Кулешман

Валерий Столыпин
Время замкнуто.
Время круглится улиткой.
Никого не моли ни о чём.
Улыбается Бог нехорошей улыбкой
И пружину заводит ключом.
Разлетаются две напряжённых вселенных,
И нельзя обернуться назад.
Волокут нас под локти,
как раненых пленных,
И о будущем что-то твердят.
Только мерить растущую скорость паденья,
Только смолкнуть и челюсти сжать,
Только в редком, синхронном
больном сновиденьи
Нам друг другу навстречу бежать...
Ольга Горпенко
В деревне коренастого низкорослого старика с диким взглядом из-под кустистых бровей недолюбливали, многие побаивались. И не только за взгляд.
Кулачищи у него были пудовые, силища дьявольская, нрав буйный, темперамент и вовсе взрывной, а шутки-прибаутки скверные, оскорбительные, и злые.
Появлялся дед на глаза всегда неожиданно, словно из-под земли вырастал, немедленно вставлял в разговор что-либо омерзительное, по большей части выдавал неизвестно каким образом добытые сплетни о непристойностях интимного характера в ужасной словесной форме.
Особенно любил освещать скандальные эротические похождения подвыпивших земляков, унижать рогоносцев, у которых и без него на селе жизнь не сахар, тем более что сам был он на удивление активный ходок.
Сельчане звали его Кулешман, а в паспорте было записано – Дружинин Николай Егорович.
Этому диковинному персонажу исполнилось семьдесят лет, но он до сих пор работал скотником на ферме, и без устали бегал по бабам.
Здоровье у Кулешмана звериное. Болел всегда на ногах, травмы залечивал лихой работой да крутым банным жаром.
Ростом Кулешман дай бог метра полтора, если не меньше, зато в плечах – шире некуда. Ручищи цепкие, жилистые, мышцы по всему телу узлами завязаны, словно ему лет сорок – не более.
Мешок с комбикормом весом  в пятьдесят килограммов Кулешман одной рукой на плечо забрасывал, и нёс вприпрыжку.
Некрасив, неказист, не особо общителен, вечно лыбится.
Ухмылки его опасались даже дюжие мужики, не только бабы.
На то и причина была, но о ней позже.
Николай Егорович – местная достопримечательность. В глаза не скажут, а меж собой все шушукались. Было чему, право слово, удивляться.
Отец его, Егор Тимофеевич Сапрыкин, фамилия Кулешману по матери была дана, поскольку родителя своего он никогда не видывал, после Октябрьской революции подался в общественники.
Крестьянский труд папашу не привлекал. Избегал Егорка всеми способами изнурительного сельского труда, а тут оказия подвернулась в люди выбиться.
Вступил Егор Тимофеевич в Совет бедноты, точнее возглавил эту странную организацию.
Выдали ему кожаный портфель, дали наган, и назначили руководить раскулачиванием.
Всё бы ничего, да читать и писать Егорка не умел. Школы в деревне не было. Из грамотных на всё население только Мария Трофимовна Дружинина, такая же крестьянка, как и прочие бабы, но из бывших богатеев.
Поговаривали, что от гнева родительского на деревню сбежала. Хотел её папенька силком замуж отдать, за купца, который, то ли в шестой, то ли в седьмой раз жениться надумал, и непременно на девственнице.
За Марию, мол, женишок сулил отписать папеньке по своей кончине немалое наследие, а немедленно после венчания кругленькую сумму и щедрое приданое.
Трофим Дружинин имущества и денег имел в достатке: муку молол, кожевенное сырьё выделывал, колбасы и рыбу коптил, но лелеял мечту со временем в Столицу перебраться, да чтобы имя на слуху было.
Марию он сначала в гимназии выучил, потом на женские курсы в Петербург отправил, а как предложение о замужестве поступило, обратно  немедленно вызвал. Даже бил, и не раз, за то, что перечит родительской воле. В монастырь обещал упечь, насмерть запороть, если осмелится упорствовать супротив отеческой воли.
Не успел. Сбежала Мария, чтобы не попасть в лапы старого ловеласа, любителя непорочных дев.
Мария Трофимовна жила на деревне тихо, скромно, на жизнь зарабатывала шитьём да вязаньем, попутно всех желающих грамоте обучала.
Жаждущих знаний было мало, но обращались. Натаскивала читать, считать, и писать, истории рассказывала про купеческий и столичный быт.
К Марии тогда Егор и обратился за помощью. Никак, мол, нельзя активисту без грамоты – то декреты, то решения, приказы опять же всякие исполнять и подписывать необходимо.
– Не просить же мне посторонних прочесть документ вслух, вдруг там информация сугубо секретная, государственная. По меркам революционного времени за такое попустительство под расстрел недолго загреметь.
Мария, добрая душа, согласилась. Хоть какое-то развлечение.
Егорка – парень смышлёный, грамоту на лету схватывал. Марии Егоровне даже интересно стало. Вечерами до темноты за книжками и тетрадками просиживали.
Попутно и Егорка, паршивец, кое-чему паскудному девицу обучил – обрюхатил против её воли, силой взял.
После в любви клялся, ноги целовал, обещал замуж взять.
Мария, не избалованная прежде мужским вниманием и участием, сомлела в ловких Егоркиных руках от соблазнительно нежных ласк, опьянела от иллюзии счастья, верила каждому сказанному им слову, даже удачей сколько-то времени считала эти отношения.
Наивная девушка думала, что в её дом постучало счастье. Наверно так оно и было в самом начале – любовь окрыляет даже таких негодяев, как Егорка.
Недолго довелось Марии радоваться. Капризная судьба в очередной раз над ней подшутила.
Не до больших и светлых чувств было тому Егорке, когда социалистическое отечество, как объяснял он своё бегство, в опасности.
У себя на селе всех, кто косо глядел, или много имел, Егорка безжалостно раскулачил, но успел войти во вкус революционной борьбы. Процесс экспроприации пришёлся ему по вкусу. Егор упивался неконтролируемой властью, а перспектива какой бы то ни было женитьбы, была противна его свободолюбивой натуре: слишком уж много сладкого было вокруг.
Предложение отправиться “давить мироедов” на Кубань он принял с восторгом. Замуж Марию обещал взять, когда коммунизм на всей Земле восторжествует.
Уехал, и сгинул.
Мария Трофимовна ездила в район к партийному руководству, но следов милого не нашла.
К тому времени родился Коленька. Кудрявый, соляной – вылитый папка.
Шустрый, бесёнок, своевольный, бойкий сверх меры. Ещё в грудничках, бывало, то сосок от груди материной откусит, то волосы пучком выдерет, то пальцем в глаз попадёт.
Учиться не захотел. Даже читать ленился. Зато до работы крестьянской жаден был до неистовства, и сноровист.
Всё, что другому тяжело, Кольке совсем не в тягость. Страсть как не любил уже с раннего возраста, когда ему перечат. Встанет в позу, кулачищи сожмёт до хруста, упрётся бешеным взглядом, в глазах безумная решимость и злоба. Всегда по-своему поступал, никаких авторитетов не признавал.
Кто знает, что у него на уме. Сельчане боялись, отступали даже дюжие мужики. Сверстники, те и вовсе стороной обходили, опасались, что приголубит.
Бить Колька умел. Первый в драку не лез, но никому не спускал, сразу кулаки в ход, и прёт  буром, пока противник сам не отступит, или кровища не прольётся.
Работать в колхоз на ферму Кулешман пошёл в десять лет. Определили его скотником.
С обязанностями справлялся ловко. Начальство и общество были довольны.
В эти, совсем уж детские годы, появилась у Кольки непреодолимая страсть к бабам и девкам. Сначала тайная.
По субботам шельмец подкрадывался к окнам деревенских бань, и наблюдал, как бабы и девки голышом отсвечивают, как задами да титьками трясут.
Иногда удавалось подглядеть, как мужики на баб вскарабкиваются. Видно, конечно, не очень, но впечатляло до колик внизу живота.
Восстание, которое происходило в такие минуты в штанах, Колька научился гасить революционными методами.
Взрослые девки и бабы нравились Кольке больше, чем ровесницы. У девчушек титек нет, и формы не впечатляли. То ли дело округлые телеса зрелых прелестниц: было, на что приятно посмотреть. Вон сколько у них добра за пазухой и везде.
В те годы заветной мечтой у паренька было желание дотронуться до нагой женщины, прижаться к ней обнажённым телом, как мужики в бане. Не к девчонке, к взрослой бабе, со всеми её соблазнительными выпуклостями и впадинками.
Мечта эта, и неистребимое желание скорее стать взрослым, преследовали мальца нещадно, не позволяли думать о чём-то ином, кроме сокровенных фантазий, которые не давали покоя.
Выход Колька нашёл в четырнадцать лет, решив как-то вечером тайком забрести к одинокой селянке, Верке Струковой, которую преследовала слава непутёвой, но доступной.
Вздорная характером, она трижды побывала замужем, но мужики спустя пару-тройку месяцев непременно от неё сбегали.
Истинную причину неуживчивости никто не знал. Бывшие её муженьки молчали, словно воды в рот набрали.
Кольке было плевать на ущербную Веркину репутацию. Парню нужна была даже не сама эта аппетитная бабёнка, а её женские тайны, разглядеть и распробовать которые Колька хотел так, что челюсть скрипела от напряжения.
На удачу мальчишка не рассчитывал, но решился попытать счастья.
Верка его визиту нисколько не удивилась, не смутилась даже, напротив, обрадовалась, даже стол накрыла и самогона налила. Видно не первый недоросль на огонёк к ней захаживал. Хоть и малец, а всё мужик, к тому же здоровый и сильный.
Чему и как она его обучала, молва людская умалчивает. Разговоров и сплетен было полно, но на деле никто ничего сам не видел.
К шестнадцати годам Кольку уже прозвали Кулешманом. Откуда появилось это прозвище – неизвестно, только приросло оно основательно.
Бабы, кто моложе, уже тогда его остерегались. Глазищами Кулешман стрелял, словно раздевал донага. Вперит взгляд, нагло оглядит снизу доверху, даже со стороны видно, как он по срамным местам мысленно путешествует.
Замужние бабы, и те краской наливались, старались отойти от Колькиного догляда и его непристойных развлечений подальше, не говоря уже про молодиц и девок, которых супостат запросто одним взглядом доводил до истерики.
К тому ещё слухи недобрые. Многие видели, как парень запросто вечерами к вдовицам и засидевшимся в девках холостым бабам захаживал. По какой надобности – неважно. Ясно же – не воду в ступе толочь, да не порты чинить. Кой чего срамное на ум приходило.
Однажды охальник обратил червивый взор на дочь кузнеца, чернобровую красавицу Танюшку Ерёмину.
Девушке семнадцати лет не было. Уже фигурой и статью оформляться начала, сладкими женственными изгибами манила. Высоко поднятая голова в знатных смоляных косах, алые губы,  серые с поволокой глазищи в половину лица.
Скромностью и целомудрием девчушка как жемчугами да кораллами щеголяла.
На парней Танюшка смотрела смущённо, неловко краснела, опуская трепетный взор долу. Как не оглянуться на такую красу, как не полюбить!
Парни вокруг неё хороводились, да всё даром. Девица не торопилась выбрать кого-то.
Кулешман, встречаясь с ней взглядом, сам не свой становился. Парней, кто внимание на неё обращал, просто так задирал, порой злобничал, настроение портил.
Хороша Танюшка: спелая, сладкая. Расцвела как яблонька по весне, соком ядрёным налилась, а в Колькину сторону даже бровью не ведёт.
Не такой милёнок девушке нужен. Он и ростом на голову ниже, и некрасив, да и глядит как сыч.
Батька Танечкин, Ефим Пантелеевич, другого молодца на примете имел для своей красавицы-дочки.
С родителями облюбованного в зятья отрока не однажды переговоры вёл. Ещё ничего конкретно  решено не было, но сватовство определённо дозревало – о том вся деревня знала.
И Колька тоже.
На Святки после Рождества девушки обычно на суженого гадают. Собралась и Танюшка с подругами в заброшенном хлеву ночью судьбу испытать. Интересно же, кто вообразится-привидится.
Поставили лавку, колоду вместо стола, в полной темноте раскрыли ворота, чтобы свет от Луны обряд освещал.
Гадали на зеркальце, наклоняя его таким образом, чтобы в нём месяц отражался. Танюшке, ужас-то какой, Колька Кулешман привиделся.
Девушка в суеверной панике закричала, и убежала прочь.
– Свят-свят, только не он! Пусть будет тятькин жених. Тот, хоть и незнакомый, чужой, но симпатичный, и сердцу мил. А Кулешман страшный, угрюмый, злой. На селе им малых деток стращали, если засыпать не хотели.
Так Танюшка отцу и сказала, когда в слезах ворвалась в дом. Ефим дочурку успокоил, дал слово, что намедни сватов пошлёт, а к весне свадьбу справит.
Слухи в деревне как мухи летают – происшествия, дающие повод посудачить, от активных сплетников и неравнодушной общественности не спрячешь.
О намечающемся сватовстве, уничтожающем на корню мечту, Колька узнал в тот же день. Он был в бешенстве, даже слезу проронил, но устыдился такой слабости, отчего пришлось прятаться в холодном погребе, пока не удалось вернуть на лицо привычную для местного населения ухмылку, похожую на оскал.
Целый день Кулешман метался по коровнику, словно осой ужаленный, глазами злобно косил, мысли недобрые вынашивал, поясняя себе, что речь идёт исключительно о любви.
– Нечего дурью маяться, воду мутить, браниться, да судьбу окаянную клясть. Делать что-то надобно. Решительно и быстро. Не желает Танюха по добру любить, значит будет по-моему. Украду силком, увезу на край света. Стерпится – слюбится. С каких это пор бабы сами решают, кого любить, к кому ластиться. Мужик я, или телок!
Дожидался Колька момента, когда беззащитная селянка отправилась в одиночестве по какой-нибудь хозяйской надобности за околицу.
И такой день настал. Танюшка – девочка впечатлительная. Очень уж расстроило её гадание. Обдумывая неожиданный, даже непонятно какой – радостный, или нет, поворот в судьбе, сватовство с парнем, которого она даже не знала, увлеклась.
Шла-шла по дорожке, и не заметила, как оказалась за селом.
Замуж-то Танюшка хотела, даже очень, но любви пока не познала, не прикипела ни к кому душой, а без неё всё не так.
Девушка была воспитана на романтических сказках, ей хотелось видеть себя в роли героинь историй со счастливым концом.
Сживётся ли она с тем женихом, слюбится ли!
Всё лучше, чем жить с нелюдимым бирюком, который то и дело распускает руки, и бранится со всеми подряд.
Колька даром времени не терял. Пока Танюшку затягивали в омут видений сентиментальные  мысли, он решительно приступил к действиям: дерзко, самоуверенно, нагло.
Кулешман неслышно подкрался, что всегда удавалось ему безупречно, крепко обхватил красавицу-невесту сзади, запечатал рот ручищей-лопатой, и затащил  в амбар, где предусмотрительно была заготовлена лёжка из духовитого сена, да стёганая тряпица для подстилки, чтобы не наколоть девице зад, когда подол задирать придётся.
Прижал Кулешман растерянную пичужку посильнее, и поволок как куль с зерном.
От неожиданности, потрясения, и леденящего душу страха, Танюшка моментом провалилась в глубокий обморок – обмякла сразу, впала в беспамятство.
Колька волновался, долго не мог приступить к задуманному – всматривался в лицо любимой, гладил смоляные волосы, бархатистую кожу на груди и шее, прикасался к губам.
Безумное желание овладело им задолго до триумфа. Теперь-то Танюшка никуда не денется.
Девушка начала приходить в себя. Кулешман нервничал, торопился осуществить задуманное, пока девчонка не сопротивляется. Лихорадочно стягивал с неё одежду, хотел всё рассмотреть вблизи, всё как есть потрогать. В губы целовал, сладость которых нечего было даже сравнивать с Веркиными.
Танюшка была первой в его жизни непорочной девственницей, которая теперь до скончания века будет принадлежать только ему.
Колька долго, но очень осторожно мял и терзал неподвижное тело, стараясь не причинять любимой боли, не делать резких движений, что удавалось не всегда.
Это был его звёздный час, долгожданная блистательная победа.
– Будь что будет, я не мог поступить иначе, со мной так нельзя, пусть даже убьют, мне всё едино, – твердил себе под нос Кулешман, сосредоточенно насилуя безвольную жертву.
– Я люблю тебя, люблю, люблю, люблю, – с каждой минутой увереннее и громче выкрикивал он в припадке неистовой похоти, – я тебе это докажу. Жить будешь как королева. Я для тебя…
Пришедшая в себя “королева” с окровавленными ногами и искусанными губами закричала было. Колька зажал ей рот, пригрозил.
– Поздно невестушка, жена ты мне теперь, моей волей жить будешь. А любить, любить научу, заставлю. И не вздумай орать – взгрею. У меня рука тяжёлая, сама знаешь.
Танюшка беззвучно билась в истерике, пустила слезу, но больше не голосила, а когда успокоилась, часа два просидев в Колькиных объятиях, безропотно позволила себя целовать.
Тёмной ночью, почти к полуночи Кулешман привёл Танюшку к отцу, Ефиму Пантелеевичу, и безапелляционно заявил, – дочку твою тестюшка я спортил, извиняй уж, не стерпел её противления. Не девица она теперь. Ругать и наказывать не смей - зашибу. Я за всё в ответе, с меня и спрашивай. У нас на Руси закон такой – кто молодицу бабой сделал –  тот и под венец ведёт. Решай сам, как хочешь, воля  твоя. Только я по факту ейный муж. Переиначить это неоспоримое обстоятельство не можно, невинность взад не возвернёшь. Никому боле не отдам, пока жив буду, поскольку люблю. Если желание имеешь, можешь прирезать меня, сопротивляться не стану. Решай.
Неделю кузнец сивуху без меры пил, решал, что делать. Пороть и срамить дочь побоялся.
Обрядовые церемонии соблюли, как положено. Без роскошества, но с белым платьем, с фатой и полусотней гостей справили печальное торжество.
Дрожки свадебные были, украшенные по обычаю, запряженные в конскую повозку. Правда, кони были рабочие, заезженные, дружки у жениха отсутствовали, радости на лицах приглашённых не было видно, а в остальном свадьба как свадьба, не хуже, чем у других.
Родила Танюшка дочку в положенный срок, особо не мучилась. Девочку назвали Марией.
Славная выросла девица. Лицом и статью не в отца пошла – в маменьку. Костью тонкая, волос как вороново крыло, осанистая, смешливая, но уверенная и спокойная.
Николай со временем душой отогрелся, норов слегка умерил. Люльку, бывало, качает, обнимая прикорнувшую от устатку жёнушку, чтобы, значит, Танюшка выспалась. Жизнь, хоть и по принуждению, начала понемногу налаживаться.
Русские бабы добрые, терпеливые, податливые.
Одна у молодых проблема – жене с мужиком в постель пока нельзя, разорвалась при родах, а Кольке край как необходима женская ласка.
Не было у Кулешмана терпежу.
Пошёл Колька за подмогой по женской части к той же Верке Струковой. Там его кузнец и застукал.
Не стерпел тестюшка измены, вломил “по самое не балуй”,  силушки богатырской не размерив: нос зятюшке в запале набок свернул, ногу в трёх местах переломил, и так, по мелочи урона нанёс.
Слёг Кулешман.
Танюшке его жалко до слёз. Хоть и силой взял, а всё муж, отец Марусенькин. Притерпелась, любить научилась. Душа-то у Кольки тогда ещё добрая была.
Ухаживала, переломы и раны лечила. Кулешману всё нипочем. Он и на тестя не в обиде – за дело учил.
Пока Танюшка рану перевязывает, Колька под себя её подомнёт, и под подолом хозяйничает. Та кричит, отбивается, а у муженька от бабьего запаха крышу сносит.
– Можно, нельзя, плевать я хотел на всех вас. Давать обязана. У меня штамп в паспорте. Мне государство дало полное право бабьей серёдкой по своему усмотрению распоряжаться.
Ладно бы ласково, тогда бабе легче боль стерпеть, а он грубо, с размаху, даже переломов не чует, как сладкого мёда хочется. Набрасывается как хищник на добычу, и долбит, долбит, покуда Танюха сознания не лишится.
Потом опомнится, ластиться начинает, прощения просит. Понимает ирод, что подобная лихость – не любовь вовсе, а похоть звериная, что по причине природной одержимости обладать властью над женщиной, справиться с которой, с греховными помыслами, не в силах.
Очнулся, а Танюшка опять лежит, обливаясь горючими слезами, растерзанная, с кровавой раной в промежности.
Как ни крути, а по собственному желанию выбрала лихую долю, не захотела срама. Добровольно согласилась стать женой ненасытного зверя. Потому, что понимала – никому теперь, кроме Кулешмана постылого, порченая баба не нужна будет.
Это в городе можно по всякому, а на селе хочешь или нет – блюди себя, пока замуж не пошла.
Лучше бы порешила себя тогда. Воли недостало с жизнью расстаться.
Хотела как лучше…
Силища у Кольки воловья. Входит в Танюшку, словно сваю вбивает. Больно и обидно, но муж. Богом как бы данный. Венчанные ведь они теперь. Видно судьба, такая. На роду говорят писано, испытывать муки невыносимые, или счастье безмерное в освящённом церковью браке.
Бог терпел, и нам велел.
Верка, однако, Струкова, принимала его с радостью. Ей чем больнее и шибче – тем приятнее. Крутится под Кулешманом, бесстыдно подмахивает навстречу размашистыми толчками тазом, разогревая тем самым и без того зверский Колькин аппетит, и орёт как ненормальная, – глыбже давай, соколик, глыбже, страсть как люблю, когда ты весь во мне. Была бы моя воля – всего бы тебя туды запихала.
Может, это она, Танюшка, неправильная, может это у неё по женской части чего не так устроено? Мужу старается не отказывать, но принимает его кобелиные ласки как муку адскую, как пытку. Каждый раз после его грубых набегов промежность горит и в животе ноет.
“Терпеть нужно. Ради дочки терпеть. Без родителя девке никак нельзя. Меня батька до семнадцати годков сберёг,  дале не сдюжил, а без отца вовсе беда…
Божечки, как меня угораздило на глаза Кулешману в тот день попасться, похоть его ненасытную возбудить. Вот и стала бабонька королевной. Хорошо хоть не бьёт”.
Так и жили до поры.
Делить Кулешмана в постели Танюшке чуть не с половиной деревни приходилось. Людям в глаза смотреть тошно. При ней молчат, а за глаза такое бают – не приведи господи.
Колька никем не брезговал. Мог и старуху силой взять, и молодицу замужнюю приголубить.
Бит был многократно, увечий накопил достаточно, но не унимался.
Самое удивительное, что всё сходило ему с рук. Ни разу на него не заводили уголовного дела, хотя, и девок, и баб, осрамлённых, обиженных непристойными домогательствами и насилием, было предостаточно.
Телятницы на ферме опасались оставаться на ночные дежурства в его смену за исключением пары любительниц, которым его ласки пришлись по вкусу.
Любимым делом Кулешман мог заниматься когда угодно, и сколько угодно.
Продолжалась такая неспокойная жизнь до тех пор, пока не случилось вовсе ужасное событие.
Марийка, дочь, была тогда в том же возрасте, когда Колька насильно сделал Танюшку женщиной. Стройная, гибкая, изящная. Не девчонка – загляденье. В деревне люди нескромно шептались, мол, Кулешманова ли дочка? Больно уж справная девка, без изъянов, словно городская, а самое главное – не совсем с ним в масть.
Говорят, что в тихом омуте…
Кулешман умом силён не был, богатырская стать в мышцы ушла да в корень, которым он что ни попадя ковырял. Ребятишек, похожих на него кудрями, по деревне бегало немало.
В свидетельствах о рождении были записаны другие отцы, но на селе ничего не скроешь.
Однако догадку к делу не пришьёшь. Бабы не признавались, а Кулешман гордо ухмылялся.
Услышал строптивый родитель обидную для себя версию про инородное происхождение дочери,  психанул.
Что творилось в его голове – никто не ведает, но с фермы Кулешман пришёл в состоянии сильного подпития.
Опьянение родителя было тем непонятнее, что он отродясь капли спиртного в рот не брал. Его от горячительного зелья, и вообще от пьяниц, с души воротило.
И вдруг такая оказия…
Глаза у Николая Егоровича сверкали молниями, сжатые кулаки хрустели, желваки на челюстях ходуном ходили, про дикий взгляд и говорить нечего.
Вёл он себя более чем странно – ходил взад-вперёд по горнице, размахивая ручищами, и красноречиво молчал, словно готовился разнести всю хату к чёртовой матери.
Марийка предпочла ретироваться в свою комнатку, благо ей было чем заняться.
Родительницы дома в ту пору не было.
Потом отец улёгся, успокоился, даже к стенке отвернулся, но явно не спал – его возбуждение выдавали странные вздохи, и нервный кашель.
Девочка начала беспокоиться, возможно, интуиция лихорадочно сигналила о приближающейся опасности, откуда невозможно её было ожидать, или опыт совместной жизни сообщил – что-то не так с родителем.
Так и вышло. Чутьё опоздало с подсказкой. Кулешман резко встал с кровати, подскочил к Марийке, с хрустом рванул на её груди платье, отхлестал по щекам, больно схватил за косы, повернул задом, загнул, повалив на стол, и изнасиловал.
Больно, жестоко, не обращая внимания на сопротивление и крики.
– Папа, папочка, не надо, – яростно вопила Маша, – как мне теперь жить, утоплюсь ведь!
– Все бабы шлюхи! И ты дрянь, и мамаша твоя паскудная, тоже срамница. Теперь уж не узнать, кто её подлюку обрюхатил. Придёт домой – убью, шалаву подзаборную. Меня, Кулешмана, посмешищем на селе сделала.
Позже, когда вскрылась правда, отнекивался, твердил, что оговаривают, что напраслину возводят.
– Не мог я… как же это, родную-то доченьку, кровиночку. Не было того! Марийка, ты хоть скажи.
– Мог, батя, мог!
Это был приговор.
Дочь долго скрывала, что родной отец над ней так паскудно надругался, бинтовала растущий живот, чтобы раньше времени себя не выдать. Увы, шила в мешке не утаить.
Машка родила. От собственного отца родила. Стыдоба – не пересказать.
Чтобы хоть как-то скрыть срам, тогда ещё Ефим Пантелеевич жив был, пришлось Маньку  к родственникам отправить в соседнюю область.
Кулешману и на этот раз сошло с рук, а сам он и глазом не моргнул. Если не бьют – значит можно.
Однако сельчане прознали о той секретной спецоперации – Земля-то круглая, а языки шершавые. Вскоре вся деревня лишь о том и судачила, что Кулешман обрюхатил собственное дитяти, что “таперича никак не понять – дочка Ангелинка ему, али внучка”.
– А коды дитя вырастет, что этот зверюга ей баить будет? Бяда! Одно слово – Кулешман. И откуда такие нелюди на свет родятся!
– Знамо откуда, из той же щели, что и мы с тобой.
– Дурило, я ж не о том. Как таких нелюдей Земля носит! Это же нать – собственную кровиночку… не по-людски это.
Марию с Ангелинкой, так назвали ребёнка, привезли обратно в родную деревню.
Колька себя Царём горы почуял. Сексуальные забавы на стороне поставил на поток. И дочку свою, Марийку не забывал время от времени навещать, когда мамаши дома не было. По накатанной тропинке уже проще было вход в рай искать.
Манька только поначалу сопротивлялась, потом свыклась, даже ждала, когда родитель её “облагодетельствует”.
Может и правду говорят, что-то про Стокгольмский синдром, будто бы у жертвы агрессора-насильника в качестве бессознательной защитной реакции довольно часто возникает симпатия, чтобы окончательно не свихнуться.
Танюшка мерзкой популярности, тоски по загубленной жизни, и безмерного чувства вины, не вынесла – порешила себя, вскрыв серпом вены на обеих руках.
В том, что Марийка разделила её горемычную судьбу, она только себя кляла. Кого же ещё, если выходит, что родила дитя на потребу стареющего сатира?
После смерти Танюшки Кулешман уже не стеснялся совокупляться с Марийкой – совсем распоясался, женой дочку на людях кликал.
Ладно ещё, если бы миром и ладом жили. Не тут-то было. Обижал Колька жену-дочь часто. Мордовал нещадно, гулял напропалую, а спать заставлял непременно вместе.
С возрастом его сексуальные потребности и мужская сила, как ни странно, лишь возросли.
Манька ещё и Сергуньку от отца родила, потом Павлика прижила.
Последыш на свет появился болезным, хилым, едва выжил. Мамаша его до пяти лет с рук не спускала, молоком грудным отпаивала. Отцу-то всё едино, у него одна забота – кобелиная, а Машка в край извелась, высохла как тростинка.
Время прошлось по Марьиной семье безжалостно, как асфальтовый каток. Первым Серёжка сгинул от туберкулёза, который непонятно от кого и где подхватил. Следом за ним умерла от внематочной беременности Ангелина.
Только ведь жить начала, замуж вышла за агронома, дом построили.
Глубинка. Можно было наверно спасти, только кому это теперь нужно. На всю деревню один телефон, да и тот в совхозной конторе. Пока председателя разбудили, пока дозвонились, потом два часа паромщика пьяного искали.
Не успели.
Марийка от горя совсем хиреть начала, путь свой решила завершить раньше отведенного Богом времени: как и мамка – руки на себя наложила по накатанному сценарию. Нашли её полностью сухую, без единой кровинки, с безжизненным Павликом, держащим пустую как простыня титьку во рту.
А Кулешман?
Чего ему сделается.
Вчера бабы на ферме  ругались, спорили, кому с вечера на дежурство заступать. Все боялись, что у деда окончательно крышу снесёт. Мало ли чего юному перестарку захочется. Хорошо, если по согласию оприходует, а ежели по-звериному – сильничать начнёт?
Сколько женщин, гадёныш, уморил. Никак естество своё поганое утихомирить, насытить не может. Семьдесят лет охальнику, а на уме, как в юности, одно неистребимое желание – бабу оприходовать хочет.