
;– Отчего, – спросил я и почувствовал, что стал на двадцать лет моложе, – я знаю больше, чем знаю? Но вспомнить не могу.
;– Это потому, дитя, что в земной жизни тебе вселенских знаний и не надо. Ты, как и все люди, здесь накапливаешь опыт для жизни вечной, а не знания.
– Так жизнь вечная есть?
– Ты неправильно задал вопрос. Жизнь есть, и всё. 
 – Но ведь я умру…
 – Ответь, дитя, а каким ты был до рождения, в той, своей первой вечности?
– Я не помню… Меня тогда не было.
– То есть ты был мёртв?
Я растерялся. Я стал ещё на двадцать лет моложе.
– Но как я мог быть мёртвым, если меня не было?
Он помолчал, словно давая мне собраться с мыслями, и мягко продолжил:
– Но ведь и в твоей будущей вечности тебя, сегодняшнего, не будет. А не будет тебя – не будет и твоей смерти.
– Но как же так! – загорячился я. – В своей будущей вечности я буду мёртвый – разве непонятно?
Он укоризненно покачал головой:
– Ты себя не путай. Как же ты будешь мёртвый, если тебя не будет. Не может быть мёртвым то, чего нет.
– Но если я не буду мёртвым, значит – я буду живым?!.
Он помолчал, и лучинки сбежались к уголкам его глаз.
 – Ты сам сказал. Теперь жду нового твоего вопроса.
 – А вот, – говорю я и молодею ещё на двадцать лет. – Если есть вечная жизнь и есть бесконечные пространства и время, то есть ли сверхцивилизация, освоившая эти стихии? 
– А ты как думаешь, мальчик?
– Да что я! Лучшие умы человечества бьются над этим вопросом, но пока пришли к тому, что мы, видимо, единственный населённый разумом уголок Вселенной. Я вот читал, как фантаст Стругацкий сказал: «Есть Ос-новной; парадокс ксенологии: достаточно предположить существование всего лишь одной сверхцивилизации, чтобы вся Метагалактика оказалась бы ею освоена уже “на сегодняшний день”. Однако никаких следов такого освоения мы не видим, и в этом и заключается парадокс. Парадокс этот, впрочем, разрешим. Либо Сверхцивилизация не есть закономерный этап развития Разума (что-то мешает любой из цивилизаций превратиться в Сверхцивилизацию). Либо мы просто не умеем отличать “следы деятельности” Сверхцивилизации от природных явлений».
Он чуть пошевелился, и тени от предметов задвигались; в комнате.
 – Ты готов? – спросил он.
И я понял, о чём он. Мои годы кончились – я ещё не родился.
И был я теперь чистый дух, видевший всякую мелочь и всё разом. Я был не на небе и не на Земле, а там, где хотел быть. Я был Бог, волею мысли способный сделать всё.
Мы сидели с ним на астероиде или облаке, и он говорил:
– Писатель Стругацкий умный человек, но и он всего лишь обычный житель Земли. Только с обострённым чувством дородовой памяти. Ведь всякая мысль материальна, всякая фантазия отражает картинку, виденную человеком в вечности. Так наркоман, корчась в муках на грани жизни, тоже заглядывает в своё же прошлое. Но это насильственное заглядывание, и потому видит он только ужасы. Участь самоубийц – видеть такое вечно.
– Но где мы? – оглядывался я.
Окрест летали неведомые воздушные корабли и сказочные птицы, на ближних и дальних планетах виделись постройки многокилометровой высоты, вокруг планет по громадным металлическим орбитам сновали длинные поезда, пахло цветами и чем-то ещё, что хотелось обонять и обонять.
;– Мы в твоей первой вечности. Ты ещё не родился, мальчик мой, и потому я расскажу тебе о вечности всё. Люди на Земле не верят в сверхцивилизацию. Подавай им признаки её наличия. Но разве сверхцивилизация не везде? Смотри – вот Земля, опутанная кольцами твёрдых орбит, вот мосты, что идут от Земли к Марсу и Луне. А вот грандиозные земные города; со стокилометровыми в высоту небоскрёбами, с зонами отдыха и работы.
– Но почему земные люди ничего этого не видят?
– Видишь ли, дитя. Человек устроен так, что ему в итоге всего хочется; ничего не делать. Лежать на диване, глядеть телевизор, а ещё слаще – спать. Извечное, поспудное желание покоя, забвения. Отсюда все дела людей направлены на то, чтобы обеспеченным лежать на диване, чтобы машины за него работали, чтобы в обществе был порядок, чтобы двигался прогресс… И прогресс налицо! От каменного опора к нанотехнологиям – это;серьезно.; Но кто вам сказал, что Пентагон может делать самолёты-невидимки, а сверхцивилизация – нет!; Неужели трудно додуматься, что сверхцивилизация имеет технологии, позволяющие; делать материю не только невидимой, но и неосязаемой. Мы на земле всюду, причём – не скрываясь. Больше того, мы стараемся сказать людям: вот они, мы – сверхцивилизация! А не являемся вам во всем величии только потому, что не жалеем мешать уже вашей цивилизации.
– Но я не слышал; призыва к контакту!
Он всплеснул руками:
– А Библия! Разве заявленное там невидимое небесное воинство – не субъекты сверхцивилизации? А разве сам Бог не есть проявление высшего разума, создатель вечности и жизни! Каких вам доказательств ещё надо? А ещё черти, ангелы, магнитные поля, телепатия, сказки, гимны Вед! Ведь самоё слово «религия» есть;  «ре» по-латыни – взрывное приведение в действие, рывок , недосягаемый уровень,; и «легитимность» – законность сущего. То есть религия – это; вера в;мир высшего порядка. В Сверхцивилизацию.
 И я почувствовал вокруг себя воды океана. Меня влекло неведомым потоком, а светлый человек шёл по берегу и читал из моего же стихотворе-ния «Гусиная Земля»:
 
; Там было страшно холодно и пусто,
Но, Боже мой, на краешке земли
До дней последних не забуду чувства
Причастности вращению земли.

– Ты почему сейчас заговорили о Севере? – спросил я его – и родился.
Я опять был в своей комнате, лежал под одеялом, а он сидел рядом.
– Я тоже человек Севера,;– ответил он. – Как и все;мы.
– Но почему? – я приподнялся на локте и постарел на двадцать лет.
– Да потому, что к истокам этого знания тебе предстоит идти всю жизнь.
– Но ведь учёные люди, – мне добавилось; к возрасту ещё двадцать лет, – ;разобьют эти мои попытки в прах. Если я просто попытаюсь пересказать нашу с; тобой встречу – меня поднимут на смех. Скажут, что это – детский лепет, а не научная версия.
Но он уже поднялся во весь рост и руки на груди спрятал глубоко в рукава.;По нему даже пошли лёгкие тени
– А кто сказал, что будет легко?; До нашего уровня вам подниматься ещё тысячу лет. Именно тогда для вас;сомкнутся  обе вечности, и все вы станете идеальным чистым духом. Невидимым и неосязаемым. Как мы – Сверхцивилизация.
И с ним ушла греза, или дрёма. А мне всё также много лет, и всё скверно на диване и на Земле. Но спасибо кому-то уже за то, что моя вторая вечность не за горами… 
 






















КАМЕННЫЙ  КОМПЬЮТЕР  ГИПЕРБОРЕЕВ
 
Может быть, сумасшествие – это иная ипостась знаний. Не случайно церковь признаёт за юродивостью разновиность святости. Мне теперь всё чаще кажется, что подняться к уровню непритворных сумасшедших может только очень умный человек.
Был в пору моего дестсва у нас на хуторе дурачок. Звали его Миколкапаровоз.Рассказыли, что в его младенчестве; на станции в Новом Осколе рядом с ним резко свистнул локомотив – он и перепугался насмерть. Но то ли способности какие открыл в нём этот испуг, то ли знания неведомые – стал Миколка вроде как язык птиц и зверей поимать. Они к нему так и льнули. Голуби на голову и плечи садились. За день-два до того, как решались колоть где кабанчика, он приходил к воротам и плакал. Он и умер – со стропил в клуне сорвался да на вилы внизу. А хотел ласточкина младенца в гнездо вернуть.
А был ещё Федюшка– пионерская зорька. Этого отец избил так, что разум вон. Федюшка сутками сидел на погребице и разговаривал; с ветром. А ночью со звёздами переаукивался. Он говорил, что на каждой сидит по Федюшке и все радуются.
С годами хуторяне всё больше забываются, а эти двое становятся всё явственнее и ближе. Было в них что-то, закрепившее странные образы не во времени, а; в вечности. И когда я ночью поднимаю глаза, то чуть не с каждой звезды слышится мне федюшкин смех.
Может быть, годы суеты и рассчётливости сами готовят в нас почву к тому, чтобы признать за человческими странностями право на существова-ние. Может быть, поэтому иногда и собственные не всегда разумные поступки с годами нам кажутся всё более оправданными и нужными.
Не знаю, но что-то в этом есть. И иногда от случайного слова, от предмета, от звука или картинки вруг повеет таким былинным, неземным, сказочным содержанием – что дух захватывает! Конечно, чаще это бывает не случайно, часто к необъяснимой встрече идёшь всю жизнь и можешь не дойти вообще.
...Ясным, почти горячим майским днём я оказался в закрытой зоне, именуемой «Школа менеджента «Бирюч». Это почти режимное учебное заведение, с внутренним устройством и распорядком, хранит тайны от жителей близлежащих сёл и не расположено к гостям. Внутри заключённого в почти крепостные стены компекса есть всё для независимого существования. Учебные и жилые корпуса, службы, средневековый замок, гигансткий концертный зал под стеклянным куполом и музей. Причём по всему всхолмлённому пространству школы мелкими вкраплениями красуются островки этнологических усадеб.
Когда-то очень давно – я ещё в школу не ходил – Федюшкин отец откопал на огороде странную женскую куколку. Каменная фигурка с ладонь величиной с тех пор болталась у Федюшки на шнурке, на шее. Она завораживала меня, я таскался по хутору за Федюшкой и всё надеялся, что он даст мне прикоснуться к ней. Старший мой брат, сподобившийся такой чести, утверждал, что «от бабы мурашки» по руке бегают. Куколка исчезла вместе с Федюшкой где-то в коридорах советской психиатрии.
И вот в школе менеджмента «Бирюч» на взгорке я увидел её. Это была точно она – каменная баба из моего детсва. Только большая – где-то с десятилетнюю девочку. Она стоит там и теперь – вытесанная из камня, точённого, как червем, ветрами тысячелетий, со слепыми глазами и непокрытой лысой головой. Голова просто отшлифована прикосновением рук неведомых народов, прошедших перед её лицом за века. 
Что есть прикосновение к каменной бабе?
Я переступаю через земляной валик, ограждающий пространство вокруг бабы, и кладу ладонь на голову, помнящую тепло рук неведомых гипербореев, и скифов, и половцев, и славян.  И вмиг происходит чудо. От этого прикосновения, от этой каменной головы, отсюда и по всей Вселенной, до самых далёких её угоков, начинают расходиться невидимые круги. Так круги расходятся по водной поверхности, лишь только коснёмся; её пальцем. И эти круги, расходясь и ширясь, понесли вести обо мне и всём, что меня окружет, туда, в провалы космоса, в неведомые скопления планет, к другим цивилизациям, к Богу!
А потом оттуда, из-за краёв Ойкумены, круги, сужаясь, вернулись об-ратно, через туманности и созвездия – к Земле, к голове каменной бабы, к моей руке. Теперь эти круги несли мне весть о Вселенной, ключи ко всем тайнам, сокровенные знания...
 
И странным видением грядущей поры
Вставало вдали всё пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры.
Всё будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все игры на свете, все сны детворы...

Я отдёрнул руку, и космическая связь оборвалась. Но и того, что узнал я, уже достаточно, чтобы другими глазами глядеть на мир. Сказать, что я остался в прежнем разуме – нельзя. Но и сказать, что сошёл с ума, тоже пока нет оснований. Просто, видимо, должна была пройти целая моя жизнь, чтобы каменная баба подпустила меня к своей тайне.
Конено, у учёных есть объяснение и описание каменного истукана. Но я точно знаю, что поставлена она была «прежде всех век», как сказано в Писании, и служила отнюдь не культовым, а прикладным целям. Это был ключ к некому вселенскому компьютеру, хранящему в себе всю информацию мироздания. Это было время дорелигиозного человечества, когда; каждый человек сам был равен Богу.
Конечно – в этом вопросе вы можете верить учёным.Они вам скажут, что каменная баба – это грубое отражение языческих поверий наших пред-ков, и уточнят, что высечена она где-то около тысячи лет назад. И это будет истинная правда, научный факт. И если вы с ним согласитесь, то вы –  вполне нормальный современный человек.
Но если вас пропустят на закрытую зону и вы сами коснётесь головы каменной бабы, то вполне можете заявить о себе на всю Вселенную и полу-чить от неё преисполненный смысла; ответ. Я не уверен, что баба «включится» именно под вашей рукой, но – рискните. И вы получите антинаучный, почти знахарский ответ. И рискуете попасть в разряд сумасшедших. Как я или Федюшка – пионерская зорька. Но зато вы станете знать гораздо больше, чем; обычный человек разумный. 
 


































ПЕРЕСЕЛЕНИЕ  МУХ

; Муху сбить труднее, чем; «мессершмит». И; я открыл дверь, надеясь, что она просто вылетит из спальни. Голову неумолимо; тянуло к постели, и я заснул раньше, чем ухо коснулось подушки.
Но дальше; был не сон.; Не знаю, приходилось ли вам проваливаться в иную бытийность, но со мной это случилось. Причём я погрузился в действительность, о которой знал всё. Я был в эпохе Ивана Грозного, летом, на ямском дороге. Я знал, что шла война с ливонцами, что на; нашем дорожном; яме готовыми в путь содержались почтовые лошади для казённых прогонов и что неспокойно сейчас на Украйне. Я знал, что за Рыльском, в Глухове и Сумах, по согласию с гетманом, стоят царские стрелецкие полки. Они; берегут Степь, держат татарского хотения подсобить литовцам.
Причём мне чуть больше пяти лет, и живу я; со своим отцом – ямским смотрителем. Отец мой тот же самый, что и настоящий, только лет ему чуть за тридцать, носит он соломенные лапти, льняные штаны и рубаху, светлую бороду и стрижен под горшок.
Я тоже белобрыс и в белой рубахе до колен. Хожу босиком и без штанов, люблю разбивать пяткой конские каштаны.
Ям наш лежит на Свиной дороге и называется; Купавной Калугой. Отец служит тут за полторы гривны в полгода, вдовец и знает грамоте.
Украинский рубеж лежит на двенадцать вёрст к полудню, за; послед-ним на дороге русским; Щепным ямом. Дальше идут уже малороссийские корчмы и ямы, а на полуночь, к Москве, от нас самый ближний; ям в семнадцати верстах – Битый ям. Там есть Расправная изба, куда со всей Свиной дороги; привозят на правёж непутёвых ямщиков и прогонных смотрителей.
Сама Свиная дорога у города Рыльска отпадает от Бакаева шляха. Бакаев Шлях идёт из восточных земель, от Бухары и самого Китая и; убегает на Киев, а Свиная дорога тянется к студёным землям. Она вьётся; между Москвой и Великим Новгородом и завязана на пути к самим сумеречным Варягам.
Сейчас близко к полудню, на нашем яме дремлют; у коновязи под навесом четыре разгонные коня. Один жеребец, чёрный Камень – наш,;приписанный к Купавной Калуге. Хвост у Камня снизу завязан узлом, как у прочих, приписанных к ямам.; Три другие сменные лошади  из казенных прогонов. 
Отец Камню положил свежего сена, чужим кинул старой соломы. Кони спят стоя, изредка; перебирая копытами по навозу.
Дорога из- за войн и; державного запустения; почти; умерла. В редкий день прозвенят тут колокольчики царского дьяка или подъячего из Посольского приказа, едущего в Киев или Туретчину,; прозвенят под дугой пьяного купеческого приказчика дорожные бубенцы или нежданно, без звонов, подъедет на своих лошадях в чёрном рыдване сонный игумен из дальнего монастыря.; Зато денно и нощно бредут по Свиной дороге путники. Одинокие и ватажками, они становятся под нашими окнами и нудно тянут духовные стихи, прося «Христа ради». Отцу предписано проверять их «крепкие записи» –  отпускные и подорожные грамоты. А будет кто без бумаг – того посылать государевым именем на Битый ям, пытать их измены.
Но отец крепких записей; не смотрит, хлеба бродягам не даёт. Да у нас его у самих нету – хлеба. Только репу в медном тазу парим да кашу из гарбузов варим.
Отец молчалив, как всегда в жизни. Сейчас он стругает тонким острым ножом дощечки на балалайку. Делает он их по дюжине в месяц. И продаёт заезжему купцу Кириякову, что нарочно присылает к нам в каждую последнюю субботу месяца своего приказчика. Платит по ефимку за бабалайку – вот и прибавка к полуторам царским гривнам. Тем и живём.
Да нам много ли надо? Хворост на топку к зиме отец рубит сам. Репа да хрен в огороде растут Божьей милостью. Три листа бумаги на год, да оловянную чернильницу, да хомут на пять лет из Ямкого приказа Москва присылает. А нам только на рубахи,; хлеб да соль деньги и нужны. Нам даже свеч не надобно – отец лучины нащепит, вот и светло в зимних сумерках.
…Я сижу на завалинке и болтаю ногами. На рубаху мне прицепился; жук-рогач в коричневом панцире. Я; дразню жука, отдёргивая палец из-под железных клешней раньше, чем он их сомкнёт. Но вот жук оказывается проворнее, палец пронзает боль, и я начинаю громко плакать.
И тут из избы выбегает отец, на ходу плескает себе в заспанное лицо воду из бадейки у крыльца и велит мне:
– Умолкни, стрельцы едут!
Я знаю стрельцов. Они всегда ездят на длинных подводах, сидя в них спина к спине и свесив ноги в расписных сапогах. Сапоги у них под цвет кафтанов, а кафтаны у них бывают красные, синие, зелёные, коричневые. По названию полка и; месту его прописки. Стрельцы всегда шумно заезжают на; ямской двор,; толкаясь и с гоготом становятся животами к плетню и долго опорожняются с дороги. Потом без спросу рвут на огороде всё, что захотят, и требуют у отца самовару.
А прошлой зимой синие стрельцы из города Быхова ночевали на яме, чуть избу не спалили. А их; полуполковник; дал мне на палочке леденец и сказал:
– Съешь, деточка, сахару. Небось сроду не едывал. И запомни меня, раба Божьего Орефия Колыбелина.
Отец не любит стрельцов. Он вообще никого на дороге не любит. Вот и теперь встрепенулся. 
Я стряхнул с рубахи жука, пососал палец с капелькой крови. И тоже услышал тренькание крупных погремцов, какие отличают служидых людей на шляхах от прочих. Мы выскочили с отцом за плетень и стали рядом. Белый с ног до головы отец и я – беленький мальчик с ручонкой в отцовской руке.
Стрельцы ехали от Глухова, от украинских земель. Три повозки сидящих спинами к спине стрельцов; в голубых кафтанах. Но это были страшные стрельцы. Они пугали уже тем, что ехали молча, без песен и гвалта. Они ехали, болтаясь и подпрыгивая на ухабах как-то деревянно, словно неживые. И когда рядом с нами остановилась первая подвода,; мы с отцом едва не окаменели.
Когда лошади стали, потянув назад дышло, стрельцы лишь качнулись, но не двинулись с мест. Были они какие-то водянистые, с лицами цвета колорадских личинок, что уже хватили отравы, но ещё не свалились с листьев. Их наполненные влагой глаза глядели на мир, но ничего не видели. По уголкам губ у многих ползали крупные перламутровые мухи. А посреди телеги, прикованный по ногам к деревянной чурке, сидел здоровенный детина, в шароварах и голый по пояс. Его бритая голова кончалась язычком потного чуба-оселедца, на руки накованы крупные цепи. В обоих ушах детины блестели; громадные железные кольца.
Всё это; успели увидеть мельком, в несколько секунд. Пока к нам шёл, тяжело поднявшись с передка, полуполковник Орефий Колыбелин. Вожжа запуталась у него на запястье, задержав на полушаге. Полуполковник недоумённо глядел на вожжу, что-то туго соображая, пока отец не подбежал и не освободил его руку. Полуполковник так, на руке отца, подошёл к завалинке и тяжело сел. Он подождал, пока к яму подъедут остальные его подводы с такими же страшными стрельцами, и сказал отцу:
–  Там; железный ларь с полковой казной и гетманским выходом царю. Пять тыщ рублей общим счётом. Ты, смотритель, возьми тот ларь да запрячь, пока; к тебе государевы люди не придут моим именем. Я же везти казну дальше не рискую, потому что в дороге мы все, наверно, помрём. И казну похитят лихие люди.
 – Да что стряслось-то, Орефий Гордеич? 
Отец сбегал к бадье. Поднёс к губам полуполковника деревянный ковш. Тот не хлебнул, а так – обмочил губы.
– За Сумами в корчме дорожной опоил, отравил нас хохол Слива. Вон он – в железах сидит. Нашей смерти ждёт, ворон. Ну да мы под тот чурбак пороховой картуз положили. Если не довезём до Расправной избы – последний из нас метнёт в тот картуз искру.
Отец отлучился к подводе, принёс ларь, накинутый персидской шалью. Полуполковнику сказал:
 – Ай оставайтесь? Отвару сделаю. Попробую отпоить вас.
Полуполковник грузно поднялся, долго глядел на меня, покачиваясь. Потом с третьего раза засунул ладонь за пазуху и достал красный леденец. Подал мне,; деревянно прошёл к подводе и сел, с трудом потянув вожжи:
– Н-но, каурыя… –  попробовал крикнуть он, но лишь прохрипел.
Подвода дёрнулась, стрельцы качнулись, потолкав друг друга плечами. Следом, всфыркнув, взяли с места лошади второй подводы, третьей. Погремцы стучали резко, словно вороны каркали. Синие мёртвые стрельцы уехали, теряя от расстояния цвет кафтанов, и только голый круп хохла Сливы долго ещё золотым пятном виделся выше чёрных голов.
А мы с отцом; ещё постояли у дороги, с царской казной под персидским платком.; Мне от упавшего с неба богатства было ни жарко ни холодно, леденец я засунул за щёку,; а отец почесал в затылке и спросил сам себя:
– А ну как лихие люди заглянут!; Да и государевых век бы не видать. Ай оседлать Камня да свезти казну; ямскому голове? Или закопать до иных времён?
И он поспешил во двор. Там прихватил заступ и ушёл на задворки, в огороды. А я вдруг увидел на дороге крупные, в облачках пара, свежие; конские каштаны, что остались от стрелецких лошадей. С разбега я разогнал зелёных мух над ними и;давил каштаны пятками, горячие и скользкие. Но одна муха, большая, как воробей, упорно звенела у уха. Я погнался за нею, поскользнулся и проснулся.
Муха, зудя, ползала по подушке у самого моего носа, и я подумал, что клад присваивать глупо. Наверняка в Глухове известно, что ларец отправился с полуполковником Колыбелиным. А когда у него, мёртвого, на Битом подворье клада не найдут, то дьяки с сыском нагрянут прямо к нам, в Купавную Калугу…
Но муха оказалась уже не той, со Свиной дороги. Она была наша, со-временная, и сбить её оказалось труднее,; чем «мессершмит». 
И я окончательно проснулся.; И сразу признаюсь, что не верю в переселение душ. Но как объяснить этот сон, с его красками и запахами, с его законченным сюжетом! А может – это не сон, а небесное откровение?; Тогда стоит, прихватив лопату, сходить в огороды старого ямского подворья, что именовалась когда-то Купавной Калугой…
; ; 
 
 






















КОГДА Я БЫЛ БОГОМ
Рукопись, найденная в Интернете

«Я пишу эти строки на крошечном острове святого Фомы, затерянном почти посередине Великого Океана. Живут здесь двенадцать потомков европейцев, чьи предки ещё в ХIХ веке привезены сюда в кандалах по определению королевского суда Великобритании. Богу было угодно сделать их аборигенами этого клочка суши, и, как поведал мне здешний староста, дальше тридцати человек население колонии святого Фомы никогда не простиралось.
Теперь тут плантации редкой картофельной пальмы, ветровая электростанция, маленькая пристань и местный флот из четырёх мелких, но быстроходных катеров. Над островом вяло шевелится на высоченный мачте странный зелёный флаг в кровавую крапинку, разделённый крестом ровно на четыре части.
Здесь настоящий земной рай. Теплый океан, мягкая нежаркая погода и никаких хищников. Живу я здесь не знаю сколько дней, но за это время никто не надоедал мне вопросами, не набивался в друзья и не отторгал мои просьбы. День ото дня я чувствую себя как бы в выдуманном мире, где на меня ничто дурно не влияет и не действует, но где всё исполняется по моему желанию.
Я ещё не нашел себе занятия, но, однако ж , всякий раз, когда желудок даёт о себе знать, нахожу в меру накрытый стол в своём отдельно стоящем домике. После бурных событий прежней жизни я долго приходил в себя, а когда почувствовал здоровье укрепившимся, то пожалел об отсутствии интернета. И уже на другой день нашёл на письменном столе не новый, но вполне работоспособный компьютер.
Я принялся за работу и первым делом захотел узнать побольше об уединённом месте моего нынешнего пребывания.
И тут меня ждало открытие! Моего острова не существует в природе! И даже явственная космическая картинка акватории выдаёт лишь морскую рябь.
Это оказалось необъяснимым, и поэтому я решил не искать разгадок новому явлению, а сделать запись предшествующим событиям, пока они ещё свежи в памяти.
Я поднимаю кверху составную нижнюю часть оконной рамы и вижу, как на восточной грани неба и океана комковатой цепочкой лежат белые облака. Ветра нет совсем, и флаг острова на мачте висит безвольно и сонно. Пятнадцатилетняя девочка Элиза, дочка местного адмирала карманного флота, покачивается, сидя в гамаке между молодыми пальмами, болтает ногами. Она готовится к поступлению в университет на материке, на коленях у неё ноутбук.
Тишина и умиротворение царят на острове, и я какой-то боковой мыслью успеваю подумать: «А забыть всё – и наслаждаться жизнью!».
Крупный морской краб подбегает под окно, оставляя на песчаной до-рожке бороздки кривоватых следов. Культиватор!
Я отхожу от окна и набираю на клавиатуре первую фразу: «Казённое письмо в почтовом ящике поначалу не привлекло моего внимания. Нынче всякая контора норовит прислать квитанцию, напоминание, пытается запу-гать. Но когда я поднялся в свою однокомнатную квартиру на последнем этаже хрущёвской пятиэтажки и пристальнее глянул на конверт, то почувствовал недоумение. Оранжевой краской по верхнему срезу почтового прямоугольника красовалось название фирмы, пожелавшей что-то сообщить мне: “Бюро особых гарантий”».
Краб неожиданно оказывается в комнате. Стуча клешнями, пробегает по полу и прячется под кровать. Выуживать его придётся, видимо, шваброй.
Как он, чёрт его возьми, преодолел подоконник? И где, чёрт возьми, я обронил мобильник?
Писать расхотелось. Я глянул вдаль, на океан и неожиданно увидел, что цепочка облаков на горизонте разбухла и потемнела. И флаг на шесте неожиданно шевельнул крылом и опять затих.
А зачем, собственно, писать воспоминания? Кто мне поверит? Да мне самому всё случившееся вполне показалось бы полной чушью, если бы шутники из того самого Бюро после эксперимента вернули меня в мою квартиру, а не забросили на этот нелепый остров!
Я падаю спиной на матрас кровати и замыкаю руки на затылке. Да, всё поначалу складывалось красиво. В письме, поверх которого шапкой красовались всё те же слова «Бюро особых гарантий» было написано: «Уважаемый господин Тебенихин! Сообщаем, что Ваши изыскания в области евгеники привлекли внимание учёного совета Академии прикладной Метафизики и заслужили Премии Гальтона. Вручение премии состоится 13 февраля сего года в здании Академии …»  И далее следовал известный на всю страну адрес московского научного центра.
Я повертел письмо в руках, поглядел на просвет. Обычный лист, компьютерный текст. Подпись, печать, дата.
Но я никогда никаким боком даже не приближался к евгенике! Я – профессиональный безработный журналист. Без семьи, без денег, без про-текции. Ну слышал, что есть такая наука. Вернее, как учили меня где-то когда-то – лженаука. Что-то о выведении в пробирке сверхчеловека. Или о сращивании полов. Почему-то всплыло совсем уж не к месту слово «конвергенция» –  и я прямо от стола по крутой дуге отправил письмо в мусорное ведро.
Утром – чего давно не случалось – разбудила меня мелодия мобильного телефона. У меня там такой набор нот – из «К Элизе». Голос редактора Бабина возник раньше, чем умолк мембранный Бетховен:
–  Проснитесь, граф, рассвет уже полощется!.. По-прежнему нищенст-вуешь, литературное ничтожество? Хочешь заработать?
– Ну? – вопрошаю спросонок.
– Через неделю у нас в Белгороде Академия наук проводит выездное заседание. Срочно нужно впарить читателям какой-нибудь наукообразный материал. Ну ты же можешь соврать, как никто в нашем журналистском кубле. Соглашайся, граф!
– Сколько?
– Десять тысяч до и столько же позже.
– Поездку в Москву оплатишь?
– Легко. Когда отбываешь?
– Тотчас! – сказал я, отключил телефончик и полез в мусорное ведро.
Спасибо, письмо старой чайной заваркой залито было ещё не настолько, чтобы не прочесть адреса. И колесо судьбы завертелось, сверкая шестерёнками и спицами. Оно прихватило меня за полу пиджака и уже следующим утром стряхнуло с себя прямо перед громадной дубовой дверью Академии прикладной Метафизики
…Качнулись шторы, и в мою комнату через окно дохнуло прохладным ветерком. Я поднялся, подошёл к подоконнику.
Картина за окном заметно изменилась. На мачте теперь недовольно шевелился изумрудный флаг, и крапинки суетились по нему, словно стараясь спрыгнуть. Три катера у причала танцевали в ряд, словно клавиши пианино, то втыкая мачты в небо, то выдёргивая их оттуда. Четвёртый катер, видимо, как всегда по понедельникам, ушёл на океанскую трассу за полсотни миль для встречи с большим почтовым транспортом.
Небо по восточному краю являло собой одну большую мешковатую тучу. Девочка в гамаке пересела, полуповернувшись к ветру. На прибрежной полосе искрилась галька. Присмотревшись, я понял, что там живой шубой шевелятся мириады выбравшихся из моря крабов.
Мой рай начал пугать меня.
Не видно ни одного аборигена, лопасти ветряка электростанции сли-лись в белый диск. За тяжким дыханием моря не слышно птиц.
Я вернулся к компьютеру. Я опишу всё, что случилось со мной, и за-пущу в Интернет. Если я исчезну вместе с этим островом, то останется хотя бы мой рассказ. Вдруг он поможет хотя бы одному наивному человеку избежать общения с Бюро особых гарантий!
«… Я развернул дубовые створки дверей Академии и оказался в гро-мадном вестибюле. Пол с бесконечным лохматым ковром, девица в срамно коротком для такого заведения платьице и её вопрос:
– Вы семьсот второй?
Растерянно развожу руками: не знаю, какой я. Протягиваю, а она брезгливо берёт у меня заляпанный заваркой конверт:
– Ну, вот же! – указывает длиннющим пальцем с кровавой капелькой ногтя на какой-то значок на конверте. – Вам в третью дверь справа.
Ступаю на ковер, как на луг. Первая, вторая… Третья дверь открывается сама собой. Я вошёл в пространство, оказавшееся не комнатой, а местностью размером с небольшой сельскохозяйственный район. В паре метров справа от двери за небольшим пультом сидел плюгавый молодой человек в замызганном белом халате и старательно орудовал картриджем, от усердия высунув кончик языка. Результатом его манипуляций было появление симметричных геометрических фигур на спелом пшеничном поле, раскинувшемся километрах в двух, несколько ниже от нас. Раскрыв рот от изумления, я видел, как, словно под колесом невидимого катка, целые прогоны соломы ровно выкладывались в кольца и треугольники. Точно так, как показывают нам по телевидению в разделах необъяснимых природных явлений. Видел я картинки с таких полей – то из Англии, то из Ставропольского края…
Неожиданно, с сипением паровозного котла, над головой возникло брюхо непонятного летательного аппарата, и я вновь ахнул – НЛО!.. Повисев и подрожав, видение попросту растаяло всё с тем же сипением. А когда я вернул глаза в горизонтальное положение, то не увидел уже ни местности, ни плюгавого фокусника.
Я стоял почти посередине огромной аудитории, где цирком, расходять в несколько ярусов вокруг меня, белели халаты многочисленных дядь и тёть, почти сплошь в золотых очках. Кто из них – и из них ли ? – при этом говорил, я не знаю, но голос из-под потолка был мужским, сферическим – облегал меня плотно, как кокон:
–  Путём строгого отбора мы, Совет Академии прикладной Метафизики, выбрали вас в качестве селекционного материала для наделения качествами бессмертья. Ступив за этот порог, вы приобщились к избранной когорте людей, которые не умрут никогда. Собственно, сегодня наша Академия в состоянии таким образом осчастливить всё человечество, но мы не находим основания для вовлечения в процесс людей недостойного проведения, худых мыслей, хронически больных, словом – всех тех, кого евгеника пока не признает гармоническими личностями.
– Но это же чистый фашизм! – выпалил я, всё ещё находясь под впечатлением шипящего НЛО. – И потом – я не давал согласия становиться бессмертным. Прикажете тысячу лет сидеть безработным в убогой хрущобе?!
Что-то вроде общего смеха прошелестело по трибунам, и тот же голос заговорил. Теперь по-отечески душевно, с грудными нотками:
– Вы стали богом. Для вас отныне нет ничего невозможного, ибо мы наделяем вас способностью к владению зеротехнологиями.
– И… что это?
И опять – общее оживление. По-видимому, эти люди уже знают, что такое зеротехнологии, и они им нравятся».
…Дробный стук по полу оторвал меня от клавиатуры. Я увидел, как наглый краб выбрался из-под кровати и впился в скатёрку стола. Ловко снуя клешнями, он угловато взобрался к компьютеру, побежал по рукаву.  Брезгливо пытаясь стряхнуть краба, я глянул на его клешню и осатанел: она была железной, с искусственно заточенными заусеницами, на заклёпках!  Я схватил монстра за панцирь и с размаху выбросил в окно.
Океан ревел. Дрожа от нахлынувшего страха, я глядел, как, борясь с боковой волной, к причалу пытается приткнуться катер адмирала. Обречённо успел подумать, что мне-то уж точно почты не будет.
Мешковина неба заняла всё пространство над островом, брюхом зацепилась за мачту, полузакрыв флаг, и верхняя часть круга вентилятора электростанции вертелась, словно дисковая пила, вспарывая тучу. Прозрачными искрами из-под пилы разлетались крупные водяные брызги.
Начинался шторм.
И тут я услышал знакомые ноты этюда «К Элизе». Над подоконником возникла мокрая пакля головы девочки из гамака. Она протягивала мне мой пропавший мобильник и норовила всем телом перевалиться в комнату. Я взял телефончик  и было хотел помочь девочке, но когда она мельком встретилась со мной глазами, я окаменел. На меня ахроматическими зрачками глядели две мёртвые веб-камеры. Жутко закричав, я толкнул девочку обратно и резко опустил раму, закрыв окно. Потом затянул шторы. Мне показалось, что на улице установилась тишина. Я сел на кровать, забился в угол и стал ждать смерти.
Видимо, задремал. Во всяком случае, сознание вернулось ко мне на середине телефонного вызова. Я резко нажал кнопку и услышал вальяжный и спокойный голос Бабина:
– Надо иметь совесть, граф. Я тебе плачу настоящие деньги, а ты мне туфту гонишь. Будь добр, скинь к утру на мой ящик готовый материал по науке. Ты ж меня без ножа режешь.
Я пытался ответить, но лишь хватал сухим ртом воздух. Редактор что-то заподозрил, мягко переспросил:
– Ты там не упился, болезный?
– Мне страшно… –  прохрипел я. – Тут механические крабы волной идут от берега…
– Ну! – обрадовался редактор. – То, что надо. Всех блох!
И отключился.
Спасибо хотя бы за то, что разбудил.
А где эта механическая девочка?!
А где краб?
А почтовик где…
Я подошёл к окну и отодвинул штору.
Во всём поднебесном мире царили покой и свет.
Девочка сидела в гамаке и бубнила непонятный текст. Почтовый катер мирно уткнулся в причал рядом с утлыми собратьями.
Ветряк станции едва шевелил лопастями. Адмирал потянул в гору, к местной мэрии, мешок с почтой, приветливо помахал мне рукой.
Рай…
Так вот почему я не нашел в Интернете и тени упоминания об острове Святого Фомы под этой широтой! Нет рая на земле, и остров этот – суть производная зеротехнологий шутников из Академии прикладной Метафизики.
Но если так – надо срочно закончить записки! Это же вековая сенсация! Возвращаюсь к компьютеру и к тому месту в тексте, где оставил себя посередине неведомой аудитории.
« – Мы открываем вам самые запретные истины, содержащие в себе смысл всех наук, – вещал зычный голос, и я впитывал его слова, как соты впитывают пчелиный мёд. – Веками считалось, что на Земле прежде существовали сверхцивилизации атлантов и гипербореев, обладавшие божественными способностями. Якобы они дали нынешнему человечеству начала знаний и оставили после себя циклопические каменные мегалиты.
Это правда, но не вся. Атланты и гипербореи существуют рядом с нами и поныне, и они во все века внимательно следят за развитием нашей цивилизации. Они отводили от людей глобальные беды и ограничивали развитие опасных для мира земных наук. И во все времена они одаривали способностью бессмертия выдающихся учёных и гуманистов человечества. Нынче решено значительно расширить сообщество избранных, с тем чтобы именно ему оставить в наследство всю Землю. Вы – один из избранных.
– А как быть с остальными? – осмелел я.
– Они обречены. Как только сверхцивилизация откажет всему осталь-ному миру в покровительстве – он остановится в развитии. Остановка равнозначна смерти.
– Но это жестоко!
– Нисколько, –  вещал голос. – Жестоко было бы всем избранным не воспользоваться шансом, ведь только на пути физического бессмертия у человечества есть будущее.
–  Всё это только слова! – осмелел я.
– Отнюдь нет! – окреп голос. – Только люди с безграничным ресурсом жизни способны овладеть технологиями атлантов. Вы, как ученый, и сами понимаете, что мы на Земле упёрлись в потолок познания. Самое большое, на что мы способны, – это расщепить атом. Ну ещё создать некоторые материалы на основе нанотехнологий.
– Но ведь мы только выходим на уровень этих самых нанопознаний! – попытался я вставить слово!
– А для атлантов это – давно пережитое детство. Ведь что такое нано-технологии? Грубо говоря – это попытка конструировать материю на уровне наночастиц, то есть величин, корень которых измеряется значениями с девятью нолями. Нано по-латыни – девятая степень. А атланты в этом деле ещё тысячи лет назад ушли на запредельные величины с любым количеством нолей! В конце концов они пришли к так называемым нулевым, или зеротехнологиям, когда работают с отсутствующим материалом!
– Но это невозможно!
И опять аудитория ответила сдержанным покровительственным смешком. Голос слегка откашлялся и продолжил:
– Эти люди, если их так можно назвать, способны из ничего создавать нечто. Они производно лепят любой атом и конструируют из него недоступные природе молекулы. Они перемещаются на кораблях, сквозь которые пролетают наши самолёты и возводят здания, которые мы проходим насквозь, не замечая. Мы, обычные люди, живём и не видим вокруг себя грандиозных строений, космических эстакад… Мы и самих атлантов не видим только потому, что и биологическую клетку они создают из зероматериалов! А люди иногда видят НЛО и иные миражи только потому, что у атлантов случаются технологические сбои!..
– И… я сейчас нахожусь в зеропомещении?
Голос прозвучал лёгким смешком:
– Вы же только что видели круги на полях. Это вам первый лёгкий урок жизни в зеропространстве, где вы и останетесь после лёгкой медицинской операции перевода вашего организма в новое бытие.
– И я тоже стану невидимым?
– Отнюдь нет! – голос как бы уменьшился в объёме, и внезапно передо мной выткался из ничего тот самый замызганный оператор. Он шутливо откланялся и спросил:
– Если я назовусь Коровьевым – вы не обидитесь?
– Тогда уж и Воланда явите свету, – теперь уже пошутить попытался я.
Но мой гид по бессмертной жизни взял меня под локоть и пригласил к лёгкой прогулке по аудитории:
– Вы будете существовать в той ипостаси, которую посчитаете нужной. Хотите жить в своей хрущёвке – ради Бога. Задумаете оборудовать себе лабораторию где-нибудь на планете Гия в системе Сириуса – да на здоровье! Вы же Бог, у вас в руках пластилин бытия! Главное условие – вы не должны прекращать своих исследований по евгенике.
Я аккуратно высвободил локоть и попытался слегка отстраниться:
– Вы ошиблись, Коровьев, – в евгенике я не смыслю ни уха ни рыла…
Пол под ногами дрогнул и закачался. Резко потемнело. Я протянул вперёд руку и нашарил вертикальную опору. Поднял глаза – мачта. Сверху дрожал фонарь, и масляный свет его перечёркивали полосы косого дождя. Голос тяжёлый, грудной досадливо отчитывал кого-то, словно с неба:
– Вечно вы торопитесь невпопад. И что теперь делать с неликвидом?
Этот, в грязном халате, рядом, неровно качаясь заодно с палубой, прокричал в небо:
– Так на остров святого Фомы его, мессир! И кулаком по темечку, чтоб память отшибло!
– Ну, ну! – согласно ответило небо, и по нему с обратной стороны ударили огромным кулаком. Небо охнуло и до горизонтов разбежалось трещинами молний.
Утром на берегу на меня натолкнулись староста острова и адмирал».
Я допечатываю эти строки и отправляю на почтовый ящик редакции.
Компьютер капризничает, потому что от полного штиля остановился ветряк электростанции.
Я пытаюсь позвонить, но моя земная Элиза умолкла от разрядки аккумулятора. Островная Элиза сидит в гамаке и болтает ногами.
Я не знаю, вернусь ли когда-нибудь в свою хрущёвку.
Я не знаю, дойдёт ли это письмо Бабину.
Но если дойдёт, то пусть он помнит, что должен Богу десятку… 
 
 
 
 





































ЗА ВОСЬМОЙ ДВЕРЬЮ
 Маленькая языческая рапсодия

Дом полыхал сразу с четырёх сторон. Столетний морёный дуб постройки почти не сопротивлялся напору огня, брёвна схватывались споро и весело. Высоко в осеннее небо, насколько хватало глаз, поднимались хлопья чёрного пепла, и дым, почти без запаха, струями уходил туда, под белёсый купол сентября.
Люди с вёдрами и баграми беспомощно стояли поодаль, даже не рискуя подступиться к огню. Жар пожара отражался на их лицах и в глазах, и все поняли, что огонь не уступит им ни на йоту.
А потом, с треском петарды, что-то рассыпалось под железной, ещё не осевшей крышей, и в воздух фейерверком выплеснулись пёстрые разноцветные бумажки. В едином порыве с дымом и пеплом они; тоже поначалу поднимались кверху, но потом, покачиваясь на струях тёплого воздуха, начали оседать поодаль.
– Деньги, деньги! – закричали догадливые мальчишки, и люди, побросав вёдра, кинулись ловить эти бумажки.
Увы! Они подбирали то, что деньгами считалось лет восемьдесят назад. Теперь орластые бумажки были просто бонами, и разочарованные зрители пожара скоро вернулись к своим вёдрам. Мальчишки же собирали взлохмаченные деньги в пачки, а скоро один из них подошёл ко мне:
– Что это? – спросил он, протягивая скорёженную с жара, но уцелев-шую бумагу. Я взял её и попытался прочесть... 
Боже, я держал в руках страницу книги, найти которую отчаялся уже давно. Я блуждал по музеям и архивам, я перебрал руками десятки тысяч томов домашних и государственных библиотек, но удача уходила прочь. И теперь – вот она – страница из языческой библии Сабон. И уже вместе с пацанами я начал перебирать отторгнутое пожаром, и через полчаса у меня в руках была почти вся книга!
А надо вам сказать, что не праздности ради гонялся я за библией Сабон. Ещё в румяном моём детстве бабушка, грамотейка (и колдунья, как поговаривали) рассказала мне о ней. Вроде бы в той библии написано, как можно летать по воздуху без самолёта, как повстречать своих далёких предков при жизни, и многое другое чего порассказала мне бабушка. И уже тогда я занялся поисками Сабона, и чем бы ни занимался прошедшими десятилетиями, подспудно надеялся найти библию. И совсем не потому, что хотелось мне полетать подобно птице. И в целители записываться я не хотел, и вообще игра с языческими тёмными силами мне претила. Единственное, ради чего нужен мне Сабон, –  узнать истоки своей фамилии.
Ведь это невыносимая недосказанность в судьбе – истоки твоего рода –  должна когда-нибудь получить разрешение. А выходило так, что во всех громадных архивах и фолиантах я не натыкался на людей с моей фамилией. Но ведь её носят уже и мои дети, а стало быть, и для них это не праздный вопрос.
И вот он – Сабон! И в тот же вечер я сел за его чтение и расшифровку. Для начала сложил по страницам. И не хватило- то всего одной (пойти завтра на пожарище, поискать). Вопреки ожиданию, Сабон читался просто и доступно. И когда спустя пару часов я сложил странички стопкой, мне было ясно, что делать дальше.
Я снял с платяного шкафа большое – метра полтора в высоту – зеркало и приставил его к стене. На всякий случай четыре витых восковых свечи у меня имелись, и я зажёг их перед зеркалом.
И в бледном отствете свечей увидел в зеркале странное отражение комнаты. Вроде бы моя спальня, но откуда там эта дорожка на полу?  И что это за тени шевелятся в глубине отражения?
С сердечным трепетом я взял Сабон и начал читать заклинание первой страницы. И уже ноги сами подвели меня к зеркалу, и я сделал первый шаг за его грань. И!..
Ничего не произошло. Я оказался на ковровой дорожке, которая вела куда-то вглубь комнаты, к хорошо видимому свету в дверном проёме. Я шёл по дорожке, а по сторонам слышался неясный шёпот, ко мне подходили какие-то люди в белом, едва слышно что-то спрашивали. Я молчал и с оторвавшимся от страха сердцем медленно шёл к свету.
И пришёл. Посредине громадного светлого чертога на возвышении сидел старец. Его белые волосы, стекая по таким же белым одеждам, струились вокруг возвышения. Над нашими головами не было крыши, а только небо с огромными хрустальными звёздами.
Я развернул Сабон и, заикаясь, вымолвил:
– Дедушка Ведун, расскажи мне, откуда я пришёл?
И старик широким жестом провёл вокруг себя. Я поднял глаза и уви-дел, что по периметру чертога темнеют проёмами восемь дверей. Старик также молча указал мне на восьмую. Я прошёл туда, не поднимая глаз.  И сразу же за порогом оказался в монастырской келье, тёмной, но сухой. Тяжёлый дубовый стол с серебряным подсвечником, книги на двух дощатых полках, запах ладана. И – старик на топчане с соломенным тюфяком в углу. Ои явно доживал последние минуты. Безвольной рукой старик потянулся к столу, и я понял, что он хочет достать плошку с водой. Я метнулся, помог ему, старик отхлебнул и хрипло вымолвил:
– Здесь, в Киево-Печерской лавре, все меня знают под именем Петра Могилы. Надеюсь, что ведают обо мне и на Руси.
– Да, но я хотел бы узнать о своей фамилии...
– Не перебивай, – сурово сказал старец. – Я как раз и веду речь о твоей фамилии. Ты уже давно знал бы свою родословную, если бы покопался в метрических записях Краковской ратуши в Речи Посполитой. И там под твоей фамилией значится шляхтич Войцех, мой сын. Он принял католичество и навсегда покинул меня. Oт этого-то шляхтича и пошёл твой род. А теперь ступай, силы оставляют меня.
И старик затих, а я попытался открыть дверь наружу.
Не тут-то было! В моём Сабоне не доставало именно той страницы, на которой оставались заклинания к возвращению обратно. Я ведь, поддавшись очарованию книги, так и вошёл в Зазеркалье, забыв, что надо будет ещё и возвращаться! 
Старец Пётр окончательно затих на топчане, дверь не поддавалась. Что делать?! Скоро сюда придут монахи, чтобы убрать тело. Наверняка, я смогу выйти вместе с ними. И навсегда остаться в XVII веке? Ужас, как это поймут мои родные, найдя утром извлечённое из шкафа зеркало и догорающие свечи.
Ещё двадцать минут я на все лады выкрикивал заклинания подряд, которые вычитывал из Сабона, но дверь упрямо не выходила из проёма. И тут меня осенило! Схватив свечу, я кинулся к полкам с книгами. Тяжёлые, как кирпичи, они падали с глухим звуком на пол. Не то, не то, опять не то... Вот она – библия Сабон. В отличном переплёте телячьей кожи и со всеми целёхонькими страницами. Понятно, что такая книга и должна была оказаться в келье у просветителя Петра Могилы.
Нараспев, речитативом я начал выкрикивать заклинания, и дверь, не скрипнув, легонько поплыла на петлях. Я шёл с этой книгой, я нёс её перед собой, как факел, а старец Ведун, ни слова не говоря, лишь лукаво пригрозил мне длинным прямым пальцем.
...И вот – та же дорожка, те же,тени, тот же полушёпот, и я с облегче-нием выхожу в свою комнату. Но комната – вроде моя  и не совсем. Шкаф без зеркала – вот он. Но тут же какие-то сундуки. Свечи – вот они, догорают, но под потолком, в паутине, дремлет громоздкая мёртвая люстра. Дьявольщина! И вообще, мне надо побыстрее избавиться от этой книги. Суну её куда-либо под крышу от греха. Видно, неспроста старец пригрозил, я ведь библию вроде как украл.
По лестнице я поднялся на чердак и втиснул Сабон между бревном и железным листом крыши. И опустился к себе. Да, теперь это снова моя комната, но только... объятая пламенем от упавшего огарка свечи. Я выскочил на улицу.
Дом полыхал, сразу с четырёх сторон. 
 
 










ИСКУШЕНИЕ
 
Матушка откинула одеяло, коснулась босыми ногами коврика. Телефон сыпал непрерывной трелью. Кабы горохом – не устояла бы. «Кому там ещё приспичило?» –  сонно подумала, прикрывая ладошкой рот. Из трубки прокричало-пролаяло, матушка поняла лишь, что зовут мужа. Она опустила трубку рядом с лиловым аппаратом, толкнула лежащего в пухлое белое плечо:
– Тебя... ненормальный какой-то.
Обойдя кровать, влезла под одеяло, натянув его на самое ухо.  Отец Евгений, волоча но паркету штрибки кальсон, почёсывая грудь, добрался до тумбочки.
– Я... Если не трудно, разборчивее, пожалуйста... Увы, сегодня я занят... Сколько- сколько?! Батюшки светы, –  прошептал, прикрыв трубку ладонью, –  я столько в год не зарабатываю. Однако постойте, подумаю... Ну уж коли и машину подошлёте, тогда конечно...  Да, да, уже собираюсь!
Батюшка оставил телефон, присел к жене: 
;– Марго, вот так подвалило! Представляешь, –  он потянул одеяло, открывая голову жены, –  зовут на отпевание, платят долларами. Тут и на покраску храма хватит, и на иномарку втихаря останется. Такие деньги, говорят, только отец Афанасий по всему благочинию грёб. Интересно, что ж там за покойник такой?..  Да проснись ты, за мной ещё из Покровки должны прислать, так объясни им, что я прихворнул, что ли. Чай, заживём теперь, Марго!
Но жена лишь промычала в ответ. Отец Евгений опять кинул ей одеяло на ухо и заторопился в ванную. Там тщательно поскоблил щёки, словно подрисовывал грань смоляной бородки, сводящей с ума молодых прихожанок.
Через полчаса подкатила громадная белая машина, водитель с уродливым намалёванным черепом на белой рубашке глянул поверх фирменных очков:
– Ты будешь поп Женька?
– Я, – опешил от такой фамильярности протоиерей. – Но позвольте, кто вам разрешил...
– Кончай базар, – оборвал водитель, – давай помогу поднести твои кадила и поехали.
–  Ну... –  развёл руками растерявшийся отец Евгений. Однако подал шофёру чемоданчик, втиснул дебелое своё тело на заднее сидение.
Ехали хоть и быстро, но долго. Давно остались позади крайние домики райцентра, замелькали но сторонам по колени побелённые к недавнему празднику столбы, долго извивалась за окном жёлтая змейка воздушного газопровода. «Куда это мы?» –  забеспокоился священник, когда весь район остался позади и свернули на узкую просёлочную дорогу. Водитель молчал, лишь жевал жвачку, и ухо его отвратительно двигалось на фоне пухлой теки и лобового стекла. Батюшка отводил глаза, но взор всё время возвращался к этому подвижному уху.
Наконец приехали. Подождав, пока поднятая колёсами пыль унесётся прочь, водитель откинул дверку:
– Значит так: дуй по этой бетоночке, Жека, уже ждут.
Батюшка хотел было опять обидеться, но лишь поправил рясу и понёс свой чемоданчик по дорожке. Водитель тем временем, не переставая жевать, откинул микрофончик сотового телефона:
– Поп прибыл, осторожнее там, не стреляйте.
Тропинка оказалась не в меру длинной, метров через двести росшие по краям её плодовые деревья расступились, и отец Евгений уткнулся в глухие зелёные ворота. Хотел постучать, но правая створка дрогнула и откатилась в сторону сама собой.
Вошёл, створка за спиной вернулась на место. Огляделся. Приличная богатая усадьба с клумбами, газонами и роскошным особняком светло-шоколадного цвета. Ужом вывернулся из будки у ворот длинноногий хлыщ в трико, подхватил под руку:
– Ассап Палыч ждёт, беспокоится уже.
– Покойный в доме? – стараясь отстраниться, спросил отец Евгений.
– А где ж ему быть, усопшему-то нашему? –  хлыщ теснее прижался к бедру священника. – Не извольте беспокоиться, батюшка, смертяк лежит в самом натуральном виде и лапки, как говорится, кверху. 
Он коротко хихикнул. 
– Да вы ступайте, ступайте, Ассан Палыч сам всё укажет и расскажет.
Поднялись на широкое крыльцо. Громадная дверь красного дерева, кнопка звонка, латунная габличка «Депутат Государственной Думы. Попечитель страховой фирмы «Стикс» Александр Павлович Варламов-Рюмин». Хлыщ утопил в резиновой кнопке звонка длинный палец, через минуту изнутри открыли. Немолодая усатая женщина в пёстром восточном халате, с папиросой в зубах молча взяла из рук священника саквояж, пошла вперёд. Хлыщ остался на крыльце, а священник ступил в огромный вестибюль. Свет тут был солнечный, тёк через стеклянный купол, служивший потолком. Усатая женщина пересекла вестибюль, толкнула скромную дверь. Не вернув саквояжа, пропустила священника через порог.
По сравнению с вестибюлем поначалу отцу Евгению показалось в комнате совсем темно. Однако совсем скоро в мягком розовом свете он различил низенький столик на гнутых ножках, пару пустых кресел в стиле этого столика и такую же тахту с худощавым мужчиной на ней. Мужчина сидел, говоря с кем-то по телефону, сделанному под старину:
– Я в седьмой раз повторяю: купол выкрасить в небесно-голубой цвет. Кресты?.. Господи, ну зачем я с вами связался! Кресты, конечно же, вызолотить. Да, и чтоб к Троице всё сияло, как котовы яйца, сам проверю. А насчёт машины... Я думаю, для начала ограничимся фольксвагеном. Да, да, Иван Платонович, потом посмотрим, как служить будет.
Хозяин кабинета отвлёкся от телефона, жестом пригласил священника присесть в кресло, сам продолжил разговор с невидимым собеседником:
– И не забудь на поминки, Иван Платонович, тебе ведь покойный тоже очень дорог, я знаю... Ну, как оформить ремонт?.. Ты же не ребёнок, а глава администрации. Запиши ремонт храма исполнением наказа избирателей в моём округе. Прессу я подключу. Всё, старик, извини, у меня гость.
Хозяин опустил трубку на инкрустированную рогатюльку аппарата, резво поднялся, склонил голову в полупоклоне:
– Надеюсь, что представляться мне нет смысла. Я уж и так, по мнению друзей, примелькался на телеэкранах. Вас же я знаю пока, увы, понаслышке. Кстати, Евгений Федорович, –  вы позволите так себя величать? – я надеюсь, что и вы быстро войдёте в круг моих друзей. Ваш преддшественник отец Афанасий – Царствие ему Небесное – был моим верным сподвижником, и тот замечательный особняк, который достался теперь вам во владение, возвести ему помогла моя фирма. Нам же взамен и нужны лишь незначительные услуги: освятить то ли, другое ли событие, молебен провести там, крестины ли устроить, отпевание. Вот отец Афанасий уж год, как преставился, и нам в общении с Господом приходится прибегать к услугам случайных иереев. Но я верю, что с вами мы сдружимся. Кстати, за этот год и храм вы подзапустили, буду рад помочь, уже кое-что делаю. Только уж и вы, батюшка, –  хозяин прошёл к бару у стены, принёс большой плоский пузырёк без наклеек, пару фужеров, –  не откажите в помощи. Теперь вот покойного надо отпевать, похоронить по обряду. 
Отец Евгений пошевелился в тесноватом для него кресле, принял фу-жер, пригубил:
– Забота о православной пастве – наша обязанность, Александр Павлович. Только почему вы не обратились местному священнику?
–  А... –  досадливо отмахнулся хозяин,–  с нашим попом и чёрт каши не сварит, с моралистом... И потом – мой офис в вашем райцентре и одного вас как священника мне достаточно. Да и вам к чему делить доходы невесть с кем? Кстати, – Варламов вернулся к столику, принёс лист бумаги и пачку денег. – Не сочтите за труд черкнуть расписочку. А деньги вот они, в долларах, если вас устроит.
Хозяин подлил в фужеры, следя за рукой священника с перламутровой самопиской. Расписку принял, свернул, опустил в карман рубашки.
– Вот и чудненько, – легко сказал он. – А пока отдохните с дороги, можете пройти в бассейн. Девочек, – он широко улыбнулся, – не предлагаю, дабы не сойти за лукавого.
– Грехи любезны доводят до бездны,;–  согласился священник, сунув деньги в карман рясы. –  Я бы хотел немедля совершить обряд и убраться восвояси. Заботы по приходу, знаете ли.
– Я разделяю ваши заботы, Евгений Фёдорович. Коли вам не терпится, приступайте.
В углу комнаты сам собой щёлкнул и засветился телевизор. По экрану метнулись тела натовских ракет, потом мелькнули руины Белграда, потекла вереница беженцев. Депутат Варламов-Рюмин скривил губы:
–  Пора, пора нам ставить агрессора на место! Ну откуда у них в поведении такое зверство?
Он выключил телевизор, из боковой двери вызвал бесцветного чело-вечка в галстуке бабочкой. Распорядился во всём помогать священнику.
– Ступайте, отец Евгений. Певчие и все близкие будут через полчаса, мы поставили гроб в зале, там обряд пройдёт печальнее и торжественнее. 
Пока премещался; по коридорчикам к залу, священник чувствовал невидимое глазом движение. Где-тo скрипели двери, стучали туфельки, наверху всполохнулась было и тут же стихла траурная музыка. Человек почти втолкнул священника в совершенно тёмный зал, и, пока отец Евгений озирался, под невысоким потолком проблесковыми маячками замельтешили лампы дневного света и зал наполнился мерцающим мертвенным сиянием. Первой отец Евгений увидел недавнюю усатую женщину всё в том же одеянии с папиросой. Потом маленький, почти квадратратный гробик на невысокой подставке. Лишь заглянул в него священник, и сердце словно оборвалось на полустуке...
Там, наполовину прикрытый трёхцветным знаменем, лежал расчёсан-ный, роскошный и холёный дохлый белый пёс. На атласной подушке были заботливо разложены его уши-лопухи, пасть закаменела в лёгком оскале, и казалось, что собака вот-вот зарычит. Пуговицами выпирали открытые стеклянные глаза её.
Хотел перекреститься – рука онемела. Хотел закричать – горло пере-хватило. Прохрипел, почти теряя сознание:
–  Не-е-ет!.. Никогда...
И сел прямо на пол, заплакал, топя в холёной своей бородке прозрачные слёзы. Усатая женщина, ничего не замечая, расставляла вдоль стен мягкие стулья. Опять появился хлыщ в трико, с пришёптыванием начал рассчитывать капли из склянки в ложечку:
– Успокойся, батюшка, надо уважать усопшего. Хлебни вот, –  и почти насильно влил в рот священнику что-то горькое.
Отец Евгений с трудом поднялся, решительно сказал:
– Нет. Ни за что.
Неслышно вошёл хозяин. С укоризной поглядел на священника, велел подать ему стул:
– Чего вы смущаетесь, отец Евгений? Мой добрый пёс был живой ду-шой – преданной и верной – и вполне заслужил достойного упокоения. В этом доме он был не последним человеком.
– Человеком? – переспросил священник. – Ваш дом – что содом! – Он хрипел, хозяин щёлкнул пальцем, хлыщ извернулся и подал священнику высокий стакан с водой. Отец Евгений коротко хлебнул.
– Не станем вдаваться в дискуссию, – мягко продолжал хозяин. Он вынул из карман расписку, развернул: – Ведь я уже оплатил ваши услуги, можно сказать, что с финансовой стороны дело сделано. А мы деловые люди, между которыми не принято отказываться от своих обязательств.
– Ни за что, – священник отвел в сторону руку хлыща со стаканом. –  Вот ваши деньги! – он сорвал с пачки упаковку, веером пустил бумаги по залу. Доллары зелёными хлопьями опускались на паркет, на флаг, одна купюра упала на глаз псу, и оттого стало казаться, что он подмигнул отцу Евгению.
– Глупо, – повёл плечами Варламов-Рюмин. –  Но я где-то понимаю вас. Отпевать собаку по православному обряду? Фи-и... вульгарно, да и супротив канонов. Но ведь это не просто собака, –  хозяин повысил голос в спину направившегося к двери священника. –  Мой пёс, как Божья тварь, тоже крещён.
Спина дёрнулась, замерла.
– Да, да, Евгений Фёдорович, крещён, – продолжал вбивать гвозди в спину священника хозяин. – И крещён не кем-нибудь, а вашим предшественником – отцом Афанасием. А вы думали, –  он протянул уже с издёвкой, –  что попик на деньги прихожан отгрохал тот особнячок, где вы теперь свили гнёздышко?
Тяжело дыша, отец Евгений повернулся:
– Вы лжёте... А впрочем, в делах преподобного Афанасия Бог ему свидетель.
– А в ваших делах? – спросил хозяин и зашумел на женщину:  – Уйди отсюда со своим смрадом, Зульфия! Батюшка, вишь, вон – задыхается... Так как же оценит Господь ваши деяния, батюшка? Это случайно не вы третьего дня обвенчали многоженца? И метрику магометанам ради звонкой монеты не вы выправляли... Ах вы! Так уж теперь извольте и христианскую душу отпеть.
– Ни за что! – шёпотом, но твёрдо повторил отец Евгений.
– Экий вы сноб, – устало произнёс депутат и повернулся к хлыщу в трико, – проводи батюшку в гостевую комнату да охрану приставь. Авось –  одумается.
Комнатка, куда хлыщ почти силой провёл отца Евгения, оказалась висячим балкончиком с железной дверью. Узкая кровать, раковина. Под окошком – метров пять пропасти. «Келья», – горько подумал отец Евгений и вновь ужас от варламовского предложения окатил его с ног до головы. Он решил при первой же возможности оставить замок депутата и сразу же съехать из особняка в райцентре.
Впрочем, потрясение дня повлияло на священника своеобразно. Он быстро заснул и проснулся лишь глубокой ночью. Тронул дверь – легко подалась. Скользнул по коридорчику, крупной тенью мелькнул по звёздному вестибюлю. И входная дверь оказалась открытой. Воодушевлённый поп даже и не заметил своей тучности, перемахивая через высоченный забор. Не спохватилась охрана, не сорвались с цепей собаки.
Отец Евгений бодро зашагал сначала по бетонной тропинке между тёмными деревьями, потом несколько часов шёл по пустынной просёлочной дороге к трассе. Уже при высоком солнце на шоссе его забрал утлый «Запорожец», едва не расползшийся под телом священника. Весёлая девица в огромных очках, похожая на черепаху из мультфильма, всю дорогу щебетала о нелёгкой журналистской доле, о безденежье. Он же всю дорогу в душе разговаривал сам с собой, твёрдо решив напрочь отказаться от услуг сомнительных фирм и личностей.
Выбрался из «Запорожца» недалеко от церкви и ахнул. По её огромному куполу тараканами сновали рабочие с малярными кистями, и купол наполовину уже отливал свежей голубизной. Автокраном из длинного грузовика поднимали золотой крест, и отец Евгений побежал туда, потрясая кулаками:
– Прекратить сейчас же! Кто позволил?
Подошёл человек с рулеткой, представился бригадиром, весело сказал:
– Не шуметь, а радоваться надо, батюшка. Фирма «Стикс» ведёт вос-становление храма по наказам избирателей депутата Варламова-Рюмина. Всё честь по чести.
Словно проглотивший лом, священник несколько мгновений простоял столбом. Потом как-то сразу сломался, махнул рукой и побрёл к дому. Тут, загораживая калитку, стоял чей-то новенький автомобиль. Отец Евгений с трудом протиснулся мимо и вошёл. Сияющая матушка Маргарита выскользнула из кухни, звонко чмокнула в щёку:
– Какой ты у меня молодец, батюшка. Ещё вчера по твоему наказу от депутата Варламова приехали рабочие с краской, а сегодня...
Но отец Евгений отодвинул её в сторону и прошёл в горницу прямо на светящийся огонёк телевизора. Его даже не удивило то, что там сидела та самая черепаха из «Запорожца» – попутчица. Отец Евгений во все глаза глядел на сидящего в ящике роскошного депутат Варламова-Рюмина, который с упоением отвечал на вопросы черепахи:
– Мы всегда находим общий язык с церковью. Вот, например, и вчера высокопреподобный отец Евгений любезно отслужил панихиду по близкому мне покойнику. К слову, уважаемая собеседница, за определённые услуги мы не отказываем в поддержке никому, примите к сведению. Оттого наша фирма «Стикс» со всеми находит общий язык, и мы знаем, что любое наше деяние найдёт понимание и поддержку церкви.
–  Однако, Александр Павлович, –  перебила депутата черепаха, –  мы знаем немало случаев, когда люди остаются недовольными работой вашей фирмы. Что вы на это скажете?
Варламов улыбнулся во весь экран и насмешливо глянул оттуда прямо в лицо отцу Евгению:
– Не помнит свинья полена, а помнит, где поела...
;
Священник вырвал штепсель из розетки и повернул разъярённый лик ко всё ещё сияющей жене.
– А знаешь, дорогой, –  ликовала она, – на твоё имя пригнали вон «Фольксваген» у калитки. Там ещё и забытый тобой саквояж...
Пол закачался под ногами отца Евгения. Он сел, зажав голову руками, и завыл тоскливо, тяжело. Завыл так, как собаки воют по покойнику.



ПУЛЬ НЕ ХВАТИЛО

Бабье лето. В Лягушевке семнадцать заколоченных домов и одна жилая хата. Луке Матвеевичу Сигарёву девяносто семь лет, внуку его Лёньке – за пятьдесят. Живут тем, что Лёнька ворует на рыбхозе. Я каждый год по осени покупаю у деда капусту – она у него, как у Диаклетиана, крепкая и тугая.
Лет тридцать назад Лука Матвеевич был угрюмым цыганистым мужиком. Служил лесным обходчиком. Луку не любили за то, что спуску ворам не давал, пытались бить. Но Лука Матвеевич всегда бивал порубщиков сам. Честность его была «дурная» –  все в Лягушевке из наворованного леса дома посрубали, а он так и остался в столбянке послевоенной постройки.
Нынче в нём прежнего Луку Матвеевича не узнать. Всё еще высокий, но словно невесомый – не сидит, а пристроился на старом стуле с ободран-ной обивкой. На голове редкие волосы, не седые, а прозрачные – вроде нимба. Дед назвал свою цену, позвал Лёньку и велел «насшибать дюжину качанчиков харошему чалавеку».
Речь у Луки старинная, однодворческая. Такой уже не осталось – тут в пору филологам диссертации сочинять. Прошёл мужик Халхин-Гол, Финскую и Великую Отечественную. Я сажусь рядом на перевёрнутое ведро, отсчитываю деньги. Лука прячет их за пазуху – «иде Лёнькя ня найде», а я вдруг понимаю, что в следующую осень вряд ли кого застану в Лягушевке. Пока ещё филологи раскачаются! А много чего надо бы расспросить у старожила.
– Дед, – спрашиваю. – Ты вот можешь тут, как перед Богом, сказать – почему немцы проиграли войну?
Лука Михайлович как-то уж бесшабашно машет рукой:
– Пачаму-пачаму… ЛюдЯм бяда, а вам усё игришша… Патаму, шо у нас салдатов была больша, чем у немцав пуль. Пуль не хватило, вот и проиграли. А то была б табе тут капуста – чёрта лысага! 
 
 













ЯЩУР

– Ха! – отмахивается; Валерий Сергеевич. –  Да зря никого не сажали!; У меня вот есть за войну немецкий Железный Крест, а я не сидел! Даже напротив – за то же и орден Трудового Красного знамени получил. От вон – на синей; колодке.
– Вы, наверное,; разведчиком были?
– Какое там!.. Ветеринарный врач . До пенсии так в спецхозе и работал.; А начал здесь трудиться ещё до войны – после Харьковского ветинститута. Войну прошёл; замом; по тылу командира; артиллерийского полка.
– Интендантом?
– Не. Лошади, овёс, сбруя. Полк на конной тяге так до Берлина и до-шёл.; За это у меня орден Отечественной войны второй степени. А Первой уже недавно дали – к какому-то юбилею. Тогда всем ветеранам такой подарок преподнесли.
– А насчёт Железного Креста вы; приврали?
– Отнюдь нет. Извольте – расскажу.; Я, правда, уже пытался это сделать много раз, но репортёры останавливают в непонятном полуиспуге. А я чистую правду говорю. Да и к чему мне врать на десятом десятке? Мне девяносто четыре года, а я ни разу не сидел! А мне твердят: брехня, сидели и не за такие грехи.
– Так вы уж расскажите, Валерий Сергеевич! А то и правда – Крест Железный к вашему образу как-то не вяжется.; Даже если вы семьдесят лет назад и выглядели как нибелунг. 
Мой собеседник хитро щурится, и его лицо становится похожим на печёное яблоко:
– Конечно, теперь во мне ничего; от прежних времён не осталось. Оно грех так говорить, но война была лучшим временем моей жизни. Вот вы меня сейчас спросите: хотел бы я, чтобы войны не было? И я отвечу: нет, не хотел бы. Побило много народу, но зато какие вершины духа открывались!.. Это такой; кусок жизни, когда можно было не лукавить и не бояться.; Чувствами жили чистыми, как литое золото.
 – Как металл Железного; Креста, например?
 – А вы не ёрничайте.; Диктофончик ваш включён? Ну, тогда условие: как продадите сюжет Голливуду – так отсчитайте пару процентов старому кавалеру.
– Условие принимаю. Извольте – диктофон включён!
– Ну, тогда к делу.; Давайте сразу условимся, что из своего повествования я исключаю любовную линию. Тут вам оставляю поле для вымысла. В сторону также всякую военную составляющую.
– Стоп, стоп! – отключаю диктофон. – Как же мы обойдём военную тему в военном рассказе? Что ж остаётся?
– Нажмите вашу кнопочку.  И кто вас обманул, что главное на войне – сама война? Нет, молодой человек! Главное на войне – жизнь. Отстоять её, обезопасить, укрепить – вот задача войны. Отсюда и то, что агитаторы называют народным подвигом. И мой рассказ – о сугубо мирной операции в условиях великой войны.
Конечно, я человек маленький – простой солдат. Я не знаю и не мог знать действия настоящих пружин войны, мне неведомы были скрытые силы, двигавшие фронтами и миллионными массами народа.; И всё, что выходит; за рамки моего рассказа, происходило без моего ведома и понимания. Могу лишь догадываться,; какие могучие силы были задействованы; в обеспечении того, что со мной; случилось осенью одна тысяча девятьсот сорок второго года.
Я уже говорил, что перед войной работал ветеринарным; врачом.; Скорее – даже фельдшером, потому что в колхозе «Дружба народов» была должность именно фельдшера. Колхоз наш был показательный, достаточно богатый. Главное наше добро состояло в дойном коровьем стаде. Надо вам сказать, что село Дубовское – главная усадьба колхоза – до революции принадлежало князьям Юсуповым. И тут, в; Дубовском, была графская экономия с образцовым племенным стадом. Революция не тронула поголовья, а советская власть умножила и укрепила его.
Из нашего колхоза сливки и парное молоко поставлялись в Москву, в Кремль. Я сам каждое утро проверял и опечатывал бидоны. Проверял; и опечатывал; глиняные кувшины со сметаной. Их ранним курьерским поездом через Воронеж и увозили; столицу. Мы знали, что так, парным и свежим, наше; молочное; чудо и подают к столу в семьях наркомов. 
В сороковом году, помнится, приехала к нам в колхоз ветеринарная инспекция. Самое поганое, что инспекторы, в военной форме под белыми халатами, колхозных специалистов к; себе не подпускали, хотя по окончании своих работ провели малый семинар для нас, районных ветеринаров.
И вот тогда высокая властная; ;женщина, со шпалами подполковника медслужбы в петлицах и с родимым пятном во всю щёку,; приоткрыла нам нечто новое из ветеринарной науки. Она поведала, что в секретных лабораториях у японцев якобы; выведен смертельный вирус парнокопытных животных, способный в неделю убить всех коров на земле. Нашим разведчикам удалось прочесть формулу вещества, но саму культуру выкрасть они не сумели. Специалисты в Москве по формуле воссоздали вирус для лабораторных исследований, и вот здесь, на базе нашего колхоза, попытались вырастить антикультуру. Этим, собственно, и занималась мнимая инспекция. Однако, как заверила подполковник, японский ящур оказался фарсом, пустышкой, и потому и сыворотка ящура, и антивакцина; оказались совершенно безжизненными и безопасными.
А наш колхоз для опытов выбрали потому, что справедливо посчитали: если японцы и задумают отравить животных – то сделают это именно с показательным стадом, известным; в животноводческом мире.
И мне как главному ветспециалисту; руководитель комиссии передала на хранение; четыреста больших мутных ампул с антивеществом.; Обязали через год уничтожить ампулы в печке лабораторного крематория. Я ампулы опечатал, комиссия уехала, а тут – война. Меня в июне прямо от собственной свадьбы забрали на фронт и определили; по тягловому ведомству в конный полк. Тут – отдельная история о том, как я в сельсоветах по мобилизации; коней подбирал, как походные; шорные мастерские оборудовал, как ветеринаров по тыловым конторах вылавливал.
…Из дома писали, что колхозное племенное стадо сначала в эвакуацию готовили, потом; жена написала, что коров придётся пускать под нож. И – тишина, потому что на родине начались месяцы оккупации.
А наш полк втянулся в бои. Гибли люди и лошади, бескормица вела к падежу, и я вымотался и похудел так, что ветром качало. А однажды; тёмной октябрьской ночью за мною пришли из особого отдела.
Командир полка было мыкнулся сказать, что без меня завтра падут все кони, но его никто не слушал. Меня посадили в крытый кузов полуторки, и ехали мы вдоль фронта почти двое суток – от Ржева к Курску. Меня не арестовали, но; в; то же время явно конвоировали, приставив двух милиционеров с винтовками. Мои охранники лишь курили и спали по очереди. В кабине трясся сержант НКВД с моими документами.
Вопреки дурным ожиданиям, меня привезли в областное управление сельского хозяйства. Здесь выдали гражданскую одежду и без всяких объяснений посадили; в легковушку. И повезли в сторону фронта. Со мной ехали двое: старший майор госбезопасности, просивший называть его Галактионычем,; и; молодой человек с лёгкой курчавой бородкой, явно не знавшей бритвы.; Молодой человек назвался кандидатом ветеринарных наук; Вебером. Он тут же поправился, что сам – не немец, а еврей.
Галактионыч вывел машину к самым окопам на передовой. И тут только я начал узнавать местность. Мы были в нескольких десятках километров от полей нашего колхоза «Дружба народов».
Глубокой ночью меня и Вебера Галактионыч, предварительно выстрелив в небо фиолетовой ракетой, вывел на нейтральную; полосу. При этом он нёс перед собой на шесте; белый прямоугольный флаг. Фронт молчал, и робкой Луне, прикрытой маскировочной сеткой облаков, наверное, интересно было видеть, как с немецкой стороны навстречу нам вышли двое с таким же белым полотнищем. Молча Галактионыч передал немецкому офицеру наши документы в планшетке и; нас самих. Мне сказал:
–  Сегодня понедельник. Буду ждать вас тут каждый день, но не больше недели.
И ушёл, чётко повернувшись на каблуках. А немцы стали один впереди, другой позади нас, и мы пошли к вражеским окопам.
О чём я; тогда думал? Да ни о чём! Оружия у меня нет, документов нет. Я никто, зачем-то отданный немцам в плен. Сомневаюсь, чтобы об; этом;лично Гитлер попросил лично Сталина, но зачем-то я; передан в лапы врагу. Уже немцы усадили нас с Вебером внутрь вонючей танкетки и повезли. И утром мы оказались на центральной усадьбе колхоза «Дружба народов».
Удивительно, однако колхоз работал, как и при; советской власти, и даже председателя не поменяли, как я успел заметить, высунувшись из люка бронемашины. Я попытался объяснить сопровождающему офицеру, что мне надо бы побывать дома, но танкетка стала у крыльца ветеринарной лаборатории. Подталкивая прикладами, немцы ввели нас в до последнего гвоздя знакомое мне помещение. Тут сидел важный немец в гражданской одежде и при; сигаре,; в окружении нескольких офицеров. Меня вытолкали на середину, напротив гражданского. Он по-русски спросил фамилию, я ответил.; Тогда он потянулся к середине стола, взял там большое фото и подозвал меня поближе пальцем.
– Знаете эту женщину?
Я глянул.
 – Ну да. Это подполковник медицинской службы. Она тут работала перед войной… Вот ещё – родимое пятно во всю щёку.
Тогда гражданский указал мне и Веберу на стулья у стены и огорошил такими словами:
– В конце тридцатых годов японцы пытались вывести культуру вируса, способного многократно повысить продуктивность дойного стада. Они там долго мудрили, и у них ничего не получилось. Но русская разведка выкрала формулу вируса и на базе вашего колхоза пыталась приготовить по ней вакцину. Однако что-то пошло не так: вместо новой селекции скота биологи под командой этой женщины вывели культуру убийственного ящура. Он оказался столь мощным, что способен уничтожить поголовье дойного стада на всей планете в одну неделю. И не только дойного: под ударом могла оказаться вся парнокопытная фауна. Коровы, олени, туры, козы et cetera – это ведь не только молоко и мясо. Это стратегическое кожное сырье, костная мука, удобрения для полей, наконец!; Это, как вы понимаете, – стопроцентная продовольственная катастрофа. Нынешняя война между Германией и союзниками России на фоне такой беды покажется лёгким недоразумением. 
Гражданский посопел, пососал сигару и продолжил:
– Три дня назад в показательном дойном стаде колхоза «Дружба народов» в одну ночь пали; восемь коров. Вчера ночью – уже тридцать четыре. И тогда же в окрестных деревнях, насколько нам известно, издохли около восьми десятков голов. А поскольку из местного хозяйства молокопродукты частью попадают в Берлин и даже дальше, был проведён экстренный анализ. Результат однозначен. Мы имеем дело с ящуром, выведенным в лаборатории известной нам дамы. А поскольку время; укротить ящур идёт на часы, то на самом высоком уровне,  –  гражданский поднял глаза в гору и; туда ж пустил дым, – достигнута договорённость о совместном устранении несчастья.;Москва сказала, что автора вируса уже нет в живых и потому привлекла господина Вебера, члена её команды. А; вас, – это он ко мне, – подключили на правах хозяина места эксперимента. 
– Но ведь я совсем не владею ситуацией! – попытался откреститься от дела я. – И потом, мне бы дома побывать.
Гражданский отложил недокуренную сигару на пепельницу и поднял руку:
– Никаких вольностей. Вы – на казарменном положении. А теперь прошу к гостевому домику – там уже работают специалисты из Германии и Японии…
…Валерий Сергеевич говорил всё тише, и скоро разобрать слов стало почти нельзя. Я выключил диктофон, на сидящего в глубоком кресле старика накинул по самую шею плед.
Потом на кухне включил газ под остывшим чайником, а; рядом с креслом хозяина;– Интернет. И; открыл страничку со словом «Ящур». Там много интересного. Отвлёкшись на засвистевший на кухне чайник, я, прихлёбывая горький чёрный кипяток, нашёл под заголовком «Методы и способы борьбы с болезнью» буквально следующее. Привожу, слямзив из компьютера: «Особо опасная вспышка ящура произошла в 1942 году; в Воронежской области, на оккупированной немцами территории. Здесь впервые в истории военного времени к устранению очага заразы были привлечены научные силы воюющих сторон. Общими усилиями разработчиков и практиков болезнь удалось остановить. Снявшие угрозу панэпизоотии награждены; правительственными наградами участвовавших в операции стран. Вестник ветеринарии, М., 1956 г.».
Я ещё долго листал Интернет, но приблизиться к нашей теме больше не удалось. Вышел на немецкие документы времён войны, даже штабную карту мeстности с колхозом «Drujhba Narohdow» нашёл, а докуменов по ящуру – нет. Наверное, надо входить на научные сайты, но там вряд ли что найдётся по вирусам в свободном доступе.
;Утром Валерий Сергеевич начал первым:
– Домой меня отпустили через четыре дня, уже с Железным Крестом на пиджаке. Отец глянул – за голову схватился: сними – не позорься! Я снял, и батя унёс его в сени, спрятал в соломенной стрехе. А молодой жены не оказалось дома.; Уехала,  стерва,  добровольно в Германию, на работу. Тогда тут и насильно угоняли молодёжь, и вербовали. Вот и уговорил её какой-то гауптман, как рассказал председатель колхоза.
– И чёрт с ней! – закончил Валерий Сергеевич и спросил: – Автобус из района ещё не приезжал? А то мне в район надо.
– Да успокойтесь; вы – свезу вас, куда надо. Вы лучше объясните по-подробнее – Крест-то за что? Вы ж даже формулы ящура не знали…
– Не, – сказал старик. – Только автобус. Если он людей возьмёт утром, то вечером привезёт обратно. А если утром автобуса нет, то вечером не на чем домой возвращаться.
– Слово даю, – успокаиваю хозяина, – свожу туда и обратно. Не томите, что было дальше?
– Да ничего, – почти обиделся ветеринар. – К утру пало почти всё колхозное стадо. Подохли все коровы по округе. Немцы войсковым порядком начали сгонять скот в спешно вырытые ямы и расстреливать его.;Потом поливали бензином и жгли. Смрад стоял такой, что на передовой, наверно, тошно было.; Немцы с Вебером всё в пробирках переливали химические компоненты, вкалывали оставшимся коровам. Искали противоядия, но ничего у них не выходило.
Церковь у нас не закрывалась никогда, в самые лютые богоборческие времена служила.; Батюшка Александр, когда и у него издохла корова, повёл крестный ход округ храма. У батюшки своих детей шестеро, а; в войну ещё с дюжину усыновил – чем теперь кормить? Угрюмые люди шли с хоругвями и древней иконой Покрова и даже не пели. Это был тяжкая поступь обречённых.
И посреди этой зловещей тишины как-то звонко, по-стеклянному звякнул колокол. Я поднял голову, и залитая солнцем колокольня напомнила мне медицинскую ампулу. И я вдруг остановился, едва не сбитый с ног собственной догадкой. У меня ведь припрятаны четыреста ампул противоядия!
И дальше всё было на автомате, как во сне. Вебер и немцы кололи спасительным раствором антиящура; уцелевших коров, потом брали у них биологический материал и тут же начали выводить; культуру антиящура.
Через несколько часов на выгоне у села приземлились несколько больших чёрных самолётов. Оттуда выходили одетые в глухие скафандры люди. Они; постепенно заняли ферму, потом вытеснили из домов жителей, а потом солдаты наглухо перекрыли всю зону «Дружбы народов»,  изгнав прочь население. Но меня гражданский с сигарой и; немецкий генерал с красными отворотами задержали в правлении. И здесь я получил Железный Крест.; Вот к нему документ.
Валерий Сергеевич перебрал дюжину свидетельств к медалям и орденских книжек и протянул жёсткую сложенную вдвое коричневую картонку. На ней – только золотой силуэт хищной птицы.
– А потом тем же порядком меня перевели через линию фронта. Галактионыч встретил так, словно я за бутылкой для него бегал: «Тебя только за смертью посылать, –  съязвил он. – Ещё ночь – и я бы тебя в дезертиры записал». О Вебере Галактионыч даже не спросил. Я и поныне не знаю, что стало с учёным.; А меня вернули в артиллерийский полк, предварительно велев забыть о немецкой награде. Месяца через два вручили орден Трудового Красного Знамени. Как написано; в Указе Президиума Верховного Совета СССР: «За образцовое выполнение задания командования в тылу врага».
Так и воевал. После вернулся домой. Отец под немцами умер, и крест я под стрехой не нашёл. А наградная книжка в старых бумагах сохранилась. А сидеть я не сидел. Да у нас никто не сидел – ни председатель, ни моя жена, когда вернулась из Германии. А я не простил. Она потом за председателя-вдовца и вышла. Так, говорите, не было автобуса?
 – Едем, Валерий Сергеевич! Свожу вас в район. Кстати – зачем вам туда в ваши-то годы?
– Так в райсобес надо. Вчера по телевизору сказали: у кого из ветеранов награды – приехать с документами. Президент, дескать, по пять тысяч выписал нам; за ордена. Как полагаете – за Железный Крест мне заплатят?

 
 ЯШКА  КОЛОКОЛЬЧИК

; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;Я не участвую в войне – 
; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;         Война участвует во мне .
; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;; ;                Ю. Левитанский.

 За сараем, в лопухах Витька Скороходов оборудовал пулемётное гнездо и без всякой жалости «палил» по всем пролетавшим над хутором мирным самолётам. Одноногий почтальон Яшка Колокольчик, глядя на это, всерьёз сердился и кричал на Витьку:
– Что ж ты, паразит, по своим шмаляешь? Это же бомбовозы на Белгород летят, немца крошить.
На что Витька, отпрянув от деревянного ствола своего пулемёта, серьёзно отвечал:
– Пойми их тут, на такой высоте... А вдруг опять хутор колошматить станут?
И Яшка уходил, недовольно бормоча; под нос. По правде сказать, недолюбливал он Витьку за то, что малец и дал ему эту кличку – Колокольчик. В марте, как возвратился израненный Яков на хутор, так Витёк первым крикнул, показывая на него пальцем:
– Мам, глянь, дядька этот как школьный звонок: нога вроде язычка в шинели болтается. Чистый колокольчик!
Так и прилипла кличка. А уж когда стал Яша разносить почту, и все хуторские его иначе, как Колокольчиком, и не называли. А тут ещё, под стать кличке, и характер у Якова оказался: как возвращался с почты «в настроении», так за версту слышалась его песня: 
 
Барон фон дер Пшик 
Покушать русский шпик 
Давно собирался и мечтал!
 
И, уже раздавая редкие письма, всё поминал того барона недобрым словом: 
 
Барон по радио: 
Мол, в Ленинграде он, 
Как на параде он, 
Рубает шпик.

Сердобольные бабы за каждое доброе письмо непременно наливали Якову стопку. И случалось, что иногда к крайним дворам хутора он доползал с трудом, а то и ночевать оставался у какой-нибудь вдовы. Но случались у Якова и другие дни, когда к хутору с почты из соседнего села;он подходил украдкой и всё норовил проскочить в свою халупу непримеченным. Во дворе воровато отталкивал от соломенной стрехи лестницу и забрасывал на крышу свою деревянную ногу. Чтоб не идти со страшной вестью дальше. Потом запрыгивал через порог и начинал пить горькую. А мальчишки, завидев такое дело, спешили по домам и страшные слова «Мам, опять Колокольчикова нога на крыше!» будоражили всё немногочисленное население хутора. И всю ночь не спали тогда, предчувствуя недоброе, и без того измученные нечеловеческим трудом женщины. А поутру виноватый Яков, уже слазивший на трезвую голову на крышу, подавал очередной бедняжке казённый конверт и тут же уходил, словно толкаемый в спину сердечным криком очередной вдовы.
На хуторе перед началом войны числилось всего семнадцать дворов, но дал он фронту двадцать семь солдат, из коих к лету сорок третьего года на десятерых уже пришли похоронки. А ведь всех их знал Яков. И с каждой такой похоронкой словно что-то отрывалось у него; от сердца. Вот и в очередной раз ковылял он на почту в Ряшиново и мысленно разговаривал с солдатами-хуторянами. Петро, скажем, Мостовой вот. Лошадей вместе воровали у цыган. Это ж только понять надо, как рисковали! Или Василий; Волков, поуличному – Скороход. Ну с этим дрались до крови. И всё за Марию. Вроде и Марии-то той – посмотреть не на что, а поди ж ты, нравилась она парням сильнее иных хуторских красавиц. Да...  Василия выбрала Мария. Он, к слову, где-то возле Обояни сейчас – недавно треугольничек присылал жене, так Яков обратил внимание на обратный адрес.
А Мария в колхозе бригадирствует. Когда вернулся Яков, то не узнал её поначалу. Худенькая, сгорбленная, она; на ладан дышала. Ничего привлекательного в ней не осталось, и оттого, вопреки логике, ещё пуще стала нравиться инвалиду. Да куда там подступиться! Пробовал шутку солёную бросить, так таким взглядом обожгла, что слово в горле застряло.
На хуторе по уходе немцев не осталось ни одной лошади. Правда, в апреле артиллеристы подарили колхозу двух выбракованных кляч, да трофейный першерон таскал по скудным нивам избитую лобогрейку. Мария-бригадирша приучила к ярму единственную уцелевшую корову. Вот и всё колхозное тягло. Всё же остальное делали вручную женщины. Да ещё пацаны, которые вышли из Витькиного «пулемётного» возраста.
Выходил на поле и Яков. Пытался косить жито, но протез столь грузно уходил в почву, что ничего из этой косьбы не получилось. И вообще, на поле Яков – не работник. Пробовал на кузнице поиграть молотом – тоже не вышло: не давал нужной опоры протез. А тут председатель сельсовета начал шпынять: есть из райвоенкомата бумага, что ты три дня в немецком плену был.
«Тьфу ты!» – чертыхнулся Яков, припоминая тот разговор, поднимаясь на крыльцо почты. И тут у плетёного заборчика он увидел велосипед. Трофейный, мадьярский, с широченного размаха рулём и пулемётным гнездом на передней колонке. Вернулся к велосипеду, пощупал упругие шины, перекинул через раму протез. И двинулся вдоль плетня, отталкиваясь здоровой ногой и выставив в сторону гладкую палку протеза. Но тут из помещения выскочила Глашка – почтовая начальница. Выражение; лица обещало самое худое. Но внезапно она громко расхохоталась, глядя на то, как велосипед повёл, повёл незадачливого седока и в конце концов выбросил из седла, навалившись на Якова сверху. Лишь переднее колесо озорно вертелось, поблёскивало на солнце спицами. Глашка подошла, помогла Якову подняться.
– Слу-у-шай! –  проговорил запыхавшийся Яков. –  Подари мне его, а? Всё ж легче будет хоть под горку.
– Да он же тебе не подчиняется!
– И не таких обламывал.
Яков стряхнул пыль с сумки и пытливо заглянул в лицо Глашки. Та потупила глаза и безнадёжно махнула рукой.
– Кто? – полувыдохнул-полуспросил Яков.
– Василий Скороход...
– Так... –  осипшим голосом произнёс Яков и опустился на ступеньку крыльца: – Ну, неси.
Глашка тяжело поднялась по ступенькам, скрылась в полутёмном зеве двери. И пока она собирала для Якова письма и газеты, тот бессознательно тёр виски. «Значит, и Васька вот... Как же Мария теперь?»  Сел на крыльцо, подмяв под себя полу шинели. Мозги ворочались больно, медленно: «Нельзя ей мужа терять – не выдюжит. И письма нехай получает».
– Глашка! – крикнул он, полуобернувшись. – Вынеси-ка мне бумагу и ручку.
Та вышла со свёртком почты, подала бумагу и ручку с костяной чер-нильницей.
– Чо писать будешь?
– Оно тебе надо! – Яков разложил бумажный лист на чисто вымытой доске крыльца и вывел первую строчку: «Уважаемая Мария Ефимовна. Ваш муж получил лёгкое ранение руки, и это письмо по его просьбе пишу я, его фронтовой друг...» И дальше Яков просил Марию не беспокоиться, беречь себя и сына, а Василий, мол, как поправится, сам напишет и, очень может быть, даже на побывку прибудет по ранению. Сложил письмо треугольником, вывел адрес. Потом сунул его в почтовый пакет и опустил всё это в сумку.
– Бывай, – махнул он Глашке и заковылял в сторону хутора.
Глашка минуту глядела на его пешие потуги и крикнула вслед:
–  Да забирай ты этот треклятый лисапед, осподи!
Она закрыла лицо руками, заплакала и метнулась по крылечку наверх. А Яков и впрямь взял велосипед. Нет, он больше не пытался ехать на нём. Он просто опирался на крепкую раму, и от этого идти ему было легче. 
Спустя час на окраине Мирного раздался звонкий Колокольчик: 
 
Барон фон дер Пшик 
Напал на русский штык, 
Остался от барона только пшик!

Потом со своим велосипедом он ходил от избы к избе и к концу хутора оказался очень навеселе. Тут он заглянул в лопухи, где своё дежурство нёс Витька-пулемётчик. Яков вручил ему «батино» письмо и милостиво разрешил прокатиться на велосипеде.
Жил Яков один. До войны жениться не успел, а старики его умерли зимой сорок второго. То ли от голода, то ли от холода, но немца они не перенесли. Их и закопали-то на кладбище без креста и без холмика. Сын даже не знал родительской могилки...
Он проковылял в угол хаты; и мешком свалился на самодельную деревянную кровать, укрытую чистым; лоскутным одеялом. В бреду пришёл к нему Василий Скороход, укоризненно качал головою: «Зачем правды обо мне говорить не хочешь, ведь всё равно вылезет?». «Вот до конца войны и буду писать от твоего имени, Василий. Иначе сломается Мария. А мир наступит – что ж, тогда и открою ей глаза. Тогда ей легче будет перенести несчастье». Василий словно растаял, но появился председатель сельсовета. «Ты, Яков, не можешь быть почтальоном, потому что три дня пробыл в плену. Я приговариваю тебя к расстрелу». И вот уже Витька Скороходов разворачивает на Якова свой деревянный пулемёт.
– А-а-а! –  кричит Яков и просыпается.
На улице уже новое утро. Ходики стоят, гиря опустилась на земляной пол. Подтянул гирю, толкнул маятник, и кот на; циферблате принялся ворочать зрачками из угла в угол комнаты. Начинался обычный июньский день. Опираясь на велосипед, опять отправился на почту. Казённых конвертов на этот раз не было, поэтому с особым удовольствием прочёл в «Правде»: «В районе Белгорода разведывательный отряд Н-ской части, действуя под прикрытием артиллерийского огня, выбил противника из небольшого населённого; пункта. Разрушено два вражеских ДЗОТа и уничтожено до 40 солдат противника. Совинформбюро. 12 июля, утреннее сообщение».
 
Мундир без хлястика,
Разбита свастика, 
А ну-ка полезай
На русский штык! – 
 
с удовольствем промурлыкал он всё о том же фон дер Пшике,; ;а Глашке вдруг всерьёз сказал:
– Слушай, выходи за меня замуж!
– Да ты ж без ноги.
Яков махнул рукой, дескать, в супружеской жизни нога – не самое главное. А у Глашки вдруг запылало лицо, и она переспросила:
– Ты это треплешься или всерьёз сватаешься? Я ж моложе тебя лет на восемь...
– Сватаюсь, Глаш... Вот уборка пройдёт – и распишемся. Я ж хоть и инвалид, но при должности состою, на окладе. Да и ты при деле... А теперь подай ручку и бумагу, мне тут надо кое-что написать.
...На западе разгоралась невиданная битва. По ночам даже тут, за сто пятьдесят километров, слышался орудийный гул. Витька днями не вылезал из лопухов, удерживая воздушную оборону отчего дома. Письма ему с матерью от отца по-прежнему писал его друг. И Мария даже довольна была, что в эти жаркие денёчки муж её в госпитале, а не на передовой. Но вот как-то числа десятого июля, когда женщины на току вертели ручки деревянных веялок, залетел сюда чей-то подросток.
– Нога на крыше! – истошно закричал он, и у женщин разом опустились руки.
– Да что ж это такое, бабы! – первой завелась Мария Волкова. – Он, паразит, дрыхнет себе, а нам опять ночь глаз не сомкнуть. А ну айда к Яшке, растрясём его сумку.
Так, сумрачной ватагой они и переступили порог Яшкиного дома. Тот без памяти лежал на своей кровати, неуклюже вывернув красную культю. Сумка валялась на столе, и женщины остановились, не решались открыть её. Наконец Мария раскрыла сумку и вытряхнула содержимое на стол. И все сразу же уставились на одно прямоугольное письмо среди нескольких солдатских треугольников.
– Мой... – простонала Наталья Мостовая, рассмотрев номер полевой почты.
«Ваш муж, гвардии младший сержант Петр Мартынович Мостовой... смертью храбрых... похоронен... село Марьино... командир части». Она забилась на руках подруг, и те с трудом уложили её рядом с Яковом, принялись отпаивать водой.
– Ой, – вскрикнула другая женщина, указывая пальцем на стол. Там, из-под тощей стопки газет выглядывал ещё один конверт. В избе закостенела страшная тишина. А Марья, лишь увидев цифры полевой почты, как-то устало и обречённо подумала: «Ну вот, и мой Скороход отбегался».
...Поутру Яков сидел на кровати, обхватив руками трещавшую голову. Напротив, притулившись у подоконника, Мария тихо говорила ему:
– Что ж ты меня за нос больше месяца водил, Яша? Ты думал, что сломаюсь я от такой ноши? Да я теперь во сто крат злее работать стану. То я себя для Василия берегла, а теперь нету смысла беречься. Витька на ноги всё одно подниму, сама я ж сейчас вроде как мобилизованная. Да ты погляди на наших вдов! Они ж все за двоих-троих стараются. Хлеб до зёрнышка собрали, пашем вон друг на дружке. Да не дай Господь, фронт назад покатится! Мы уже побывали под немцем, покушали. И костьми ляжем, но армию без хлеба не оставим. Стыдись, Яков.
Она ещё минуту посидела, потом велела:
– Как на почту поедешь, дом не запирай, мы с бабами тут уборкой займёмся. Нельзя жить в таком хлеву.
И он ушёл со своим велосипедом. И больше не пил, проходя от двора к двору. И ногу на крышу не забрасывал даже в один из чёрных дней, когда принёс сразу четыре похоронки.
...На Покров Яков и Глаша сыграли скромную свадьбу. Так и не свадьбу даже, а узкое застолье. Мария впервые после гибели мужа улыбнулась здесь, а потом до упаду плясала под гармошку, которую терзала Наталья Мостовая.
А через два дня на току какие-то негодяи убили Марью. Милиционер из района принялся составлять протокол, а Яков, широко закидывая перед собой протез, заковылял в конец хутора. Несмотря на довольно прохладное утро, Витька был на дежурстве у пулемёта. Мальчишка ещё ничего не знал. Яков взял деревянный ствол, вытащил его из такого же станка и сказал:
– Шабаш, брат, снимаю тебя с боевого дежурства. Не прилетят они больше, ты победил.
Они шли по хутору, держа руку в руке, а бабы глядели им вслед, не соображая, что происходит. И лишь Глаша, увидев их на пороге, всё поняла. И прежде чем Яков успел что-либо сказать, она обняла мальчишку и провела к столу, на котором парил большой чугунок с картошкой.
А Яков снял со стены почтовую сумку, накинул на плечи шинель и пошел на работу. Он был без натёршего культю протеза, опирался на костыли, и единственная нога его, словно язык набатного колокола, била о края длинной шинели...
 

 
 
























ВЛАСОВЕЦ
 
О них вслух начали говорить где-то с средины шестидесятых годов. Помню одного такого, ветеринаром работал. На двадцатилетие победы все наши мужчины праздновать вышли. У каждого «медалями на потных гимнастёрках Звенела география Европы». А этот в кургузой телогрейке, плохо выбритый, проехал мимо в своём конном ходке, и фронтовики примолкали, по мере того как он огибал сельскую площадь.
Власовец – было ему имя. Оно задавило и вытравило в нём фамилию и иные личностные особенности. И жены у; него не было. И детей. А жил он в собственной столбяной избушке, что осталась ему от родителей. 
Нам, пацанам, никто не объяснял, что значит его прозвище. Но сами отцы так произносили это слово;– власовец, что звучало в нём полное отторжение от мира людей. И мы своими пацанячьими душами возненавидели власовца и сторонились его возка с каурой лошадкой, как заразного. Уже с возрастом я начал осознавать поведение тогдашних фронтовиков. Каждый из них ходил под огнём, каждый рисковал жизнью, но на предательство не пошёл никто.
А этот...
В семьдесят первом году я ушел в армию. В день присяги нас торжественно повели на концерт в симферопольский гарнизонный Дом офицеров. И там, в вестибюле, на громадной фотографии солдат 1941 года я увидел и узнал власовца. Он стоял в шеренге других солдат, сжимал винтовку и глядел в мир не пришибленным, не придавленным, а нормальным человеческим взглядом.; Уверенность и сила была в его взгляде. После концерта я узнал, что снимок этот сделан; в начале войны на Калининском фронте, и о судьбах солдат с него ничего не известно.
Я с нетерпеним ждал отпуска, чтобы поговорить с власовцем. Служил примерно и через полгода оказался дома, получив «десять суток; краткосрочного отпуска, без учёта дороги».  Для начала копию фотографии показал отцу-фронтовику. Он мне сказал: «Не лезь в это дело, навсегда; запачкаешься». Отец знал, что говорил: у него брат, мой дядя Иван, пропал без вести, и это незримым пятном легло; на семью. Тогда ведь вовсю действовало сталинское положение о том, что «у нас нет пленных, у нас есть только предатели». А пропавший без вести вполне мог оказаться пленником. Такое случалось, и никто не хотел возвращения пропавших без вести. 
Но я пошёл к власовцу. В хатушке его стоял устойчивый запах рыбьего жира, под чёрным от копоти потолком висела; лампа с толстым пузырём.  Было сыро и тускло. Власовец лежал под драной шубой на лежанке и тяжко кашлял. Когда я показал ему фото, он слез с лежанки, шубу развернул на плечи и высыпал себе в рот белый порошок из мелкого пакетика. Потом запил из банки с водой и спросил:
– Ты теперь служишь в армии?
Я ответил. Завязался разговор, и оказалось, что власовец знает всё о всех селянах и даже пацанов различает по имени. Спросил меня об отце, братьях. Но я всё норовил перевести речь на фото. Он сунул в печку пучок хвороста, огонь задрожал на его лице:
– Чего тут рассказывать? Не поймешь ведь...  Впрочем, слушай. На фронте я был с первого дня войны. К зиме сорок первого нашу разбитую часть влили в 33 армию генерала Ефремова. Понимаешь, солдат, беда стране, когда; в предатели она легко сдаёт и отдельных бойцов, и генералов, и целые армии. Ваши отцы сейчас ходят в орденах. Герои! А мы всей армией оказались в злодеях. И никому невдомёк, что мы Москву отстояли, а я никакого отношения ни к Власову, ни к его воинству не имею. 
Он говорил очень тихо, едва перекрывая треск горящего хвороста:
– Мы всю зиму прикрывали Москву со стороны Вязьмы. К весне оказались в окружении. Грязь, бездорожье, технику побросали. Все изранены, покалечены. Сам Михаил Григорьевич на носилках. У деревни Горнево прижали нас – никак! По цепи прошелестело: « Врача генералу... врача». А врачей уже поубивало. Я ветеринар, пробился к носилкам. Ни бинтов у меня, ни патронов к винтовке. А тут рядом ухнуло – присыпало комьями грязи. Когда стряхнул её с плеч – вокруг генерала все поубиты. Сам; он хрипит кровавой пеной: «Сынок, застрели меня...» –  и царапает непослушными пальцами по кобуре. А между деревьями уже фашисты видны. И дальше всё неосознанно. Лишь подумал: «Первой пулей генерала, второй –  себя». И я выстрелил генералу в сердце. Но второй пули в нагане не было. Меня сначала оглушили прикладом, потом я оказался в колонне пленных. Впрочем...
Впрочем, к вечеру нас, пленных, выстроили на сельской площади в шеренгу, лицом к шеренге немцев. А посередине лежал генерал Ефремов. И генералу-немцу, в шинели с красными отворотами, именно я подтердил, что перед ним лежит убитый русский генерал Ефремов.
Немцы похоронили Михаила Григорьеича Ефремова со всеми воин-скими почестями, как пример несгибаемости воинского духа. А у меня на-чался кошмар плена. Освободили наши же в сорок пятом. Но как только в особом отделе я назвал последним местом службы 33 армию, так меня тут же отправили в лагеря. Как изменника Родины, вместе с власовцами. 
А дурная слава бежит впереди человека. Я ещё не успел в шестидеся-том вернуться домой, а тут уже меня заклеймили. Власовец. С тем и умру.
Я поблагодарил и собрался уходить. 
– А нельзя ли оставить карточку? –  опять очень неуверенно, прини-женно, словно у особиста, спросил он.
И я её оставил.
А потом уехал в часть. Скоро поступил в военное училище и к окончанию его с треском вылетел за ворота, потому что объявился пропавший без вести в войну мой родной дядя Иван. Он не был в плену. Но у советского; офицера анкета должна была быть безупречной. Без родовых пятен. Ведь народ; всё знает и не ошибается никогда. 
 
 
 


ТВЁРДАЯ  РУКА
  Кто-то стонет на тёмном кладбище, 
Кто- то глухо стучится ко мне.
                Николай Рубцов.

Сорок лег после войны он не надевал орденов и медалей. И когда в дни Победы бывшие фронтовики собирались вместе, Василий Фёдорович старался обойти такие компании. Держался в тени, хотя льготами участника войны пользовался наравне со всеми. Но 9 Мая 1985 года впервые появился на сельской площади при всех регалиях. И положил букетик цветов к памятнику погибшим землякам.
–  Прости, Ваня, –  прошептал он имя друга далёкой юности, хотя фамилии Ивана Лукича Соколова на мраморной доске не было...

* * *
Их пути разошлись в день мобилизации. Учётчик МТС, младший по-литрук запаса Василий Орефьев получил назначение в политотдел стрелковой дивизии, а механик МТС, младший лейтенат запаса Иван Соколов – в учебное подразделение, в далёкий тыл. На прощание им оставалось десять минут.
Свернули по цигарке из одного кисета, помолчали. Да и говорить-то особо не о чем было. Соседи, одноклассники, они вместе служили срочную, в один день получили звания офицеров запаса, работали вместе. Мало сказать, что дружили – в их отношениях было много братского. Да и поженились они в один день на сёстрах Образцовых. Василий взял Ольгу, а Евдокия вышла за Ивана.
– Думаю, вряд ли на войне повстречаемся, – начал Василий. – Месяца через три в Германии будем. Так что до встречи после победы.
Иван придавил окурок о каблук стоптанного сапога.
– Нет, друг, война будет тяжкой и долгой. Я не паникёр, но и на быструю победу не рассчитываю. Хотя дай Бог, чтобы было по-твоему. Будем живы – ещё увидимся. А переписываться давай через домашние адреса – в армии мы вряд ли найдём друг друга.
На всякий случай обменялись адресами своих новых нязначений, и Иван из Будённого на «полуторке» поехал в сторону Алексеевки. Таким он и запомнился Василию в последний день их дружбы: в потрёпанном пиджачке, старой кепке в окружении ещё семерых офицеров запаса в кузове грузовика.
А Василия военные дороги повели на запад. В отступающем полку он получил должность политрука роты и вместе с нею начал тяжкий путь отступления. Здесь он впервые увидел ужасы массовой бойни и впервые по-настоящему перетрусил. После выхода из очередного «котла» Василий понял, что ещё раз в атаку его не поднимет никакая сила. Надо было срочно искать место потеплее, поближе к штабу. Почему-то с неприязнью вспоминал теперь Ивана Соколова: «Так и проторчит в тылу, пока я тут загнусь». Фронтовики знают, как можно было увильнуть от тяжкого солдатского бремени. Знал это и Василий Орефьев. Начистив до блеска хромовые сапоги, туго перетянувшись ремнями, он перешагнул порог замлянки начальника особого отдела капитана НКВД Васюты (имя и отчество за давностью забылись). Молодцевато отдав честь, попросил разрешения обратиться.
Капитан, высоченный и худой, поднялся из-за стола, Василию указал рукой на стул.
–  Слушаю, политрук.
Василий расстегнул карманчик на груди, вытащил сложенный вчетверо лист бумаги:
– Считаю, что рота наша несёт потерн из-за трусости записанных здесь солдат и от умышленного; вредительства командира лейтенанта Егорова. Это мой рапорт, где приведены факты. Как коммунист умолчать об этом не могу. А обращаться с такими вещами по инстанции нет смысла: командиры батальона и полка наверняка не дадут рапорту хода. Вся надежда на вас, товарищ капитан.
Васюта с интересом поглядел на Орефьева. Потом опустился за стол и не читая положил рапорт в верхний ящик.
– У вас всё?
– Я не боюсь, если лейтенант Егоров узнает об этом рапорте. Сейчас такое время, когда трусить нам не пристало! – Василий щёлкнул каблуками и вышел на улицу.
Стоял сентябрь 1941 года. Время страшных поражений и бесконечных отступлений. И если полевое командование искало объяснение этому в просчётах штабов и генералов, то люди Лаврентия Берии видели в неудачах происки шпионов, вредителей, диверсантов. Свирепствовали трибуналы. Чуть ли не при каждой передышке в лагерях потрёпанных и обескровленных частей раздавались выстрелы: свои убивал своих. И на этом фоне упаси Господь хоть одному особисту отстать от «коллег»: тотчас сам угодишь под пулю за потерю бдительности. И потому капитан Васюта обеими руками ухватился за рапорт младшего политрука Орефьева. Буквально через десять минут после его ухода капитан пришёл с докладом к командиру полка Сергею Александровичу Обрадовичу:
– Требую ареста и расстрела поименованных в рапорте политрука солдат. Лейтенанта Егорова также надлежит отдать под трибунал и расстрелять. А Орефьева за проявленную бдительность представить к ордену Красной Звезды. Считаю, что этой офицерской награды он достоин, и охотно подпишу ходатайство.
Обрадович принял рапорт. Он понимал, что спорить с капитаном бессмысленно. Однако сделал попытку:
– Может, обойдёмся без трибунала? А политрука наградим, я согла-сен...
Капитан без приглашения опустился на стул.
– Ваше право – судить их или нет. Но моё право сообщить по инстан-ции, что майор Обрадович прикрывает изменников и трусов. Считаю, что в такое напряжённое время скорее поймут меня, нежели вас!
...Дивизионный трибунал заседал полчаса. Все четверо солдат были приговорены к расстрелу. Лейтенант Егоров разжалован и переведён рядовым в соседнюю роту. Исполнение приговора было приведено тут же, в подмосковном лесу. А на соседней поляне, перед строем, был зачитан приказ о наиболее отличившихся в боях воинах вышедшей из окружения стрелковой дивизии. И среди прочих в числе представленных к награждению орденом Красной Звезды назван был и младший политрук Орефьев.
«Вот оно – счастье!» – ликовал Василий и мысленно возносился над всеми этими людьми, которые не понимали, что получать награды можно и совсем не рискуя жизнью.
Дивизия вышла на переформирование. И здесь пришёл приказ об откомандировании в распоряжение НКВД политрука Василия Орефьева. Здесь же получил письмо от Ивана Соколова. «Завидую тебе, – писал Иван. – Ты уже бьёшь проклятых фашистов. А я с ротой новобранцев всё ещё штурмую учебные окопы с деревянными винтовками наперевес. Чего доброго – и фронта не понюхаю».
«Понюхаешь! – злорадно думал бывший друг. – А я уж, уволь, знаю, чем он пахнет». |
Всю зиму и веену 1942 года Василий прослужил при штабе резервного кавалерийского полка. Выискивая измену, он и тут отправил под трибунал нескольких человек, приблизив тем самым общую победу. Когда понял, что его родное село скоро попадёт под немца, подал такой рапорт:  «Прошу уволить меня из органов НКВД, так как есть угроза попадания моей семьи под фашистскую оккупацию. У меня нет полной уверенности, что никто из её членов не дрогнет под пытками проклятых врагов, а потому я не хочу пятнать чистое чекисткое знамя. Готов идти в бой рядовым».
Отправлять его рядовым никто не собирался, но рапорт сделал своё дело. И когда действительно из органов увольняли сотрудников, чьи семьи оставались на оккупированной территории, Василия не тронули. А тёплой майской ночью телефонограммой он был вызван в Москву.

* * *
Комиссар госбезопасности не счёл нужным представиться, но при его появлении по залу прошелестело: «Абакумов... Абакумов...». Вместе с двумя подполковниками он сел за стол президиума и возвысился над залом. Здесь собрались  младшие  офицеры, собранные со всего бескрайнего фронта  –  от Белого до Чёрного морей. Не поднимаясь и не подходя к кафедре, комиссар заговорил: 
– Излишне напоминать вам положение дел в войсках. Они бегут, проще говоря драпают. Если так пойдёт дальше, то через месяц не только Сталинград – Челябинск будет у немцев. Делу не помогают ни пополнения, ни приказы. Трусы и паникёры разлагают армию. И если сейчас не принять жесточайших карательных мер, то мы погубим страну.
Комиссар раскрыл папку красной кожи, переложил бумаги.
;– Через несколько дней Верховный подпишет подготовленный нами приказ. Согласно ему в ближайших тылах действующих частей будут раз-вёрнуты специальные заградительные отряды. Их задача – без суда и следствия расстреливать каждого, кто осмелится отступить без приказа. Каждый из вас, – он окинул взглядом зал, – будет командиром такого отряда. Замечу, что расстрелы при этом обязательны. Даже если не будет «бегунов», вы должны их придумать. В назидание тем, кто хоть и не побежал, но подумывал об этом.
Комиссар умолк, заговорил сидевший справа от него подполковник:
– Сегодня вы отправитесь по назначению. Вам будут даны широкие полномочия по комплектованию заградительных отрядов. Рекомендую подбирать в них людей с подмоченной репутацией. Подойдут бывшие уголовники, насильники, одним словом те, для кого чужды муки совести. Каждый из них непременно должен участвовать в акциях. При этом советую вам закрывать глаза на их мародёрство. Пусть делают, что хотят. Из-за этого они станут держаться за своё место и выполнят любой ваш приказ.
Второй подполковник выступил так:
– На бойцов и командиров заградительных отрядов распространяются все льготы и привилегии действующей армии. Помните, что каждый нарушитель приказа отныне – враг, и пусть не дрогнет ваша рука.
 
 
* * *
Приказ № 227 «Ни шагу назад!» пришёл в дивизию, когда; лейтенант НКВД Василий Орефьев уже укомплектовал заградительный отряд. 212 бойцов, вооружённых такими необходимыми на передовой автоматами, стали лагерем в двух километрах от фронта запылённых и измотанных пехотинцев. С приходом приказа Василий становился их судьёй и палачом.
...После двухдневной передышки фронт опять покатился на восток. Здесь, в донских степях, на подступах к Сталинграду, и развернулась дея-тельность заградительного отряда. Среди почти ежедневных расстрелов солдат и полевых командиров Василий иногда задумывался, как же он оказался в положении карателя. «Собственно, уже назначая меня командиром отряда, начальство морально уравняло меня с теми людьми, которых я набрал под своё начало. Но ведь я не такой: никогда не грабил, не убивал, –  оправдывал он сам себя. – Да и не всё ли равно, где воевать: главное –  выжить в этой бойне. Ведь это же счастье, когда у тебя за спиной никто не стоит с пистолетом!»
А потом дивизия намертво зацепилась за меловой берег полувысохшей речушки. День и ночь шумел и гремел бесконечный бой, и не было в том бою отступающих.
Вот тут-то и пожаловал в отряд инспектор – майор Васюта. На фоне пылающего неподалёку фронта выстроил всех 212 избранных, проверил выправку, поговорил по душам. Потом полистал документацию и как бы между прочим сказал Василию:
– За три дня ни одного паникёра? Теряешь бдительность, лейтенант...
Это звучало приговором. У Василия мелко задрожали колени. Он понял, что действовать нужно срочно. И пока длинный майор прилёг отдохнуть на железную кровать с шариками, лейтенант развернул деятельность.  Вызванному срочно сержанту Хаеву по кличке Кокос велел:
– Если через час вот здесь, под окнами, не будет стоять очередной паникёр, то через два часа ты будешь в действующей роте. Думаю, тебе там не очень обрадуются.
– Есть паникёр! – вскинул руку Кокос и выскочил за дверь.
Василий начал нервно прохаживаться по горнице. Раздражающе всхрапывал Васюта, роняли секунды ходики на стене. «Только бы он не проснулся раньше срока! – молил лейтенант Бога. – Только бы не проснулся!»  Но через сорок минут прявышкий спать урывками майор бодро сел на кровати. И тут же под окнами раздались шаги. И Кокос втолкнул через порог офицера в окровавленной гимнастёрке. Короткий как молния взгляд, и Василий едва устоял на ногах. «Иван!!! – с жутью узнал земляка. – Но как он здесь?!» В долю секунды на лице Василия можно было прочесть ужас, недоумение, жалость и надменность. «Не узнавать! – приказал он себе. – Иначе – смерть!»
Кокос отдал честь майору:
– Лейтенант Соколов самовольно оставил позицию и вместе со взводом отступил без приказа. Его документы. –  И протянул книжечку Васюте.
Тот принял, раскрыл. Позёвывая, сказал:
– Молодец, лейтенант Орефьев. Не зря я тебя ещё прошлым летом на заметку взял. Доложу начальству, что и на твоём участке фронта всё нор-мально.
Он закрыл книжечку н сунул в свой планшет.
– Командуй, лейтенант, – велел Василию. – Расстреляй паникёра!
И на какую-то долю секунды встретился с Иваном взглядом. Но и этого времени было достаточно, чтобы всё сказать друг другу 
«Иван, я не могу иначе!»
«Я понял».
«Прости, Иван».   
«Не забудь моих детей, Евдокию».
«По гроб жизни не забуду».
«Я не панекёр: твои костоломы схватили первого попавшегося. Им стал я».
«Я знаю это, Иван».
«Прощай, Василий».
«Прощай, Иван».
...Сухой выстрел на задворках словно надломил Василия. Майор пристально глянул на него и усмехнулся:
– Да ты всё ещё как красная девица! Запомни: каждый паникёр – враг. Выпей вот спирту и знай, что я уже занёс тебя в наградной лист.
Ночью, зарывшись в хозяйские подушки, Василий выл. Не плакал, не рыдал – именно выл по-волчьи. Достал пистолет, приложил к виску. «Вот оно, счастье. Жив, жив – так радуйся», –  колотилось в мозгу, разламывая голову. Вспотевшей рукой судорожно сжимал рукоять, но на выстрел его не хватило.
...Пить начал помногу, но хмель не брал Василия. Скоро рядом с первым приколол второй орден, потом медаль, потом ещё орден, и пошло-поехало. Днём по виду – боевой командир, орденоносец, а ночью мечущийся человек, пытающийся утопить сознание в спирте.Чужая жизнь потеряла для него всяческую цену, и нередко он лично стрелял отступающих бойцов. Озверевшие подручные рыскали по сёлам и хуторам, таскали самогон и вещи, приводили каких-то женщин... Сибиряк Кокос чуть не каждый день посылал к себе на Катунь посылки.
Уже после Сталинграда, когда отступление наших войск прекратилось, заградительный отряд старшего лейтенанта Орефьева превратился в трофейную команду и попутно выполнял карательные функции в отношении бывших полицаев и пособников фашистов на освобождающейся территории.
Войну майор Василий Орефьев закончил в Прибалтике в 1944 году, когда получил случайное ранение в грудь. В Каунасе срекошетила пуля, выпущенная из окна третьего этажа по патрулю и попавшая в стену. Старшина Хаев и бойцы ворвались в этот дом и все квартиры забросали гранатами.
Когда Орефьева отправляли в госпиталь, весь его отряд выстроился на не-большом плацу. За всю войну они потеряли всего двух солдат: один умер спьяну, второго ударом кулака убил арестованный им майор-танкист под Харьковом. Кокос плакал над санитарной фурой. Василий Фёдорович его успокоил:
– Теперь уже войне конец, авось и без меня не пропадёшь.
 
 
* * *
Комиссовали подчистую. Домой вернулся в канун Нового, 1945 года. И опять думал о своём счастье, стоя на взгорке над селом. Дома все были живы-здоровы, а по сравнению с cocедями вообще выделялись: помогли посылки с фронта. И когда, обнимая жену и детей, поднимал гранёный стакан за встречу, порог переступила запыхавшаяся Евдокия Соколова:
– О моем-то ничего не слыхал? Как в сорок втором пришло последнее письмо, так никакого слуху.
И враз померк праздник. И опять началась пьянка.
…«Не забудь моих детей, Евдокию»… «По гроб Жизни не забуду».
Приходил по ночам Иван. Шевелил растрескавшимися губами. Глухо выл Василий, а заплаканная Ольга судорожно капала ему валерьянки. Лично в сундуках отобрал одежду для Ивановых мальчишек, ровно половину Ольгина барахла передал Евдокии. Жена не роптала. Лишь просила: покайся передо мной, Вася, тебя ведь мучает что-то...
Работал заместителем председателя колхоза, бригадиром, на пенсии уже долго не расставался с конями: то воду возил на поля, то горючее трактористам. А жене покаялся в декабре 1984 года, когда смертельно больную привез её домой из больницы.
– Бог тебя простит, Вася, – прошептала Ольга и с тем сошла в могилу.
А в мае Василий Фёдорович впервые надел все ордена. С уважением глядели на него односельчане, а двоюродный брат; фронтовик Алексей даже возмутился:
– Какого ж ты чёрта столько лет скромничал? Да про тебя книги писать надо!
Секретарь сельсовета было усомнился в наградах Василия. Но когда пересмотрел все удостоверения к орденам и медалям, уважительно пожал Орефьеву руку:
– Тебе, фронтовик, надо в школе выступать. Есть что вспомнить, о чём рассказать.
Но Василий Фёдорович своим жутким счастьем делился скупо. По капельке. Первый раз всё рассказал сыну, когда прочёл книгу Героя Советского Союза Владимира Карпова «Маршал Жуков». Там написано, что за годы войны только по приговорам трибуналов на фронте расстреляно 160 тысяч русских солдат. 10 дивизий!
– Мы ж, сволочи, каждый день, выходит, предавали смерти полнокровную роту! Сто пятьдесят Иванов Соколовых, – плакался он сыну. – А сколько положили так, по прихотям; всяких васют?
;
Василий Федорович жив и сегодня. С сыном его Евгением Фёдорови-чем мы ровесники, сошлись давно на; увлечении старыми книгами. 
– Этой зимой отец из дробовика волка за огородами убил, – рассказал он мне вчера. – А ведь деду девяносто три года! Вот что значит – твёрдая рука.
И ещё он сказал, что Василий Фёдорович, как его;ни звали, ни разу не выступил в школе.
; ;


 








ПШЕНИЦА; ЗОЛОТАЯ

Люблю я эту песню; у Лемешева. Есть в ней что-то личностное, неуловимо моё, пережитое. Её особенно красиво поёт мой дядя – Митрофан; Родионович. Бывало, затянет от своего крыльца – всё село замирало:
 
; И в час, когда над нашей стороною
; Вдали заря вечерняя горит,
; Родное поле говорит со мною,
; О самом главном;в мире говорит.
 
Дядю так и зовут – наш Лемешев.
…Звали. На той неделе позвонил двоюродный брат, огорчил: умер Митрофан Родионович. Но я на похороны не сумел вырваться, поехал только вчера. Когда повернул свои «жигули» с республиканской трассы на грунтовку, то и выкатился на знаменитое поле. Чем знаменито – старики помнят. Это молодёжи «Пшеница золотая» ни о чём не говорит, а мне тут можно день бродить. В каждом уголке, у каждого куста на обочине своё повествование.
Вот тут, на взгорке, ещё в семидесятые годы стояла ветхая деревянная; вышка со смотровой площадкой. Мы, пацаны, о её предназначении; не знали, а дядька Митрофан Родионович отмахивался: «Оно вам надо?» Он отходил вдоль лесополосы и пел:
 
Всю ночь поют в пшенице перепёлки 
О том, что будет урожайный год,
Ещё о том, что за рекой в поселке
Моя любовь, моя судьба живёт.

Мы так слышали, что он о жене поёт, об учительнице Анне Прокофьевне. Любовь их и впрямь была – на зависть округе. Они и созданы были половинками друг друга. Красивые, добрые, певучие. Но чувствовалась в их завидной любви какая-то щербинка. Мы, молодое поколение, в разговорах взрослых ловили отголоски какой-то истории, бывшей в судьбе супругов до войны. Смутной, недоброй истории. Но в подробностях её мне рассказала моя матушка Варвара Алексеевна, уже когда приняла соборование. Там никакой тайны не оказалось, просто не хотели люди омрачать любовь хороших людей недобрым прошлым. А нынче уже расскажи кому – не поверят, что такое было возможно.
Было. Я пустил машину с поля вниз, к селу, и словно нарочно приём-ник на радиостанции «Звезда» вернул меня к Лемешеву:
 
; Мы с ней тогда; в одной учились школе,
; Пахать и сеять выезжали с ней.
; И с той поры моё родное поле
; Ещё дороже стало и родней.; 

…На кладбище у свежего холмика сидел двоюродный брат; Максим. Он не поздоровался, ничего не спросил. Лишь плеснул водку в стакан, протянул мне. Что ж, не хотел, но придётся ночевать в селе.
– Сердце во сне остановилось, –  словно продолжая оборванное предложение, объяснил брат. –  С вечера говорит: «Пойду свою Прокошину навещу». Ты ж знаешь – он мать Прокошиной звал, как; некогда известную певицу. Он все последние дни к ней ходил.
Максим мелко сглотнул из стакана и продожил:
– Ты ж не знаешь, а мама ему много горя принесла.
– Да знаю я. Мать рассказывала…
– Да что твоя мать знала! – отмахнулся брат. – А мне оба родителя рассказывали. Хошь правду, как это было?
– Ну?
Максим закурил, разогнал перед собой пыль и тут же придавил сигарету о траву:
– Бросаю. Второй день не курю… А у них любовь со школы была. Отец после семи классов учётчиком в МТС устроился. А мать оставили в школе старшей пионервожатой.
У отца семья – мать-колхозница; и четверо братишек поменьше. Отца, моего деда, на Халхин-Голе убили. Жили – голь перекатная. Хата-столбянка под соломенным карнизом – два слепых окна на улицу. К тому лету, когда беда случилась, корову в колхоз забрали без всяких причин. Ребятишки в школу ходили в одних и тех же штанах и рубахах, благо – занятия в две смены велись.
А время стояло страшное. Сказал в сердцах на председателя колхоза крепкое слово – в тюрьм. Налила детишкам на ферме бутылку молока – в тюрьму. И друг друга боялись, потому что доносы никто не проверял, а сразу брали. Втянули детей сказкой о Павлике Морозове. Предательство стало называться любовью к Родине, и Сталина все школьники любили крепче родителей.
Учила нашу ребятню этому и старшая пионервожатая Нюра Балакина – моя мама. Несколько лет к ряду выводила она пионеров по ночам сторожить колхозные поля. Вышки тогда подняли смотровые,; колхозных объезчиков пустили конных…
…Да. А у отца с матерью любовь. Отец повестку в армию в сороковом получил, а мама – направление в педагогический техникум.; Вот и решили на летних каникулах свадьбу сыграть. Ну чтоб навеки вместе, что б ни случилось.
Семья у мамы – такая же голь. Там начали последних гусей на перину в приданое; забивать, а отцова мать, моя бабушка, продала в Новом Осколе на рынке последние понёвы, что ей от её матери; достались. Ну колхоз обещал помочь сахарной свёклой – от прошлого года гниль осталось. Все же; понимали, что на водку денег у молодых нет, так пусть хоть самогонки втихую нагонят. Ну райнаробраз по школьной линии выписал маме на свадьбу сто рублей и выдал отрез на платье. Всё, словом, как у людей. Всем селом готовились. А за три дня до свадьбы эта беда и грянула.
Нюра Балакина, старшая пионервожатая, этот уездный Робеспьер, этот; Павлик Морозов в юбке,; ночью со старшеклассниками поймала за стрижкой колхозных; колосков свою завтрашнюю свекровь, женихову мать. Напрасно бабушка ползала перед нею на коленях. Напрасно; умоляла за голодных детей – мольбы не тронули каменного сердца. Моя мать под протокол тут же сдала мою бабушку колхозному обходчику. Её даже домой не пустили, тут же на подводе поднятый с постели участковый повез её в район, в милицию. С тех пор о судьбе бабушки; мы ничего не знаем.
Отец узнал о беде утром. Он кинулся к милиционеру, потом в сельсо-вет, потом к невесте… Не знаю, каким было их объяснение, но свадьбы не отменили. Они и поженились в тот день,; когда наметили. И гуляли на свадьбе председатели колхоза и сельсовета, полевые объезчики, участковый милиционер, колхозники и учителя. А из района грузный заведующий отделом образования вручил невесте грамоту с профилями Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и за подписью начальника межрайонного НКВД. За успехи в деле защиты социалистической собственности. 
Ещё через день младших братьев отца тот же грузный дядька увёз на «полуторке» в район, в детский дом. А отец через неделю ушёл в Красную Армию и навсегда потерял малышей.
Брат Максим достал сигарету, прикурил и опять поспешно, как-то воровато притушил о траву.
– Бросил. Два дня не курю… Так-то, брат. Мать так всю жизнь и отработала в школе. Отец, ты знаешь, воевал, а после войны три года пел в ансамбле у Александрова.; С его голосом можно было далеко пойти. Не захотел! Вернулся к своей Прокошиной.
 – Ты вроде недолюбливаешь покойную мать?
 – Да нет, тут другое. Она ведь до конца дней верила; в коммунизм и прочие сказки. Даже гордилась тем, что общественное всегда ставила выше личного. Слышал бы ты, как она выводила песню «Раньше думай о Родине,
 А потом о себе!». Так пела, словно себе доказывала что-то. А отец – он гордый был. Ни; разу не попрекнул, не укорил. И ни мать, ни братьев искать даже не пытался. Знаешь, я даже думаю, что он тоже; верил в коммунизм до последнего своего дня. Все на алтарь Отечества – колоски, себя, Лемешева!..; Пошли к машине, брат, – вечереет.
Я остался ночевать у Максима. Уже под утро разбудили меня непонятные звуки. Я сбросил одеяло и прислушался. На улице звучали гармошка и негромкое пение. Я вышел на крыльцо, прислонился к косяку. Над селом сияло и переливалось звёздное небо, и восточный край его великий; Художник уже тронул алой кистью. Максим сидел, поставив ноги на первую ступеньку, и пел:
 
; ;Спой мне, спой, Прокошина,
; ;Что трава нескошена…

В уголке рта Максима торчала зажжённая сигарета. Он обернулся ко мне, пьяно и криво улыбнулся и сказал, гася окурок о крыльцо:
 – Всё, бросил.  Два дня не курю…
А потом развернул меха на всю ширь и пропел красиво, как пел сам Митрофан Родионович:
 
; Стеной стоит пшеница золотая
; По сторонам дороги полевой…. 
 


 

































БАБУШКА НАДВОЕ СКАЗАЛА

Об этой загадочной книге я знал всегда. С детства предания о ней жили во мне наравне со сказками, и я верил в книгу так же, как в Колобка и Царевну-Лягушку. А ходячим образом её оставалась бабушка Варвара – высокая властная женщина с одним глазом. На селе у нас имя ей было – старуха Изергиль.
Память моя начинается с блеска золотых очков фельдшера Терентьевича. Он склонился над моей люлькой и смешно шевелит усами. Глаза мигают за толстыми стёклами, и он гулко вещает:
– Корь, голуби мои. Но всё позади – мальчик переломил хворобу, и расти ему до ста лет!
Потом оборачивается через плечо к той, в ком дальше стану признавать бабушку, и спрашивает:
– Так, что ли, в твоей книге написано, Варвара Карловна?
Бабушка согнулась по другую сторону люльки. Чёрная книга при ней, водит пальцем по странице:
– Тонко прясть – долго жить… –  Голос гулок и колюч.
– Так и я о том же! 
Терентьевич отходит к окошку. Начинает набивать ручной машинкой табак в тонкую папиросную гильзу. Бабушка задёргивает пелены над моей люлькой.
– Спи.
И я засыпаю счастливый и почти здоровый, с тем чтобы память моя зацепилась за чёрную книгу уже в другом возрасте.
У нас в семье разброс по детям – двадцать лет . К тому времени стар-ший, Алексей, служил в Средней Азии. Шестьдесят восьмой год – наши войска вломились в Чехословакию, и воинская часть Алексея оказалась в Братиславе. Мама с ума сходила – там стреляют, а вестей оттуда – никаких. Сидим в хате, горюем. На крюке под потолком – та же люлька, только в ней теперь не я, а младший брат – Саша. Вторая бабушка – Анна Ефремовна – забавляет Сашу. Тренькает погремушкой. Потом осторожно касается пальцем его стручика, нюхает палец и притворно громко чихает: 
– Крепок табачок у внучка!
На окно ложится мимолётная тень, и входит бабушка Варвара. Молча садится на лавку с краю и раскрывает книг. Гвоздём-пальцем почти царапает страницу.
– Написано: не спадёт голова – будет и борода. Не ревите – ничего с солдатом не случится, до седых волос доживёт.
И той же тенью мимо окна уходит . Жила бабка Варвара не у нас, а у второго своего сына – Павла.
Уходит и бабушка Аня, уносит на руках Сашку. В нас, внуках, она души не чаяла. Я и вырос-то на печке у бабы Ани. Помню запах пересушенных валенок и невыветриваемый дух самосада. Каждое лето зелёные листья его лопушились за окном на громадной грядке. Через эту грядку мухи не перелетали – дохли в настоенном на самосаде воздухе. Мы с мамой долго сидим за столом, а потом в окно стучится тётя Оля – почтальонша наша. У неё письмо от Алексея – живого и не раненного.
На селе про книгу знали все. Но бабушка Варвара гаданием не занималась. Только если сама видела, что человеку плохо – брала книгу и шла помогать. Говорили, что попадание у неё безошибочное, даже что-то вроде поговорки ходило в округе: «Правда, как у бабки Варвары». Пацаны просили меня украсть книгу, а я даже в руках её никогда не держал. Видел –  ну чёрная, толстая. В ней рисунки и круги какие-то. Учитель истории Николай Фёдорович сказал, что вся это чертовщина к науке отношения никакого не имеет. Такая же чушь, как поповские выдумки о Боге.
Так я и думал. Раз у бабушки чёрная книга и крестик на шее – стало быть, она с чёртом и богом заодно. Старуха Изергиль, одним словом. Это её так первой наша русовед  назвала , Раиса Степановна Наказных. Шёл урок по биографии Горького, а тут бабушка стремительной своей поступью промчалась за окном к баптистам: там умирал их пресвитер. Вот Раиса Степановна и высказала, указав за окошко:
– Вылитая старуха Изергиль! Если бы жив был Алексей Максимович – он непременно свой образ списал бы с бабки Варвары.
Тогда я и невзлюбил Горького. Ещё мне не нравилось, что ему позволено было то, что в других порицалось. Раиса Степановна соловьём пела о нелёгкой жизни писателя, о том, что «он исходил всю Россию, пробовал заниматься множеством ремёсел». А я вспомнил, как неделю назад председатель колхоза Коркин кричал на моего брата Алексея: «Чего тебе на месте не сидится? Трактористом был, скотником, завклубом – тебе мало? Теперь в город уехать хочешь? Летун!»
«Значит, –  думал я. – Горький был летуном и бродягой – это хорошо. А брату моему нету ходу из колхоза? Да попробовал бы тот Горький пожить в нашем селе – вряд ли написал бы про старуху Изергиль!»
Пытался я заговорить с бабушкой о книге. «Любопытной Варваре нос оторвали!» –  отбрила меня бабушка. А дядя Павел, у какого она жила, как-то сказал:
– Книгу эту привёз из Крыма с войны наш прадед Платон Савич Же-лезцов. Он там с адмиралом Истоминым Севастополь оборонял.
Дядька сходил в дом и вернулся к крыльцу с резной шкатулкой:
– Вот, – достал из шкатулки медаль тусклого металла на жёлтой лен-точке, –  его, Платона Савича.
Я взял медаль. «Не намъ, не намъ, но имени Твоему» –  отчеканено на одной её стороне. Дядька добавил, что шкатулка и прочие документы фамилии бабушка Варвара хранит при чёрной книге.
– По той книге ещё и бабушка её читала будущее, и мать. И ни разу никто не ошибся! – закончил дядя Павел, унося шкатулку в темноту хаты.
Последний раз книгу целой я видел в день смерти деда Емельяна – мужа бабушки Ани. Был жаркий летний день. В их небольшой хате набралось много народу. Хата в одну комнату – угол с окном отгорожен занавеской. Люди по эту сторону, баба Аня с умирающим – по ту. Там лежал на лавке дед, а в приземлённое окно заглядывали листья самосада. Тишина, и только слышны бабушкины причитания. Сейчас это вспоминается кощунством, но тогда, помню, я никак не мог понять лёгкого смятения в горнице. Муха жужжала под потолком, и слышны были почти укоризненные слова бабушки:
– Емелька, Емелька, сам-то ты умер, а табак твой стои-и-т…
Бабка Варвара на это громко кашлянула и прочла по раскрытой на коленях книге:
– Не плачь, тетеря, что вышла потеря.
И враз всё зашевелилось, дёрнулась занавеска. Вышла бабушка Аня и вытерла под глазами:
– Кончился…
А вскоре, одна за другой, умерли и мои бабушки. Дядька Павел сказал, что шкатулку с книгой бабушка заранее увезла в село Солоти под Валуйками, к своей младшей сестре. Дескать, и голову о том бить не стоит. Отец тоже не добавил надежд:
– Там от книги одни обложки остались, – рассказал он. – Бабка туда случайных листов напихала и только делала вид, что читает. Знаешь – её муж, а мой отец Павел Христианович с Первой мировой самовольно ушёл, как армия распалась. А тут – гражданская война. Вот он на чердаке себе лежанку устроил, чтоб не мобилизовали. А мать хитрая была. Придут красные: «Где военнообязанный Павел Железцов?»  Бабушка зыркнет на них да еще и накричит: «Нехристи! Где-где.. Так ваши же только сегодня утром и забрали». И те уходят восвояси. Меняется власть – приходят белые. Опять мобилизация. Стучат к бабке на подворье: «Где вольноопределяющийся Павел Железцов?» – «Где-где… Так ваши утром и увели. Нехристи…» А дед мышью сидел на чердаке. Но когда темнело, он опускался в хату. И тут бабка милостиво выкраивала ему ножницами из страниц заветной книги чистые поля и пространства между абзацами и рисунками на курево. А когда и этого не хватило – дед стал сворачивать цыгарки из целых страниц. Война шла несколько лет – вот так и искурил наш Павел Христианович заветную книгу. А ты уши развесил, лопушок!
– Но ведь она угадывала точно! – не сдавался я.
– Именно – угадывала, –  согласился отец. – А насколько точно – так то бабушка надвое сказала! Шарлатанство всё это, правильно твой учитель истории говорит. 
…и я смирился.
Жизнь так закрутила, что опомнился лишь пять лет назад на пороге пенсионного возраста, опять в своем селе. Без чинов и званий заканчивается жизнь. А оно и лучше –  всё по Библии: домой не заявляются на белом коне – домой принято возвращаться в рубище. Словно вернулись ко мне и Терентьевич, и Раиса Степановна, и запах пересушенных валенок. На сельской улице с разбегу врезалась в меня девчушка лет семи. Глянул на неё и понял – родня! –  в глазу у девочки пятно табачного цвета. Это у нас фамильное по линии бабы Ани и деда Емельяна. Спросил,  и – точно: своя, двоюродного брата внучка.
Обошёл глухую улицу с заколоченными домами. Постоял напротив ушедшей в землю, с проваленным чердаком, хаты дядя Павла. Это там докуривал таинственную книгу мой дед Павел Харитонович.
Чем чёрт не шутит!
Пролезаю сквозь крапиву, становлюсь на остов железной кровати и подтягиваюсь на руках. Чердак пронзают лезвия солнечных лучей, золотится встревоженная пыль, кучи присыпанных сизой золой школьных тетрадей и учебников. Чёрные крылья разодранной книги, битые граммофонные пластинки. Дунул на едва заметный под слоем пыли кружок – медаль. Поднял. Отёр. «Не намъ, не намЪ, но имени Твоему».
Вразброс листы бумаги старой пореформенной печати. Это у меня профессиональное – такое я вижу сквозь слой пыли.
«Кометы и падающiя звезды»… Ещё лист. «Таблицы арабской или магической каббалистики, предсказывающiе судьбу»…  Вот страницы с глубокими вырезами по тексту – следы пагубной страсти деда-курильщика...
Так это же страницы знаменитой гадальной книги!
Мир перестал существовать для меня. Я до темноты елозил в пыли, собирая крупицы сакрального издания. И я нашёл всю книгу – постранично!  Потом ещё неделю я собирал её – листок к листочку, а потом съездил в Новый Оскол к знакомому переплётчику и опять заключил весь труд в его же обложки.
Теперь книга моя и у меня. Я, понятно, не чернокнижник, не гадатель. Я книге нисколько не верю.
Но только за те пять лет, что живу на хуторе, она ни разу  не солгала.
Поначалу я просто из любопытства пытался угадать по ней погоду на день. Попадание было в десятку. Потом у здешнего фермера угнали трактор. Ради смеху заглянул в книгу. «Как ни вилять, а быть бычку на верёвочке» –  ответила книга. Точно – пропажа вернулась к вечеру.
Да много чего мне открыла книга. У людей – компьютеры, а я ухожу мыслью между тёртыми обложками мягкой телячьей кожи. И чем больше вникаю в страницы, тем обширнее открываются горизонты.
Слушайте, а может – это сумасшествие?
А разве компьютер – норма?
Книга на сей счёт говорит: «Не спрашивай – лучше будет».

 





СВЯТОТАТЬ
 
Отец Иннокентий две недели жил в областной гостинице, дожидаясь архиерейского суда. Деньги кончались, и священник уже подумывал попроситься на постой в какую- нибудь городскую церковную сторожку. Вечером вошёл за ограду Ильинского храма. Массивные железные створки, похожие на двери сейфа, не подались. Обошёл храм, увидел в десяти метрах сторожку старой постройки.
Встретила крепко подпоясанная баба, похожая на мужика. Она сидела на старой скамейке, укрытой длинным рядном, и пила чай из стакана в серебряном подстаканнике. Тяжело глянула на гостя из-под низкого лба и спросила зло, с натугой:
– Ннн-у-у?
Отец Иннокентий перекрестился на неразличимый образ в углу и кротко спросил :
– Мне бы день-два потерпеть до приёма у архиерея. Деньги кончились, матушка.
Та шумно похлебала и спросила так же зло:
– Зовут как?
– Священник Иннокетий Зотов, из Беловского благочиния. Настоятель Свято-Владимирского храма в Коломыцеве.
Баба на минуту запнулась, перестала хлебать и недоверчиво спросила:
– Так это ты запрестольный семисвечник в ломбард заложил? Не, ступай, откуда пришёл. Теперь хошь под забором ночуй, святотатец проклятый.
Отец Иннокентий вышел на морозный ноябрьский ветер, поймал на ладонь снежинку. Начинался первый снегопад.
В холодном номере гостиницы, укутавшись с головой в одеяло, наду-мал плюнуть на всё и завтра же вернуться в село. Хоть так, хоть этак – решил он, а от епархии его владыка отлучит.
Часа в три, когда за окном бушевала настоящая метель, в номере появился новый постоялец. Это был шумный тучный чиновник из «самой Москвы», как он представился, бесцеремонно зажёгши свет и раздеваясь, оставляя за собой на стульях, в кресле и на постели пальто, шарф, пиджак и шапку. Было в нём что-то от бабы из сторожки. Наглость, что ли...
– Иван Иванович Жеребцов, из контрольного управления президента, – напористо представился он. – Приехал почти инкогнито, буду трясти здешних казнокрадов… Да ты поднимайся, поднимайся – у меня тут коньячок армянский изрядной выдержки, если мне не сбрехали.
Словом – растолкал, расшевелил священника. Громко расхохотался, поняв, что перед ним иерей, и дурашливо попросил:
– Ну, благослови на хмельное питие.
Когда выпили по рюмке, Иван Иванович поставил локоть на стол, положил на кулак голову и, глядя прямо в глаза собеседнику сказал, как приказал:
– Ну а теперь как на исповеди. Чего в городской гостинице, а не в ар-хиерейской? Натворил чего, батюшка?
Отец Иннокентий сначала замялся, а потом обречённо махнул рукой:
– Вроде как проворовался я, Иван Иванович. 
– Это по моей части, – потёр руки Жеребцов. – Тебе повезло, что меня встретил. Глядишь – и сгожусь на что. Я ведь с вашим архиереем знаком. Тот ещё прощелыга!
– Так вот, –  продолжил отец Иннокентий. – На вторые сутки Покрова ночью слышу – стучат в окно. Настойчиво, отчаянно как-то. Моя матушка говорит: не выходи, позвони участковому. А я чувствую – беда за окном. Накинул рясу, вышел на крыльцо. Смотрю – стоят передо мною прихожане супруги Тонковы. Они работают на птицекомплексе за селом. Тот комплекс вконец отравил воздух в округе. Так вот – я и спросить ничего не успел, а они разом – бух на колени:
– Помоги, батюшка.
Ну я их в дом пропустил, усадил на кухне на табуретки, воды налил, чтоб успокоились. Матушка вышла, стала рядом, косяк подпёрла. Оказалось, у Тонковых пятилетняя дочка Даша лежит в областной больнице. И ей надо пересаживать спинной мозг. Ну – болезнь у неё редкая, мудрёная. И лечат такое лучше всего в Германии. А сегодня оттуда телеграмма: везите девочку срочно, операция назначена на 16 октября. Там с донорским материалом такая спешка связана.
– Мы, –  говорят Тонковы, –  за день триста тысяч собрали, а надо на перелёт и операцию – полтора миллиона. Так вот документы уже оформили, билеты купили, а на операцию не хватает. Помоги, батюшка!
Я руками развёл. У нас с матушкой, говорю, рублей восемьсот в доме. Не поверите, но у меня и сберкнижки нет.
…Иван Иванович тяжело качнул головой:
– Что – правда?
Отец Иннокентий бегло перекрестился:
– Истинный крест. Вам, говорю, надо к директору вашей птицефабрики обратиться. Вы ж у него работаете – он поможет.
Иван Иванович потянулся горлышком бутылки к стаканам и опять качнул головой:
– Это вряд ли. Нет у директора такой статьи расходов: на детские операции. Да я б ему первый холку намылил.
Священник взял свою рюмку, мелко отхлебнул:
– Ну они так и ответили. Отказал директор. В том смысле, что детей больных много, а он один и всех не обогреет.
Матушка моя тоже развела руками. Ступайте, дескать, ищите денег в другом месте. Я на неё цыкнул – ушла к себе в постель. 
– Ладно, –  успокоил я Тонковых, – завтра часов в десять зайдите – будут вам деньги.
Утром, ни свет ни заря, я вызвал из города такси. Приехал молодой дурашливый парень, словно нарочно под мой случай. Ну вместе с ним я и вынес из храма запрестольный семисвечник. Еле затолкали его на заднее сидение и повезли в ломбард. Там на невиданный предмет сбежались поглядеть все служащие. Директорша, или как её там, схватилась за свою стодолларовую прическу:
– Да нас за этот предмет в полицию загребут!
Пришлось дать расписку. Семисвечник старинной бронзы, с серебря-ными розетками и золотым витьём по стволу. Бешеных денег стоит, но я попросил миллион двести тысяч. Вернулся с тем же таксистом. Он смеётся, а сам перетрусил.
– Если в полицию потянут – во всём сознаюсь.
А в чем «всём-то»? Я ведь не украл,  денег не присвоил. В десять часов пришли Тонковы – до копейки им отдал. Матушка моя – в крик. Откуда, дескать, деньги, когда в доме и продать нечего? Ну а я отправился на службу. В два часа позвонила по мобильнику мама Тонкова: «Спасибо, –  говорит, –  мы уже в воздухе». А в три часа приехали викарный владыка и прокурор из района. Заставили написать объяснительную и вызвали в церковный суд. И вот я здесь – уж который день жду расправы.
Иван Иванович Жеребцов с хрустом потянулся и радостно сказал :
– Ну и дурак. Тебя посадить надо за разбазаривание колхозного имущества.
– Так я же спасал девочку, Божью душу!
– Только вот не надо строить из себя христосика, –  повысил голос и посерьёзнел Жеребцов. – Люди до тебя столетиями собирали церковное богатство. Думаешь, когда купцы дарили храму семисвечник двести лет назад – тогда больных детей не было? О-го-го!.. А они ассигнации – не докторам, а – Богу. Вот уже ни тех купцов, ни тех прихожан, ни тех детей давно нету, а семисвечник есть! А ты на вечное руку поднял. Да Бог тебя первого за то покарает. И – знаешь что? –  Иван Иванович поманил отца Иннокентия поближе и прошептал на ухо: – Вот точно эти же слова тебе скажет на суде и архиерей – к бабке не ходи. 
– Но ведь я спас девочку!
– Врачи её спасли, если то было угодно Богу. А ты совершил преступление – завладел чужим имуществом в корыстных целях. И, знаешь, не удивлюсь, если архиерей передаст твоё дело в прокуратуру. Уголовник ты, святой отец!..
Метель за окном бушевала совсем  зимняя, и иногда казалось, что в освещённый номер гостиницы с той стороны стекла заглядывали косматые рожи. 
А потом в дверь робко постучали, и через порог так же робко переступил скромный, как ангел, и чистый, как небесный свет, человечек, представившийся начальником общего отдела областной администрации. Он очень робко извинялся за то, что не смог встретить в аэропорту «дорогого Ивана Ивановича, которого уже ждёт номер в загородной резиденции губернатора». Иван Иванович опять гулко расхохотался и принялся напяливать на себя разбросанные одежды в обратном порядке, начав с шапки. Потом нахлобучил пробку на недопитую бутылку коньяка и сунул её в наружный карман пальто.
– Ты вот что, – сказал он отцу Иннокентию, подавая ему свою визит-ную карточку, –  звони мне, если не посадят. А я, если увижу архиерея, за-молвлю за тебя словечко. Интересный ты поп! –  весело покрутил головой Жеребцов уже у двери и навсегда исчез из жизни отца Иннокентия.
Ближе к обеду следующего дня, когда отец Иннокентий втихую клял себя, головную боль и ночного постояльца, в номер вошёл известный ему диакон из протокольного отдела епархии. Худосочный,  со сбитым набок очёском медной бороды, он положил на стол лист бумаги:
–  Вот, распишись.
– Что там? – приподнялся отец Иннокентий.
– Архиерейский указ об отрешении тебя от епархии. Уходи куда хо-чешь, а то с твоим примером всё храмовое золото скоро окажется в ломбардах. Детей у нас больных – на сто лет вперёд, да и других несчастных без счёту. Если бы за тебя не вступились самым отвратительным образом – сидел бы ты, отец Иннокентий, как последний ворюга. И платил бы до конца жизни
Ближе к вечеру по крепкому морозцу и основательно лёгшему снегу священник вернулся в Коломыцево. Позвякивая ключами, он взбежал на крыльцо храма. К его удивлению – храм оказался отпёртым. Он вошёл и через всё пространство церкви увидел за приоткрытыми царскими вратами знакомый семисвечник. Он стоял так крепко, как будто никогда не оставлял своего места. А навстречу отцу Иннокентию по пустому пространству спешил отец Андрей – настоятель церкви из соседнего прихода:
– Так ведь назначили… –  на ходу пытался оправдаться новый настоятель.
Но отец Иннокентий повернулся и вышел. Дома ждала его простуженная горница и записка на столе: «Ушла навсегда. С дураком жить – себе дороже».
Батюшка заварил чаю, не раздеваясь, похлебал и вызвал из города такси. Наскоро собрал чемоданчик. Потом вышел, запер за собой дверь и закинул ключ в огород далеко, как только смог. Широким шагом, не отвечая людям на поклоны и не здороваясь, поспешил на кладбище. Тут долго стоя на могиле родителей, молясь и каменея сердцем. Из забытья вывел священника автомобильный сигнал. То подъехало такси. Всё тот же водитель выбежал навстречу, взял из рук священника чемоданчик:
– А я во всём признался, –  весело сказал таксист и принялся в красках расписывать, как с отцом Андреем они грузили в городе и выгружали у церкви злосчастный семисвечник.
А у отца Иннокентия вдруг остановилось и упало сердце. Он буквально окаменел рядом со свежим холмиком и новеньким крестом. Глядело на него с креста беззащитное детское личико, под которым написано старинной славянской вязью «Дашенька Тонкова».
 
 
 
МУРАВЬИ

Когда в Фергане случилась межэтническая замятня, то в наши края переселились многие сотни семей турок-месхетинцев. Помню, как стояли мы с поэтом Владимиром Кобяковым на старом Белгородском валу, что лежит сейчас у Верхососны под асфальтовой шубой, и провожали от поворота с трассы к селу вереницу машин с мигрантами. Ехали КАМАЗы, перегруженные сверх бортов полосатыми матрацами, пыльными коврами, бахромой заметавшими землю, мебелью, торшерами, пёстрой сидячей толпой на каждой машине поверх скарба. Мусульмане ехали к колхозным барачным домам, сделанным нарочно под них. Владимир Кузьмич жевал мундштук, под лёгкой бледной щетиной его ходили желваки. Когда-то Кузьмич учился в Литинституте, вместе с Колей Рубцовым его в своё время выперли оттуда за своемыслие. Был Кобяков с ранимой душой, словно обёрнутой в папиросную бумагу, писал всегда на нерве, и я завидовал ему, как настоящему поэту.
Кузьмич черкнул спичкой, почмокал губами по мундштуку и сказал сквозь струйку дыма:
– Поехали домой.  Пропала Россия…
Я с иронией подзадорил:
– Вместо того чтоб ныть, ты б стихи к случаю написал.
Кузьмич ещё немного почмокал мундштук, взялся за дверку моей «копейки» и прочёл: 

Белгородская черта
Натерпелась сраму –
Не сдержала ни черта
Натиска исламу.

Потом месхетинцы укоренились, Кобяков умер, а я нет-нет да и приезжаю в старые места. Сегодня заехал в Завальское – за валом, значит. Смотрю – за огородом хороший знакомый Павел Никитич уплотняет кукурузными снопами стожок сена. Павла Никитича, хоть и с натяжкой, можно назвать фермером – бычков разводит. Он меня всегда привечает – я ему свежий «Наш современник» вожу – большой поклонник Никитич патриотических изданий.
Разговорились. Никитич опёрся на вилы, правой ладонью оглаживает свою аккуратную смоляную бородку. Есть в нём что-то цыганистое, степное. Рядом с нами по выгону дети гоняют мяч. И дети всё больше чернявые – уже внуки тех месхетинцев, что на закате Союза поселились тут. Светлоголовых пацанов намного меньше.
– Вымираем? – киваю я в сторону выгона.
Павел Никитич хмурится, перехватывает вилы в правую руку, давая понять, что пора к стожку.
– А то! Водка проклятая, безделие. А Кавказ всё при бывает и прибывает. Поверишь, как только дом опустеет – это уже никого не удивляет, – так сразу и появляется кто-нибудь смуглый. Поживёт день-два, а потом глядишь – целый КАМАз у ворот выгружается. Мужики, бабы, дети – целым табором. Заполоняют. Муравьи муравьями… 



































ЛЕКАРСТВО ОТ БЕЗУМИЯ

Словно последний воздушный шарик лопнул над головой. Как настоящих друзей, и было-то их не больше дюжины в связке, а теперь совсем не осталось. Из Петербурга позвонили: умер Витя Зимин.
Если полностью – доктор философских наук, профессор Виктор Вла-димирович Зимин. Светило, автор книг и монографий, член многих ино-странных академий. Наверняка на похороны слетятся учёные в мантиях и будут говорить на могиле длинные и правильные речи.
Но они не расскажут того, что познакомился я с Зиминым ещё в 1971 году в городе Симферополе. Он, призывник из молдавского селения Страшены, и я – новобранец из Нового Оскола – попали в одну воинскую часть.
За два года сдружились, и как-то незаметно Виктор словно взял меня под крыло. Притом он умудрился за время службы заочно окончить Одесский университет. Отец его – известный советский журналист –  сумел выкупать сына из части на время студенческих сессий.
Виктор и совратил меня завербоваться после службы на Север. Не в золотоискатели, не ради длинного рубля. Подрядились мы в зимовку на метеостанцию на остров Жохова…
Написал – и морозные мурашки по спине побежали. Потом я стихотворение сочинил «Гусиная Земля». Там есть строки:

Там в небесах сияет синий сполох,
А ночь длинна, как долгий путь домой,
Там в одностволке замерзает порох,
А спирт подёрнут коркой ледяно».

Но у нас поначалу «Пионерская зорька» в причинном месте играла. Романтики захотелось. О том времени у меня повесть есть. А сейчас я говорю о Викторе Зимине.
Так вот – на архипелаг Де-Лонга попали мы в начале августа. Остров Жохова – такая лежачая сосулька в Ледовитом океане. Северная оконечность – мыс Высоцкого, а на южном – жилой городок. Дизель, котельная, метеорологическая и геофизическая станции, баня, склады. На оттаявшем побережье – выложденные во времена Гипербореи спирали каменных лабиринтов. Гигантские валуны правильной формы, явно обработанные стараниями великанов. Население – двенадцать человек. По глупости в первый же день мы подписали бумаги, по которым обязаны были отбыть на архипелаге не одну, а две зимы.
Когда в сентябре уже хорошо полетели белые мухи – приземлился кукурузник. Он увёз на большую землю всех, кроме меня и Зимина. А начальником при нас оставили удивительную личность – легенду Севера Матвея Колодяжного.
Этот Матвей, как утверждали, впервые попал за Полярный круг ещё в тридцатые годы, подневольным.За какой-то идеологический уклон. Потом якобы бежал из Провидения на Вайгач и там женился на чукотской женщине. А когда его реабилитировали – отказался уезжать. Когда баба умерла – стал кочевать по островам и метеостанциям. Лет пять вообще один зимовал в избушке на острове Жаннетты.
Вот в таком составе мы и остались на первую зиму. Круг забот был самый мизерный. В основном – бездельничали, коротали время под завывание метелей.
Уже скоро нам стало понятно, почему люди сходят с ума. Может, и мы бы сдвинулись, но спасение нашлось в совершенной безделице, придуманной Зиминым. Представляете такую картину. Сидим в тёплой комнатушке в шесть квадратных метров посреди ледовитого океана. На тысячи миль кругом – ни одной человеческой души. Горит вполнакала электролампочка, потрескивает пустым эфиром радиостанция. Я лежу на топчане с книгой. Виктор и Колодяжный сидят с костяшками домино за столом. Случайный человек, подслушав их разговор, сразу бы решил, что они уже ненормальные. Признаться, когда это началось – я тоже подумал: кранты. И только большим умственным усилием понял, что тут не кранты, извините, а высокий смысл. Спасение.
Картину представили? А теперь послушайте разговор доминошников. Это вам может пригодиться.
Зимин:
– Я в последний раз травлю якорь,  а Вениамин кричит: шестнадцать! Что прикажешь делать?
Колодяжный:
– Это всегда так. Если попугая выпасать вместе с крокодилом, то меридиан Гонолулу непременно зазвенит. Прошлым летом свисает с луны макаронина – так я на ней три рубля тиснул.
Зимин:
– Вот и я говорю: Утёсов принял шведскую корону, и сразу система элементов Менделеева срифмовалась с тонзурой Пия Х! А помните, Матвей Ильич, сколько литров молока вмещается в учебник по отлову бегемотов?
Колодяжный:
– Да, это всегда так. Если Юрский период разместить на корме сухо-груза, то суть Уголовного Кодекса можно не менять… Рыба, милостивый государь!
Поначалу я не понял, что здесь не бессмыслица, а настоящее спасение. Но где-то через три сеанса подключился к игре и я. И что поразительно – скоро мы целиком перешли на птичий язык. Причём это ничуть не мешало нам работать слаженно. Именно тогда мой друг Зимин привил мне любовь к абстрактному мышлению.
Тем и спаслись. И когда в следующем мае к нам пришёл дизельный ледокол «Ермак», то мы с трудом вернулись к общению с его обитателями на нормальном языке. И женщина-психиатр опасливо глядела на меня, когда заполняла с моих слов анкету. Кстати, потом она написала книгу «Способы преодоления психологических порогов в условиях замкнутого пространства» и подарила нам по экземпляру. Но случилось это следующим летом, когда на пароходе приплыла снимать нас уже с острова Жаннетты, где зиму мы провели вдвоём с Виктором. Матвей Колодяжный погиб и пролежал в леднике до прилёта следователя с Большой Земли. А мы с Виктором разъехались. Но никогда не теряли друг друга, присылали открытки к праздникам и созванивались.
И вот сегодня я осиротел. Помню, как за уплотнением двери дизельной на Жаннетте оставил «Гусиную Землю».

На птичий зов мой крик летит ответом,
Скажите тем, кто там теперь вдвоём:
Я так же грежу островом Жаннетты
И вмёрзшим в лёд забытым кораблём.

А на столе, рядом с компьютером, притулена к книгам открытка. Зимин прислал в феврале мне к юбилею. Разворачиваю её обратной стороной и читаю: «Столько не живут от начала. Пусть столько будет от конца».