Пролтрет

Кадрабкраб
Я одернул подол форменной керенки, затушил папиросину о морщинистый, влажный подоконник, хлопнул окном и уселся за свой стол.
- Имя.
- Илич.
- Фамилия.
Лицо моего допрашиваемого монументально. Как разговаривать с бюстом. Сам плюгав, с козлиной бороденкой на поповский манер, но фактура - "лоб, что герб и скулы орденом" - такая, что прямо сейчас в пирамиду и хоронить.
- Ульянин.
- При каких обстоятельствах были задержаны.
- Домой ехал.
- На чем ехал, откуда.
- Ну, по железной. В вагоне ехали из Цюриха. В Волоколамск, там сестра у меня была.
Отвечает он неторопливо. Говорит как мужик, но сразу видно - не по-нашенски, подергивая верхней губой и от этого, помните, как у Е.Втушенко разговаривала героиня - ".. чуя жуть, картавя, звук "р", во рту как градину, катая"
- Была - что значит.
- Не знаю сейчас как она. В возрасте же старушка. Может и была уже.
- Понятно. Итак. Ехали в пломбировочном вагоне. Дальше.
- В каком?
- Что в каком? В пломбировочном. Холодильный, пломбир в котором.
- Не. В апельсины, который, вагон ехали. Сказали, что до Успенска то привезут, а тут вот остановили на Белоозере высадили и к вам.
- С мордой что.
- Дык попинали там еще когда задерживали. Но то понятно ж, казаки да горцы, положено, значит. Я, может, и сам бы не удержался, бил.
- Тебя, гнида контрреволюционная, сразу запомни, не били, а перевоспитывали сознательные планетарии. И будут перевоспитывать, пока вся эта ваша люмпенская гниль не выйдет. Понял?
- Ну.
- Понял, скот?
- Понял, ваше товарищество. Перевоспитываюсь я.
Говорит мягко и примирительно. По моему окрику старается смотреть открыто, опустив слегка очи куда-то ниже, чтобы не глядеть в лицо, но то и дело сталь голодного, затравленного и умного зверя прорезается во взгляде. И одновременно хищная, абсолютно уверенная и кусачая ухмылка, вернее призрак ухмылки, словно зарытой куда-то далеко внутрь себя.
- Цель приездки.
- Сестра же.
- Сестра у него. У каждой мрази сестра и что теперь? Всех мразей пусти, всех начальным капиталом обеспечь. Сестра у нас одна - товарищ Скарлетт Крупская. И верно она о таких гнидах говорит: Вон вас из страны пролбуржуазии за шкирку. Скоты понаехали. Всех теперь картавых понять и простить? - я вздохнул. - Работать собираешься?
- Буду, как не работать. Всю жизнь работал, пока Николай в войско не упек. Да и в плену одной только работой и держался.
- Откуда ехал.
- Цюрих. - Илич помолчал перебирая что-бы еще полезного ответить, - Вокзал, ну за вокзалом, там.., в общем. - и замолчал совсем.
- Как в Цюрихе оказался, как в поезд сел.
- А. Служил я. В третьем гвардейском его величества в Николаевскую. На голицийском был, у Иван-города еще, до Лодзя дернули, но чуть было не успели. Про это рассказывать?
- Не стоит. Без интереса, как ты говно за полканскими котиками мел.
Взор его не так чтоб выстрелил, но некий механизм скрывающийся за брылями и морщинками словно бы взвелся, натянул сухожильями кожу. Значит не врет, был и видел, но глазу его небесно-голубому у меня в любом случае веры нет. Ветеран с войны все-таки не фотоаппарат и не барометр с чпу. Помнит что запомнил, а не то, что видел и проживал. Есть редкие яркие кадры, регулярно напоминаемые окружением и впивающиеся в память токсичными крючками ощущения счастья.
- Что ты мне расскажешь сейчас напоказ? Как ратушу брали, как ура из окопов, как командира на три банки тушняка объегорили и душманам за пачку вареных патронов отдали. Ну максимум про мазером обугленное чаепитие еще - только пепельные тени на белоснежной занавеси и колечко на подплавленном блюдце.
А есть тусклая ежедневная бытовуха. Человек ненаработанной годами профессиональной способности улавливать быт -
- Нам же с тобой что было бы ценно - грязь, говно, защищающая жестокость и гниль твоя. Такое ты сейчас и сам не помнишь.
- его не запоминает. Но вот отношение - какие из воспоминаний он считает ценными для себя, настоящими - это самая суть его. Фундамент.
- Успеешь потом, все что видел.
- Ну вот, в Перемышле сдали нас австриякам. Те пленных не держали - либо окапывай нору в лагере, да картоху себе расти, либо на технотресты двигатели собирать разные, рупоры, коммутаторы. Ну там тоже рассказывать много, да все байки травить.
Байки солдатские, байки тюремные, байки рабочие - с секретиком для своих, они-то и есть его основание. Тесное соседство со сводными врагами-братьями по фронту вынуждает к коммуникации даже без знания языка. Большинство впитанных событий и вовсе не его опыт: военный фольклор, россказни однополчан, односидельцев, охранников и охраняемых, сцены приезжих артистов и обязательно рассказы агитационные. От политрука, от командиров, от начзоны, от активистов, от тех же артистов - от всех, кто кровно заинтересован в посылании солдата на убой. В его лояльности государственному строю в котором агитатор имеет службу.
- А уже когда Зюсс Вильгельма того, устроил, и бунты везде, и Jewd leaves mutter, так наш цех одним из первых погромили. Вот мы и разошлися кто куда, я пристраиваться искал, думал на родину как. А кто в Берн, кто в Аутгерманландию подался. Когда вопрос германцы подняли об окончательном разрешении неассимилянтов, так я сразу в списки попросился и в вагон, и в дорогу уже. Там хоть и знакомые остались, а здесь может и не ждет никто, но все одно - родина.
Вот разговоры о родине тянут доверие непременно. Эту самую тоску никакому актеру-кафтеру не подделать. Она в насупленности бровей, в напряжении вены у виска. Словно метка от вакцинации, одинакова у всех иммунизированных одним и тем же препаратом. Гражданин с самого раннего детства десятилетиями смотрит одно и то же кино, создаваемое государством которое его кормит; гражданин читает прессу к которой имеет гигантское нерациональное доверие, веру, практически, из-за привитого с детства ощущения святости печатного слова. А впечатанное в голову слово на единственном родном гражданину языке отнимает его огромный мир, делая единственным приютом души маленький клочок земли - два на метр и если повезет - полтора в глубь. Бережно охраняемый единственным государством.
- В Берн значит. Ну-ну. А сам - левак? Тоже ехал бы.
- Да ну, нее. Какой уж там левак. В гимназии, конечно, Каневским Амином баловались, ну а кто не баловался. То - детство. А серьезно чтобы, то - не. Я ж дворянин потомственный. Батенька покойный - статский действительный, к либертариям в коммуны путь мне с рождения заказал.
Илич говорит спокойно, уже отвлекаясь от меня. Перед его затуманившимися синими глазами проносятся годы странной жизни на пленившей и усыновившей чужбине. Усыновившей и бросившей. Таких сейчас и в нашем Отечестве пруд пруди. Бродят длинноволосыми филонами по церквам, да по развалам, голодными непристраивающимися элементами, бормочут себе "Учение Маркса всесильно, ибо я верую!" и ни плетью, ни каторгой. Только нищета, рынок и капитал - ограничитель человеческого безумия, сдерживает их психопатическую гонку потакания бесконечно возрастающим и требующих дань от каждого потребностям их тиранического Всеотца.
- Дворянин. Тьху ты, а не дворянин. Пешков дворянин, Толстой, храни его партия - вот где барин. А ты на себя глянь, сопля. Срали куда в вагоне?
- Дык вагон, что мы там, как бациллы заперты. Там же и срали, ехали пока. Вылезать нельзя по остановке. Да и товарен поезд, чоб ему останавливаться. Но ты, начальник, не думай. Мыж тоже учоные, организованные. Все сортирности по уму - по талонной системе, планово, чтоб не скапливалось оно всякое.
- Вагон. Дали бы тебе, жаль столыпинские на столыпинцах кончились, с очками, ха-ха. Да с галстуками. Читать умеешь, дворянин?
- Об'зятельно, ваше товарищество-с. Читать, переводить с трех языков, писать, конспектировать. Как раз вчера работку закончил по деконструкции советской худ. речи, с дидактикой, с альтхистори - как это по-нашему будет?, c четвертой стеной.
И вечно этот прорывающийся через сеточку вырубленных морщинок прищур, от которого ты понимаешь, что и открытость и искренняя ощерившаяся ненависть и даже сам этот прищур - это все показное, по-макиавеллевски игровое, породистое как породист взгляд самого тонкого интеллектуала-вольтерьянца. Заинтересовывает.
- Цель работы?
- Изучение, разоблачение языка.
- Мм. Разоблачение, говоришь? Как шпиона иль как провокатора?
- Как врага народа. Ведь сказано: язык человека - враг его. Великий враг и могучий. Все думание твое через себя определяющий. И только в борьбе с таким великим всепроникающим врагом-языком, но не в комфорте и усладе ему потакания, закаляем мы сталь человеческого стержня, проникаем в самое лоно познания, воспитываем в себе поэта-воина, поэта-преодолевателя, поэта-растлителя и расползателя вынужденных языком рамок и предубеждений.
- Хватит, ясно. Мышью по древу мне тут не расползай.
Я открыл папку которую Илич вез с собой в вонючем вагоне, забитым отходами человеческой деятельности и апельсинами. Десятки серых страниц, грязных, словно кто-то нарочно крошил грифель и растирал его, были испещрены тысячами стройных аккуратных белоснежных букв. Жирные, пожелтевшие заголовки "Революция и Интеллигенция", "Катастрофа гуманизма" открывали пространные наивные своей чистотой тексты о жизни в семейном имении, перетянутые теплой мягкой пасторалью. Казалось бы, никогда не принадлежавшие автору в реальности, а выплескивающиеся на серые страницы переполненной тоской автора по простой жизни - в шалаше, с охотой на кроликов, с детишками, с горячим и душистым чаем с колотыми кусочками сахара. В глубине записей - одинокая, видимо, памятная фотография на пляже. Илич с некой женщиной. Женщина забавно кривляется, но ее видно плохо. На переднем плане доброе, мягкое, дедушкино с ямочками, лицо смотрит на нас все тем же прищуром, но под солнечными лучами, на фоне пальм, на фоне чаек-буревестников, на фоне натянутых на плотные отдыхающие телеса купальников прищур обретает выражение не хитрости, а словно самоцельного знания и самонацеленного прощения. На кулаке подпирающем лицо по-тюремному звучащая татуировка "Вечный - жив" - словно заранее заготовленная подпись на памятник.
За фотографией - все те же листы с белыми буквами. Но уже стройными, как апостолы в строю, столбиками.
- Хороша писанина, может и пригодишься. Стишочки христианские тоже ничего. Твое все? Про вот "алый венчик из грёз" не совсем доходчиво, но колорненько.
- Ну, не все мое, с товарищами баловались чем. Пока едешь тоска одна, тоска российская душная, душевная. Стишки да картишки.
И снова этот прищур, теперь уже не прятаемый, а будто включающий меня в свою игру. Покровительный. Отравляющий верой в чистое завтра. Растлевающий и расползающий.