новая проза

Айдар Сахибзадинов
 

       И каждый раз

«Наверное, опять поет в одиночку и вяжет мне оранжевые варежки» - думал сын о старенькой матери
Мать распускала все, что привозила ей из поношенных вещей родня.
-Да ты с ума сошла! - говорил сын по приезде, когда она показывала ему огромный красный берет с петлей и помпошками на макушке.
- А что? – вскидывала брови. - Как раз в бане париться. Вот ушко для гвоздя. Примерь уж!
Все сидела на диване, щурясь сверкала спицами , о чем-нибудь рассказывала.
-Вот слушай дальше. Закончил он гражданскую в чине офицера. Я маленькая была. Помню, он сушил на завалинке свою полковничью шинель, папаху. Сапоги пропитывал печной сажей. Деготь не любил.
- Он у нас, - скрывая улыбку, замечал сын, - кажется, поручиком был.
- Сначала - да, поручиком, - говорила невозмутимо, – выполнял поручения царя. Это когда охранял его в Ялте. Они по Черному морю на лодке катались. У-ух! Тридцать три гребца! Все в папахах, а погоны!.. – мать вскидывала и крепенько сжимала в воздухе кулачок, - как жар горели! Те гребли, а папа сидел возле царя. Я там была , в Ялте-то. Это в каком году?.. В 62! И вот гребут они, а папа - управляющий. Рулем управляет. Царь любил, когда папа пел. Лодка летит, качается. А папа поет: « И княжну свою бросает в набегавшую волну». Тогда у царя дочка родилась. Не дочка , а не знай кто. То ли лягушка , то еще что, – мать принагнулась над вязанием, сощурилась, будто что-то в прошлом разглядывала. - Царь велел ее запаковать в бочку и сбросить с горы. И вот они бочку законопатили, и там, в Ялте (там гора большая есть) катят! Все тридцать три человека. Бочка подпрыгивает на кочках, люди бегут за ней, кричат и подталкивают. А папа отказался катить бочку. Царь увидел это и говорит: « Ты зачем, Исхак, отказался?» - « А я, говорит, не могу ребенка убить. Пусть даже это не дитя, а лягушка» - Царь и говорит : «Добрый ты человек , Исхак!» - и подарил ему за это золотую саблю. Вот отец ее с гражданской и привез. Я все с кисточкой играла. Привяжу ее к волосам и бегаю, как царевна.
Эх, сынок, не знаешь ты, какой у тебя дед был! Глаза синие, усы черные! Не даром у него две жены было, жили в разных половинках, роды друг у друга принимали. Мама была младше отца на двадцать лет. А потом у нас все отняли, даже посуду, отца посадили. У меня ведь сынок еще два брата сводных было, погибли во время войны.
Сын любил слушать ее рассказы, уютно было на душе, хорошо.
В те годы, странное дело, мать , заканчивая какой-нибудь разговор, как бы между прочим произносила: «Гафу ит, улым» - «Прости, сынок» .
Сначала сын на это внимания не обращал. Но подобное стало повторятся часто.
Поправит перед уходом его кашне, стряхнет пылинку с пальто. «Прости, сынок» - скажет и уйдет в кухню , опустив голову.
Сын , человек от природы тактичный, ни о чем не спрашивал. Может, это глубокая материнская тайна. Но сам мучился. Что она имела в виду? Может, все же хотела сделать аборт, но врачи сказали, что поздно. Может, они с отцом жалели, что утонул не он, а старший сын, очень красивый и кроткий? Да мало ли что!
И только через несколько лет, как бы шутя, он спросил у матери об этом прощении.
- А? – оборвала она, - ничего я не просила! - и ушла в кухню.
Лишь потом до него стало доходить, что возможно это обыкновенное чувство материнской вины: прости, сынок, что я твоя мать, прости, что я есть, прости, что есть ты, за все прости…
Когда он уезжал на целый год, на нее находило сущее горе. Тяготилась сознанием, что вот остается, а сын вынужден отбыть на чужбину, где-то трудиться среди чужих людей…
В дорогу она пекла ему перямячи, пироги, на рынке покупала разноцветные полотенца, красивые чашки. Перед поездом, не смотря на то, что он уже попрощался, обнял и крепко зафиксировал — сохранил ее до будущей встречи, выходила провожать. В темноте все плелась и плелась – до самой Даурской. И когда он переходил улицу, отходил дальше, где удобней поймать такси, все стояла. Возможно, уже не различая его силуэт в темноте. Сын знал, о чем она думает…
В тот август он не выходил на Даурскую, отъезжал от подъезда на своей машине. Мать норовила засунуть в салон вещи, от которых он еще дома отказался. Пока он возился в багажнике, незаметно запихивала в салон.
- Ну, ее мое, мама!
Он вытаскивал ненужную сумку обратно.
- Тогда, сынок, одеяло возьми, - она прижимала к груди шерстяное покрывало, - вдруг в лесу ночевать будете.
- Не открывай дверь, собака выбежит.
Раскачивая салон, в машине грохотала на прохожих овчарка, а при открытии двери норовил убежать оглоушенный его басом кот…
Сын отнял у матери сумки и, строгий, уже уставший что-либо доказывать, сложил на бетонную балку у въезда во двор.
- Ну как это?! - недоумевала мать, и будто из воздуха, по волшебству, в руках у нее оказалась авоська с яблоками.
-Знаешь что, мама!.. Голову морочишь. Я забуду что-нибудь важное!
Он опять собрал вещи, сложил у нее на груди, взял за плечи, развернул и жестко отвел ее к подъезду. По-сыновьи требовательно сказал – иди! Когда держал за плечи и вел, она как-то испугалась, три шага скоро просеменила… а он, не попрощавшись, быстро, как убегают от канючащих детей, подбежал к машине, сел и уехал…
Он забыл попрощаться. Как и с отцом. Обнять ,зафиксировать живую до следующей встречи. Его будто усыпили - и этому помешала мать, сама в те минуты будто заколдованная…
А потом, в августе, на рассвете его разбудил сотрясающий вселенную мобильный…
С тех пор прошло уже пять лет.
Пять лет сын жил круглым сиротой.
В смерти родителей винил только себя. По ночам, глядя в темноту, слез набухших не вытирал. И шептал себе в наказанье – с каждой строкой все остервенелее, все злее:
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг!
10 августа 2012 год

                Первая осень в Урюме

     Всю ночь шелестела за окном метель. На заборах повисли сахарные ковры. Сад стал белым, окоченевшим, и это в октябре! Затем налетел шквальный ветер, гулко катал по крыше железяку, хлопал в вышине парусами. И будто те паруса принесли неслыханное потепление! Снег растаял. Вновь зазеленела трава.
         Антоновка, что  лежала на земле, как просыпанный  горох, обожглась снегом и стала чернеть.
     Сыро. Голо и пусто. Даже ежик пропал, что прибегал поесть из кошачьей миски. Наверное, лег зимовать  в норке. А кошки - то ли бездомные, то ли хозяйские, - новоселу не понять. Лезут, тычутся  лбами о ноги,  вот-вот споткнешься и упадешь.
        За огородом до самой Волги - поля. Там недавно ходили комбайны. Трудолюбивые и до боли родные, как на картинках в школьных учебниках.
       Летали над пшеницей большие, серебристые на солнце  орланы-белохвосты. Планировали вверху, будто косые шали. А то дозорно сидели на кочках – в рост, как высокие суслики.  Смотрели вдаль. Не боясь - прямо у крыла проезжающей «Нивы». Однажды расселись  на развилке дорог стаей. Как будто что-то обсуждали на своем языке. Почему они там собрались, шесть-семь крупных хищников? Может, потеряли птенца? И теперь обсуждали, кому где искать?
       Как здорово летали под знойным солнцем жаворонки! Вестники летнего счастья! Мчались  впереди автомобиля играючи -  со смешком стригли воздух. До чего рискованные! А вокруг хлеба без конца и без края! 
     Теперь у опушки тихо.
     И только лиса в грибном ельнике наблюдает  за тобой из –за куста . Светло-рыжая, щекастая, не тощая чернобурка, каких видел зимой под Москвой, где истреблена бродячими собаками ее живая пища и одни лишь помойки. Стоит у вытоптанного до чернозема пятачка  с частыми вдавышами двойчатых кабаньих копыт. Наверное, их тут подкармливают и стреляют из укрытия. Лиса смотрит пристально, не боится. Больная? И ты пятишься. Задом-задом -   давишь пяткой  шампиньоны, круглые и молочно-белые, как перегоревшие при вспышке лампочки. Они обмануты внезапным теплом.  Как и эти семейства маслят, с удивлением вытаращивших из травы в начале ноября карие глазищи. 
         На перекрестке, где летел по окаменелому, как асфальт чернозему, теперь грязь и ветер. Впереди, над земляничным распадком, видна между гор широкая Волга.  Буксир, будто муравей с рожками, бодает-толкает впереди себя темную щепку.  Он движется от Ульяновска на север – в сторону зимы.   И всему наперекор чуть поотдаль от  берега  - летит утлая лодка.  Ныряет в волнах, как пловец брасом,  - идет сквозь осенний шквал.  Стоит у руля крошечный  смельчак, с ног до головы в мокром брезенте.  И оттого, что не слышно мотора, не слышно урчанья буксира -  ощущение недостаточности и тоски. Тоски осенней, затяжной. Но в этом куске Волги, треугольном, сером, будто это осколок запотелого стекла, все же ты видишь обещанье лета.
          Придет  весна. Ее принесет этот буксир-толкач. Прошьет сквозь метели, как швейная машинка,  по кругу глобус и выйдет снова тут – с юга, со стороны Ульяновска. Зацветут луга, как из сказки выпорхнут жаворонки. Она придет. Посигналит. Даже  тогда, когда тебя не будет.

6 ноября 2019г


                Не модный приговор

      В фольклоре и старинной русской литературе описывается женская красота. Хороший стан, стать. Походка лебедушкой - намек на скромность. Выступает, словно пава - это о вельможной барышне, важной и высокомерной. Щеки у деревенской девушки– алые или розовые, как у спелого яблока. А у царевны, наоборот: лицом бела. И руки тонкие, прозрачные, просвечивает в жилах голубая кровь. Вот только брови и у той, и этой одинаково оценены: шелковистые, соболиные.
       Описание женских ног в древней литературе не встречал. Лишь Лев Толстой в своей эпопее упоминает о волосатых ногах молодой княжны. Не смотря на то, что тогда носили платья до пола, о несчастье девушки знал весь Петербург. Пушкин описывает ножки балерины Истоминой. Да и то лишь ступню. Это когда на сцене та «быстро ножку ножкой бьет» - той самой ножкой, из-за которой друг Грибоедова убьет на четвертной дуэли кавалергарда Шереметьева. Дальше поэт, хоть и безобразник, позволяет себе наслаждаться только следами женских ног. На морском песке. И спешит целовать эти следы, пока их не смыла набегающая волна.
        А как нынче с бровями и ножками? Увы, нынче брови выщипывают, сверху по коже рисуют эмоциональную черточку. Пишут в первую очередь о ногах. О длинных, что растут от ушных хрящей.   Нынче  -  длинная нога чуть ли не главное требование на конкурсах  красоты.  И рост желательно – не менее 180 см
         А вот в пору моей юности ценились ноги короткие. Спортивные. С мышцОй.  И чтоб аппетитные. В стиле Натальи Варлей.
      Высокие девушки тогда считались браком. С такими редко сходились. Ведь это такое унижение быть ниже своей возлюбленной!
    С нами по соседству жила девушка, сестра моего друга, баскетболистка. Играла она за «Буревестник», теперь это «Уникс». Очень красивая. Но рост она имела достаточно высокий!   Она была несчастна. Все парни в школе, а после в университете едва достигали ей до подбородка. Когда она входила в транспорт, возвышаясь с каждой ступенью, на нее глазели, как на вырастающее чудо. У нее не было пары. Может, поэтому мне посчастливилось быть рядом с ней и  даже целоваться.  А сблизило нас то, что ее младший брат приходился мне другом.
     В пятнадцать лет я был частым гостем в их доме, и жизнь девушки проходила у меня на глазах. При грубом отце, в прошлом уголовнике, и деревенской матери Наташа выросла  интеллектуалкой, поступила на геофак, приводила в дом развитых подруг из команды, и родители стали ее побаиваться. Разъезжая на соревнования по столицам, одевалась изящно, как иностранка. Носила демисезонные широкополые шляпы с отгибом на глаза. Шила  в ателье оригинальные яркие платья. Лицо же ее, казалось, предназначалось для любования. Брат ее тоже был красив.
      Меня тянуло в их дом. Встречали меня там приветливо как родного.
       У двери висело зимнее пальто Наташи, купленное еще родителями. Зеленого цвета,  с лисьим воротником. И входя, я тайно касался щекой нежного воротника, поглубже совал нос в меха, пахнущие сказочными духами.
       В праздники девушка накрывала стол,  приглашала свою баскетбольную команду, посылала брата и за мной. Мы пили, бесились. Хмельные, стоя вкруг на коленях, с завязанными глазами, целовали того, на кого набросишь полотенце.
       Позже Наташа стала брать меня в качестве кавалера на дни рождения друзей, покупала книгу или двухтомник в хорошем переплете. И мы ехали как пара.
     Однажды после такой вечеринки мы выпали из троллейбуса и стали целоваться посредине Баумана. Стоял ноябрь. Мы были пьяные. Я с удовольствием сдавливал ее гибкую податливую талию, стянутую драпом пальто, и наслаждался ее губами. Шутя, прикусил ей краешек рта. Она расплакалась, как ребенок, и убежала. Скрылась где-то во дворах. Я напрасно искал ее в тот вечер…
      Однажды она вернулась из соревнований серебряным призером России, привезла гостинцы и сувениры. Это было в марте. Ярко светило солнце, за окном в узком проходе двора, где росла малина, капало с сосулек, звенели синицы. Наташе исполнилось 19  лет.  Войдя, я удивился ее искренней радости. Она была только что с дороги - в синей  олимпийке, с распущенными волосами. Неописуемо красивая! Она немного сутулилась, но этот недостаток сразу исчезал, стоило ей улыбнуться. Улыбка на ее лице присутствовала всегда. Она была, как негасимая лампа, и при эмоциях лишь вспыхивала ярче, освещала потемки чужой души.
     Накрыли стол, сидели – ее семья, мать, брат, подруги из команды и я, девятиклассник… Мне льстило, что видные девушки из сборной республики относятся ко мне, мальчишке, с уважением.
     В тот вечер я ушел не попрощавшись. Не помню – почему. Зашел на другой день. Дома была одна Наташа. Жилье соседи отапливали каменным углем, в комнатах стояла жара. Наташа была в коротенькой майке и тугих сдавливающих пах трусиках. Я сильно смутился. Покраснел. Она тоже. Но взяла  себя в руки. Будто не подала виду. Продолжала стоять напротив меня, опустила глаза на гладильную доску. Что-то говорила. Речь шла о чем-то  постороннем, но в голосе был упрек. И я оправдывался, говоря опять же, как и она, о постороннем… Мне в ту минуту казалось, что мы – больше, чем те, которые только целуются. Мы понимали друг друга без слов. Я угадал: она высказывала обиду. За мой вчерашний уход  – по-английски. Я не рассчитывал вчера целоваться, в доме находились ее брат, мать, которая принимала меня как сына. На кухне сидел  отец, пьяница, циник и сквернослов, которого Наташа часто обрывала фразой: «Какой пассаж!». И в их присутствии я должен был вести Наташу в сарай, или за сарай. Искать в темноте губы, прикрытые глаза. Да еще  разрешенную с некоторых пор грудь под халатиком. Горячую, с тяжеловатым ядром внутри,  с торчащим соском?
      Я стоял у двери, длинный, как фитиль, и трепетал, как пламя, - боялся, что нас застанут вдвоем в таком виде… Косился на  смуглые ноги, натренированные бедра, туго  стянутые кромками спортивных плавок, - собственно, тех самых, в которых она выходила при зрителях с командой на матчи.
     Ни одно слово не связывало наших отношений, не было обязательств. И в случае позора я мог убежать из их дома. Мы  были чужие… А между тем, казалось, что  я потихоньку теряю голову. Всюду ищу ее запах. Тот, оставшийся на всю жизнь в памяти от лисьего воротника, и другой – от свершившегося первого поцелуя: то ли с шоколадным, то ли коньячным  вкусом. Тогда я впервые узнал, что можно языком касаться языка. И от этого сильно кружится голова.  Однако я успокаивал себя. Нет, мое смятенье не связано с Ней. Просто я молод. В  жилах бродит кровь, куда-то ведет от предвкушения неизведанного. Сам не знаешь, чего хочешь: губ ли, ласки? Или  подвига…
      Как-то поздно вечером сидели с ее братом в сарае. Стоял октябрь. По крыше накрапывал дождь. Было холодно. Мы курили. А за стеной, прямо у нас за спиной, играла на пианино Наташа. Пианино было черное, с яркими золотыми педалями, немецкое, его прислал Наташе из Германии ее дядя,  военнослужащий. Она уже хорошо играла. Обучала музыке и меня -  я набивал на клавишах мелодию на стихи  Тютчева « Я встретил вас, и все былое…».  Сейчас Наташа исполняла классику. То бурную, то  печальную, а потом полилась по просторам, по склону мокрого оврага, безграничная грусть. Мне казалось, Наташа играет для меня…

        Я вернулся из армии другим человеком. Бросил писать стихи. Стал молодцом практичным, лишил себя прежней романтики. С ее братом мы стали чаще выпивать, гуляли без разбору по девкам. Вероятно, он все это рассказывал дома...
       Университетский «Буревестник» к тем годам расформировали, и Наташа стала преподавать в школе географию.
      Когда я заходил к ним, она разглядывала меня теперь с педагогическим интересом. Пила чай за столиком возле прихожей и с особым любопытством, чуть щурясь, смотрела на мои поношенные туфли. Да так,  что у меня начинали  чесаться пятки,  а пальцы ног топорщились, будто хотели задрать в угоду судьбе носки туфель вверх, чтобы как у клоуна… Да, я чувствовал себя скверно. Я обмельчал. Стал такой, как все. Умер во мне юноша с пылкими доверчивыми глазами.
        Наташа отхлебнула из чашки и с ехидцей проговорила:
      - Надеюсь, в этот раз  до экзаменов тебя допустят?
       Через пальто в грудном кармане у меня выпирала бутылка вина, которую я хотел распить с ее братом. Она это заметила и ухмыльнулась.   
     - Зачеты я сдал блестяще! - проверещал я. Хотя врал беспомощно: у меня была куча хвостов, и вуз я подумывал бросить.
    Прошло много лет.
    В стране пошли первые конкурсы красоты, где ценились высокий рост и длинные ноги. Смазливые низкорослые девушки завидовали росту Натальи Петровны, когда она, заколов  на затылке волосы, проходила мимо по школьному коридору. Девушки не знали: как раз эти длинные (желанные для них) ноги  и стали предметом несчастий женщины. Теперь, когда за сорок, а в волосах  под краской прячется седина, зачем ей такая, отросшая от уха, нога с покалывающими суставами? Да и не выделяется нынче Наталья Петровна особым ростом среди расплодившихся акселераток…
     Случай выйти замуж выпал Наташе за всю жизнь всего один раз. В свои 16 лет, играя за республику, в Москве она познакомилась с игроком из сборной СССР красавцем Никитиным. Он был выше двух метров ростом.  Завидным в среде баскетболистов. Никитин влюбился в юную красавицу и умолял выйти за него  замуж. Наташа, перепуганная и счастливая, поехала в Казань и рассказала о предложении дома. Мама ее тотчас высказала протест. В 16 лет? С девятого класса? Нет! Если надо, пусть ждет. Говорила по-деревенски окая.
    -  Не терпится? – вмешался в свою очередь отец, куривший табачный лист у печи, и добави презрительно и гадливо:
     - Мокрощелка!
 
12 мая 2018

      
                Зеленоглазое такси


   
       Помню те годы, дефолт и обнищание. Потеря родителей и неожиданная рискованная женитьба.
       Худенькая,  боящаяся жизни безотцовщина, она поднимает глаза, темные, с туманным налетом, как у ягоды терна в сентябре. И, поправляя на груди  упавшие с плеч волосы, сообщает, что замужество  спасет ее и  маму  от голода.
    К тому времени я сам безработный. Я в отчаянье. Как кормить, одевать, обучать взрослую дочь и жену? Я не мыслю, что они, выпускницы школ, останутся без высшего образования.
        Спасает автомобиль – по ночам я мотаюсь по улицам Казани вместе  с другими безработными автомобилистами в надежде что-то заработать.
       Я люблю ездить в Ново-Савиновском районе, где выросла моя жена. Вот угол Декабристов и Волгоградской, городская баня, у крыльца которой днем торгуют чехонью. Через просторный двор - ее школа с небольшим садом.
       Вот моя девочка сидит в парке Химиков на качелях. Чуть раскачиваясь, сообщает, между прочим, товарке, что приехала из Москвы.
        Та бежит домой, ведет за руку свою маму. Мол, смотри, какая – приехала из Москвы!
      - Девочка, зачем ты обманываешь? - спрашивает женщина, - ведь ты живешь в офицерском доме через дорогу!
         - Там живет моя бабушка,- глазом не моргнув, отвечает малышка, и продолжает раскачиваться. – Сама я  живу  в Москве!
     Она не обманывает, она давно мысленно живет в столице. Кто-то ей рассказывал, какие там вкусные конфеты и  яркие фантики! 
 
         Клиентов нет. Неожиданно у поворота в сторону Воровского угадывается в темноте силуэт. Это  девушка. Она поднимает руку. Я  останавливаю  машину и  приоткрываю правую дверку.
       Темные волосы, распущенные по плечам, стройная, высокая. В накидке. Сердце екнуло. На секунду кажется, что это  моя жена:  приехала сюда к матери, и вот  что-то случилось, и она ищет меня по улицам.
         Вглядываюсь:  одета со вкусом, даже интеллигентно. Театрально  завернула плечи в темно-зеленую шаль с длинными кисточками. Стоит вполоборота, молодая и стройная, с роскошными прядями, - есть в ней что-то благородное, великолепное, этот полуоборот и особенно шаль на плечах - как у оперной певицы.
     Шире открываю дверку, приглашаю в салон.
     Но девушка не садится.
     Не опуская лица в ореол света, она произносит:
      - Это работа.
     -  Н… ну да, работа! - беспечно отвечаю. Хватаю с панели пачку сигарет и за ненужностью бросаю обратно на панель: мол, черт бы ее побрал, эту работу!
         -Я работаю, - повторяет девушка уже другим,  надтреснутым голосом.
           Она чуть наклоняется, чуть отворачивает лицо. Прядь падает с плеча, а  глаза глядят в сторону, в темноту.  И  опять во мне шевелится леденящая мысль, что это стоит  моя собственная  жена…
          - Я работаю, - повторяет  незнакомка.
           Теперь я все понимаю... Бог мой, какие времена! За две поездки, обращенные в деньги, я, уже седой и некрасивый, могу обладать этой красавицей! И не будет в  ней спеси, презрительных глаз, соответствующих образу. Она рабски станет послушна хоть в автомобиле, хоть на траве, хоть у коновязи. Вынужденная исполнять любую мою прихоть.
           Пытаюсь лучше ее разглядеть.  Вульгарного в ней нет ничего. Да, из интеллигентной семьи. Мать где-то преподаёт…
        - Извините! – произносит  она  вдруг. Хочет закрыть дверку.
         Вот она ночная жизнь, обязанность, которая заставляет извиняться. Тогда как должен извиняться мужчина, который не смог в свое время постоять за свою страну, за будущее своих детей и их сверстниц. Это существование сводит с ума – и людей  и тебя самого, когда  крутишь бублик «девятки»  днем и ночью, путаешь ночь и день,  когда в голове качается вата…  Девушка безработная, наверняка такая же безотцовщина, как твоя жена, которая точно также могла выйти на эту улицу. Она  прячется тут от знакомых, боясь сутенеров и конкуренток, которые могут запросто изуродовать до инвалидности. А ей бы немного заработать, чтоб поесть, как раньше ела…
       Вынимаю из грудного кармана мятые рубли.
     - Вот, - протягиваю.
      Она стоит не шелохнувшись. Свет из салона слабо освещает ее гофрированный черный подол и икру ноги.
      - Возьмите, – говорю.
     В ожидании моя вытянутая рука чуть покачивается  вверх-вниз.
          - Я отработаю, - говорит  она.
          - У меня дочь, как вы…
          - Я не могу…
          - Хорошо,  отработаете, - говорю, -  прямо сейчас!
            Мои  пальцы встречаются с ее тонкими, неуверенными пальцами, с остриженными, покрытыми красным лаком ногтями…  Она роняет деньги на тротуар, приседает за ними, отвернув колени.
            Я не могу сразу закрыть дверь.  Рву с места с открытой дверью и перед тем, как  ее захлопнуть, кричу:
            -Иди домой!

            Сворачиваю на Гагарина и еду  по направлению к ТЭЦ. Впереди маячит во мгле исполинская труба с горящими в вышине клюквенного цвета гирляндами.
         Вспоминается белая птица. Больше голубя, чуть розоватая в отсвете невидимого заката. В поздних сумерках она сидит на заборе моей дачи.
           Я курю на крыльце и удивляюсь: откуда такая белая? И вообще, что это за птица?
            Птица тревожно всматривается в темноту у рощи, затем снимается и летит через соседскую дачу проч.
             Утром я нахожу ее в  кустах мертвой. Приседаю, протягиваю руку, вытаскиваю из кустов. Голова запрокинута,  горло пробито, кто-то  клевал  печень. Как ее туда, где сплошные прутья,  затащили? Или несчастная сама влезла в надежде до утра схорониться?
          Это была чайка. Заблудилась в наших сухопутных местах и погибла.
          Незнакомка сродни этой чайке,  отбилась от своей среды. И если ее, одиночку, не погубят, как эту птицу, то все одно - она не сможет так жить. Будет мучить ощущение собственного падения и память, откуда она. Успеха она тоже не добьется, нет хватки, врожденных когтей, да ей и успеха не надо, успех здесь -  подтверждение падения, а у нее все это - временно, временно, временно…

           Еду в сторону Голубятникова.
           Фары качают темный проулок. Лужи, кочки  и палисадники. Волокут тени от пирамидальных груш по шиферной крыше барака, опрокидывают торчащие  лавы голубятен. 
           За поворотом улица тянется бесконечно. Деревянные дома, ветки яблонь из-за колючей проволоки. Ночной магазин, сваренный из листов железа и густо вымазанный половой охрой. У входа вместо крыльца лежит в луже деревянный поддон. Над ним, раскинув желтые иглы, ярко горит  лампочка. Дверь настежь, внутри вовсю играет и мигает цвето-музыка. Ни  души!
           Как в расстрелянной таверне.
            Это места, которые я, калужанин,  с роду не видывал и, кажется, не смог  бы завтра днем отыскать.
      Оказываюсь  в ночном поле, петляю  по насыпи среди бурьяна. В наплывшем тумане угадывается болото, древнее угодье уток и куликов.
       Насыпь выводит на далекие огни, неожиданно пробившиеся сквозь заросли и туман, - огни Адоратского.
            Оттуда через «французский» мост по южной пустынной трассе еду  в Ново-Татарскую слободу…
          Тихо  петляю у разбитой Бухарской мечети, похожей на курицу с отрубленной головой:  лампочка освещает горло в кружевном воротничке, будто в кровавом пухе.
         Фиксирую руль,  нарезаю круги на конечной остановке 6-го трамвая. Точь-в-точь, как  ребенок, который раскинул руки и  кружится-кружится… Как в блендере всплывают на поверхность асфальта  брошенные мною когда-то здесь трамвайные билеты, счастливые и несчастливые.
        У  порушенного  медресе, где учились до войны мои тети и мама, проваливаюсь в  вековую лужу. Двигаюсь вдоль развалин  мехкомбината,  с квадратными, как в древнем Карфагене, башнями.
       Уже в землю ушел кирпичный этаж школы, с деревянной надстройкой. Из  этой школы я мучительно ждал кузена , он выходил с ранцем за спиной, с мятым пионерским галстуком на шее. Мы шли к бабушке, жившей тут через три дома, ползали за машинкой на некрашеном, тертом кирпичом полу.  Теперь там автостоянка. Асфальт умял, утоптал в ничто судьбы трех семей, живших, шумевших здесь когда-то в полуподвальном кирпичном доме-крепыше, похожем на цитадель, о котором уже никто никогда не вспомнит, кроме меня, чья прозрачная тень с помочами наискосок, провожает сейчас взглядом  мою «Самару» , с прыгающими, уходящими под крыло колесами,  - уплывающую в ночи в собственную невозвратную призрачность…
     Автомобиль переезжает скрученные временем рельсы от сырьевой базы к сушопилкам, пахнущим из-за железных ворот старой древесной пылью, снова входит в яму, толкает в стороны  маслянистые волны и царапает о щебень днище.
       Я часто кружу в этих местах, в который раз окаймляя ограду ночного зирата. Все гляжу  на черные, как нагромождение туч, кроны вековых тополей, из-за которых луна может осветить лишь далекое пространство над Волгой.
        Ночь теплая, бархатная, в отрытое окно ласкает лицо.
         От кладбища понизу струятся жасминные запахи и закодированные в  немоте звуки намазов, дрожащих и не иссякающих в звоне,  как зависшая в воздухе песнь вдруг умолкшего муэдзина. И в этом круженье вокруг красных кирпичных стен мазара, в этой неземной системе координат моя нежная мысль ложится на середину кладбища, в точку, отмеченную косым стеком луны, где  в свежем еще саване лежат под землей с прикрытыми, будто в дреме,  глазами – тщательно выбритый отец и плотно завернутая куколка мама.
       В светлой  печали еду в Отары, которые знаю со времен живших там цыган. Качу среди темных окон и кое-где горящих лампочек перед сараями. В конце поселка разворачиваюсь. На обратном пути между Отарами и Победилово тихо и мягко въезжаю в низину - древнюю  пойму Волги,  заросшую до небес лебедой. Останавливаюсь и замираю.
       Тут космически тихо, как в лунном задрапированном кратере.
       Индикатор на приемнике уютно помигивает, так бабочка-светлячок  поднимает и опускает крылышки. И на всю жизнь запомнится мне, будто это был заказ: из глубины перламутрового маячка приятный голос, с дрожащим мужественным тембром, будет петь мне о «зеленоглазом такси»,  о моем одиночестве и утешном сиротстве.

               30 января 2016 год

                Казанская рапсодия

                1
               
  Кто жил на нашей улице в пору моего детства, их уже нет. Как  несметная стая птиц, поднявшаяся  от старых тополей,  их имена-образы  зависли  над памятью, над судьбой, и уж  где –кто не различить.  Мерцают тысячи крыльев , дрожат  вдали.   
        Когда-нибудь  и я обозначусь в том рое маленькой  точкой. И уже ни внуки отсюда и даже мама оттуда  не узнают меня – моей точки. Как ни кричи, как ни зови!
     Я  бреду по  майской улице.  Цветные шары и бумажные  цветы из папиросной бумаги на клейких березовых веточках.  Дядька в куцей шляпе  играет на гармони, в кругу пляшут и хлопают в ладоши.
      Вижу одинокое дитя. Ищет кого-то глазами и, скривив рот, плачет. Это дитя давно состарилось и умерло.  И я знаю все подробности его жизни. Вот так. Но печаль эта несравнима с пронзающей жутью, когда рассматриваешь старинные английские фотографии  умерших детей, усаженных на стул, напудренных под живых, с искусственно открытыми и неподвижно направленными  в сторону объектива глазами.  Это делалось в те годы по просьбе безутешных родителей… 
      Я все хочу, но, вероятно, никогда не смогу достичь той глубины чувств , что испытала в ту страшную ночь мама,  сидя у тела восьмилетнего сына. Моего родного брата, утонувшего в Волге напротив песков , на дамбе у лодочной станции.  Там много погибало людей.
       Мне было четыре с половиной года. Брат лежал на столе в белом. Я канючил. Просил протереть ему глаза  полотенцем ,как меня учила растерянная тетя, и он , мол, проснется.
       Мама, приникнув к изголовью у стола, всю ночь держала в руке ладошку сына в надежде хоть чуточку отогреть. Нет, не смогла...
      Мне кажется, тогда она перестала верить в бога. 
       Я всегда в долгу перед братом. И живу вместо него.
       Тогда, подросший, я донашивал его вещи. И это  новое первомайское пальто в зеленую елочку, и вельвету, и  фуражку в крапинку «снежная крупа». Каково было  родителям глядеть  тогда на меня со спины!
    В жизни моей было много явных смертельных случаев , из которых чудом выходил. Об этом обычно не пишут, боясь гнева судьбы, боясь сбить карму. Но я обязан: брат не должен быть в тени. Да он еще свое не отыграл до конца. Я еще двигаюсь.
    Я безнадежно тонул на той же склизкой дамбе, где погиб он. Меня спас прохожий дядька..
     Там же, на глубине,  играя в прятки с парнями, я оттолкнулся ступней от врытого в донный песок деревянного столба ЛЭП и резко вынырнул из-под воды в неожиданном для играющих месте - головой около винта пролетающей моторки: седок же  стоял у руля дюралевого катера и смотрел далеко вперед.
      Выстрелил в забор из самопала. Осечка! Вопросительно заглянул в ствол, - и прозвучал выстрел, когда рука разочаровано расслабилась - ствол ушел чуть в сторону....
       Подростком до того был избалован удачами в играх со смертью, что шел на рожон: чувствовал  защищенность сверху.
     Потом, уже взрослого, сказочными зигзагами выводило из смертельных аварий…
         Я всегда остро чувствовал боль мамы. Это, как слезы преданного дитяти, когда наши мамы тихо и горько плачут. Гладят ли белье, стирают ли над корытом – на ребристой доске, слезы текут. И мы замираем. Шепчем кузине: это она о нем.
       Ее боль  присутствует во мне всю  жизнь. И  знаю: даже сейчас она у нее  не иссякла. Кажется,  там она стала даже острей. 
                2
         
                Наша улочка вся в мураве, в мелкой, барашковой.  Сползает змеиным хвостом по лестнице в овраг - в сторону Подгорной, по дну которой на подводах от местного завода возили в город горячий строительный кирпич.
            На улице ,в двадцать девять домов, жило два человека с вузом, четыре инвалида войны: трое без ноги, один без глаза и мой отец со сквозным ранением в груди. Остальные мужчины с войны не вернулись. И потому на улице жило много бабулек. А посчитать – им было-то на ту пору чуть за  пятьдесят! Стояли  они у палисадов, запрещали возле окон играть в футбол. Наш дырявый резиновый мяч, не дай бог, попадет им в руки: его с яростью притопнут неуклюжей ступней , спустят воздух, превратят в лепешку и будет он казнен на глазах у всех топором. 
      Эти вдовы, познавшие лиха коллективизации и военных лет, не были уж такими злюками. Да и кому понравится,  когда тяжелая надутая резина хлопает целый день о твою расщепленную калитку, того и гляди влетит в окно.    
     Мой Трезор  с неизбывной тоской  по ночам выл на луну с крыши своей  будки. Отпускать его было нельзя: гонял  кур, вытаптывал огороды, некоторые дети его боялись.  Он людям  спать не давал. А как терпели соседи – сестры  Райхана апа и Фарзяня апа и их мама, вдова фронтовика? Старушку  звали Татэ. Крошечная , с треугольными глазами и запавшим ртом.  На вой и лай их семья никогда не жаловались . Наверное, потому что и у нас  война забрала троих: деда и двух братьев отца.  И дядя Минрахип, с трубой из нержавейки вместо голени, живший в их дворе,  тоже молчал.  Не жаловался и дядя Леша Горячкин, с выкрученной разрывом, под штопор, ногой. 
       Эти  семьи пережили войну здесь, на узкой Ново-Пугачевской. Ждали письма и страшились похоронок. Их объединяло вплоть до конца 60-х годов  одно – большое и  страшное, чего не произносили  всуе. Ни фронтовики, ни женщины. И только дети играли в войну.      
 
        Сидя по полу всей улицей в чьем-нибудь доме, мы  смотрели на маленьком экране телевизора кино.   Русские и татарские дети на поминках, облизываясь,  с одинаковым аппетитом  уплетали   кутью или губадию.
   Улица в большинстве  православная красила на Пасху яйца. Я тянул за подол маму  - тоже хочу! Красителя у нас не было. Мама использовала кипяченую луковую шелуху. Не яркие получались яички, но оранжевые.
      И вот выхожу к воротам. Гордо сияя: у меня яйца тоже крашены! Вот! И вот! - верчу тазом, ладони в карманах, в них яйца лежат.
    Пацаны подходят. Не верят. Я же - татарин. И яйца красить – грех.
   - Врешь! - говорят
    - Кэх! -  С чувством непревзойденного высокомерия  гляжу в небеса. Будто там летит самолет. А в том самолете – сам я лечу.
      - Тут два и дома еще два есть, - говорю.
       - Дык у меня дома целая корова есть!- отвечают. 
       Однако вихры  чешут: вру или нет?
       - Покажи!
       - А-а!
         У нас такая игра. Угадаешь, какого цвета яйца, забираешь себе! А нет - отдаешь свои.
    Я  завидовал тем, у кого красные яйца. Или бордовые. Или синие.
      Зеленые  мы не жаловали.   Жуткий цвет. Это было связано с дядей Мишей-шофером.  Заводной ручкой с утречка  он запускал на морозе свой «ЗИЛ». Яростно крутил ручку. Аж с прискоком. А когда  двигатель  схватил, дернул, дядя Миша  качнулся  –и  ручка  ударила ему в пах. Дяди Миша упал.
      В нашей общественной бане мы с ужасом разглядывали его болезный кактус. Лежа на боку, он веничком  бережно его обмахивал.
     -Во-от!.. – печально кивал. Мол, такие напасти в жизни бывают. И у вас предстоят… 
        Нам становилось  страшно. Предстоят?  Нам? Зачем?!
        Надо сказать,  на улице из нас никто не пошел в шоферы.       
         Дети – народ жадный. Всяк боится проиграть. В тот день мы сели на лавку. Принесли соли. И каждый съел свои яйца.
         И помню печальный образ.  Мы уж в школе неделю отучились. А цветные скорлупки все лежат у лавки на подсыхающей земле, синие, бордовые, оранжевые. 
          А еще через овраг близ улицы Центральной у нас жили сектанты. Мы называли их «баптисты».  Бдительная власть их не трогала. Но вот напротив ворот построила открытый клуб, с крытой сценой и врытыми в землю лавками для зрителей. Я был слишком мал. Наверное, там проводились антирелигиозные мероприятия. С лозунгами и девизами. Жил у «баптистов» мальчик по имени Епифан. Я видел его уже позже, подростком. Как за ним гонялись мальчишки и бросались камнями. Обезумевший от гнева Епифан выворачивал из земли булыган и гнался за кем-нибудь.  Его обожали все местные старушки. Защищали. Одаривали.
       Позже, уже придя из армии, я увидел его в черной рясе и клобуке, с большим крестом на груди. Иногда его провозили домой на « Волге». Епифан  любил выпить. И однажды в лютый январский мороз вместо лекций в университете мне пришлось пить с ним в подъезде «зеленого магазина». Мы опустошили  две бутылки вкуснейшего портвейна. В подъезде было сильно натоплено. Нас повело. Епифан расстегнул пальто. Лицо его скисло, и он стал жаловаться на свою судьбу. На грызущую тоску. Ему было очень плохо. Я знал, что он нетрадиционной ориентации. И понял вдруг, чего он от меня хочет. Молодость, опьянение, звенящая тишина, безлюдье и жара в подъезде возбудили в нем несчастное чувство.
          Я долго его отговаривал. По человечески. Все же я был счастлив, мир казался радужным, благородным, чистым, недавно я отслужил в армии сержантом. Обучал юнцов. И в университете не разделкам туш нас учили. Мне было жаль его. Я чувствовал себя виноватым, что не могу духовно утешить его. Я уходил –  и когда заскрипела пружина открываемой  мной двери подъезда, я услышал вверху страшную тишину, которая казалась громче дикого крика отчаянья.
      
     В низкой насыпушке  жил  на нашей улице хазрет мечети Марджани Хабир абый. Мечеть была единственной действующей в Казани. А значит Хабир абый  считался  главным муллой ТАССР . Все были поражены, когда за ним, столяром с мебельной фабрики, буксуя в осенней грязи, приехала белая , как лебедь,  шикарная «Волга»  ГАЗ-21
              Хазретом его избрали за ум, степенность и образованность (он что-то окончил религиозное еще в двадцатых) И вероятно, за благородный образ. Высок, строен, аскетически  красив. Напоминал собой бюст позднего  Авиценны, в белой чалме .  Он все ходил в кепке после рабочей смены мимо нас, играющих детей, и скромно здоровался.
          Горе его постигло, наверное, в тот год, когда утонул Наиль.  Сын Хабира абый Хамит отравился из-за несчастной любви. Избранница – вожатая трамвая. Она ему изменила. Он выпил мышьяк. Умирал на руках рыдающих родителей.   Если Петрарка любил ради своих стихов, то для Хамита мир обрушился. Выхода не было. Утонченный человек выдержать такого не мог.
          Я помню крытый грузовик. Откинут задний борт. Убранное для погребения тело. Тело должны были везти для прощания на завод, где Хамит работал.  Залезали проводить в последний пусть гурьбою дети. Босая Любка Гришина сорвалось с кузова, ее поймали, подсадили обратно. Любка была из семьи староверов. На улице у нас было несколько таких старообрядческих семей. 
           Любка и ее сверстники   не различали религий. Если кто-то умер - событие! Приедут машины, вкусно пахнущие бензином, будут производиться обряды.  Да и где еще так вкусно поешь, когда сахара нет , а мука по талонам?  Блины с медом или губадию с кортом и изюмом?   А ведь нас усаживали целыми застольями - специально накрывали отдельно  для малышей.

                3
А птицы с тополей взмывают с граем. Застят небо.  Вижу  шагающих к площади Свободы трудящихся – с транспортами и знаменами.  Тысячи и тысячи.  Где они теперь?   На земле жило сто миллиардов людей. Где судьбы и  царства, устремления и маленькие любови в пещере? Может, те любови  были самоотверженней и трогательней , чем у Ромео и Джульетты? Но их никто не записал. 
              Как жить, зная, что когда-то тебя не будет? Никогда и нигде. Словно и не рождался. Нужны гарантии кумиров. Богов! Иначе паника и раздирай.  Слаб человек! В  Египте Рамзес 2 прожил 92 года, при нем выросло четыре поколения.  Сын похоронил отца, потом сына похоронил его сын, сын этот тоже стал дедом, внук его пришел в ужас, когда услышал: Рамзес умер!
           Как жить без бога?!  Люди забывают, что у них есть руки и голова. Их  можно и дальше применить для созидания,  починять свой любимый примус.  Но каким-то образом толпа превращается в единый мозг обезумевшего от страха или  остервеневшего от злобы кентавра?
           Компартия на что-то надеялась, внушая, что бога нет,  у слабых отняли посох, другим обещали забвенье, как умершей плотве в речке. А между тем на Новодевичьем я видел почти на всех  черно-мраморных бюстах партийных боссов, с края постаментов  - шестигранные звезды . Сами-то  они веровали!
         Страна пережила  и смерть Сталина. 
          И стала  любить  Хрушева.
          И   я, малыш, его люблю . Нас так учат в детсаде. Вот он улыбается в зарослях кукурузы,  кривит в довольной  улыбке лицо с родинкой  на мясистой щеке. 
        Он обещает  коммунизм через 20 лет! И я вижу витрины, где бесплатные  шоколадки, игрушки, даже сладкие сырки с изюмом.  Мы нарядные ,с букетами цветов, спускаемся всем поселком  с калужской горы на улицу Павлюхина. Хрущев  к нам приехал, он должен проехать в Зеленый бор в своей открытой космического вида «Чайке!
       Люди от заводов и фабрик  выстроились на выделенных участках по тротуару.  А его все нет и нет.  Выдвинув тощую шею, дядька  всматривается в начало улицы. Нет.. Усилившийся зной давит, дети плачут. Через час прошел слушок, будто бы Хрущев проехал по Сибирскому тракту. Отчаявшиеся люди еще подождали, кто сколько мог  и побрели домой, разочарованы, солнцем палимы.

    На  демонстрациях или сабантуях отец непременно  встречал закадычного друга из прошлых лет, какого-нибудь  Газинура или Васю. Знакомил с женой. Показывал меня,  карапуза.  А если рядом были дочки, считал своим долгом  представить их как студенток вуза. Несмотря на то, что они  были школьницы , с глубоко обрезанными ногтями и кренделями косичек на вспыхнувших от стыда  затылках.
         Начало 60-х - это век хвастовства!
         Чистая пшеничная водка тех лет по 2, 87 рубля больше располагала  к добродушному бахвальству.
         Позже, нефтяная  водка по 3.62 рубля, была горькая  и злая.  Провоцировала  мордобои.
         А уж про ядовитую водку-анроповку и говорить нечего. Это эпоха террора! 

          Старые друзья, Газинур  или Вася,  тоже с женой и с детьми, тащили отца в гости. Я, пятилетний, всюду, как хвост. И где только я не был!  Будучи повзрослевшим, когда Казань еще не разломали, вдруг в каком-нибудь переулке, чутьем узнавал знакомые  места. Вон там за углом – на крыше сарая должны стоять железные козлы.  А за  кирпичной стеной два подвальных окошка с цветами на подоконнике.  А вот здесь всегда звонко верезжали стальные трамвайные колеса. Густота  децибелов , будто художественной кистью, запечатлела  в мозгу картину захолустного двора.
            Запах чужих  кухонь, залов с зачехленными стульями, под белой сутаной стоит драгоценное пианино.
             И детки! Один соглядатай.  Другой плакса. Третий от горшка два вершка, а уже редкий жмот: это трогать нельзя. И это тоже. Навалившись всем телом, прочь отодвигает от меня стул, на который я хотел сеть.
       Соглядатай, толстощекий  и беззубый. С двумя вихрами и  клыками по краям рта. Ходит за дедом и ,отчаянно  бросая об пол копеечку, клянчит какую-то рульку. 
         Плакса воет на весь зал, что у его отчима сильно пахнут ноги.
             Меня  тянет в таинства пыльных чуланов. Вот сумеречная кладовка, пронзена  рапирой света из солнечной щели. Мудреные инструменты в ящичках и в ячейках на стене, а вот блестящие гвоздики в миске! Я таких от роду не видывал. И в магазине их нет. Гвозди у меня ржавые, кривые, добытые клещами из старых досок. Они толстые, и реечка трескается, когда делаешь  кормушку для птичек. Я гвозди  выпрямляю, держу пальцем на наковаленке. Они крутятся, как черви, - и  бац по пальцу молотком! Кость ноет, нить боли звенит в сердце. А  после ноготь  болезненно  сходит. Растет новый, розовый, как младенец. Послюнякаешь палец, прижмешь –щиплет.
      Я уже тянусь к миске,  чтобы взять  щепотку  серебряных гвоздей…
      Как вдруг сзади кто-то тянет меня за пиджак. Оборачиваюсь. Стоит мальчик, щеки толще оладий. Это Соглядатай. Он загадочно  улыбается пустым ртом , с двумя молочными бивнями по краям, и  с чувством восхищения произносит: 
         - А правда, что девчонки из задницы сикают?
         Судя по его взгляду, хитрому, себе на уме (я уверен, у него сейчас в Караваево свой магазин, или мясной прилавок с рульками ) этот вопрос его  сильно мучает.
           Ну что  сказать салаге?  Первый тайм мы уже отыграли. В его возрасте у нас, тоже недавних эмбрионов, прошли первые уроки по адаптации на этой планете: в оврагах мы уже играли  с девочками  в докторов.
   
      Вышедшему гулять одинокому гостю Караваево  кажется скучным. Ни сверстников, ни игрушек. Прохладно и неуютно дует северный ветер.  В садах  яблони крохотные, как дикие топольки в поле.  Тут нет густых яблоневых джунглей, с прочными ветками, способными насадить на себя человеческий глаз, старые яблони не меняют тут шкуру, как  анаконды.  Не соорудить тут в перекрестье мощных сучьев древлянский шалаш над обрывом. Не свистеть  Соловьем разбойником - в сторону девочек, шагающих с портфелями по дну оврага в школу. Караваево -  это вновь обжитая земля, целина, с просторными продуваемыми ветрами участками.
      А как тесно у моей бабушки, в Новотатарской слободе, на Меховщиков! Сдавленная корпусами цехов, улица и трещит и  кишит. В жутком зное грохочут у ям САКи, производят ток для сварки, готовые разлететься в клочья от собственных децибел. В треск  вплетается тарахтенье трехколесных тележек,  изогнутая кверху ручка управления торчит перед носом промасленного седока, как фал. Пахнет опилками и пересушенным мехом. Самосвалы тужатся, неумолчно  бзззикают пневматикой, поливают битый асфальт протекающим маслом.   
       Две апайки с кумганами лопочат татарской скороговоркой у крашенного хлором туалета. Перед окнами их барка промасленный штакетник, за ним   слой пыли и сажи, и пара несчастных пионов борются там  за свою жизнь.
         А как свежо тянет с Волги запахом зацветшей воды, зелено плещется она у мазутной дамбы, как кисель  планктона.  Там жуткая глубина  и явная смерть. «Утонешь, гад!». И я туда не хожу. И на песках прыгать с обрыва опасно. Там при обрушении завалило двух мальчиков. Спасти смогли лишь одного. Песок качает земснаряд по толстым трубам от середины залива. Шебарша голышом по стали, бежит мокрый песок на очередную гору. Там высоко, как на уральском плато, ползает  муравей-трактор.
         Я люблю останки Белой мечети: ведь  там училась в медресе моя мама!  Люблю маленькую школу №40, кирпичный низ, деревянный верх. Там учится мой кузен. А прежде жил хозяин Пушносиндиката  . В школьной  прихожей осиновые доски   лежат на грунте и оттого густо пахнет  землей, пещерой, древним таинством.

         В моем поселке Калуга все иначе. На Калуге – башкирские горы и добротный грунт. Вся Казань построена на калуженской глине. Если повернуть время вспять и  приказать камням вернуться назад, то в сторону Калуги полетят тучи кирпичей,  овраги превратятся в поля.  Заводы здесь по мере забора глины двигались с запада на восток. Начиная от Кирпично-Заводской , через Товарищескую, Демьяна Бедного –на улицу Кирпичную за железной дорогой, что у кафе «Сирень», и дальше - к мясокомбинату. Издали своими мрачными надстройками и дымящими трубами завод  напоминал уходящий за горизонт морской теплоход.
      В марте по дну оврагов несутся талые воды. Крутятся ледяные воронки, затопляя погреба. Глухо в ночи лопаются стягиваемые морозом льды. Воздух перенасыщен озоном. От восхищения кружиться голова.  Уже  далеко заполночь, завтра рано в школу. Но я околдован!.. Иногда кажется,   что именно такие  весны сделали из меня, косноязычного, писателя. За счет изобилия непонятных чувств. Заставили к ним подбирать слова.   

    - Ну что, Файзи? - говорит после третьей бутылки Вася-Газинур, - что приуныл?
    - Да вот не сходиться  у меня? – признается отец, наливая   по стопке.
     - Что не сходится?
    -  Пусть считают меня врагом народа.  Но есть у меня сомнения.
      Отец считает: прочнее Советской власти нет. И верит печатному слову. Но он сомневается, что  коммунизм построят через 20 лет.
         - Как это не построят?   - отвечает товарищ, которому все понятно  в этом мире.  – Они-то себе построят.  А мы нет.  Вот смотри. У тебя, где туалет? В огороде! И у меня в огороде. Откуда ты берешь воду? Из колонки! И я из колонки .А колонка где? Надо идти с коромыслом через  овраг. И в снег и в слякоть. 
       - Вот я и говорю: на улицах  грязь. Грузовики буксуют. Как привезти дрова? А скорая помощь? Больных на руках до магазина носим.
        - 20 лет назад война только кончилась. Еще с разрухой не справились . Это Сталинград всей страной построили.   
      - А Ленин бы смог?-  спрашивает вдруг отец.
       Ленин?.. – товарищ пальцами скребет подбородок. - Не знаю. Но думаю, смог бы.
       - А  как?
       - Придумал бы что-нибудь. Страна от голода тогда умирала. А он взял и замутил НЭП. Как по щучьему велению, все стали колбасу жрать.

          Утром отец курит  на крыльце своего дома и вспоминает вчерашний разговор. 
          Идет в дом неудовлетворенный. Наклоняясь, входит в низкую наборную дверь, собранную из дуба еще деревенскими столярами. В прихожей  белесые полосы света. Гладит  у окна жена.  Тихо и горестно плачет.
        Внутри у него все переворачивается. Это невыносимо! Он выходит прочь.  Смотрит с крыльца в небо. Глаза стали горячие от слез. Он как-то сочинил на татарском стихотворение о погибшем сыне. Я мал был и помню  только начало:   «Жила-была на свете бабочка. Никого не трогала..»
        Помнишь об этом, отец?
         «Я так соскучился по нему! Тогда было невыносимо. Но не так, как сейчас! Его ведь и здесь нет! Я  не могу его  узнать. Мы и вправду потеряли его навсегда!»

24 мая 2020 год

               


                Отцы и дети
 
             Я писал о любви. О соседях. Меня не публиковали.
           - Пиши про коммунистическую партию! – говорил отец, указывая крепкой ладонью токаря на телеэкран - на очередную говорящую голову . - Вон про это говорят. Написал про любовь –и там же что-нибудь про партию…
          Я стоял под люстрой. Разминал пальцами сигарету. Улыбаясь, собираясь выйти.
          - А что? -  не сводил с меня пристального взгляда отец, - я дело говорю.
Так ведь , Ризван? – обращался он за поддержкой к своему младшему брату. Ризван сидел в кресле, они вместе смотрели передачу политика Сейфуль-Мулюкова.
        - Толково!  – одобрил брат Ризван. Произнес это  с мужской основательностью.
        Слово «толково» было у нас в поселке в чести. Ну, как сейчас слово «ништяк»
          Играют мужики на траве в шахматы. Сделает ход ладьей дядя Ильяс.      Спросит:
          - Ну, как, Миш?
          И дядя Миша одобрит ход:
         - Толково!
           Вернется  к тому времени из местного  гастронома дядя  Саша. Вместо  портвейна принесет литр «Агдама». Скажет:
        - Портвейн раскупили. «Агдам» пойдет?
         - Толково! -   Скажут мужики, не отрываясь от игры
          Глубоко и приятно  по себе слово «толково»!  Особенно, если его произнесет крепкий  в хозяйстве мужик.  Не то, что нынешний хипстер, с тонкими ножками и драными коленками – «ништяк!» , «оттяг!»,  «зае…сь!».   Нынче  одобрения пошли уже на английском: Вау! Окей! Айс! Тут полицейский беспомощен без словаря. А вот за русское слово «оттяг!»  может и дубинкой огреть, ибо неча посягать на его, полицейского, гендерную неприкосновенность! 
         Еще больше отец, беспартийный большевик, как его поколение в те годы называли, любил смотреть аналитические передачи . Того же  Сейфуль-Мулюкова, Бовина, Зорина. И литературных генералов.  Слушал их часами. Сидел на табурете возле экрана,  с круглой плешью на темени, с   зачесанными за уши  серебристыми  кудрями.
           - До чего ты отсталый! – говорил он мне, отрываясь от экрана.-  Политикой  не интересуешься. Не выйдет из тебя писателя! Ничего не хочешь знать!
           Мне это начинало надоедать. Я принимался чесать затылок…
           На помощь приходила  мама. Появлялась в своей розовой шелковой косынке на голове.
           - Ты чего к нему пристал? – говорила с  татарским акцентом.- Какая партия? ПлИвать!
           В руках у нее была красная нитка мулине.
           Она становилась передо мной. С некоторых пор такая маленькая, всего по грудь. И, улыбнувшись в лицо  светло и радостно, начинала привязывать яркую мулине на пуговицу моей рубашки.
       - Кузь тимесен! – заботливо приговаривала  - Чтобы сглаз не пристал!
        Пригрозив кому-то кулачком, добавляла:
       - Пусть сначала  смотрят сюда!
         И , ткнув пальцем в подвязанное мулине, с достоинством мусульманки, будто  пава, удалялась.
        Отец смотрел на это действо с видом глубочайшего страдания. Однако продолжал:
        - Не выйдет!  А потому что не выйдет! Потому что ты – лентяй! Ты политическИЙ неграмотный! –  он тоже говорил с некоторым акцентом. - Ты отсталый. Посмотри, какой ты. И какие  они.
         Он обернулся, чтобы показать рукой на экран. Забыв, что телевизор выключен. Экран «Немана», что стоял между окон, был сер, безлик. пепельная пыль лежала на его стекле. Особенно заметная при дневном свете.  И это поразило меня. В этом образе , в этой пыли,  было что-то  тягостное и судьбоносное. 
        Как-то осенью на работе я зашел на задний двор, где рос бурьян. Прошел заросли и увидел на земле  ржавые трубы. На них лежал  толстый слой пыли. Она  накопилась за долгое засушливое лето. Толщиной с палец. И я  невольно подумал:  вот так города и устои уходят под землю!  Сначала  пыль, затем сгнившая трава, выросшая на этой пыли. Затем вновь – пыль, трава и гниение. И в конце концов - эпитафиальный бурьян.  Это было так наглядно, как в лаборатории.
         После тех нравоучений отца прошло время. Я начал приносить родителям газеты и  журналы с моими публикациями. Отец к тому времени постарел. Стал скептиком. Не уверен, что он их в мое отсутствие  читал. А читал он по обыкновению медленно, шевелил губами и проговаривал слова. В журналах  был рассказ и об отце. И о рано  погибшем моем брате, любимце родителей.
      - Ну, ты хоть про Наиля читал? -  как-то спросил я с обидой.
      -  Та латна! –  отмахнулся отец. Схватился за спинку дивана. Голос его дрогнул. Я услышал в нем слезы.

9 ноября 19г
   
               
                Ирина   

       Еще недавно в школьном саду лежал снег. Неизбывный и  вечный, с затверделой коркой, с катящимися по ветру жухлыми семенами. С   торосами, сеющими февральскую вьюгу. Этот вид из окна класса навевал тоску, как бескрайние льды Арктики, как и сама бесконечная, самая большая в учебном году третья  четверть.
     Сюда, на угол школы, где курят на переменах, выходят окна нашего спортзала. В зимних сумерках ярко горят большие окна.  Сквозь мерзлое стекло,  стальную решетку и шведскую стенку, крашенную в голубой цвет, ты видишь Ирину. Она сидит с вытянутыми ногами на брусьях. Синяя олимпийка, желтые пушистые на макушке волосы, схваченный резинкой хвост. Упражнение сложное, что-то кричит ей там, в тепле, учитель физкультуры. Упираясь руками в брусья, под зад,  закидывая одну ногу вверх,  Ирина сквозь собственное отражение на стекле вдруг замечает на улице тебя - и в негодовании закатывает карие глаза к небу: о господи!
       Вот она шагает по коридору после уроков.  Освобожденная и усталая. Ты двигаешься назад – прямо перед нею. Что-то говоришь. Она шагает на тебя… мимо тебя. Тряхнув  завитками у виска, бросает искоса:
   -  Отвали!
     После шестого урока вы оба утомлены. И в сумеречном свете ламп, когда в окнах сплошная чернота, ее карие зрачки блестят, как две спелые вишни.
      Она из соседнего класса. Ей, как и тебе, четырнадцать. 
     Вечерами  в своей комнатенке, когда в горнице засыпают   родители,  ты у зеркала  разглядываешь свое лицо. Выносишь проигрыватель в сени, подальше от спящих, и ставишь  грампластинку с Нани Брегвадзе.  Она поет, и когда доходит до слов «в даль родную новыми путями нам отныне ехать суждено…» - когда меняется тембр ее голоса,  у тебя  мурашки бегут по плечам. В голосе слышится рвущая душу тоска. И обещанье. Ты едешь с Ириной  в карете. Она изгнанница. Ты сопровождаешь ее.
     Теперь ты к ней в школе не подходишь. И каждый вечер заканчивается таяньем ее силуэта – в зыбкой волне холодных сумерек. На краю улицы Заслонова , у лестницы в овраг – в старый город, где в два ряда стоят жилые дома с садами. Она исчезает - и с этого момента можно считать, что день закончился, умер. До завтрашнего утра. Когда из-за края горы вновь появиться ее фигура. В черной шубе, с морозным инеем вокруг лица – на небрежно накинутой мохеровой шали.
     Как это было давно!
     Теперь вы десятиклассники. Готовитесь к выпускному вечеру и собираетесь в квартирах. Ты одет по моде.  Стриженная под мальчика девушка Неля из соседней школы каждый приход усаживает тебя у трюмо и под гвалт и танцы в смежной комнате делает на твоей голове укладку – ту, что обещает тебе на Выпускной. Жизнь  прекрасна! Отношение мира к тебе и твое к миру – все перевернулось с ног на голову. Ты счастлив. 
       Вот у вас консультация. Перекур за школой.  Ты аккуратно ступаешь  по жухлой прошлогодней траве, по кочкам - идешь в школьный сад. Ноги твои крепки. Стрелка брюк рисует  линию мускулов. Углубляешься в заросли. Качаются на вишневых цветах пчелы. Приседаешь на корточки и  осматриваешься. Пахнет прелью. Тихо.  Здесь закраина мира. Тайна и запах грехопаденья. Тебе нужно посидеть в одиночестве. Осмыслить происходящее…
      Но тебя зовут. Смеются. Выходишь сквозь заросли на двор. Парни курят. На них белые рубашки и  галстуки. Лица  плывут в улыбке, растягивают темный  пушок над верхней губой - с неуловимым, еще непонятным для тебя оттенком мужания, зрелости. Они  чисты и верны, эти парни. Они ушли в сорок первом и не вернулись. Это тот возраст, когда без страха отдают жизнь – за родину, за дружбу, за девушку.
      В школьных коридорах тихо. Малышня визжа, падая и кувыркаясь  на ступенях, схлынула, как вешняя вода.  На каникулы!
     Идешь по сумеречному коридору. Пол из каменной плитки источает прохладу.
     - Молодой человек приятной наружности!.. – слышится сзади сдержанный женский голос.
      Ты оборачиваешься.
     - Помогите нести карту! - улыбается на ходу Валентина Алексевна.  Ты ее любимчик. На ее уроках истории ты задаешь вопросы. Дискутируешь, морщишь лоб, пытаешься понять суть времен.   
     Некоторое время вы шагаете молча, и тебе кажется, что вы думаете об одном. Что ты уже не тот наивный мальчик.
        Да что там! Каждый предмет, зеркало или витрина, вода в бочке или на озере, где цветет нарцисс, случайный взгляд незнакомки из-за листвы – все говорит о том , что ты повзрослел. Что ты, черт возьми, уже парень!
      Наступило время выпускных экзаменов. Которых боялись. Которыми пугали. Но оказывается все так легко! Как в отрепетированном спектакле. Преподаватели так заботливы, так благожелательно предвзяты, будто вы их родные дети. И вас уже больше волнуют не экзамены, а только выпускной вечер. Парни  думают о вине, какое и сколько купить, где спрятать, а девушки о нарядах, о прическах, о парах.
       Тебе передают, что две девочки хотят с тобой на вечере танцевать.
       А солнечным утром после консультации подружка из соседнего класса сообщает, что у школьного крыльца тебя ждет Ирина. Ты спускаешься. Она стоит в коричневой форме и белом фартуке, голые ноги уже загорели под майским солнцем.
        Вы медленно шагаете по тропе в березовой роще. Вашу школу закрыли на ремонт, и экзамены теперь  сдавать в соседней школе - у старой станции Ометьево. Здесь , вдоль железной дороги, на крошечных участках,  уже пробилась картофельная ботва . Вы поворачиваете на тропу и углубляетесь в чащу. Садитесь  на бугре. Внизу расходится серебристыми ручьями овраг. В густых березовых кронах неумолчно щебечут птицы.
     Опершись ладонью о мураву, Ирина вытягивает  перед собой ноги в сандалетах. Лизнула палец и растирает  белую царапину на колене.  Еще нет полудня, а солнце уже начинает  припекать.
      Зажмурив один глаз и  склонив к ногам голову, она говорит о Выпускном. Она смотрит одним глазом испытующе. Она хочет быть с тобой в паре.
    В паре? Отчего такая уверенность?
    Подперев рукой подбородок, ты сидишь и молча щуришься вдаль.
     - А на днях едем на омике в Ключищи.
      Глядя на тебя, она опять прижмуривает веко.
     - Всей шоблой! – Ирина  словно будит тебя.
       Она в твоей власти…
       Но почему так грустно?
       И куда все делось? Оно делось не сейчас. Оно таяло. Таяло. Оно таяло несколько лет, а вернее ровно три года. И почти его не осталось. Ты мог бы сейчас Ирину целовать. Гладить ее колени -  здесь под ослепительным майским солнцем, освещающем до прозрачности вены под ее коротким подолом.
       И все это было бы залогом!  Нет, не с ее - а с твоей стороны. С твоей!
       Ты очнешься в овраге у развилки  дорог. У Нестеровского спуска. На улице, где живет она в бревенчатом доме, с баней на пригорке и  ярусным садом. В твоей руке ее рука. Она притянута, смирна - и губы целуют ее губы.
     Она  прощается, высвобождает руку, но ты хочешь продолжения.
     - Ну все.
     - Еще!
     - Мне пора…
      - А то не приеду! 
     Вы с утра напились на теплоходе. И вот расстаетесь. Ты не ожидал, что у нее такие пленительные губы. Не те неумелые. Не те тонкие или сухие. Ее губы как тесто – послушные и полнотелые. Не хочется их отпускать… А завтра тебе будет скучно. Ты это предчувствуешь. Ты хочешь сейчас - пока пьян! Пока она в этом сарафане, синем, в белый горошек, с фонариками на белом плече, где метка от оспы. И эти светлые кружева вокруг шеи!
         А завтра она будет в кримплене, начесана и надушена.
        Еще! Очень вкусно! Ты целуешь ее средь бела дня.  Под старыми ивами,   у чугунной водопроводной колонки. Где у позеленевшего дощатого желоба тихо летают пчелы. Каждую минуту сюда могут спуститься. Звякнут ведра на коромысле. Но  ты наслаждаешься властью. Ирина послушна, притягательно мягка, слегка отклоняет назад голову, как невеста за свадебным столом, когда целуют под крики «горько!»
        Да, завтра тебе будет скучно. Ты знаешь об этом уже сейчас. Но ты все исполнишь, как обещал. И на Вечере будешь только с ней.  Ради того подростка. Ты одаришь мальчика, слушавшего со слезами на глазах Нани Брегвадзе, - прокатишь его в той карете. Положишь перед ним обнаженную, белую в ночи грудь. Но большего ты не позволишь.
        Хмельная, она будет лежать навзничь на лавке школьного сада. Положив на глаза  запястье. Утомленная танцами. Утомленная целомудрием. Но у  подростка такого образа в голове не было. Об этом он не мечтал. Не смел. И теперь не мог прежний образ переформатировать. Это не под силу! Это было бы кровосмешеньем. Ведь она была, как святыня. Как та – в склепе Капуллети.  Но только живая. Родная. И тому мальчику ее, не оскверненную, ты подарил.

15 окт 19 г


               
                Как мы на Голубом озере моржевали


          Купаться зимой в Голубом озере меня заманил Володя. Заходил с мороза в комнату, плотный, голубоглазый, с ежиком на голове, не знавшей шапки.
         - Ну что – едем? – говорил.
        Отпечатав страницу на машинке, я валился на диван. Полный ненависти, щурил глаза:
       - Смерти моей желаешь?
        Он проходил в комнату, трогал журналы на столике, улыбался.
        - Ты пухлый, как пингвин, - защищался  я. – А у  меня одни кости!
         - Зато я – кичкиня!
           Он и вправду был по грудь моей жене.
           Диана с улыбкой вносила в комнату поднос, ставила на стол,  произносила: «Вот чай»  - и  в нерешительности перебирала пальцами подол платьица, моргала, не знала,  как быть: оставаться или уходить. 
      Володя, в прошлом опер, курировал гостиницу «Сафар», спас жизнь крупному предпринимателю, конкретно приговоренному: уже снаряд, выпущенный из гранатомета, влетал в его  спальню, но, благодаря наклонной решетке жалюзи, ушел в потолок. В трудных переговорах с главарями банды Володя отвел от приговоренного ствол очередного киллера, и теперь по совместительству возглавлял и службу безопасности дельца. Он также дружил с командирами роты президента, и случись обида, и дело правое, ландскнехты в касках прибудут рассекать, будь то стая воров в законе, будь то глыба льда.
       Конечно, мы просили Диану посидеть с нами, и она была несказанно рада. Послушать суждения опера о том, кто кого в городе отстреливает, какая судьба уготована уцелевшим авторитетам, имена которых вонючие группировщики в ее  школе произносили шепотом, - это тебе не шала-бала! Это смерть от зависти, с судорогами и поносом, огласи девчонка хоть один эпизод!
     Володя сидел у меня допоздна, гулял в саду, парился  в бане.
     - Хорошо у тебя, - говорил, - будто в  церкви побывал.

     Он не знал, как отблагодарить меня за публикации о кровавой банде, в разгроме которой он участвовал лично. И бережно хранил журналы  в надежде, что когда –нибудь о нем прочитают внуки и даже правнуки.
       На то он и оперативник, чтоб колоть, и на лбу у него звезда. Он садился  у окна и исподволь начинал рассказывать об излечении страшных болезней, о Порфирии Иванове,   его последователях, что приезжают на Голубое озеро, встают в круг и поют гимн ему, Порфирию, их Богу, а после купаются; они дружелюбны, здороваются и с прохожими , и с пассажирами в транспорте.   При них нельзя плевать на землю. За это они побьют. А если побежишь, догонят и все равно побьют. Ибо земля
 – святая.
    - Многие из них болели раком, – добавил он, - а теперь нет.
     - Как это? – изумился я.
     Злостный курильщик, я шибче любого  смертного боялся рака.
     -Когда прыгаешь в купель, - пояснял Володя, - срабатывает терморегулятор. Температура тела резко повышается до 42 двух градусов. А раковые клетки при 41 градусе погибают.  Ты хоть книгу читал?..
   - Читал… дочитываю, - соврал я. 

     На другой день его машина несла меня в сторону Голубого озера.
   -  Слушай,  я в холодной воде  синею! -  сопротивлялся я.
      Володя уверенно смотрел на шоссе.
     - И вообще, у меня на холоде бедро из таза вылетает...
     - О, это коксартроз! – воскликнул он. - Поздравляю!  Скоро одна нога станет короче другой. Будешь бегать вприпрыжку, как Паниковский. При молодой-то жене! Тебе надо плавать. Укреплять мышцы без упора на суставы.
     Несколько человек – Володя,  директор кладбища Миша, вылечивший  на Голубом озере простатит, еще один подозрительный субчик (с виду щипач-карманник) , у которого начал гнить  указательный палец, а после купания, в силу химической перестройки организма,  перестал гнить, а также еще  два типа, фиолетовые от татуировок, - все они,  затаив дыхание, наблюдают, как я, криворото озираясь, вхожу в воду, бледно-синий, словно писанный акварелью старец,  и под их замедленный  кивок тихо –тихо приседаю в ледяную обитель. 
         -Во-о-от… – выдыхают они с умилением, будто покакал младенец. Лица их, испещренные шрамами, сжимаются в сладчайшую мимику.
          - С легким паром!
         Наливают мне из термоса  дымящийся на морозе чай. 
         Сам Володя ныряет с помоста. С прыжком вверх. А если на глади ледок, как, например, в проруби на Казанке, он пробивает его головой.
   - Для мента преград нет!
     На руке у него подводные часы, теперь он находится в аду по десять минут. А сегодня он купил плавательные очки с боковой защитой, как у сварщиков. И вот он в плавках, в очках стоит на помосте. Потуже затягивает на затылке опоясывающую  резинку, медленно  разводит руки в стороны, вздыхает, делает два ударных шага и взлетает ласточкой.   Вода ахает под ним… Сейчас я увижу, как он плывет в прозрачной толще к другому берегу.  Но вдруг голова, будто не его голова, вылетает из воды, как пробка. Обезоруженные глаза вытаращены, недоумевающе и  растерянно. Словно его там, на дне, ободрали цыгане. А вокруг них, вокруг глаз, – два отпечатанных круга, четких, как от заводского штампа. 
    
        Я начал ездить на озеро по два-три раза в неделю. И на самом деле, чувствовал себя бодро, будто помолодел на десять лет.
         Володя был загружен делами. В город приезжали важные люди, политики , артисты и воры  в законе. Постояльцы гостиницы тянулись к нему, мягкому, голубоглазому «кичкиня».  А генерал Ачалов , которого Володя  возил на озеро и  грел в сауне в окружении наяд в кокошниках, собирался забрать его в Ирак, к Саддаму Хусейну, качать там нефть.
     Садам Хусейн выкатывал Ачалову презент - навороченный джип, стоимостью с яхту. На что Ачалов гордо ответил: «Русский генерал в подарках не нуждается!»
         А пока они ездили с Володей по нашим монастырям. Трапезничали, парились в банях и ночевали в избах под образами.
        Я же подтянул одноклассников. Мы катили на Голубое по широкой объездной трассе на двух, трех автомобилях - наперегонки.
     Хорошо возвращение. Авто  летит, прижимаясь к асфальту,  в салоне сакральное молчание причащенных, тело покалывает знобкими иголочками и  тянет в сон. А впереди сауна: сушь раскаленная, тишь оглушенная. И  нирвана - с течением на ментальной  волне, с открывшейся мелодией вселенной, когда звонко лопнет в ухе родоновый пузырь.
       Заманил я купаться и  жену. Преодолевая ужас, она держалась за перила лестницы,  входила в воду по пояс и с диким  визгом приседала. Поднималась по ступеням, смиренная,  как монашка. Глаза долу.   
      Теща сидела в кухне у стены, когда ей сообщили о купании дщери. В драматическом обмороке резко откинула голову назад  -  с целью помертветь. И набила о каменную стену шишку. Оказывается фанеру, висевшую дотоле у нее за головой, увезла дочь – учиться в новой семье кулинарному делу.
      После показа видео с купанием женщина успокоилась.
     Преодолевая артрит, плелась с клюшкой по вещевому рынку. Во всеуслышание  кричала:
     - Доча, где продают купальники! Тебе нужен  купальник  для моржевания!
    - Мама, у меня же есть! – краснела  дочь.
   - Это летний, а нужен зимний! Слышишь -  для морже-ва-ния! 
     И  потрясала клюшкой.

     Мы часто ездили на озеро вдвоем, иногда ночью.
    Как-то Володя хвастал, что купался при тридцатиградусном морозе. Вышел из воды,  а вместо ежика на голове выросла шапка из стекляруса.
     Мы знали: чем холодней погода, тем приятнее лезть в воду. И когда ударило под тридцать,  поехали. 
    На озерной стоянке туман, ни души.  Два километра лесом. В сумраке по льду Казанки движется черная лава и постепенно застывает. Это озерная  вода , ползет верхом от водопада.
           Водопад  уже слышно. Вот и плетень. Мостик над водопадом. Из-за мороза кое-где прихватило берега кромкой льда.
           Под настилом глубина шесть метров.  Освещаю фонариком дно. Там  бурлит песком мощный  ключ. На мгновенье показывает  - то длинный песчаный язык, то пустые глазницы, то разинутый в хохоте рот.
       Это водяной  строит мне рожи. 
       Жена в длинной шубе с капюшоном. Шубу дала теща - надевать поверх пуховика. Еще на ней мамины шаровары, напяленные поверх гамашей. Под капюшоном меховая шапка.
      Вскоре эта медвежья дородность превращается в тонкий, полупрозрачный силуэт с заколотой на макушке копной. Ночью здесь купальники снимают.
        Я прыгнул в воду  и всколыхнул галактики. Сделал круг, проплыл на спине. Выйдя из воды, топтался -  отдирал примерзающие к доскам тапочки.
          Диана сошла по ступеням и ,оглашая ночь  диким криком,  окунулась. Окунулась еще раз, поводила рукой вокруг, светя пеной, и стала подниматься по ступеням.
          Никогда не думал, что вот  так в полночь   выйдет ко мне из парящего холодом омута  мерцающая русалка. Глянет исподлобья черными  от недавнего ужаса очами  и тихо, с признательностью  улыбнется…
       Я искупался еще раз. Это обычная тяга. После первого омовения становится жарко.
       Выйдя на помост, встряхнулся, махнул ногой -  шлепка слетела, а ступня мгновенно прилипла ко льду. Ее присосало. Казалось, морозу-хищнику мало одного моего следа – следки. Ступню продолжало стягивать по краям -  будто хирургической  нитью.
       Оторвать ногу я не мог даже с мясом, это роговая кожа, замкнутая. Даже детский воздушный шарик порвать на две части невозможно, если он замкнут и не надорван.
     Ё-мое, а если бы я был один?!
     -Диана, - сказал я и покрутил коленом.
      Она, полуодетая, с шубой в руках, подскочила, уставилась на ступню:
      - Ой!
      - Чай  в термосе остался?
        Она сходила к лавке, принесла термос и чашку.
        Я разлил остатки чая в крышку термоса и в чашку.
        - Попьем... Хорошо!..  А теперь набери в термос воду и неси сюда.
        Она исполнила.
        - Лей на ступню. Во-от…
         Ступня легко освободилась, Диана принесла шлепку.
         - Спасибо! Ты мне спасла жизнь.
      
        Мы быстро  оделись и поспешили к машине.
        Заводская резина на «Жигулях» задубела; шипы, поставленные в автосервисе, повылетали на асфальте еще осенью.
        И с первого раза на трассу мы подняться не смогли.
       Из-под моста через Казанку имелось два подъема.
      Ближний -  короткий, в сторону Кадышева, но он был завален снегом.
     И второй - длинный,  подковообразный, выводил  как раз в сторону Дербышек.   Но там был лед. Темно-зеленый,  отшлифованный , вылизанный степным ветром. Причем эта скоба перед самым вылетом на федеральную трассу круто забирала вверх. Задние колеса начинало тут проворачивать,  машина по льду сползала назад.  Это было опасно. Слева по дуге проходил обрыв.
            Жену я высадил и сделал несколько неудачных попыток. Стаж вождения у меня полгода. Может, я делаю что-то не так?
            Показалось , что  не сильно разгоняюсь.
            В очередной раз машина пролетела  наверх быстрее.  Однако, пробежав две трети пути, забуксовала опять,  причем повернулась задком  к оврагу. Сейчас поползет назад! Выруливая,   постукивая по тормозам, я глазел назад в приоткрытую дверь.  Колесо зацепило кромку обрыва, лебеду, опять кромку, зашло обратно на лед. И закрутилось вниз  по прямой  – под мост, к бетонным опорам, где стояла жена.
        Выйдя из машины, я опустился на корточки,   задним числом осознавая опасность. Через несколько кувырков по обрыву машина  могла вспыхнуть, а то и  взорваться… 
           Я вскарабкался на трассу голосовать. Шоссе было мертво. Лишь иногда, присылая издали надежду – долгий невнятный шум и грохот, в конце концов, появлялся из-за горы  грузовик с медным светом фар. Проносился, с лязгом, с ледяным ветром, и уменьшался вдали, как убегающий жук с желтым светящимся носом.
             Меня просто не видели.
            Да и кто остановит? Лихие девяностые. Столько нападений на дорогах! Парень у сломанного авто голосовал на морозе четыре часа, в итоге ампутировали обе ступни.

         А холод надвигался.  В черном небе стоял арктический гул.
        Я спустился под мост.
        Как же так? Все так глупо получилось.  Я погубил жену?
       Она стояла у опоры и, вскинув брови, ушедшие под капюшон, смотрела вопросительно.
       До Дербышек на таком холоде она не дойдет. Понесу на себе, принесу ледышку.
      Бензина хватит часа на два-полтора.
       -Диана , побегай, заведи  машину и грейся.
        Она подошла ближе, обхватила мою руку варежками, как птичку, подышала на нее.
    - Мы погибнем , да? – подняла глаза.
    Она  верила мне. Если б сейчас я улыбнулся,  сказал: нет,  вот только  помочусь на лед!…
     Помочится на лед?
     А ведь это идея!
      Я полез наверх, дошел до тех двух третей пути, где черт смазал маслом,  веером подымил на лед и быстро закидал влагу снежным крошевом. Снег быстро примерз,  лед стал шероховатым.
     Спустился  к жене.
    - В туалет хочешь?
    - Нет.
    Я молча взял ее за руку и потащил  на гору…
    -  Делай пипи. Вот сюда!
    -  Зачем?
    -  Надо. 
   -   Я не хочу.
    -   Милая, надо! Сверху я накидаю  снег. Он сразу примерзнет,  лед станет, как наждачка. Поможет нашим колесам.
   Она стала, кособочась, задирать шубу,  села.  Я держал ее за торчок капюшона, чтобы не опрокинулась.
    - Все ,- сказал она, щурясь снизу.
    - Всего-то?..
    -  А где взять?
    - Потужься! - крикнул я зло.
     Она заплакала.
     - Извини! Вставай. 
       Я опять накидал снег. Получились две колеи . Это было уже кое что . Какой-то толчок для колес. Место для тормоза, если потянет назад. 
    Впереди было метров пятнадцать прочного, вылизанного ветром  льда. 
     Я сходил вниз за монтажкой, она была тупая. Метки на льду не  оставляла. Лед был глух, как броневая сталь.
     Думать, думать! Так , снег – это кристалл. На морозе достаточно прочный.  Он  цепляет и ранит кожу. Он должен цеплять и лед . А это  трение!
      Справа был сугроб.  Я сгребал снег ладонями и раскидывал по льду веером, ползал на четвереньках, смахивал лишнее.   Отставлял лишь тонкий , как шелк, слой.
     Когда шлея была готова, вздохнул, обернулся - в Дербышках света уже не было.
    Спустился. Сел за руль. Это был последний шанс…
    Я вспомнил всех родных. Всех - давно ушедших. Я их попросил…
    Завел машину, тихо провел между опор, а затем пустил вверх по дуге, она взлетела , закусила первый рубеж, нашу  наждачку, пошла дальше,  зацепила ажурный снег, я не дышал, она слушалась, шла ровно, без напряжения, милая, умная…  и благодарности не просила, встав на асфальте федеральной трассы, носом в сторону Дербышек.   Будто добрый и умный конь!
     Как все просто и быстро.
     Я вышел из машины и от неверия стоял, как пьяный.
     Как расплывчата грань между фарсом и трагедией!..
    
     «Шестерка» - машина очень теплая, мягкая, не бьет на кочках. К тому же у нас был свой дом, баня, где газовая форсунка , шумя, накаляла для нас каменку.
   - Если надо будет, я еще смогу пипи,- льстиво заверила жена, черноглазо поглядывая на меня с заднего сиденья.
.
19 января 17 г
   

                О братьях моих меньших

                (дачная  хроника)
 Сентябрь. Сухо и солнечно. У забора рябина - как цельная гроздь. Будто прорвало сквозь ограду рыбье  брюхо с крупной красной икрой. Сквозь гроздья , длинный и тонкий, как бамбуковое удилище, выстрелил в небо молоденький клен. И листья у него непомерно большие, с багрянцем, сверкают, как червонная фольга. 

     Место пойменное, промысловое. В роще жадно мяучат птенцы хищников, просят пищи. Дремлют в зарослях  совы, в открытых глазах -  желтая ночь.
     Жили здесь барсуки.  Я нечаянно согнал их, когда начал строиться, - развернул большое гнилое бревно: полосатое семейство торопливо утекло в лесок.
    Зато после повадился еж, забегал во двор, как к себе домой, ел, как поросенок, из большой собачьей  миски, опрокидывал ее на себя и вприпрыжку улепетывал. 

    Летом здесь угодья соловьев, в стужу –  синиц и снегирей. Сметут за зиму  картофельный мешок семечек  с кормушек и упорхнут в чужие веси. Ни золотого яичка, ни крошки алмаза, найденного в пыли  и втиснутого клювом в трещину оконной рамы  – не обнаружу по весне как плату за столование. Лишь - горки  семяночной шелухи вдоль забора да  вылезшие  у тех горок высокие подсолнухи…

      
       Вот у дороги грозно трещит сорока. Бойко вкинув плечи , будто кавалерист в бурке, наскакивает  на бредущего кота. Норовит клюнуть. Облезлый от жары кот вяло шагает под гору, дергает хвостом и брезгливо морщится.
        Что-то он натворил, и сорока не отстает. Тогда кот падает на бок и начинает нервно лупить хвостом по земле: а ну подойди ближе!  Птица  заходит уже со  спины, трещит, грозится...  Кот встает, щурится исподлобья по сторонам - не видит ли кто его позора?  Отстань же, дура!  Вскидывает усатую морду к небу –  уже в отчаянье, в слезной кошачьей тоске…
        С сороками здесь шутки плохи. Они напрочь отжали от поймы ворон ,  и случись карге появится – поднимутся белобокие перехватчики, будут преследовать и щипать, пока та не свихнется, заполошно ломая крыло над зубчатым лесом.

        У нас два молодых кота.  Есть у них патрон – большая собака  Буч.
        Коты, лохматые братья, взятые из Зеленоградской квартиры. Белый и Серый. Белый с подпалинами, глаза голубые , один  косит. Ласков. Все тянется - поцеловать,  или сожмет кисть одними подушечками, чтобы не поранить когтями, потянет к себе и лижет с уважением. 
     У Серого шубка темная, глаза зеленые. Рук не любит. Разбойник.  На второй день знакомства  прыгнул на бок Бучу, что нежился на диване,  и начал мять ему ребра. Ошалевший Буч  вкинул голову и воззрился в мою сторону с диким вопросом … 
        Коты здесь уходят и не возвращаются. Потому и взяли  двоих: пропадет  один – утешит второй.   Но где там!  Каждый становится родным до слез. 
        Буч стережет их у ворот и подкидывает носом, когда те бегут к дому. Коты ложатся под воротами  на локотки и ждут момента, чтобы проскользнуть. 

        Буч подкидыш. Отец –  немец с верхней улицы. Мать - брошенная на даче метиска, похоже, с кровью алабая. Лоб широк и выпукл, как перевернутая плошка. Когда я хотел на эту плошку положить ладонь, она лишь подняла глаза - и я тотчас руку отдернул. Однако необходимость побираться принуждает ее скрывать характер. Она покорно ложится перед окнами сердобольных старушек и терпеливо  ждет корытце с пищей. 
        Масть у Буча один в один в материнскую, черная шуба, на шее белое, из лебединого пуха,  кашне, мощные лапы в кляксах, статный, только  уши торчат пиками.
      Рос он с котятами. Как они умывался и дрался лапой, полюбил свежую рыбу, отчего шерсть на нем сияла, вызывая восторг и вопросы прохожих.
      Собаки женского полу прибегали на него посмотреть.
     - Неужели любуются? – удивлялся я.
      - А ты что думал! – гордо восклицала жена, - Буч – олицетворение Альфа-самца!
      Прибегала с верхних лугов юная азиатка, потрясающая красавица, с медвежьим коричневым окрасом и  белой , высокой, как у морского конька , грудью. Становилась напротив Буча за рабицей и с улыбкой замирала. Затем вбрыкивала , отскакивая назад,  чтобы лучше его разглядеть. Бучь глазел очаровано. И вдруг они вместе принимались бежать вдоль канавы, внезапно останавливались и опять глядели друга на друга сквозь сетку, будто не веря тому, что видят.

       Щенок сначала дружелюбно относился к сородичам. Обнял лапами агрессивного корги Боба , закрыл сверху телом: мол, не шуми! - но  тот вскинул морду и  порвал щенку губу; ризеншнауцер Тайсон приходил к воротам, ставил подбородок подъярку на спину и с силой давил-давил - показывал власть . 
       Сначала Буч прогнал от ворот своего отца, который являлся вовсе не из родственных чувств. Пас Буч и обидчика Боба, но того в связи с взрослением Буча перестали выпускать на улицу. К Тайсону Буч выпрыгнул из открытого окна автомобиля, сбил с ног, завертелась схватка. Не выдержав натиска, мощный Тайсон юркнул под ворота - и в тот же миг вылетел обратно – выдернутый за хвост…
           После этого случая, когда Тайсон едва утек, на ошейнике Буча навеки защелкнулся карабин.
    
            Буч  прибился к нам, когда  стая собак гоняла в подполе кота Мишу.  Миша вышел из дома вальяжно, в сенях прыгнул в выпиленную дыру, а там стая! Заборов между участками тогда не было, и собаки рыскали, где угодно.
        По  грохоту сваленных в кучу досок я понял, что там карусель, и с диким криком притоптывая (тут каждая секунда дорога) ,  выбежал… Тишина. На дворе  в распахнутой двери октябрьская тьма, хоть глаз коли, ни собак, ни кошки.
           Где-то пронзительно кричал от страха оставленный стаей щенок. Я нашел его под окном кухни. Поднял за передние лапы на свет: крепкий, тугобрюхий.
     «Берем!» - услышал голос жены.
      Мы и думали завести щенка, брошенного, обреченного. Породистых и так возьмут, и жизнь им обеспечена на диванах.
        Жена отрезала кусок говяжьей вырезки. Щенок слопал и мелко заморгал; дали еще. Щенок  растерялся от счастья! Затем уплелся в угол и лег, глядел оттуда радостно: я буду здесь жить!
      Говорят: подбери сироту, и вернее слугу не найдешь. Бучь стал собственником, почти завхозом,  не разрешал что-либо давать соседям через забор:  доски цеплял  зубами, подскакивал за передаваемым инструментом; однажды сосед попросил у меня кирпичи, оставшиеся от кладки печи. Жадина  бегал за каждым гастербайтером - на границе участка тянул за пиджак назад: отдай кирпич!
      Его и подкупить нельзя. Соседи пытались. Пес съест колбасу  и тотчас облает. Это у него от отца. Однажды у ворот  немца я не мог выйти из машины, в сумке лежали пряники, я кидал их из окна, тот лопал и грозно лаял, не давая открыть дверку.

     Дней через десять после происшествия под полом прибежал во двор с плачем истощенный Миша (в поисках его мы сбились с ног). Где-то он хотел отлежаться, но почуял, приходит конец. Спина прокушена, на боку слой стылого гноя, будто пришитый шмат сала; страшная вонь.  Хорошо, что я выбегал с криком и топотом: не успела собака мотнуть Мишу, как тряпку, а лишь куснула и в общей панике бросила)
    Положили больного на полку возле печи, почистили рану. Приезжие, мы еще не знали, где поликлиника, где  ветеринарка.  Спросить было не у кого, дачники в ту пору разъехались. Лечили Мишу уколами гентамицина,  кормили из шприца. Мощная вишневка вытянула гной, затем  стала пожирать плоть. Заменили вишневку щадящими мазями.
     Миша пролежал более двух месяцев. На третий спрыгнул на пол, вышел в прихожую, увидел подросшего Буча со свалившимися на одну сторону ушами, и вздрогнул.
         Потом они стали друзьями.

        Миша -  дымчато-синий , с большой головой, будто ему пришили чужую, а глаза нарисовали наоборот –  уголками книзу. Отчего он походил на плачущего недотепу. Ни украсть, ни в башмак насикать. Настежь дверь кухни, в кастрюле курячьи культи, а он, голодный, сидит у двери, ждет хозяев. 
       Возмужав, Миша стал бойцом.  Являлся израненный, отлеживался, зализывал болячки и опять уходил.  Его невозможно было погладить, струпья, короста твердели доспехами, на голове шишак и боевые рукавицы до плеч. Изорванный Миша приходил из последних сил. И грешным делом казалось: однажды доблестные коты  сами принесут  его на плечах, как на щите эллина.
       Пропал Миша вьюжной февральской ночью, тогда мело четыре дня и четыре  ночи. Дорогу занесло. «Нива» из поймы двигала сугроб, отпечатывала в снегу фары.  Я чистил дорогу сутки. Усталый, выходил из машины, снимал с мокрой головы шапку, в небе еще свистели белые нити, и в печали казалось, что это летят под луной Мишины шерстяные  остинки.
      Неуклюжий простак, напоминал он медвежонка, поэтому и назвал его Мишей. 

        Пролетели весна, лето, и вот опять осень.
        Поднимаются из-за рощи  два журавля, непривычно большие, с длинными ногами и крыльями,  кружат над моей поймой,  полет их  сродни симфонии.
       - Хозяин, работа еэсть!-    кричат на горе древние  арии. Это потомки тех, кто брал Вавилон  и писал бессмертные поэмы. Теперь их зовут таджиками, скрипят по дорогам их ржавые  велосипеды.
        Обочина увядает в первую очередь. Бездомные псы  трусят по проселкам. Нюхают окропленные другими схимниками-псовичами заросли. А  хозяйские, те,  кого выведут редкий раз на прогулку, от радости кидаются в кусты  с головой.  Жмурятся от счастья, чешут о кусты брюхо, фыркают, льют на кусты  собственные письмена , грозно царапают когтями ссохшуюся землю. 
       Выпрыгивают из травы бездомные котята, вскинув ушки, ищут маму  –  летний помет, погибель зимняя. Одну девочку мы когда-то подобрали,  она стала родоначальницей кошачьей династии  в нашем доме. И Миша был последний из этого рода.


      С осенью в дом пришли полевые мыши. И тогда я привез из Зеленограда двух братьев, Серого и Белого. К зиме они отъедались так, что отирали мохнатыми животами полы.  Как только я ложился в своем кабинете и выключал свет, ощущал легкие прыжки на кровать. Копошенье. Я сплю на боку. Коты подбираются и, молча, в упорной борьбе отжимают друг друга, чтобы лечь ближе к моему подбородку.  Серый лапкой бьет брата по темени, тот отползает, становится жаль его, и я сгребаю обе лохматые туши, прижимаю к груди. Ведь я все вижу! И как они перед отбоем, будто невзначай,  будто насвистывая, заходят в мою комнату, как валятся по углам подбородками в пол и глубокомысленно щурятся, будто они не здесь, а в  мире  астральном, - как ждут, когда погаснет свет…
      Две зимы братья жили как монахи,  молитвенно наблюдали за синицами, клюющими семечки за стеклом; выходили на двор только по нужде.
      И за всю зиму на своем изволоке я увидел из животного мира лишь  одно существо. Я выезжал на железнодорожную станцию. Фары во тьме показали куст. Странно, куста там некогда не было.  При приближении куст тронулся и отошел выше -  на гору. Это был  русак. Высокий, темно-серый. С обеих сторон дороги - рабица,  я ехал, и ему некуда было деться, кроме как удалятся вверх. У ворот он остановился, не решаясь выйти в поселок. Не представляю, что творилось в бедной заячьей душе. Он полез в малинник, к краю внешнего забора, и высокий, с длинными  ушами, прижался к ограде, как человек…
     Он был в метре от меня. Мордочку его рассматривать я не смел, голову не поворачивал, чтобы бы не испугать.
    И тихо-тихо проехал мимо. 
    В станционном магазине купил  моркови и капусты, разложил по изволоку, но гость их не тронул. Почему? Если б ушел в другие места –другое дело. А  я всю зиму продолжал видеть в овражке у порванной сетки его скачковые следы – четверкой лап. 

 
      На третью зиму Белый и Серый  заматерели. Второго января вышел на улицу Серый.
     И не вернулся.
        Я прождал два дня и начал поиски. Мороз. Дачников нет.   Лохмотья снега на железных заборах и рабице. Белая тишина.
     Неужели все?
     Когда шел по сугробам, вспотевший , без шапки, взбалмошной птицей ерошила  голову мысль: в старые времена  два кота в доме – казус, и возможно Серый, как более шустрый, ушел искать другую долю. Так поступил родной брат Миши по кличке  Мальчик.
        Когда закладывали дом, мы жили в бане. Маленького Мишу увезли в Казань, но там его некому было выгуливать,  и восьмимесячного я привез его обратно.  Миша стал претендовать на баню. Дрались жесточайше, - даже под водой, упав в канаву, и выбирались лишь тогда, когда начали задыхаться. Миша был крупнее, агрессивнее, Мальчик потише.  Не атаковал, а присевши ждал, и потом жестоко наказывал. Однажды я палкой пригрозил Мальчику, загнал на поленницу и отругал.
      И мальчик ушел.
      Я  каялся, что выгнал ни в чем неповинного  кота, ведь первым нападал Миша. Наверное, Мальчик подумал: здесь меня не любят, даже хозяин, и ушел.  Я искал его по лесам и дачам. Через две недели, когда надежды иссякли, рано утром жена закричала: «Мальчик пришел, Мальчик!» Она его обожала.
       Сколько мяса и рыбы мы скормили ему в тот день! А он все ел.  Небольшой, плотный, как тыква, ел неторопливо и обстоятельно, как бурлаки в рассказах Горького: кончал одну порцию, принимался за другую; прекращал трапезу лишь тогда, когда убирали еду. Сидел на том же месте, ждал, подавали – опять ел. Двигали миску, он ел, передвигаясь. Я кинул ему кусок говядины, килограмма на четыре. Мальчик поволок шмат под тумбочку, сам пролез , а мясо не проходило. Кот дергался под тумбочкой, пытаясь затащить туда добычу …  а мы умирали с хохоту. А что было делать долгими зимними вечерами, когда в бане тепло и семья в сборе?
       Мальчик был необычно силен,  не уступал не только Мише,  но и матерому  врагу Миши, который охотился за ним и сильно рвал. Это был кот тракториста. Однажды зайдя к трактористу по делам,  я поразился величине двух огромных котов, лежащих у печи, - отца и сына. Отца тракторист вскоре убил ударом о бетонную тропу, когда у того пошел гной из уха. Хозяином округи стал сын убитого. Молоденький Миша  боялся его и убегал. А Мальчик, встретившись с ним как-то нос к носу, плотненько присел, и ,глядя в глаза, уверенно ждал нападения. Великан трепал Мишу сходу, а тут не решался: чуял  силу. Случайный свидетель встречи, не сомневался и я, что плотный, как пружина, Мальчик отожмет великана. Но к чему ненужные раны? Я кинул камень в забор, коты разбежались. Надо сказать, года через два окрепший Миша сам отомстит  великану. Тракторист пожалуется мне, что кот его пришел весь в крови. Было понятно, кто это сделал. Не обижай слабых - когда они окрепнут, они тоже тебя не тронут. Тому пример Буч. Тому пример Миша.
      И все-таки Мальчик, полосатый, тигровый Малчик, наш любимец,  ушел. Ушел уже  навсегда. Прошли годы и  боль утихла. Однако история с его  возвращением на те две недели  оставляла надежду, когда пропадал очередной кот.  Надеялись мы и на возвращение Серого.

      Белый упрямо просился на улицу в ту январскую ночь. Еще не вернулся Серый, а этот туда же! Я чистил от наледи лестницу.  Три раза закидывал кота  домой: куда? второй час ночи! Лохматый, тяжелый кот шлепался на пол, как куль с картошкой, поднимался и упрямо пер головой вперед.  Подумалось:  может, по нужде? И я уступил.
      Потом я  курил  у печи. Буч лежал у двери, иногда открывал глаза , наблюдал за мной. Вдруг он вскочил, вкинул уши, выразительно на меня уставился… Что, Буч? Буч смотрел обеспокоенно, нервничал.  Я накинул куртку  и, вылетая на двор, крича дико, по пути хватая хоккейную клюшку, прислоненную к сеням, побежал на улицу, за угол – на лай собак. Там горел в фонарь.
      Мимо , из-за угла, юркнули в сторону собаки.  На вытоптанном снегу, согнув передние лапки, как зайчик, лежал на спине мертвый Белый. Лохматый пес, похожий на Альпийскую овчарку, не обращая на меня внимания, медленно наклонил голову над его телом, подобрал зубами за живот и  поднял. «Понесет есть»  - поплыло   в голове. Я был как пьяный. Я видел этот сон и сквозь  сон осознавал: рухнули все надежды, раскрыта, наконец,  тайна  -  всех убили , всех съели собаки!  И Мишу, и Мальчика, и Серого…
  Ужасный ночной мир потек перед глазами. Ну как же так!? За что? Я ощутил себя сиротой. Редко когда я переживал такое внезапное горе.
   Пес дрогнул, бросил кота чуть прежде, чем  о его позвоночник  сломалась крепкая фирменная  клюшка, с треском расслоилась.
       Я поднял кота – изо рта у него хлынула алая, блестящая под фонарем кровь. Кот больно укусил меня за палец. Жив! Взяв аккуратней, я  побежал домой, положил его в прихожей; жена, сидевшая у компьютера, охнула и заплакала.
    Я  знал, что делать. Буч ждал меня, крутясь и вскидываясь. А я сходил с ума.
      - Буч! – кричал я ошалело. - За наших друзей!
       Из поймы бежать по снегу в тяжелом турецком  тулупе, строительных валенках на резине  - тяжело. Да и года не те. Буч, задыхаясь на поводке, тянул наверх что было сил. Одно рукой я придерживал в кармане тулупа большой кухонный нож, очень острый. Я не представлял схватку, я должен был отомстить. Что коты им сделали?  Они за свою жизнь муху не обидели! Рыдания  выхлестывали из груди.
 
            Мы пробежали метров триста на подъем, затем по главной дороге до оврага. Через длинный овраг, заросший лесом,  узкий перешеек. Весной, когда здесь, у помойки, собачьи свадьбы, люди обходят перешеек кружным путем. Спускаемся ниже,  фонарей тут  нет, тут их просто некуда ставить.
       Привыкаю к темноте,  в конце перешейка различаю стаю. Псы  остановились.  Знакомый охотник рассказывал: собаки хуже волков, умнее, и людей не боятся, по ночам устраивают засады и гонят жертву; когда голодно,  рвут примкнувшую шавку, унесенную от двора запахом течки, духом мощной стаи.  Эту шавку, покуда не съеденную, может с удивлением узнать в напавшей стае человек, - скорее не узнать в агрессивной твари милого соседского Шарика. Охотникам в советское время за убитых в лесу собак платили по пять рублей, за волка – восемьдесят; и кто будет носиться по сугробам за пятирублевой псиной, когда сама экипировка обходится в сорок рублей? Председатели колхозов стонали от потерь. Нынче положение хуже. Недавно в Москве собаки насмерть порвали старушку, которая ежедневно их кормила, а в Забайкалье загрызли школьника.
      Я кашляю, не силах отдышаться. Сколько их? Шесть-семь.  Смотрят в нашу сторону, перемещаются. Нам нужен вожак. Завалить вожака. Бучь по сути сам альфа-самец. Еще никому не уступал.
     Вот один пес от стаи отделился. Пошел в нашу строну, склонил голову. Идет медленно.
     Вглядываюсь -  идет улыбаясь – кажется, вожак! 
      - Буч, фас!
       Пасти  мелькали, ища горло,  в ярости я махнул клюшкой и попал в Буча. Расклеенная клюшка разлетелась.
    Вскоре Буч повалил, начал грызть живот и задние  лапы. Тот уже не сопротивлялся. Убить я не дал, оттащил Буча за поводок. Может, это не вожак, а местный пес?  Потому и улыбался, мол, признают и пропустят на дурачка  к дому. 
    Буч крутанулся на месте и выдернул голову из ошейника. Елки палки! Он загрызет его насмерть!
     Обеими руками я схватил Буча за холку, из последних сил, ползая на четвереньках, наконец , оторвал от пса. Пес выскользнул и побежал. Помни! Если даже ты не вожак, ты загнал Белого в засаду, наносил ему смертельные раны! Ты рвал Серого!
      От бега, борьбы, волнения я задыхался, тьма слепила. Где нож? Нож вылетел из кармана вовремя схватки и скользнул куда-то по снегу. Ползал, искал на ощупь – нет нигде.
     Глянул в темноту. Стая не уходила, передвигалась, ждала. Без ножа я погублю Буча.  Где же чертов нож!? Опять ползал, разгребал ладонями снег, плакал от горя.
     (В  состоянии горячки я не понимал: найдись нож, мы погибли бы оба. Стая собралась, сосредоточилась. На вольной – считай, уже своей территории, а не воровским способом у чужого двора. Две-три собаки заматывают медведя; другие псы повисли бы на ноже - на рукаве тулупа; кусая до кости ноги, свалили бы и меня.)
      Убили. Всех убили,  думал я между тем. Я передавлю вас, гады!

     «Нива» ревела, шла боком, фары освещали снег.  Бучь сидел рядом, подтянутый,  и, выпучив карие глаза иудея, остекленело глядел вперед.
       Я объездил три поселка, железнодорожную станцию, лесные дороги – стаи не нашел.
      Стая исчезла, разбежалась по домам.  Вожак был сбит с пьедестала, если не мощным ударом клюшки, возможно, повредившем позвонок, то фактом появления Буча, альфа-самца,  встреча с которым не обещала ему ничего хорошего.
      А ведь я видел этого вожака и раньше. Рано утром, когда отвозил жену на электричку, он лег на мою колею на изволоке, лохматый, грязный, не обращая внимания, что на него едет автомобиль.  Я  остановил машину, думал, что породистый пес болен и встать не может; в отдалении его покорно ждал метис ротвейлера; когда я посигналил и шумно газанул, лохматый поднялся и неторопливо побрел по колее. На обратном пути, когда рассветлелось,  я увидел, каким грязно –желтым стал снег на его отпечатке. Людей он презирал, на него жаловалась продавщица, что по утрам не пропускает ее в магазин; вовсе  не испугался он и меня в тот момент, когда я подбежал с клюшкой,  - не торопясь, поднял Белого за брюхо… и лишь в последний момент, сообразив что-то,  дернулся. 
    И вот он  ушел из этих мест . Навсегда. Как поврежденный лев из прайда.
 
       Белый лежал на боку. Милый!..  Я подсунул руку, чуть приподнял – у него изо рта хлынула кровь. Теперь уже  кофейного цвета. Это из желудка или печени. Алая кровь на улице – то ему прокусили челюсть.  В брюшину наверняка натекла  кровь. Я  сделал укол антибиотика, обезболивающий  кеторол.
      Я еще был злой на него. Три раза закидывал в дом, а он пер к своей смерти, пер, когда на улице ждали в засаде.
     Кот не умер и на другой день. Лежал с закрытыми глазами в углу.
     За что?! Девочка на днях вешала у магазина  объявление с  фотографией пропавшей кошечки, - девочка, не жди!  А Серый! бедный Серый! Мог ли я такое предположить? Что он пережил в последние минуты, когда тонул, загнанный, в сугробе, а его с ликованием рвали? 

       Хирург, сухонький, рыжий украинец, осмотрел кота. Взяли анализ крови для определения состояния печени.  Анализ повезли в московскую  лабораторию.
     На другой день он огласил результат: как и ожидалось, повреждена печень, что не очень хорошо для операции, причем собака кусала очень грязная.  Спас кота от неминуемой смерти толстый слой жира на животе.
       - Надо оперировать, - сказал я. -  Есть надежда?
       Хирург ответил не сразу:
       - Есть, но маленькая.
       - Будем бороться до конца.
       С котом проводили процедуры: по двенадцать инъекций – в вену, в холку и в мышцы, затем обязательная капельница.
         На третий день привезли его на операцию, сделали укол анестезии. 
         Он лежал на локтях, я нагнулся, чтоб запомнить его на всю жизнь. Маленький, на большом алюминиевом столе, он щурился в ответ гаснущими мутно-голубыми глазами. Уходил... Навсегда? На время? Я вышел прочь…
        От нетерпения вернулся, кот был уже в операционной. Жена увела меня на улицу, и мы молча ходили по темному двору. Не глядя  друг на  друга, не смея что-либо сказать.
       Через полтора часа позвала медсестра.
        Мы вошли в страхе.
       Хирург рассказал, что вычистил от крови брюшину, отрезал немного от поврежденной печени,   подшил желудок, селезенку пришлось удалить. Он растянул в руках, как лопнувший резиновый шарик, бурую селезенку , прокусы на ней расширились. Еще раз повторил, что собака кусала грязная.
             Ела крыс?..
            - Скажите, он будет жить?
            - Надежда есть, - сказал хирург, - я сам заинтересован… Хороший кот. По дороге домой щипайте ему нос.  Не давайте ему уйти, доза сильная.
     Я вспомнил предоперационные дни, лазил  по кошачьим форумам и напал на живую переписку: девушка из провинции только что подобрала порванную собаками бездомную кошечку; что делать?  рядом ветеринарок нет. Случайно образовавшийся форум онлайн ее поддерживал, писали с разных концов страны, какую первую помощь оказать,  находили по картам и выставляли адреса ветеринарок в ее районе; она отвечала, что все они очень далеко, а машины нет; какой-то парень запросил ее адрес,   прибыл на автомобиле за сто километров,  кошечку повезли,  сделали сложную операцию. Форум ждал полночи, затем взорвался восторгами, будто всех до того хотели убить, а тут подарили жизнь! Это был праздник онлайн людей из разных точек России! Сообщения до и после операции появлялись через каждые две-три минуты. Несколько страниц, целая книга! А  потом девушка замолчала…
     Минут через пятнадцать появился пост: « Спасибо всем. Она не вышла из анестезии»
      
      Машина летела. Белый лежал у жены на коленях, она потирала ему нос. Проехали километров двадцать.
     - Он, кажется, уходит… - сказала жена.
      Таращась на трассу, я кричал: щипай, выкручивай! Встречки ослепляли, с боков вылетали лихачи; был вечерний гололед, все сошли с ума, будто это были гонки! Я встал на разворот, кричал; жена сдавленно отвечала: да, да...
    Загорелась зеленая стрелка, я  вывернул.
   -  Наконец-то, -  вздохнула она,- он был мертвый. Боялась сказать…
      Кот , морщась от боли, приоткрыл глаз - вернулся из блаженного мира в мир ужасный. И опять от него отрекся…
        - Крути же, крути! - орал я  от бессилия, вынужденный глядеть на летящую под капот дорогу.
    - Еще немного!
    Мне казалось, что дома - спасенье.

     Рекомендовали возле кота дежурить, после отхода анестезии у него начнутся боли, видения, не давать ему вырваться, порвет швы, ведь разрез у него от горла до задницы.
   Кот вышел из анестезии. И начал шалеть.
   Мы дежурили посменно, держали кота за  лапы, он орал… после долгих мученый я притянул его, накрытого матрасиком,  тремя брючными ремнями к журнальному столику. С неимоверной силой он отжимался от ремней задними лапами и, как змей, выползал из плена. Напряжение мускул было сильнейшим, и каждый раз я с ужасом думал: все, швы разошлись, повылезали кишки под матрасом.
       К пяти утра – усталая мысль: а зачем держать, мучить? Чертовы ветеринары!  Я расстегнул все ремни, кот ушел на пол. Пьяный, в байховой рубахе, с завязками на спине, как у советского доктора, прошелся по прихожей туда-сюда, выбрал место и упал, как подкошенный. Ему нужна была свобода.
     Возил я его в ветеринарку каждый день, перевязка, инъекции, капельницы.  Кот  страдал. Особенно болезненно переносил грунтовку, ее раздолбали большегрузы, каша эта смерзлась, и, кот, глядя мне в глаза, кричал.  Я  останавливался, хоть и ехал тише пешего, давал ему отдохнуть, набраться сил. 
     Вспоминался недавний случай с Серым. Я лежал на диване, а Серый - спиной на моих коленях. Я любовался им – и  вдруг пронзила беспричинная острая жалость к его существу.  Серый это увидел, привстал; он был необычайно красив в ту минуту, пушистый, под лампочкой весь зеленый, с широкими черными зрачками, уставленными в мои глаза . Что в них он увидел? Снежную карусель и лай? Что?   
     Тогда я не понял, а это было прощание.
     И другая  догадка язвила сердце.  Коты погибали оттого, что жили с Бучем и  собак не боялись, как не испугался Буча котенок Серый, взятый из квартиры , где немецкая овчарка, и потому на второй же день прыгнул на грудь ошалевшему Бучу. Ужасней было другое предположение . Юные наши коты, считай котята, Рыжик и Черный Пух, с которыми Бучь вырос,  из-за одинакового окраса принимали в темноте приближающуюся мать Буча за самого Буча.  И доверчиво замирали, совали темя, чтоб лизнул…
    А  ведь я и с ними прощался! Тронутый до мурашек их совершенством, любовался в разное время тем и другим, а они , каждый в свой миг, замирали, узрев что-то важное в моих зрачках, Рыжик – светло-зелеными, а Пух, черная клякса, - желтыми колдовскими глазами. А потом в полуденные часы мне выпало случайно видеть в окно,  как они, сначала Рыжик, а через две недели Черный Пух, вышагивали вверх по солнечной январской тропе - к поселку, к своей гибели.
      Я уже начинал догадываться, что такие трогательные секунды – прощания.  Чувствовал опасность. Но не знал, где она. Мать Буча пользовалась в округе уважением за ум и спокойный характер. Я тоже подкармливал ее в знак благодарности за рожденного ею гадкого утенка. Она приходила,  покорно ложилась напротив моих ворот в ожидании пищи. А ночью рвала моих любимцев.
    Миша, меченный ее зубами, чуял ее за версту, и потому прожил дольше своих братьев. Но и он пропал раньше, чем ее расстреляли охотники.
     Я одинаково относился к собакам и кошкам, они жили у нас дружно, иногда кошки даже верховодили, и бедой, моей виной, было неверие, что каждый не вернувшийся кот - жертва клыков. А этому здесь способствовало все: железные заборы, бетонные столбы электроснабжения, спиленные под автостоянку деревья – гонимому коту некуда было запрыгнуть, а сугроб становился ловушкой. Кастрировать котов я тоже не мог, считал это издевательством;  да и оскопленные, они, любопытные существа,  не прочь погулять на природе -  как, например, соседский кот, привезенный из квартиры, который однажды на рассвете вернулся без хвоста.

      Белый нечего не ел пятые сутки. Вливали еду шприцем. Ожидание смерти обострялось. В доме гнетущая тишина. Две наших тени и  Бучь  у порога, спрятавший морду в лапах. Он  сам осенью умирал. От укуса  клеща. Увял  в один день. Уши рухнули, морда истончилась. В машину он забрался сам, а к ветеринару я нес его уже на руках.  Еще  несколько часов, и его бы не стало -  уже кровенил кишечник.  Он чудом выкарабкался, четыре дня витал над стойкой  капельницы, удерживаемый на этом свете тонкой иглой в вене.
     Боль за Белого обострялась сознанием, что – Серого больше нет. Он не ушел, как мы молились, к соседской кошечке в заброшенную баню. Не нашел приют у одинокой  старушки, где у печи и харч тушённей и дух ветшалей. Не оставил он добровольно  брату дом на княжение.  Он не только убит, он исчез материально, ни останков , ни шерстинки. Его съели живьем. Что претерпел он, маленький , испуганный, мечась среди разъяренных псов? Может,  вспомнил в ту минуту то, что узрел в моих глазах, когда лежал у меня на коленях,  и мы с удивлением всматривались в глаза друг друга? Как же он был красив в тот миг! Такое создание рождено для неги. И может, Бог обронил  тебе, милый, в последнюю твою минуту собственную слезу, - каплю анестезии, ту,  что вспрыскивается в  кость  резцами хищников, производя онемение.  И - уже нет боли,  лишь  прощальная грусть, да кротость от вытекания, телесного убывания. Ведь Бог милостив...
      Сосед , старый хирург, морщился сочувственно и, видя мое состояние, говорил, что лучше Белого  усыпить.
       Он не понимал, что после отрезанной селезенки, части печени и  желудка - мы больше не уступим ни кусочка!
        Порой мы были в отчаянье…

       На пятый день жена привезла из Москвы свежую телячью вырезку. И пациент кусочек съел! Пусть мало, но съел.
   А на другой вечер, когда она вошла с мороза, подбежал, уставился на нее и, сильно  кося одним глазом, нетерпеливо затянул-запел на одном дыхании долгое, неумолчное вибрато: мя-а-а-а-а-а...
   –  Страсти по теленку? – нагнулась  к нему жена.
 
       Через десять дней мы перестали возить его на перевязки. Вскоре  сняли швы. Кот ходил по комнате уже без байховой защитной рубашки. Ляжки изнутри  выбриты, но снаружи лохматые,  и казалось, что он  в галифе. 

     Стал выходить во двор. Жмурился под февральским светом. Солнце грело.
        Где-то наверху , под баней старика-хирурга, живет его  любовь. Туда он ходил с начала зимы, на пути в баню ему и устроили засаду.
        Нынче  у той кошечки наверное другой кот.
        Что ж, такова судьба. Наш вышел в отставку   – чем тебе не отставной майор  - с кривыми ногами, при усах и  в  галифе? Оставалось одно - бродить по прихожей, воткнуться вдруг башкой в шкаф, и скрипеть нутром, хвостом дергая...  Или лежать на крыльце, уперев подбородок в прогретые солнцем доски – держать когтями пол, вселенную, и щуриться, ловя  рассеченным  носом летящие от бани  запахи и звуки.   
 
      Однажды, ближе к марту, он пропал. Я обошел двор, сад, проверил сарай…
      И вдруг слышу: наверху, в саду хирурга, – рыдают! Кто это? Один вопль - дребежащий, ржавый,  что-то вроде арии моряка, водолаза-утопленника, воскресшего при всплытии и требующего свою долю. Это он! Я  даже видел, как он приближается  к сопернику -  изогнувшись, скривив от верха башку с  голубыми, налитыми морской водой, глазами.
     Как же так?  С голым животом на морозе?! А в животе вообще – дырка! Дренажное отверстие, откуда до сих пор вытекает сукровица. Прочистил ухо, прислушался – он!
     Смеясь посмотрел на Буча, что лежал на крыльце. Буч глянул, плюнул, лизнул лапу  и стал по-кошачьи мыть за ухом.
   
      
       И опять вернулись синицы. Застучали клювами по окну, возвестив о моей шестьдесят первой осени.
      Готовимся  к зиме. Я буду ежедневно  расчищать сугробы у лазов,  по дороге приставлю к железным заборам доски и лестницы, чтобы было куда прыгать удирающим котам.
      Буч знает команду: «Кошку охраняй!» - и строго смотрит в глаза, прислушиваясь к эфиру.
        Белый прибавил в весе, у него волнистые подпалины по барской шерсти и черный иероглиф на темени, как у египетского Бога. И сидит он неподвижно, как сфинкс.
          -  Sемьпенсий! –  поизносит жена его новую кличку.
        Это не имя хеттского царя, и не имя македонского воина.
        Это семь пенсий - моих минимальных, казанских, что ушли на его лечение здесь, по московским ценам.
          Кот не откликается, он  грустный.  Подтолкнешь ,чтоб играл  – а он валится на бок  и лежит покорно.
 Белый , Белый, почему ты грустный? Может, кто накормил тебя отравой – «Вискасом», а у тебя не зажила печень и нет селезенки. Мне боязно, когда кажется, что и с тобой  я прощаюсь. Я нащелкал твою мордочку, твою походку  вдаль  и выставил в фейсбуке с названием: «Уходящий кот».  Доживешь ли ты до снега?  Не знаю.
       И потому оставлю тебя  в памяти таким, нашу с Бучем общую боль: вот ты сидишь и, морщась, косишься на фотоаппарат, как на вонючую луковицу; вот тронул тебя, ты упал на бок и лежишь безропотно. Вот , отрешенный, сам по себе, безжалостно уходишь  за поворот.  Ты сегодня вернешься, но ты думаешь о своем, я тебе уже не нужен , а ведь недавно ты вставал на задние лапы, целовал меня  в щеку и рассматривал мои глаза своими косыми глазами. Что с тобой? ведь ты не стар, тебе всего два  с половиной года.
     Или ты увидел небо, где  по выпуклой радуге, весело задрав хвосты,  бегут-бегут твои братья: и Миша, и Мальчик, и Рыжик, и Черный Пух, и Серый?

       Октябрь 15 г- август 16г

 

                Сосед

«Пусть обо мне поплачет,
Ей ничего не значит»

                М.Ю. Лермонтов

Ушёл сосед, инженер-механик, умный собеседник, золотые руки,  и в тоже время - изнурённый одиночеством, обиженный на мир человек. Он изжил свою судьбу: тень его ушла в могилу вчера, но сущность  раньше. Он был обречён, на что-то надеялся, не хотел понимать, что прошлое не возродить, пусть даже сказочное.

Мне пятнадцать. Еду в трамвае по Островского. Вагоны с воем-звоном идут на поворот  в сторону  Качалова, и я в который раз думаю: почему деревянные  дома на Островского стоят ровно , а пристройки к ним - с лестницами на второй этаж, все как один глубоко просели, даже доски повисли вкось? 
         Слышу свое имя, оборачиваюсь и вижу бывшего соседа, старшекурсника КАИ,  который только что вошел в вагон с молодой женой. Боже, как они красивы! Аж гордость пробирает, что я знаю этих людей. Он брюнет, с вьющимися волосами, белолицый , академическая бородка, как у Арамиса;  она, блондинка, с уложенной на затылке прической, с перламутровыми веками; легкий костюм, под цвет зеленых глаз, скрывает  ее беременность.
             Мы о чем-то говорим,  молодые и чистые. Супруга обеими руками предано держит избранного  под руку, взгляд  ее внимательный, дружелюбный.
Здесь, на звенящем повороте, у пункта приема посуды,  дугообразный  забор, на заборе разросшийся вьюн - как  огромный бобровый воротник. Я прощаюсь и прыгаю из задней двери наземь. Асфальта на остановке нет. Золистая почва размыта дождями, унесена ручьями, и с каждым годом от земли до порога трамвая все выше и выше.
     Снизу машу рукой. Молодая пара улыбается. 

              С тех пор прошло больше двадцати лет.
              Он, хмельной, отощавший,   увлеченно говорит о ремонте, который  сделает в ванной, как только жена приедет, а без нее у него руки как плети. Для него она -  в длительной командировке, представляет на столичной ярмарке продукцию фабрики «Нафис». Но так было два года назад, теперь же она не  работает и живет  в Твери с армянином.
       Сосед боится и в мыслях не допускает предательства.  Иная супруга, конечно, может изменять и даже тайно жить с другим в чужом городе. Но ведь это на бумаге – у  Чехова, у Толстого.  Секса  в стране нет,  слово «sex» звучит так же блекло и убого, как «spritе» на этикетке. А у нас это тайна! Слово ругательно - чтобы не  повторяли всуе! Оно емко и первобытно. Оно  - отсвет  языческого очага на своде пещеры, пляска родового огня на оплодотворенных  чреслах…
       И потому сосед - однолюб и даже в некотором роде существо  бессмертное именем  своей любви. Он плачет.
         Машины не умеют лгать. Оставаясь ночами один среди сложных агрегатов, гребущих маховиками, он привык верить их  звукам ( у людей это речь),  – и будучи еще не разведенным, внял и легко отписал жене свою квартиру и жилье недавно умершей матери; он надеется, что однажды увидит у двери потрепанный чемодан и стершиеся, щека к щеке, туфельки на милых ножках.
   
            Он пришел ко мне на сорокалетие, трезвый, робкий, в мешковатом джемпере еще более худой. И так  больно было  видеть, как он, чуть захмелев, поднялся с бокалом, начал произносить тост о счастье, о благе и, вдруг разглядев лица счастливых пар, – ощутил, насколько он одинок, насколько он тут чужой - и горько заплакал.
       Гости смеялись, приняв слезы за банальную слабость. Но как жалка и трогательна была его фигура! Я видел несчастья брошенных мужчин, но пронзительнее этого никогда!
Он бредил о жене. Но вернись она,  отверг бы, как оскверненную клятву.  А может, и  убил бы, сказав: я все знал, надеялся, а ты держала меня за идиота; молитвенно целовал бы тело, открывая складку за складкой на  ее окровавленной одежде, а на рассвете, в блеклом мороке, как за марлевой занавеской, растворился бы и сам.

Скончался он внезапно, лежал, никому не нужный, в перегретой кухне трое суток, и зажженная конфорка мерцала над ним, как единственный и последний цветок в его посмертной судьбе. 
 «Он умер от тоски» - сказала его красавица дочь.
  Хоронили его в черном пакете. Рыхлая апрельская земля рушилась, два могильщика вопя подпирали   поясницами глинистый срез, на который давила сбоку свежая могила его мамы. Провожали  старухи, и по обычаю, как близкому человеку, пришлось опускать тело мне. Я спрыгнул в могилу, оперся поясницей о срез. Земля двигалась и спереди - она шевелилась, как   муравейник. Оставался узкий проход. Я  принял конец пакета , второй конец держали наверху. Тело прогнулось , тяжко легло мне на ступни, и в это время могила обрушилась. Туловище прижало к голеням, оно было рыхлое, теплое,  теплее,  чем апрельская земля. Я не мог пошевелить ногами. Казалось, меня удерживали там, под землей, хотели побыть рядом, но - чего там! - сказать-то было уже нечего!
 Я выбрался. Оставил его одного. Сиротее самого сиротства. Как оставлял когда-то пьяного, ничком лежащего на койке, с натянутым на темя одеялом: спи, завтра  вернемся  к этому разговору, - и вот опять обманул…

17. 04. 2001; 16. 09. 2016 гг
   
   
         Пепел 

     В Израиле пожилой еврей заметил: сегодня опять у  мусорного ящика сложили стопки советских книг . Это значит,  рядом кто-то из пожилых умер - и вот, вынесли ненужное.
       Он с болью вспоминал, как в 80-х годах уезжавшие из СССР, брали с собой  самое ценное. И когда на границе вставал выбор между вещами и книгами, они, люди книги, выбирали книги. 
       Как-то на даче старушка, вдова полковника, преподавателя в "Выстреле" (у них печь в бане из броневой стали!), - уговорила меня взять  чемодан с литературой  о хоккее, самодельные книги о сборной СССР, олимпийских победах - вырезанные и наклеенные статьи с  фотографиями  знаменитых форвардов Старшинова, Фирсова, Полупанова.  Собирал  все это ее муж. Я не мог отказать старушке,  хотя  у самого полчердака макулатуры.
    Ее и старушкой-то  назвать нельзя, скорее, пожилая девочка. Ясные голубые глаза, ни единой морщинки и нежные , как у младенца, вены на виске. Платье у нее летнее, без рукавчиков - время жаркое. Ее, слегка впавшую в детство, привезли на дачу как на каникулы.
       Дача большая, с широкой продуваемой свежим воздухом верандой. Здесь многолюдно; длинный стол  с самоваром, печенье, варенье; из кухни потягивает тушеными блюдами;  гости заняты разговорами – о Сталине, о грибах; про старушку как-то забывают, и ходит она в сторонке одна - лишь бы была на глазах.
      Вот стоит неподвижно под яблоней -  не угасшая красавица. Иссиня-белые, вьющиеся волосы, сползают, как  пена, на плечи. Ищет  глазами собеседника и, увидев меня, берет под руку и ведет в сад.
     -  Знаете!  У вас там, в пойме,  роща. Так хорошо! Я пошла гулять в ту сторону -  а там собака! Такой бас! – она, как девочка, с ужасом втягивает голову  в плечи, глаза весело сощурены, кожа на виске, где сплетены вены, под солнцем до того тонкая, до того прозрачная, что невольно сжимается сердце ….
      - Знаете, что случилось со мной в Солнечногорске? - говорит она, пленив  меня в другой раз. -   Я такое натворила!.. Хорошо, что узнал Володя ( Володя -  наш дачный сосед, хирург на пенсии) . Примчался, как рыцарь, спас  и отвез в больницу. А то бы я сплоховала (это она так про свою смерть).
      - А что вы натворили –то? –спрашиваю.
   -    Я тесто намесила, ватрушек напекла…Ай! – весело махнула рукой.
     Она  хвастает своей непоседливостью, смеется над приключением в Солнечногорске, которое чуть с ума не свело ее пожилых детей.
     Останавливаемся у калитки. 
     Она сморит на меня - и, будто снова узнав  в лицо, начинает:
     - У вас там такая роща, я люблю там гулять. Иду, иду, - она опускает голову и плечи, показывает, как она идет, идет…
    - И вдруг такая собака!
      Жмурится и, сжав кулачки, съеживается - изображает, как она испугалась… 
      Зовут ее Злата.
     Разве мог я такой отказать?  Хранил содержимое чемодана, сколько мог, а когда начал строить мансарду,  вместе с моими черновиками сжег в бане.
     Вскоре старушка умерла. Ее кремировали. Ушла эпоха.  Осталась лишь старая  квартира - офицерская квартира, с комодами и цельнодеревянными шкафами, где хранились мундиры, хромовые сапоги,  галифе и дамские шляпки с вишенками .Да на даче - небольшой военный музей. Его выставляют каждый год  на веранде 9 мая: ордена, фотографии, отпечатанные приказы, поблекшие погоны… 
      Она  дочь командира танковой дивизии. Во время войны на фронте вышла замуж за лейтенанта (на фото 1943года :  ее отец - командир дивизии, ее жених - лейтенант той дивизии , и она, юная красавица, - стоят в окружении боевых офицеров у деревянного штаба). 
      Ее брат -  сын командира дивизии - сгорит в «тридцатьчетверке» на глазах отца, а танковая рота  мужа первой ворвется в немецкий  город, где тюрьма, а в тюрьме - Эрих Хоннекер, которого ее  муж, уже капитан, освободит. Хоннекер станет хозяином ГДР (есть фото, где они, седые, пожимают друг другу руки, Хоннекер и танкист – уже полковник).
     9 Мая – день здесь особенный. Вся семья и сосед Володя Григорьевский, пожилой хирург - сын летчика-штурмовика на ИЛ-2, его жена, дети и взрослые внуки, да еще другие  соседи собираются…
       Все одеты   по форме военных лет:  пилотки со звездой, выгоревшие гимнастерки, кирзовые сапоги, белые халаты медсестер, шлемы танкистские и  летные. Да еще танк, оборудованный соседом Сашкой из бензокосилки,  тарахтящий, ползущий по дороге с качающимся стволом, а над ним – на нитке воздушного змея – витающий вправо-влево боевой «ЯК» с красными звездами на крыльях.   
      Человек двадцать гурьбой, шумно, как табор, -  впереди на подносе водка с чаркой -  выходят под аккордеон на главную дорогу. Пляшут, поют, угощают прохожих. Втекают попутно и ко мне во двор - отчебучивают в кирзачах загогулины. Медсестры в халатах, бабушка и внучка (два хирурга), с вышитыми красными крестиками на белых колпаках, берут под руку  бойцов и лихо  кружат на месте, кидая пятками, - вот-вот разлетятся  в стороны…
       Диву даюсь. У  меня во дворе сорок пятый год!
        Я плясать не шибко мастак. Молодая жена -   руки в боки и пошла притоптывать, заезжать-нырять  с оханьем вправо и влево, да кружить, стреляя вверх коленкой, маша платочком над головой.
      Победа!
      И вправду Победа! Вижу и верю!
      Тогда как еще плюются в нее с паучьих сеток вещания, пишут со шкурной завистью о чехах и французах, что не воевали и сбереглись, затаптывают в людях чувство собственного достоинства, и очень еще далеко до Бессмертного полка!   А  эта горстка людей  взяла и без стыда за нее, родимую,  вынесла на пыльный большак ее знамя.  Взбередила в  грустных людях дух, огорченное нутро, - и они стоят у обочины, смотрят кто потеряно, кто с рассеянной улыбкой вслед. Иные, будто одаренные, роняют слезу.
      А баянист, с отцовской «Отвагой», приколотой к пилотке (на гимнастерку не положено) , выпятил грудь и наяривает – то плясовую, то про трех танкистов, то про любимый город…

        Теперь этого нет.  Праздник прибрало в свои руки государство. А где государственное, там не твое. Седые дети фронтовиков прекратили свой бунт. В свое время они вплеснули жаркую чарку в душу униженного человека. Напомнили ,что была Победа, и не надо за нее краснеть перед европейцами, которых наша армия вытащила из дерьма.
        Согрели душу. Сумели.
       А теперь все. Тихий  музей на веранде. Для себя и приезжающих родственников.
       Не забывали здесь и про Первое мая. Косынки, тужурки тридцатых годов, грабли и лопаты через плечо, - та же веселая гурьба, похожая на свадебных ряженых, с  песней, пляской на ходу - с солидарной водкой для прохожих, которые трудящиеся. Хотя  демонстранты-то все – сплошь интеллигенция:  врачи, художники, преподаватели вузов.
   
     В  Новогодье я надеваю валенки и бреду по сугробу вверх – на огонек.
      В пустом саду крутится и вращает винтом флюгер, неистовый, хочет улететь  - то на юг, то на  север.
      Обширная веранда, с опущенными  прозрачными тентами, покрыта звенящим инеем, - и кажутся неуместными  пляжные шлепки на обувной полке, соломенная шляпка, прилипшая, как бабочка,  к стене, и предназначенная для отпугивания комаров зеленая спираль на столе.
      В окошке рубленой бани горит свет. Там уже топят. Черная шлея из трубы ныряет под крышу, стелется между яблонь, гасит на них далекие звезды.
        Броневая сталь накалилась.
         Я сижу на полкЕ.
         В отрытую топку хозяин добавляет березовые дрова. Их тотчас охватывает пламя. Под колосником горка углей, и когда кто-нибудь входит , впуская кислород, они вздуваются, белеют до прозрачности, как в горне кузнеца. А вокруг серый пепел.   
      И вспоминается лето, дитя-старушка, вечера на веранде  –  то нескончаемое знойное лето, с множеством гостей, с философскими ночами под трели соловьев - когда, казалось, все до единого были молоды и бессмертны  в этом саду. 
13 окт 16 г


             
               
                Лариса


        Осень, пора бабьего лета. Одиночество и томленье как предчувствие первой любви. Что-то нежное теплится в мыслях, складывается, не угадывается… А это предчувствие девушки. Ее звали Лариса. Я  полюбил ее  ребенком,  считал своей  невестой – девочку с именем сладким, как ландринка.   
     Вот иду через  рощу на станцию Ометьево. День будто замер, воскресный день. В огороде топят баню,  дым стелется по вялой картофельной ботве и блестит. В овраге плачет молодая овчарка, на цепи делает круги, смотрит вверх  на проходящих людей. И -  покой. Покой глубокий, ниспосланный, отдушенный, и, кажется, что откинута крышка неба и миром близоруко любуется Бог.
У переезда  меня окликает пожилая женщина. Хлопает себя ладонью по бедру и, сойдя с тропы, как-то странно улыбается.  Это тетя  Лена Аршинова. Смеющиеся глаза  смотрят  из самого детства…
Тетя Лена говорит, что как раз вчера виделась с Татьяной  Дмитриевной, матерью Ларисы.  Они каждый выходной встречаются. Дала ее телефон. 
… Мне пять лет. Татьяна Дмитриевна, фронтовичка, зенитчица,  преподает в   нашей поселковой школе русский язык и литературу.  На классных фото она в черном пиджаке, завитая, строгая и образованная. Она снимает у нас  угол с дочкой Ларисой. Ларису помню больше сердцем. Наяву и во сне. Во сне – нечто ласковое, пахнущее молоком и  подвластное чему-то сверху (у таких послушных девочек почти биологический контакт с матерью): рано утром они уходят в детсад, Лариса в пальто подбегает к моей кроватке и, уставясь в  лицо, в ожидании замирает…
– Ну, уж целуй, –  скажет мать от двери.      
И  девочка, приобняв меня, неуклюже ткнется губами в мою  щеку.
Помню весну, ее пальтишко из красного плюша. Мы играем в закоулке между северной стеной нашего дома и  соседской изгородью.     Зимой туда наметает сугробы. По весне мой отец грузит этот снег в  корыто и волоком на веревке таскает в погреб.
       Татьяне Дмитриевне  выделили от РОНО жилье, полуподвальную комнату на Сибирском тракте. Мы ездили к ней с ночевкой с моей старшей сестрой.  На ночь Лариса принесла мне в постель своего любимого плюшевого медведя. Но я долго не мог уснуть, слушал, как наверху ходят по асфальту люди. 
     Когда  Татьяна Дмитриевна перевелась в другую школу, она поддерживала с нами связь через Аршинову. Мы знали: Лариса – отличница, Лариса – красавица, Лариса любит животных, поступила в ветеринарный институт.
Еще до службы, когда  я поступал в университет, со мной сдавала экзамены  некая Валерия. Эта Валерия, с русыми кудрями  на плечах, была очень похожа на Татьяну Дмитриевну.  В университет я не набрал баллов, ушел в армию, и на втором году службы  мне приснился сон: будто эта Валерия умерла  и лежит в гробу в полуподвальной комнате у Татьяны Дмитриевны. Лежит вся серебряная, словно  литая, и невыносимая печаль кругом, тишина… Я проснулся с тяжелым сердцем…
        Поступив в университет на тот же факультет после армии, я легко нашел Валерию. Живую и невредимую. Был тронут, но не мог признаться, что мне снилось в армии. Мы стояли в коридоре с темным дощатым полом. Теперь Валерия была коротко пострижена,  подкрашена под шатенку. Она  успела выйти замуж и развестись. Говорила со снисходительной усмешкой, все же четвертый курс! И ушла, не прощаясь. Я глядел ей вслед и думал с горечью: ты никогда не узнаешь, как я жалел тебя!
Старческий голос по телефону, далекий,  подвальный, как будто испугавшись сначала, а после, спутав с кем-то, – Татьяна Дмитриевна, когда я назвался, вспомнила меня  тотчас, произнесла  имя ласково…
   Вот она, в  бордовой шляпке, шагает скорым, но твердым шагом. Прошло много лет со дня трагедии, и здоровье ее чуть  поправилось. Я  стою у кладбищенской арки. Она узнает меня издали. Подходит, тянется рукой и  целует в щеку. Идет, вытирая слезы…
          Мы двигаемся вдоль ограды Арского кладбища до западных ворот. Минуем надгробие почетной гражданки Воронцовой. Маленькие  ножки Татьяны Дмитриевны,  в крепких старомодных ботинках, ловко выбирают дорогу среди могил.
– Теперь одной ходить страшно: время бандитское! – говорит она, то и дело оборачиваясь.– Заскочу, почищу – и пулей обратно!
       У оврага – небольшой памятник из серого гранита. На камне выбито: «Витковская Лариса Геннадиевна». Татьяна Дмитриевна входит в ограду и начинает убираться.  Смахивает с лавки  листья, протирает ее тряпкой.
          – Пройти и садись. Вот фотографии. 
Серебряный голубь, тисненный по фольге на красном плюше  альбома, отклеившийся и  пришитый нитками мулине (очевидно, рукой самой Ларисы), свесился клювом. Взрослую Ларису я еще не видел… Сдерживаю дыхание, осматриваюсь. Впереди сумеречный овраг. Внизу косо, перпендикулярно склону,  торчат стволы кленов,  удерживают груды хвороста. Далеко на горе, за поймой Казанки, дворец со шпилем проступает в сумерках, как   акрополь.
– Ветинститут, где она училась, –   печально вздыхает женщина.
          Переворачиваю  страницы альбома. Утренники в детсаде. Девочка-гном, девочка в кокошнике. Выскальзывает крупная фотокарточка. Поднимаю. Юная особа смотрит на меня вполоборота.  Русые волосы расчесаны на прямой пробор, полные чувствительные губы и  глаза…  Это византийский разрез.  Резец творца проделал его одним движением – к вискам.  Лукообразный, влажный, как открытая рана… 
– Они   возвращались из института, – рассказывает Татьяна Дмитриевна, – темно, у трамвая давка. Ей прищемило дверью руку и  поволокло. Трамвай несся  так, что его мотало. Люди кричат, а вожатая – в первом вагоне. Любезничает с парнем из своей деревни. На остановке, когда двери открылись, Лариса поднялась: «Ой, девочки, позовите «скорую»!..»  – Татьяна Дмитриевна часто заморгала…
– Увезли не скоро, – продолжила она со вздохом. – А в травмпункте, на Горького, с ходу усадили на диван. Она приподнялась вся вот так, вздохнула и  осела...
Лицо Татьяны Дмитриевны строго. Наверное, это  повседневное выражение  ее лица. Горе заматерело, стало смыслом ее жизни. После трагедии  она два года была не в себе, ее лечили в психиатрической больнице. 
– Снится? – спрашиваю.
          – Нет, – отвечает она сухо. С обидой.
           На столе лежит рукопись дипломной повести. Деревянный дом, окруженный старыми яблонями, недосягаем для помех цивилизации. Ночами дом отрывается от фундамента и плывет над землей . Я думаю о ней.  Мистическое чувство подсказывает ,что усилием воли можно вернуть прошлое. Вот я  бегу за трамваем, подхватываю девушку за плечи,   электрическая тяга с воем уносит от меня   вагон, девушку треплет, как флажок на ветру. Но я меняю кадр, и все начинаю сначала…   Иногда мне кажется, что она  рядом, и между нами нет преград, лишь условность – как  флер, как вуаль между губ…
     С тех прошло много лет, и если у меня спросят: возродил ли я девушку, общался ли с ней теми осенними ночами, отвечу: да, возродил и общался, и те мистические встречи проходят сейчас в моей памяти как реальные.
      Почему мне приснилась в гробу абитуриентка  Валерия?  Возможно, это случилось в день гибели Ларисы.  В начале октября  1975 года. Я хорошо помню те дни , их не забыть, они  отмечены в сообщении ТАСС во всех газетах СССР. Наш полк  пускал тогда из Забайкалья баллистические ракеты в район Баренцева моря , вырезка о  предупреждении мировых авиакомпаний и судов хранится у меня до сих пор как память о службе. 
Итак,  когда в Казани вечер (время гибели Ларисы),  в Забайкалье – глубокая ночь. Известно, что  в минуту смертельной опасности в голове  человека проносится прошлое – вся жизнь перед глазами. Возможно, в последний момент  Лариса увидела свое детство,  наш старый дом, меня, – и это импульсом передалось  в Забайкалье. А так как лица взрослой Ларисы  я тогда не знал, то память моя, получив во сне сигнал, кинулась суматошно искать похожие лица, – и нашла, заменила в гробу образом Валерии, очень похожей на мать погибшей. 

 1992  г

 



                Се ля ви

Казалось, она заметила его еще с площади Куйбышева, со стороны «Яхонта»,  и потому  переходила улицу  с печальным лицом, нарочито усталая, нарочито равнодушная. Особенно к взглядам мужчин,  которые оборачивались, оценивая ее ноги, южный загар и белое платье-сафари,  стоящее бешеных денег.
         Он сидел  на лавке у памятника Тукаю, сидел вполоборота и глядел на доску сиденья, будто с размаху всадил в нее костяшку домино. А доска, густо, раз двадцать крашеная казенной краской, хоть и была мертва, но  застывшие потеки на ней, когда -то   охряного цвета, теперь в голубом обличье,  сообщали ему о консервации прошлого. Плохо ему было, плохо; и муторно. Кружилась голова, и  теплилась надежда,  что она купит   бутылку,  и он, наконец, опохмелится.
            Она   и подойдя,  не выразила эмоций. Подсела с краю. Он  чуть отодвинулся,  давая ей место, хотя его было достаточно.
- Как дочь?- спросил он.
- Ничего, -  улыбнулась памятью. - У меня. Жива-здорова.
Он знал, что она врет, но ничего не сказал.
 Она стала разглядывать его, слегка щурилась.    
 - А это что? - ткнула пальцем в колено,  где плотный материал черных брюк   был заштопан в виде буквы «г»( очень аккуратно и умело, вероятно, рукой его матери).
- С трамвая  соскочил на ходу,  задел   коленом об асфальт.
-  Как только головой не задел! – глянула с укоризной. – Брюки-то вроде хорошие…
-  Да. Продал обручальное кольцо, - сказал он  не без удовольствия. - Заказал в ателье, материал  имелся, помнишь?
- Продал все-таки кольцо?
Он глубоко, чтобы больше ей досадить, кивнул.
-  Остальные деньги пропил! -  сказала  она  и  отвернулась.
Держала локти на коленях , слегка сутулясь,  глядела  вдаль. И вдруг проговорила:
- Господи, как  я его любила!..
Он молчал, воровато оглядывая ее затылок и темя с темными корешками осветленных волос. Пытаясь найти разницу в ней – той, прошлой, и,  теперешней, которая ему уже не принадлежала.
- Я есть хочу, - сказала она злым голосом, выпрямляя спину, и  он увидел, что она промокнула платочком слезы; поморгала,  - пошли в ресторан!
Она цену деньгам знала, но жадной не была,  умела зарабатывать.   Буфетчица при ресторане «Ак чарлак»,   вывозила на уличную продажу несезонную продукцию. Например, в мае – мороженую сливу, черешню, абрикосы. Вешала  на товар завышенные  ценники,   и советский народ  быстро  дефицит расхватывал. Она легко выручала для себя  в день  по 70 рублей левых, тогда как он на последней работе, откуда его выгнали,  вкалывал за эту сумму  полмесяца.
- В ресторан? Лучше в речпорт, - поддержал он.
 Он любил   аэропортовский ресторан,  там сидели и ужинали люди, которые улетали в другие города, в другие миры. А нынче узнал, что всю зиму был открыт ресторан в речном порту. Ездил туда и пил  в одиночку. Там хорошо думалось.
- Далеко, - возразила она.
-  Здесь в кабаках и поговорить не дадут. Завопят «тетю Хаю».
Они поднялись. В городе сумеречно и устало сигналили редкие автомобили, позванивал, поворачивал в сторону Суконки, 6-ой трамвай.
Здесь у памятника Тукаю  у них состоялось первое свидание. Они познакомились в парке Горького,  именно в тот день, когда в его компании девушки не входили в  расчет.  Затеял все Артур, студент мединститута,  сынок известных в городе родителей, необычайно красивый парень с византийскими луковичными глазами и пушистыми ресницами.  И вот они, четыре парня, поджидали Грибака, бритую гориллу из БКД (боевой комсомольской дружины).
Грибак был то ли отставной милиционер, то ли внештатник, - словом, ходил по танцполу, как хозяин, придирался к любому  и мощным ударом  отправлял  в нокаут. Милиционеры  не вмешивались, да и  заходили туда лишь в случае крупного шухера.  Артуру вздумалось Грибака замочить. Теперь они сидели   на спинке скамьи, нахохлившись, как вороны, и поплевывали  на асфальт. За крашеным забором, над   освещенной танцплощадкой, овеянной пОтом танцующих,  плескались гнус и музыка. Через раз вокально-инстументальный ансабль исполнял на бис всесоюзный хит «Ясные светлые глаза. Вижу в них сияние дня…»
 Мероприятие  было рискованным. Узнай о нем Грибак,   подошел бы со  свитой из БКД, и они все четверо, как фишки, летели бы со спинки скамьи ,  выстреливая в небо сандалиями,  – на взрыхленный грунт за лавкой,  крася желтую палую листву нефтяным цветом.
   На соседней скамье сидели две девушки, блондинка и брюнетка, в удлиненных юбках. Они  не могли попасть на «Осенний бал» из-за отсутствия билетов. И Вова  между прочим предлагал блондинке пройти через билетера вместе  с ним, мол, он  проведет.
 Девушки посидели, вздохнули и поднялись,  чтобы идти домой.
- Ну,  как же!.. –  не отставал Вова, с сожалением косясь на круглые бедра девиц.
- К сожалению, нет! - сказала блондинка. На ходу полуобернулась  и, глядя  в землю, с улыбкой  произнесла, - вот если бы этот , в клетчатой рубашке, провел...
«Клетчатая рубашка» в компании была одна. Толкнули локтем – двигай!
- Грибака завтра прибьем, -  цыкнули струей сквозь зубы на асфальт.
И он поплелся. Шагал чуть сзади, нес   чепуху. Брюнетка шла быстро, а блондинка все отставала, отвечала на его вопросы.
В скверах оказалось очень много людей. Прямо перед ними шагала на выход группа культуристов, человек  тридцать. Ее преследовали – подбегали два-три парня, происходил обмен ударами, пинками каратэ. Отбив нападение, культуристы организованно восполняли строй. Вся эта масса боевиков и зевак, двигалась к главному выходу, к  трамвайной остановке. 
 Еще вечером, когда шли на танцы, какие-то возбужденные парни воинственно спрашивали у встречных: «Тяп-Ляп?». Им отвечали : «Аэропорт», «Калуга», Центр», и парни кидались на поиски дальше. И вот он, тот самый «Тяп-ляп». Появился. Лидер Джавда вывел свой взвод неожиданно - со  стороны  кладбища. Противники, в поисках врага рыскавшие по всему парку, не успевали сколотить строй. А это был рейд, демонстрация дерзости. 
Все это сложно было понять  после двух лет службы в армии. В городе зародились боевые группировки, преследовался этот наглеющий  микрорайон «Теплоконтроль»,   известный впоследствии как  «казанский феномен»
Толпа в тысячу человек вывалила на ярко освещенную площадь перед Вечным огнем. От трамвайной остановки к ней выдвинулись старшие милицейские офицеры - майоры и  подполковники. Вежливыми, но властными окриками и жестами  рассредоточивали. Оградив таким образом  группу «Тяп-Ляп», пропустили ее к 8-му трамваю , который, как по заказу ,подошел от конечной остановки, ярким светом освещая свою внутреннюю незаселенность …
 «Тяп –Ляп» уехал, площадь опустела. 

 Еще в парке он назвался «Петей», - «чесслово, Петя!», а она - «Верой»,  и тоже луково улыбалась в глаза - «чесслово!» Они так и целовались, «Петя» и «Вера» ,в глуши детсадовских лавок на Тази Гиззата –    пока их не увел в отделение  милиционер.
- Имя , фамилия? - спрашивал  участковый, крупный человек,  елозя на потрескивающем стуле.
- Петя, - он решил играть до конца, не хотел пасовать в  присутствии девушки, - Петр… Гм, Краюшкин.
 Его спутница, сидевшая напротив, покраснела от испуга и охватила  лицо руками. 
А милиционер насиловал телефон,  не мог дозвониться для проверки. Крутил диск и вновь бросал трубку.  Вставал, нервно мерил шагами комнату…
  - Да из армии я!   Дембель! – не выдержал парень. – Экзамены  в КАИ сдаю. Вот, может это что-нибудь  подскажет!   - он вынул из заднего кармана джинсов скрученную брошюру и положил на стол.
Участковый взял ее в руки, там крупными буквами было написано: «Итоги ХХV съезда КПСС» . Милиционеру нечего не оставалось делать, кроме того, как пожурить молодых ,чтоб не сидели в темных закутках , ведь все-таки рядом ж/д вокзал, и много тут сброду ошивается, могут быть неприятности…
И вот здесь, у памятника Тукаю, они встретились на другой день.
Она вышла из-за листвы  и, увидев его, замедлила шаг, слегка покраснела,  от волнения  обратила плоскость ладоней  к земле, будто упиралась о воздух.    Теперь она   была в замшевой мини-юбке. Волнисто обрезанная, зеленая  замша  подчеркивала  белизну ее породистых ног.
Он  усадил ее рядом. Смеясь, она стала рассматривать его черты  в упор . Иногда от смущения закрывала его глаза ладонью.
-Слушай, Петя Краюшкин! - вдруг произнесла по-девчоночьи звонко, - а если бы милиционер вчера дозвонился? Тебя упекли бы!
-Не дозвонился же! Все было заранее продумано!
  Она опять вскинула ладонь, смежила ему веки. Он отстранил коротко стриженую  голову дембеля,  кивнул в сторону ее ног.
- Признайся,  твои колени лепил похотливый бог? Иначе бы такие не выдумал. Тут явный интерес…
-Чи-во? –  она  не совсем поняла его фразу, но почувствовала в ней  что-то бесстыдное, опять покраснела.
  Она только что окончила в деревне  восьмой класс  и устроилась по протекции старшей сестры на военный завод контролером.  Ей исполнилось тогда шестнадцать лет.

Сейчас   его жене  было  двадцать, и  также стоял  август месяц.
 Они долго ловили такси, дошли до  улицы Кирова,   там сели на 2-ой троллейбус. 
Зал ресторана в речном порту  находился на втором этаже. Просторный, почти безлюдный и тихий.
Они выбрали столик, сделали заказ, долго ждали. В какую-то минуту мизинец его правой руки, который он держал пальцами левой на своем колене, вдруг показался ему безмерно тонким, величиной с иглу. Вернее, мизинец исчез, как сдавленная, сгнившая сосиска.
- Что с тобой?- спросила она.
- А?  Ничего…
- Ты бледный.
- Сейчас!
Он поднялся , чтобы поторопить официантку… Но  она уже шла к ним с разносом от поварской.
 Он выпил подряд две больших рюмки водки, вздохнул , ожидая  когда прогреет. Закурил, выпил еще . Начал осматриваться…
 Лицевой стеной залы служило сплошное стекло и открывало вид на Волгу. Он сидел лицом к нижнему течению, откуда просматривались далекие берега Ключищ, холмы Ташовки и Гребеней. 
Опускались сумерки,  в акваторию одна за другой возвращались  «Ракеты».  Появлялись внезапно - будто лебеди с неба. Планировали на воде  красными лапками подводных крыльев. Сбросив скорость, опускались на брюхо. Тихо шли к родным пристаням на ночевку…
         На первое был суп из утки, а на второе рис с той же уткой.   
         Он не закусывал. Испачкав пальцы в густом жиру, она стала вытирать руку о края белой скатерти
- У них даже салфеток нет! - ответила на его недоуменный взгляд.
Сейчас при жене он остро ощущал тоску по дочери.   Но больше о ней не заговаривал. Он точно знал, что малютка  в деревне, жена  не кормила ее своим молоком,  перетянула грудь и уехала в город  устраивать  жизнь…   Неделю назад  хмельная, после ночной посиделки с официантами, пришла  к нему, влезла через распахнутое окно из сада,  навалилась, тормошила спящего, бесшабашно и  радостно повторяла его имя…
Она ушла рано утром и опять пропала.
Вчера он случайно ее увидел. Торговала у выездного лотка на улице, и они договорились встретиться.
  -У тебя есть кто?-  спросил он, давя о пепельницу очередной окурок.
- Женя, - ответила она, - он учится в аспирантуре.
Она благоговейно произнесла слово «аспирантура», и  потом  не раз повторяла его в этот вечер. А  он вспомнил, как когда-то в пору его студенчества   она также многозначительно произносила слово «КАИ», где учился он.   
- Вы  живете?- спросил он.
-Между  нами  ничего нет.
  Он и тут знал, что этот «аспирант»  работает поваром в соседнем кабаке «Лето», познакомились они на выезде ресторанов в Зеленом Бору…  Этот Женя тоже не дурак выпить, еще приволочиться за всякой юбкой,  у них взаимная ревность и  нечистоплотная месть друг другу.
- Ты сам виноват, - произнесла она. - Я  хотела жить с тобой. Как все люди.  Ходить с ребенком в гости, в зоопарк, в цирк. Ты сволочь! Я из-за тебя такой стала.
- Какой?
Она заплакала…
Ему стало жаль ее.
- У меня послезавтра  суд, - произнес он, желая как-то сравняться  с ней в несчастии,   - направят в лечебно-трудовой профилакторий.  Меня уже отправляли на Сеченова, на 45 дней, но я  там сорвался. Выгнали за нарушение режима.  Теперь автоматом  ЛТП. Это на год. И  тюремный режим.
- Подлечишься.
- Будешь носить передачи?
- Посмотрим, - сказала она.
Он постепенно хмелел.
Между прочим, она вынула из холщевой сумки пачку мятых денег и, лизнув палец, начала пересчитывать прямо на столе, - вероятно, дневную выручку.
- Дай   пять рублей.
- Зачем?
- Завтра опять буду болеть. 
- Перебьешься, - сказала она, глядя на стол и подслеповато щурясь. Но тотчас, не отрываясь от пересчета, как игральную карту,  перебросила ему трешку.
-Я отдам. Спасибо!
Постепенно лицо его багровело, глаза блуждали.
- Зачем все это? – говорил он. – Я не хочу в ЛТП! Я  не могу бросить пить.  У меня нет стимула...
- Ты курить бросай. Травишься никотином. Ничего не ешь, смотри   – полная пепельница окурков! Ведь одну за  одной куришь. Ешь давай!
Он послушно взял ложку, посмотрел на жирные шарики в утином бульоне, их было много, и подумал: если бы все эти кругляши стали копейками, то хватило бы их на бутылку вина?
  Потом юродиво улыбнулся:
- А помнишь, перед свадьбой в Базарные Матаки ездили?  Ты пошла в туалет, там плетень обрушена – и тебя петух в задницу клюнул? Ты выбежала и жаловалась мне, что очень больно.  Я б ту ядреную попу сейчас поцеловал. А эту нет. Скажи, много мужчин ее хватало?
       -Идиот!
- Все к черту! Это финиш!  - говорил он потом с  серьезным лицом. - Я порой вижу свою могилу. Даже дыхание ее чувствую. А у меня должна была быть другая судьба, мне раньше все это  и в страшном сне бы не приснилось. Чтоб я  - и  конченный дятел!     Это не моя судьба,    это кто-то другой… очень больной человек. 
- Возьми себя в руки. Начни новую жизнь.
-  Без тебя?- держа вилку в руке, он пригнулся грудью к столу , зло и укоризненно сощурился на нее.
- У тебя было четыре года, - строго отчеканила она.
-   Хех! – он сраженно покачал головой, помолчал, а после начал очередное признание, говорил в  стол: - у меня отравлена кровь, гены. Мой дед по матери был пьяница. Я сам в пятнадцать лет пить начал. Но спасла армия. Удивляюсь, как поступил в институт, ведь на вступительные экзамены ходил с похмелья. Ты помнишь тот август , я всегда был навеселе , а завтра экзамен. 
      - Значит, ты скрыл болезнь и обманом на мне женился?
Он поморщился:
- Откуда я знал! Я любил и нечего тогда не соображал.
Она опустила голову…
Он глянул на нее оценивающе.
 - Закажи еще водки.
-   Нет.
- Тогда пропью твою трешку.
- Вот, допей мою рюмку и пошли.
-  Слушай, поехали ко мне!  - вдруг сказал он, сияя. – Па-аследний раз!  Плевать на повара, бу-га-га!   
- Чи-во?
- Бугага!
  Он придвинулся  к ней и обонял  за плечо, мягкое и податливое. Горячо поцеловал в теплую родную щеку.

Уром  проснулся , перевернулся со спины на живот и тихо, пронзительно застонал, закрыв руками лицо.
Одетая, она стояла  у окна  с холщевой сумкой в руке. Глядя в сад, тихо и задумчиво напевала:

Вот и все, что было
         Ты, как хочешь, это назови
         Для кого-то просто
        Летная погода
        А ведь это - проводы любви

         

        Теперь он смотрел на нее. Мысль исказила его лицо.  Она созрела как женщина. Белые, аппетитные до слез икры ног и колени, чудное платье-сафари, и зачесанные назад ото лба светлые волосы. Как у мадонны. И нет, вовсе нет в ней хоть намека на порок, на разврат, а только грусть простой, мягкой и безвредной женщины. Щедрой, жалостливой, даже, может, в ту минуту жалостливой, когда ее  насилуют…
 - Я пошла, - сказала она.
-  Иди.
 Он  ткнулся лицом в подушку.
Зачем она пришла тогда?! Влезла в это окно? Ведь он уже стал  отвыкать от нее.
Скрипнула прикрытая ею дверь.
  Хотелось выть.
         Он  лежал с закрытыми глазами. Чувствовал, как наплывает головокружение. И эта вечная похмельная тошнота по утрам! Он  вспомнил о трешке. Поднял с пола брюки. Щурясь от белесого света, судорожно искал рукой  карман. Попал. Вот она, мятая, волшебная... Это две бутылки «Портвейна 777» по рубль сорок семь, или «Агдама» по рубль сорок две. Это тихий от нее приветик…

21 января 13 г

                Рыжик
               

       Ярко-рыжий, искрящийся на солнце, будто в золотой пыльце, он вспыхнул на шоссе – прыгнул на сухой лист.  Автомобили завизжали тормозами. Мы тоже остановились. Я вышел из салона, но котенок убежал  во дворик ресторана « Ак Чарлак».  Спрятался за решеткой в предбаннике склада. Я просунул веточку, начал дразнить. Но хитрость была разгадана: малыш предусмотрительно попятился.  Что делать? На  двери замок. Во дворе никого. Июньский  зной будто выжег все живое.
     Таксист мой начал сигналить. На шоссе образовалась пробка. Я нервничал. Ведь если уйду, гаденыш опять выбежит на шоссе.
       Но вот он прыгнул на ветку. Я схватил его за  шкирку, вытащил наружу. В руке он  вывернулся – белым прозрачным пузом вверх. И  тотчас  блаженно прикрыл глаза: ах, как хорошо жить на свете!
    Через пару дней  племянница привезла в дом еще одного котенка. Черного, длинного и гибкого, как пантера. С Рыжиком он ладил. Пластика жила и в его характере, и в теле. Он любил лежать в тазу вниз головой и разглядывать потолок,  любил свисать с локтя, как полотенце.  Мог долго лежать на шее,  лапами и хвостом вниз, будто он чернобурка.  Он ходил, как собачка, с нами по воду на колонку. Однажды его обнаружили на трамвайной остановке: это он проводил - и в кустах, рядом с хозяйкой, ждал ее трамвая. После этого, уходя из дома, мы оглядывались – не крадется ли сзади.
      Осенью, когда я ушел в ночную смену, он вылез во двор через форточку и пропал.   Искали его долго. Соседка тетя Нюра сказала, что слышала на рассвете собачий лай и кошачий визг. Я обыскал весь овраг. Недавно там сгорел нежилой дом, и оттуда через пролом  стали в наш двор проникать собаки. Страшно было представить, что они сделали с котенком.
             Горю не было предела. 
             Безутешная племянница стала мстить Рыжему за то, что он остался жив. Сажала перед собой, зажимала коленями и сильными щелчками била по носу. Котенок дергался от боли, с каждым щелчком будто уменьшался в размере. Но шелохнутся не смел. Чувствовал сильные и злые руки:  противиться было себе дороже…
           - Я его ненавижу! – твердила маленькая садистка, когда получала подзатыльник.
             Все лето соседка тятя Нюра готовила пищу во дворе. Жарила скумбрию. Привадила Рыжего. После обеда вытирала насухо кленку, перечитывала письма сына из Свердловска. Затем, подперев рукой  щеку, подолгу  глядела  в свой огород- на зеленеющие валуны кабачков. 
       В ногах у нее сыто жмурился рыжий кот
       Он жил на два дома.  Я не раз заставал его на диване , возле тети Нюры, когда заходил по мелочам. Коту было стыдно передо мной, и он прятал глаза.   
          Сын Витя приехал к старушке в самую пургу на Святках.
          Еду на автомобиле. Впереди - силуэт. В длинном пальто. В  меховой боярке.  В святочной замяти почудилось - то ли поп, то ли сам Александр Блок.
        Открыл дверь. Разглядел – Витя! Сколько лет!  Я  ехал домой. Устал, как  паром речной. Но Вите нужно было лекарство для мамы.
        Начали от Чеховского рынка, где магазин «Восход» и аптека.  Нашли нужное снадобье лишь в Ново-Татарской слободе. Едем домой. Хочется чаю. Витя развалился сзади и этак  - с приятствием на меня смотрит.  Вот, мол, друг детства. Расстались юношами. А теперь он – большой человек. Проектировал Храм на крови в Екатеринбурге. Во имя убиенного царя. Известен, почитай, на всю Русь.   
        Останавливаемся у калитки. Витя протягивает мне с заднего сиденья - из темноты пятисотенную. 
        Я сразу не разглядел.
        А, разглядевши, говорю:
       - Чувак, я понимаю: Урал, Каменный пояс, золотые россыпи… А че – не тысячную?
          Не спуская с меня глаз, Витя полез в грудной карман за тысячной.  Наездил он  как клиент рублей на пятьдесят. И наверняка знал таксу:  что в Свердловске, что в Казани она одинакова.
           -  Ты церковь, - говорю, -  там строил. Случаем с колокольни не падал? Ну, прикинь. Ты таксист. Я архитектор. Отгрохал мечеть во имя турецкого султана. Приехал и  сую тебе за проезд  в десять раз больше. Как это тебе?  Да и почему ты решил, что я вообще с тебя что-то возьму?
         Витя улыбается из темноты одними губами. Лицо неподвижно. Смутить его трудно. Испугать тоже.
       Возьмем девяностые. Бандиты по Казани с пистолетами  ходят. Гранатами, как бананами, кидаются. А  Витя в ту эпоху как раз решил  в баню сходить. И вот он идет - в руке портфель, под мышкой веник. У входа в раздевалку очередь. Занимает место на лавочке и ждет. А тут нагло в дверь  проходят  трое. Бритые. С костистыми черепами, как у варанов. 
         Витя им:
         - Вы куда?
         Те:
         - Мыц-ца.
         Мол, чего хотел, болезный?
         Витя хоть и не партийный, но  глубоко верующий уже тогда был. А значит – с принципами. Это в нем еще от комсомольской работы: порядочность. И вот он встает с лавки, идет в раздевалку, берет по очереди их рюкзаки и выбрасывает в холл.
       У братков холки сморщились, как у приматов. И не могут они в ответ придумать какую-нибудь фразу.
       - А… эт-та…- тянет один.
        - А?.. – переспрашивает у него другой, обернувшись.
         А третий от отчаянья  цепляется рукой за Витин галстук. Что-то  шамкает, глядит на Витю – в лицо, будто выбирает,  в каком месте лицо укусить .  Витя  тоже его за грудки  берет. И громко  требует банщика. Банщик , с отвисшими коленками на трико,   теряя шлепки, прибывает… и бежит за администратором. Появляется администратор. Звонит в милицию. Приходит  наряд из соседнего дома, где как раз участок.  Всех берут и уводят.
     В милиции  с бандюгами проще. Взял  удава, намотал на локоть- и он тебе в протокол , пуча глаза, что хочешь нахрипит. А вот с таким, как Витя,  подобную партию не сыграть. Такой сам  любую партию раскинуть может. Хоть Либеральную, где клыкастый Вольф, хоть  Единую Россию, что вообще тюрьма. Черт знает, что за ядовитый билет у Вити в грудном кармане!  Таких, как Витя, в милиции  стараются избегать. Особенно, когда у самих душонка  в слякоти.   
      Бандитов увозят в отдел. А Витя  опять в баню направляется. Но уже темно, и  вход заперт изнутри на большой, как багор,  крючок  – последние посетители домываются. Слышно из раскрытых форточек на втором этаже, как  прощально гремят тазы… Между  тем,  Вите самому не очень-то уже хочется в баню. Да и парная наверняка поостыла. На ночь дров не добавляют. А Вите нужен жар - расслабиться, лечь спиной в облака и, глядя во Вселенную, растворяться в грехах своих и отпущениях.  Но какое может быть наслаждение, когда от гнева все тело, как  громоотвод, гудит! Будто   от удара молнии, или когда дурень по стальной мачте кувалдой врежет от радости, что у него родился сын.  Праздность и музыку в душе, которая звенит, будто шмель над цветом, Витя уже потерял. И пошел домой.
         … А пурга все валила.  Мы вышли из машины. Быстро  от снега побелели . Витя держал в руках кулек с лекарством. Попрощались. И пошли, как в детстве, по домам- каждый в свою калитку на пружине:  дзинь- хлоп!

      Когда умерла мать, Витя приехал в Казань всей семьей.  Решил строить в огороде коттедж. Планировал готический замок. Рыжика он хорошо знал, как друга матери.  И когда я уезжал в Москву, с удовольствием у себя оставил.  Как память о матери. И потому я  отбывал с легким с сердцем.  С собой кота я взять не мог. Я отправлялся в чужой город, в неизвестность. Своего вез лишь кастрюли и матрасы, привязанные бечевкой к крыше «Жигулей».
        Через два года я продал свой разваливающийся без отопления дом,   а еще через два Витя  купил себе большую квартиру . Кота туда не взяли. Он  остался жить в старом доме. Когда достроили замок, вторая жена Вити, молодуха, родившая ему двух дочек, из санитарных соображений гнала от порога линяющего  кота.  Да и сам кот вряд ли хотел в каменный мешок, где не единого лаза. По душе была избушка,  с опилками на чердаке, уютная и теплая, как старый бабушкин валенок.
       Но вот беда. Витя туда поселил квартиранта – маленького ростом охранника, с крохотной , похожей на подростка, женой.  Конопатый  крикун, будто петушок, с курчавой скобой вокруг плеши, охранник будто выпрыгнул из кадра, где играл завитой  бигудями взбалмошный дядя - Ролан Быков.
      Мужику жаль было для кота еды. Он выбрасывал Рыжика  через забор. Заделал все щели. А забор из профнастила – когтями не зацепиться! И кот, которому на то время стукнуло одиннадцать лет, остался на улице. Все это я узнал позже.  От самого Вити. Витя костерил охранника,  который скрылся внезапно, прихватив у него ценный  электроинструмент.  И, кажется, отравил кота. Рыжик пропал.
        Вот такая печальная история. Я оплакивал гибель несчастного. Каялся.  Ведь причиной всех его бед был я. Это я увез его от ресторана. Наверняка, он там кормился. Наверняка кто-то из поваров его там приютил, и баловал чистым мясом.
        Будучи в Казани я  избегал старой улицы. Родные закоулки, где играл в детстве. Пустырь за стальной оградой, где снесли отеческий дом. Все это ранило сердце.  И потому по приезде я притормозил не доезжая – у гаража, где жестянщик Эльбрус  ремонтировал авто.
     Там стояли мужики. Балагурили. А когда водка кончилась, разошлись. Я остался один. Не знал, что делать. Уехать? Зайти к соседям на чай?
        Кто-то  терся о мою штанину. Причем давно. Занятый мыслями, я не обращал на это внимания. А глянул. Он! Мой Рыжик!
        Грудь, будто вспрыснутая  бензином, вспыхнула  от стыда.  Я поднял кота на руки, боднул его в морду. Но он  в ответ не боднул. Он только печально посмотрел в сторону…
        Как он узнал меня? Через столько лет! Я вспомнил, что в машине у меня лежат два мясных  пирожка. Достал сверток,  развернул. Кот съел один пирожок. Второй. Затем неподвижно стоял у моих ног. Подняв хвост, смотрел в даль, умиротворенный, будто к нему в пионерский лагерь приехал на родительский день папа.
      Оказывается дядя Слава, мой старый приятель, приютил его у себя.  Таким образом, он, как в свое время Витя,  помог мне справиться с совестью.  Ведь теперь у меня  под Москвой было две собаки и восемь кошек. Причем Миша и Мальчик, два родных брата,  дрались в клочья. Нюня била свою мать  Пуню, гнала из дома.  Было еще три молодых кота, мать которых  - пятнистую Кляксу эта серая Нюня тоже лупила нещадно. Вся эта семейка одной крови просто-напросто  сжила бы со света старого чужака, загнала бы в зубы бродячих собак.   
         Через год я вновь заехал к Эльбрусу. И Рыжик вновь ко мне вышел. Стукнулся лбом о ногу. И тут я понял,  что в прошлом году он не случайно меня встретил. Он узнавал о моем прибытии  по голосу - издалека. Бежал, прятался в кустах, ждал, пока я балагурил с мужиками. И  когда все расходились, выходил ...   
       Рыжик не чувствовал моего стыда. Просто ему со мной было хорошо. Еды в машине на этот раз не оказалось. Я пошел к однокласснику Гомеру – просить колбасы, мяса, хоть что-то. Он вынес тарелку со всякой всячиной и высыпал с улыбкой снисхождения мне в пакет. Денег  на кормление кота, конечно, не взял,  но обещал при случае за котом посматривать; да и мышей здесь полно! Он сказал, что дядя Слава сейчас хромает. Ходит с клюшкой. Но здесь бывает. Сам живет в квартире жены в Московском районе. Витя же – весь в заказах, приезжает домой лишь ночевать.
        Рыжик ел. Я сидел на корочках рядом. Потом мы опять молчали. Кот смотрел в сторону, в даль. Он воспринимал все как должное. Вот не бьют,  приехали и  кормят. И сердце пронзала боль, что я не чувствовал с его стороны упрека,  что в братьях наших меньших вообще нет этого чувства. Даже если ведут их убивать. Они покорно пойдут, будут стоять. Но упрека не будет. Если только глаза полыхнут вдруг отчаяньем, болью…   
       Хозяин нынче опять его бросит.  Сядет в машину, надавит на акселератор, тихо ли - с почтением к кошачьей судьбе, резко  ли - от нестерпимой боли  и подступивших слез. Дым от выхлопа на узком повороте  унесет на обочину. И в другие дни, в холод ли, в слякоть, когда кот будет сидеть у дороги, старчески жмурясь , подобные выхлопы от проезжающих автомобилей будут напоминать ему о счастливом летнем дне, о хозяине, о теплой надежде: может, опять придет? 

17 мая 2019 г       

             Провинциалка


 Айлу  привезли  в Москву. И вот выходит она  из подъезда, как из картонной коробки Барби - с тряпичными лоскутками на груди и бедрах. Талия узкая, как шелк в колечке. Она близоруко щуриться, очки в квартире бросила: сильные линзы  на солнечном подоконнике жгут корку банана… 
А на улице с другой стороны пятиэтажки  идет слепой дождь!   Крупные капли летят прямо от солнца, лопаются, как колбы на  обочине, разрывая пыль и песок. Бьют в темечко, мочат  волосы. От влаги густые пряди завиваются в задорные негритянские кудряшки, - и, высокая, с открытым пупком и шоколадными  спиралями на плечах,  Айлу становится похожа на голенастую кенийскую жрицу, вышедшую на площадь. Она шагает и улыбается,  она только что придумала и сшила вручную из бежевой кримпленовой занавески  этот наряд - два мазка кистью – косую блузу  и косую юбку.   
             Айлу  идет на рынок.
   А на рынке чего только нет! Это не те времена, когда в магазинах на белых подносах с черной каемочкой по всему Поволжью лежали одни зеленые  помидоры. Нынче все для демократии, все для народа!  Висят на крашеном заборе связки сосисок, толстых шпикачек, просоленные в мелком свином жиру салями, рекламируемые безработными проктологами.  На алюминиевых лотках горы винограда, скидывай обутку и мни босыми ступнями, подсаживайся, где течет, - это льет из кувшина  сам Бахус!
Здесь и кишмиш  и курага, привезенный из Азии корт и саркастическая ,с подмигом, кислая пастила.  В тяжелой кольчуге полегли карпы, тимерлановой горкой  окровавленные белужьи головы (жирные их тела уже склевали стервятники). Тут  вырванные кожемякой телячьи бока, взращенные мичуринцами бычьи сердца, а за забором - в сто слоев медвежьи шкуры, добыча  алчных уральских браконьеров.
            Айлу  трогает  фрукты, мнет длинными, как паучьи лапки пальцами, на каждом пальце по перстню.  У ней и на ключицах золото, прилип  к потной коже приисковый песок, мельчайшая  зернь  турецкой цепочки, а  в мочках ушей  инкрустированные звездами багдадских ночей - качаются  полумесяцы. Золото - признак достатка! Все, как у настоящей татарки, наследницы  шкатулок упорхнувших  в жяннат прабабок, - тех, что фоткались с  насурьмленными бровями и черненными купоросом зубами у расписных ворот в губернской Казани, в Старо-Татарской слободе.
        Дабы понять Айлу, перелистаем несколько страниц назад.
      До тех пор пока Айлу спит, дергаясь, как котенок (это во сне растут  ее ноги), живет она  добровольной затворницей. Лежа на боку, портит зрение   шрифтом библиотечных книг, переписывает в тетрадь тысячи афоризмов из Ларошфуко, Низами, Ницше и еще черт знает кого. Она понимает в учениях  Аристотеля, Улугбека и Птолемея, а вот наставлений супер-модной газеты «Спид-Инфо» не поймет.
       Хотя и учила ее бабка:
   - Ты товар – и должна дорого себя продать!
      Бабка – яркая, как на лубке писанная красотка (мы это видим на фигурно обрезанном фото). За ней, за соплеменницей-мишаркой, приехал  в ульяновскую область перед войной тридцатилетний летчик-бомбардировшик (мы видим и его, русого, голенастого, - в портупее и хромовых сапогах) , взял еще школьницей и увез на военный аэродром под Ригу. 
         Смазливая девчонка умела капризничать.
        «Хочу подсолнухов!» –  топала ножкой.
          Вот тебе картофельный мешок семечек!
          «Хочу орехов!»
          Чик-трак, чик-трак -  вот арахиса чемодан!
           «Хочу соленого!»
          А  вот и воблы астраханской пулеметная лента!

      -  Ты должна держать мужика вот где! – продолжает даванийка и крепенько сжимает в руке половник. Половником она помешивает у плиты кашку для внучки, а прежде угощала им квелого старичка по лбу, того самого в портупеях, отлетавшего средь грозовых вспышек и севшего в конце концов на сундук в «офицерском доме» напротив развалин Кизического монастыря -  клянчить из своих пенсионных на рюмочку.
     Айлу кое-что из слов бабки запомнила. И лупила почем зря прыщавых отроков за вредность, за гадливость - за клички: Каланча и Телебашня. Приговаривала при этом:
- Я – модель!
        Мы помним сказку про гадкого утенка. Про шушуканья и школьные  сплетни, что у Айлу, носящей мини-юбки, богатый любовник и скоро она школу бросит.
          Конечно, это чепуха. Сплетня другой мамы. Соседки, этажом ниже,  чья дочка, одноклассница Айлу,  носит скромные длинные юбки.
       В ответ мама Айлу кричит с лестничного марша, что у Айлу не «безобразные мини» - а это ноги длинные. От позднего развития. Ей делали пунктирование, девочка долго лежала, организм болел, не развивался, а вот ноги росли (в них кишок-то нет).
      Случилось так, как обычно бывает в жизни, - случилось все наоборот. Та скромная девочка в кого-то влюбилась. Поднялась буря, разверзлась пасть, всосало девочку вместе с  длинными юбками и короткими ногами, разжевало и выплюнуло на асфальт под окно. С  дитем в подоле  - в том самом скромном пуританском подоле.   
 
        Айлу не умеет влюбляться. Вот она, выпускница школы, идет по улице Гагарина с бидончиком молока. Вышагивает стройная, тонкая кость, распущенные волосы  до поясницы. 
         Сигналят «девятки», заезжают на тротуар, преграждают путь,  а иной из культурных, который без «девятки», предлагает помочь - берет в руки бидон, романтически декламирует из Велимира Хлебникова, с первого взгляда влюбленный.
         Та остановится, напряжена:  один глаз косит, иконописный носик заострился – смотрит неотрывно на бидон…
          - Расслабьтесь, - улыбается юноша, - просто надо больше читать.
            И невдомек красному молодцу, что маму с работы выперли, обобрали, а банк, где она работала, приватизировали, теперь дома денег нет и почти голодно. Сморит  Айлу на бидон и думает -  успеет ли  парня схватить  за пиджак, если тот кинется с ее молоком удирать?

        Женихов привлекает мама, пишет в газету объявления.
         Жаль бабушка  не дотянется из  жянната. Из окна раздаточной совершала бы половником естественный отбор.
         Мама же хвалит товар,  делает упор на девственность.
     - Ай-лу! - кричит из прихожей. -  Иди-ка сюда, сними трусики, покажи! –конечно, так  не говорит, но дает  понять,  что детка неопытна, ничего умеет: ни стирать, ни готовить.
   - Да господи, боже мой, бисмилла! – кудахчет, - вот мама (это она о себе, о крашенной кукле ) тоже ничего не умела, а смотрите, какие яства на столе! Садитесь. Мы люди культурные, покойный папа у ней был инженер. Ну, как же ты, доча, ешь? Вытри морду!
Сыграли свадьбу. И вот тебе на  – Москва! 
         Как узнаваемы провинциалки в столице! Они все в мини-юбках, на высоких каблуках, на висках у них букли, а в  глазах – восхищенье, отраженье сорока сороков, где сидят на маковках позолоченные женихи –  Голохвастовы в цилиндрах и с тросточкой.

Зимой Айлу будет ходить в  шубе-нулевке, купленной мамой еще в «Мелите». Но  окажется, что в первопрестольной такая уже не в моде, и тогда ей купят шубу из нутрии, - медвежьего цвета, роскошную, длинную до пят с пушистым воротником. А на голову норковую – нет, не ушанку, какими хвастают дочки меховщиков из Эш-урам,- а элегантную норковую  шляпу с широкими полями вниз.
Вот - локоны поверх шубы, Айлу пробивается меж лавок, как пышная боярыня на Макарьевской ярмарке. Задрав подол, прет на красный свет светофора.
Водители давят на тормоза и , в отчаянье бросая руль,  закидывают темя на спинку сиденья:
- Ка-азань!
Они знают, если катится по Москве колобок, мохнатый, как гусеница, весь из золота и мехов, -  то это Казань!
Дык, а что они хотели? Бьется в этой мишутке, пульсирует  под мехом, под кружевным бельем, узелок-пуповина, через который втекла в эмбрион дикая кыпчакская кровь, начхать наезднице на запреты и частоколы!
  Этого не скрыть, не выскоблить из татарки, это знал еще со скребком в руке корсиканский тюрк Бонапарт-эфенди, потомок уральских гуннов! И знаем мы, откуда есть пошли улусы венгерские, мадьярские, да болгарские,  что Африка часть Актаныша, отломилась, как шоколадка от родины нашего Бабая.
Айлу идет в супермаркет, делает покупки, может осадить воровку кассира или нахала-приставалу. У ней есть муж и есть жесткий кулачок в сапфировом кастете: даст в зубы, сомнет рандолевые фиксы. 

Но еще до зимы далеко. Еще не освоила Айлу московские манеры, и  шубу  нутриевую еще не купили. Она юна и восхищена столицей!
          А тебе уже звонок на работу. Поднимаешь трубку.
 Айлу  рыдает.
- Что с тобой? - кричишь ты.
 В ответ только всхлипы.
           - Ты где?
 - В милици-ы-ы!..
 -  Детка, ты в камере?
-  Да-а!
- Ты что-то украла?
- Да-а!..
Ай-яй-яй! Как же так? И ведь это возможно! Холод ужом скользнул в желудке. Она как раз на днях рассказывала, что очень хотела залезть в оттопыренный карман дядечке, посмотреть, что там есть. Она и у тебя карманы изучала. Это еще та - детская клептомания, когда в прихожей вычищались сумочки подруг матери, засидевшихся  за кагором. Ухавшие тети возвращались в слезах, с воем, с надеждой на чудо - и чудо свершалось: девочку находили под скатертью, измазанную пудрой, помадой - среди разложенных трешек и медяков.
 –  Это где? В каком отделе?
   - Да-а! –  она неутешна.
   - У нас, возле рынка?
   - Да-а-а!

       С электрическим воем пронзаешь московское подземелье.
       Взлетаешь на третий этаж отделения.
       Она  сидит в коридоре у подоконника, уписывает кусок  халвы. Пальцы  безнадежно слиплись. Виновато глядя, протягивает их к тебе с мышиным писком: «И?..»
        - Так ты  халву украла? –  платком обтираешь ей губы, пальцы.  Бросаешь халву в урну.
      - Купила… - морщит ущипленный нос.
  Она всегда что-нибудь ела. В метро, в автобусе, на диване, пачкала кофточку или кашне. Кашне, бывало, и не свое, ибо носила и твои  вещи. Торопясь на работу, одевшись  на ходу, ты недоумевал в метро, почему  попутчики, особенно женщины с глубокомысленным видом, отстраненным взглядом живописца, изучают твой  шарф или шапочку. И  не сразу замечал, что на них кусочки зефира,  подсолнечная шелуха или подсохшая сгущенка.
 Ты находил в ее постели изюм и смятый кишмиш, крошки пирожного, шоколада, у спящей распутывал локоны, склеенные «Сникерсом».
Так  она боролась с худобой. Запасала, как суслик, в свою норку продукты.
.
 
 Оказывается ее забрали за отсутствие московской регистрации.
           Ой-ля-ля! Разворачиваешься и, стуча каблуками, направляешься к стойке, где стоит капитан-блондинка. На тебе хороший костюм, добротная обувь,  а дорогой одеколон – как визитка лорда.
Показываешь корочку из милицейского журнала, где когда-то работал, пальцем зажав просроченный год:
- Коллеги, ну боже ж мой!..
О, как они ценят корпоративность! Как млеют, когда подчеркнута их кастовость! Нет, они не менты, не лягавые, они офицеры!  У них голубая форма и голубая кровь! Как приятно им показать свою образованность после возни с отморозками и  алкашами! Как  рдеет капитанская щека в отражении пламенной прессы, которая, может быть, может быть…
      В Чувашии постовой гаишник прятался в кустах, чтоб ободрать тебя  как липку за превышение скорости, но увидев в твоей руке «щит и меч» под ламинитом, сунул  жезл под мышку и отдал честь, отчеканив: «Счастливого пути!» 
      Блондинка мила, учтива, даже красива.
      Провожает вас до лестничного марша.
     - Штраф? Ну, если только за то, что вы отказались от кофе…


   

       Пересекаете голубиную площадь. За углом на втором этаже ваше гнездо.
       Перед дверью Айлу роется в сумочке, ищет ключи, которые ты ей вчера отдал, потому что свои она потеряла. Роется, роется… и опять поднимая глаза, вжимает голову в плечи с тем же коротким мышиным писком, который - не просьба прощения, а констатация факта: «И?..»
        Ты берешь у соседей инструмент и взламываешь дверь.

    Она еще не раз  потеряет ключи, попадет в милицию,  вместо Ховрино уедет Измайлово, зальет вареньем калькулятор, который станет врать как советская  продавщица.
         Сядешь сочинить  отчет. Схватишь ручку – а стержень полетит за плечо. Сколько колпачков она отгрызет! Сколько документов погубит! Впору идти под конвоем!
Вот подписывает начальник поданную тобой бумагу, глядит с удовольствием на свою роспись, поворачивает оборотной стороной, а там  - отпечатки губ в помаде, частые поцелуйчики, рожица, а внизу написано: « Дурак!»
       Но время летит, и молодость обретает опыт.
      Она уже работает и не боится служебного телефона – не бледнеет, глядя на диск,  когда нужно звонить миллионеру и всеми правдами и неправдами склонять его к коммерческому сотрудничеству.

      Готовитесь  к зиме, ищите коньки и лыжи. Но всюду дорогой «Спорт-Мастер»! Пара лыж стоит как два твоих выходных костюма. Хотя куплены лыжи по дешевке в Белоруссии.
      Но Айлу уже спец в торговле – и за цену одного ботинка  в «Спорт-Мастере» приобретает через прямую поставку из Белоруссии два полных лыжных комплекта!
       А вот коньков у белорусов нет.
        Нашлись по объявлению  «Канады» и «Гаги».
       Что ж, и это счастье, когда во дворах  заливают катки.
       «Канады» и «Гаги» -  из мягкой натуральной кожи,  ступни в них  вихляют, неумехе можно даже пройтись по льду на внутренних ребрах ботинок.
     У «Гаг» лезвия остроносые, кончиком цепляют лед -  их называют «спотыкачами», хотя новичку на них сподручнее,  лезвия низкие, меньше страху при езде.
      А лучше  ей бы «Снегурки»! Добрые, старинные, с закругленными, как на санях Деда Мороза, носами! Именно на таких мальчишки времен Пушкина «звучно резали лед». «Снегурки» еще висят у кого-то на пыльных сельских чердаках. Приставил железки к валенкам, затянул веревки верчением палочек, и айда - крутись на льду, рисуй вьюжные узоры!

          Едешь  точить коньки в мастерскую. Новогодье!  Кругом разноцветные огни. Толпы людей  в распахнутых пальто, несут елки  и покупки.
      Скоро приедет дорогая теща, навезет чак-чаков и беляшей, станет грохотать в кухне – наводить порядок, ругать зятя, что у дочки грязно. В прошлый раз на Октябрьский праздник  заселила в квартире  уют, тепло, чистоту – и уехала. В тот вечер, возвращаясь с работы, Айлу увидела на этаже черные окна и безутешно зарыдала. Всю ночь вскидывала крылышки- тощие свои ключицы…
      У тебя тоже есть мама. Старенькая, маленькая. Вон она стоит у колонны в метро, взгляд потерянный, держит в руках горшочек, а в горшочке  - квелый росток.
     Она с надеждой сморит на людей.
     А люди проходят мимо. Энергичные, занятые, равнодушные.
    Подходишь, спрашиваешь, что за растение?
         -  Это цветок. Абутилон, –  вспыхивает старушка.
         - И почем такой Абутилон?
          - Сто рублей…
          Старушка смущена. Она, возможно, никогда на улице не торговала.
          - Что-то дешево отдаете… Странное название - Абутилон. Не цветок, а прямо полководец какой-то!
            Лицо ее оживает, губки морщатся.
            -  Я вам по секрету скажу, молодой человек, - лепечет она с возрастающим азартом,  - сам-то цветок индийский, а название у него  арабское! 
           Старушка задорно втягивает голову в плечи и хитровато щурит глаза.
         - Мдя-я-…   – отвечаешь ты, отдавая деньги, – полнейшая конспирация!
         Старушка еще что-то щебечет у тебя за спиной. Про тлю, щитовку  и белокрылку. Про борную кислоту…
            Не сразу замечая, что горшок-то остался у нее в руках.
           -  Ой, а цветок! Куда же вы, молодой человек? Молодой человек!..
 
      Выходишь из метро. Крутятся снежинки, залетают в самые легкие, уносят тебя в заверти вместе с собой…
     В прихожей, разуваясь, стряхиваешь с шапки снег.
      - Представляешь,  что сегодня случилось! – появляется из зала Айлу.
          Она тоже только что приехала.  Густые тюркские волосы от мокрого снега завились, лежат на плечах колечками, как у барашка.
      - Спускаюсь в метро на Пушкинскую. Там  старушка. Несчастная такая. Прижала что-то к груди и стоит, как на иконе, бледная, взгляд под купол. « Что это, говорю, вы так стоите ? Вам плохо?». Она растерялась. «А вот, говорит, урюк продаю» - «Урюк?» - «Да,   прислали из Ташкента. А куда мне его?! Мне денег на лекарство надо». 
      Коробка картонная, под полиэтиленом аккуратно уложен урюк, подарочный. Продает за сто пятьдесят рублей. У меня только сотенные. Дала ей двести, взяла урюк. Стою, а она в авоське копается. « Ой, наберу ли сдачу… Придется менять в ларьке» . Она копается, а мне почему-то так стыдно стало, что я жду эту сдачу от старушки…  В общем я убежала.
                Ты молча смотришь на жену из полутемной прохожей...
               - А что? – спрашивает она, чуть краснея, стоя в полосе света.  – Старушке на лекарство надо. А урюк маме  отдадим. Пусть продаст его в Казани.
           - А если в Казани его купят и вновь отправят в Ташкент? Ты представляешь, что будет? – грозно произносишь ты.
           - Гы… -  на секунду она теряется. А потом взрывается озарением:-  А те  из Ташкента опять пошлют его этой бабке!

          За окном стреляют петарды. Берете коньки  и шагаете на каток. Это  недалеко от поместья Грачевка. В Ховрино уже темно, у подземного перехода стоит пожилая женщина.
     - Варежки! Варежки из натуральной шерсти!  – предлагает старушка.
       Вы смотрите друг на друга заговорщицки,  подходите.
       - Гм, варежки. Хорошие варежки-то?
       - А как же, сама вяжу.
        -  Не вискоза?
        - Откуда?  Шерсть у соседа беру.
         - Это где ж такие овцы?
          - А в Березках!
           - Это не те ли Березки, что по ленинградскому шоссе?
           - Они и есть!
           - Важные места. Так почем варежки-то?
            -Сто  тридцать. Ну, десять рублей уступлю.
            - Десять, говорите? Надо подумать. Берем?
             -Берем!
             -Вот денюжки…
             -  Сейчас сдачи поищу... Куда же вы! А сдачи? А варежки! Господи!  Эй!..
                Ступни мельтешат по ступеням – быстрей-быстрей в тоннель на Грачевку!
                В животе щекотно, как  в детстве, когда набедокуришь, удираешь, а вслед  что-то кричат…

          21. 11. 15 год

                Хлебное

   
    Домашние уходят на работу  рано. С вечера мне наказ: нащипать курам старой ржанухи,  набить им стекло, натаскать в бак воды.
    Я терпеть не могу крошить курам.  Хлебная корка черствая, шершавая, до боли стирает пальцы, будто наждачка.
     Уроки  делаю неохотно.  Зато меня часто вызывают к доске читать  из  «Родной речи». Я – пионер, читаю громче всех в классе,  выразительно и гордо. Особенно стихи Кольцова:

Я пришел сам-друг
С косой вострою;
Мне давно гулять
По траве степной
 
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!


       Иногда мой голос звенит, чуть не срывается!  И тогда Лидия Ильинична отворачивается и  глядит в окно. В такие минуты мне кажется, что она  плачет...

      Родители доверяют мне покупать продукты.
      После уроков захожу в булочную. Тихо. Пахнет свежим  хлебом и ванилью.  Время рабочее, в магазине одни старушки. Я из того поколения, которое не знало дедов – ни своих, ни чужих: все они погибли на фронте, или рано умерли от ран.
      Беру с лотка буханку и два батона. Протягиваю  продавщице три рубля, складываю хлеб в сетку и небрежно тяну ее с прилавка. По кафелю звонко -  в  тишине пронзительно звонко! - скачет и катится серебро. Старушки, словно жахнул Апокалипсис, съеживаются и цепенеют…
     Страшно краснея, кидаюсь между стоптанных калош - собираю деньги. Два юбилейных рубля с Ильичем на аверсе и мелочь.   
      Протягиваю  продавщице:
    - Вот, кто-то выронил!
      Бросаю деньги в алюминиевую миску и, счастливый, вылетаю из магазина. Влага, снятая с крыши ветром, летит за шиворот.   
        Я привечаю бездомных собачек и кошек. Всех  привожу домой, кормлю и даю клички. Но клички их  не интересуют. Они  быстро и жадно едят, играть не хотят. А утром и вовсе исчезают.
      Одну собачку я даже запер в сарае,  подпер дверь поленом. Но и та убежала. Как умудрилась?  И спросить утром не у кого: все ушли на работу, тишина  в сумеречных комнатах.
        Как-то иду в школу. На деревянных ящиках у магазина сидит соседский  котенок. Мокрый, несчастный, глазки гноятся. Как он сюда попал?! Это он, я  не могу ошибиться: от гноя он с трудом разжимает веки. Я взял котенка и , вместо первого урока, пошел обратно. Дверь открыла тетя Фая, она работала во вторую смену на кондитерской фабрике «Заря» и утром была  дома.  «Вот, говорю, ваш котенок. Как далеко ушел-то!..» - «Это че такое?!» - взвизгнула тетя Фая, хвать кота за шкирку и бросила за спину. Хлопнула перед моим носом дверью. Даже спасибо не сказала.
        А Светке Купряновой я мог бы подарить мешок золота! Недавно в школе деньги на музей собирали. Я болел, и за меня 10 копеек внесла Светка. Я решил отдать за это двадцать! В трамвае она не брала: зачем мне столько! Хорошо!
      У нее  резиновые сапоги, голубые, голенища хлябают. Я хожу по музею следом, экспонаты разглядываю через ее голову, нюхаю пушистые волосы. В толкотне она ничего не чувствует. В такой момент  я и опустил в голенище монету.
        Когда потекли по лестнице вниз,  Светка порхала  на ступенях - парами выбрасывала вперед носки. Вдруг ойкнула , будто босая наступила на камень, и  бросилась грудью на широкие перила,  -  хорошо еще Любка Зудикова сзади ее за крестик фартука поймала...
     Мне всегда стыдно, когда девчонки вот так падают.  Растопырятся, как лягушки! Красивые девчонки  – это божества! Они не должны  падать, не должны сморкаться и  ковырять пальцем в носу.  А то ,что они никогда не пукают, я уверен больше, чем в отсутствии у меня хвоста!
       Все же она чудная, эта Светка! Ножки ее – когда семенит по коридору в чешках, будто стригут воздух. Побежит-побежит и, приседая, будто сильный ветер в спину,  остановится напротив подруги, возьмет ее за обе руки и, западая назад, смеется...
         Пора обедать. На обед у меня булочка и стакан молока. Вечером придет мама и сварит суп из говядины. Папа работает на большом станке, ему надо много сил, и без бульона он болеет.
      У меня есть копилка. Дед Мороз из белого капрона. С щелочекой для монет. Надо положить туда пятнашку. Затем полежать на диване, мечтая о том, как я куплю  подержанный велосипед...
     И тут от головы до пят меня прожигает холод!
      Где сдача?
     Сую руку в карман куртки. В другой карман…
     Окошко прихожей у нас выходит в сад.  Как в забытьи гляжу на это окно: сумерках, будто сотня кукишей, качаются на осеннем ветру спелые дули… 
        Мне редко оставляли трешками. Обычно рубль или мелочь. Мама за три рубля целый день работает. Она часто  болеет. Будь рядом, она немедленно  отправила бы меня обратно в магазин. Один раз такое уже было - год назад, когда продавщица обсчитала меня на сорок копеек. И я, весь красный, легче  головой в бочку, поплелся  в рыбный отдел. Положил на прилавок  сверток  с хеком, сдачу и пробормотал то, что велела сказать мама. Рядом стояли две женщины. Услышав мои слова, они уставились на молодую продавщицу пристально и зло. Желваки на белом лице девушки порозовели, как срез молодого сала. Мне стало жаль ее. Еще пуще краснея , она стала перевешивать рыбу. Мне было так стыдно, хоть сквозь землю провались, хотелось оставить ей эти сорок копеек! Но что я скажу маме?!..
       Кружилась голова и не слушались пальцы, когда я , будто ворованное, собирал с алюминиевой тарелки положенную мне сдачу.
       Сейчас я – один.  И  никто не заставит меня тащиться в хлебный! Что я там скажу? Да еще  подумают, что я обманываю! Как я гордился еще час назад своим благородным поступком! О, есть ли идиоты, ничтожнее меня!? Но об этом никто никогда не узнает!
      … Копилка оправдывает себя и, как буржуиский банк, денег отдавать не хочет. Но я настойчив. Второй час просовываю нож в прорезь  и, подняв Деда мороза, кося вверх глазом, пытаюсь уложить на лезвие монету. Трясу  – нет-нет да и сползет по железу серебро. Еще немного, и я наберу. Ту самую сдачу, что нужно положить на комод.

 2016 г



                Жданова-Эсперанто- Назарбаева.
      
    Люди не понимают, что Жданов- это не человек.
     Жданово - это ветер в лицо и леденеют ресницы, когда летишь со ждановской горы на таратайке.
     Жданово – это от слова ждать. Автобус.
     Раз пять за день приходит он под номером 10. Львовский, очень теплый, с горячим двигателем и пропеллером сзади, большим, как у самолета. И звук у него поющий, уютный. 
              Это лучше, чем кино с карманом семечек в «Мире», да еще контролерша вытряхнет твои семечки  в урну, в перевернутый буржуйский котелок, что стоит под дверью. Лучше дождаться в морозный солнечный день автобус,  провалиться в сиденье и ехать от Калинина вниз. Спуск крутой, с горбом и поворотом. На велике без тормозов не съедешь, отлетят восьмерки.
        Дохнешь в морозное стекло, протрешь пальцем дырочку и смотришь вправо - в Бойничный овраг,  на деревянные избушки, с  голубятнями, латаными крышами. 
          Иногда из-за малости картинки в проталине не узнаешь места.
               Вот снежное поле Кабана. Здесь спит подо льдом мой уж. Зовут его Конунг. Ужа мне принес летом Вовка,  большого, блестящего, как синяя окалина в масле, с золотой короной на голове. Мать Вовку вместе с ужом из дома выгнала - уж прополз под половиком  и насмерть ее напугал.
        Я сделал ему клетку, поставил в саду. А тут кот как бросится! Змея в ужасе прижалась к полу, кот сует когти в сетку, обнимает клетку, даже дергается от нетерпения. Такого я не ожидал...
       Что делать? Когда-нибудь это плохо кончится. И чем кормить ужа? И тогда мы всей улицей понесли Конунга в зоопарк.
        А там не берут!  Мы упрашивали служащих, они ходили к директору. Но тот строго отвечал – нет!
     Бедный уж! И зачем тебя привезли в город? Жил бы и жил в своем лесу в Каменке.  В горести, в отчаянье мы побрели к озеру. Выпустим в заросли. Может, здесь…
       Не успел я открыть дверку –  уж кольцом выстрелил в воду! Оказывается,  он умел плавать! Даже еще как! Вскинул золотую корону и, извиваясь, пошел-пошел мимо белых лебедей к середине озера…
      По малости лет мы не знали, что это его родная стихия.
        Спи, мой дружок. До весны!

      А вот и плетеневские бани. По тротуару плюются горячие патрубки. Пар поднимается на морозе, покрывая инеем стены и деревья.
    В эти бани водили нас мамы.  В воскресенье очередь на два этажа. В туманных моечных – в тесноте и  криках, в пещерном грохоте шаек женщины втирают в головы кислое молоко, яйца. Стойко пахнет липовым мочалом, ошпаренном  в кипятке. Уставшие малыши капризничают, и домой их везут по морозу спящими. 
        На повороте на улицу Сайдашева - химкомбинат.  Здесь варят мыло. Я раньше никогда не мыл лицо с мылом, а как узнал, что его делают из собак, то совсем перестал умываться с мылом.
       Вдоль Сайдашева – медико-инструментальный завод. На свалке можно найти шприцы, ими весело брызгаться  в школе.
    А вот и 13-ая деревянная школа в два этажа. Не большая, уютная,  будто сельская, и за нею загадочный школьный парк. В этом сумеречном парке, с палыми листьями кленов на тропе , хорошо гулять. И ,глядя в бледное, мокрое от дождя лицо,  объясняться в любви. Так думал я, с малых лет начитавшийся Пушкина, - так думал,  потому что видел здесь красивую белолицую девушку. В синей форме и черном фартуке, с портфелем в руке, она выходила из ворот школы, и вдруг взглянула сквозь стекла автобуса на меня, задержала взгляд. Внутри у меня тогда все перевернулось, я даже испугался. Она была старше меня года на три, зрелая, на развитых икрах ног – затянуты ремешки сандалий, как у  древней гречанки. И я влюбился. Я начал здесь ездить часто, весной и летом, въезжал на Сайдашева, как в сказочную страну. Однако искал девушку напрасно: в этой школе учили лишь до восьмого класса
       Здесь же , около школы, железнодорожный  переезд на другую сторону Слободы, где Мехкомбинат.
       Автобус встает перед опущенным шлагбаумом - машинисты устроили маневры. Свистят и машут флажками - формируют составы. Иногда по часу. 
           После Мехкомбината, с длинным деревянным забором, крашенным в зеленый цвет, ехать вдоль Волги до Победилово.
         Часто здесь , вдоль зеленого забора, мужчины-мусульмане , быстро, будто их подгоняют плетками, несут на плечах носилки с покойными – в сторону двора «Точмаша», к главному входу на зират. На плечах у них, на носилках – скудно завернутый в байковое одеяло мужчина, стянут лентой, будто сигара золотистой нитью. Или под дугообразным цветистым шатром женщина. Мужчины по битому асфальту торопятся, подворачивают на ямах ступни в полуботинках, ветер продувает продолговатый шатер насквозь. И оттого трепещет и вьется на ходу – на забранной в гофру материи,  на самом конце покрывала, большая огненно-синяя ромашка. Будто это машет ушедшая замершим на секунду прохожим: вот так! видите? жизнь пройдет быстро, как этот бег.
       Здесь же 1 Мая под алым шелком знамен проходят трудящиеся. Женщины молчаливо хвастают обновками. На мужчинах – черные кепи и жесткие черные плащи, с черно-белыми кубиками на подбое.
           У сушопилок каменный дом, в доме – комод, в комоде уложены старческими руками бабушки мои кубики и солдатики. Но там я не выйду. Я не могу. Завтра же родители узнают, что я мотаюсь в автобусе.
        На берегу Волги заснеженные пустыри, сторожевые избушки и даль, ледяная, безлюдная.
        В Победилово -  Круговая и кафе.
       Денег хватит лишь на какао, кусок хлеба и полоску копченого окорока. Съешь хлеб, выпьешь какао, а сочное, неизбывное сало все жуешь и жуешь –  есть ли на свете вкуснее жвачка?
         Вечером на остановке «Промбаза» бегут к автобусу рыбаки. В валенках, тулупах, в распахнутых брезентовках с капюшонами,  в сумерках похожие на больших летучих мышей. Тащат за веревку ящики на полозьях, внутри прыгают мерзлые ерши.
      Рыбаков, занявших все сиденья,  ругают усталые после смены женщины - меховщицы и труженицы «Точмаша». Рыбаки сидят как глухие, прикрывают  «бестыжие хари» рукавицами, держат перед собой черенки бура или пешни.
          Скоро моему путешествию конец. Автобус уверенно идет на Ждановскую гору. Мягко воет двигатель. Тепло. Водитель давно в одной рубашке.
       За окном, в сумерках, дымят растопленные печи…
       Уроки учить не надо, я все помню на слух. На диване меня ждет котенок. Есть первые стихи в тетрадке….
       Я калуженский неуч. И потому название Эсперанто для меня, как для деда Щукаря – Кибернетика. Да и в ту пору слово Эсперанто вслух не произносили, как и слово Космополит. Оно еще шарахалось по углам лабораторий, как квелый диссидент, пробирающийся в ночи на читку запрещенного, а Хрущев в валенках и сером полупальто стерег его со свистком в кармане, хвать и –«сюда! политического пумали!»
         Да и простит меня, в свою очередь, господин Назарбаев - я его на этой горе ни разу с таратайкой не видел.
        Для меня есть одна улица. Жданова. Которая – ветер в лицо, дрожащая под ногами таратайка и холодный веселый ужас в паху.
     Не поймут же люди, что Жданов- это не человек!
4 сенбября 16 г

Жданова-Эсперанто- Назарбаева.
      
    Люди не понимают, что Жданов- это не человек.
     Жданово - это ветер в лицо и леденеют ресницы, когда летишь со ждановской горы на таратайке.
     Жданово – это от слова ждать. Автобус.
     Раз пять за день приходит он под номером 10. Львовский, очень теплый, с горячим двигателем и пропеллером сзади, большим, как у самолета. И звук у него поющий, уютный. 
       Это лучше, чем кино с карманом семечек в «Мире», да еще контролерша вытряхнет твои семечки  в урну, в перевернутый буржуйский котелок, что стоит под дверью. Лучше дождаться в морозный солнечный день автобус,  провалиться в сиденье и ехать от Калинина вниз. Дохнешь в морозное стекло, протрешь пальцем дырочку и смотришь в овраг -  на деревянные избушки, с  голубятнями, латаными крышами.
          Иногда из-за малости картинки не узнаешь места.
          Вот снежное поле Кабана. Здесь спит подо льдом мой уж. Зовут его Конунг. Ужа мне принес летом Вовка,  большого, блестящего, как синяя окалина в масле, с золотой короной на голове. Мать Вовку вместе с ужом из дома выгнала - уж прополз под половиком  и насмерть ее напугал.
        Я сделал ему клетку, поставил в саду. А тут кот как бросится! Змея в ужасе прижалась к полу, кот сует когти в сетку, обнимает клетку, даже дергается от нетерпения. Такого я не ожидал...
       Что делать? Когда-нибудь это плохо кончится. И чем кормить ужа? И тогда мы всей улицей понесли Конунга в зоопарк.
        А там не берут!  Мы упрашивали служащих, они ходили к директору. Но тот строго отвечал – нет!
     Бедный уж! И зачем тебя привезли в город? Жил бы и жил в своем лесу в Каменке.  В горести, в отчаянье мы побрели к озеру. Выпустим в заросли. Может, здесь…
       Не успел я открыть дверку –  уж кольцом выстрелил в воду! Оказывается,  он умел плавать! Даже еще как! Вскинул золотую корону и, извиваясь, пошел-пошел мимо белых лебедей к середине озера…
      По малости лет мы не знали, что это его родная стихия.
        Спи, мой дружок. До весны!

      А вот и плетеневские бани. По тротуару плюются горячие патрубки. Пар поднимается на морозе, покрывая инеем стены и деревья.
    В эти бани водили нас мамы.  В воскресенье очередь на два этажа. В туманных моечных – в тесноте и  криках, в пещерном грохоте шаек женщины втирают в головы кислое молоко, яйца. Стойко пахнет липовым мочалом, ошпаренном  в кипятке. Уставшие малыши капризничают, и домой их везут по морозу спящими. 
        На повороте на улицу Сайдашева - химкомбинат.  Здесь варят мыло. Я раньше никогда не мыл лицо с мылом, а как узнал, что его делают из собак, то совсем перестал умываться с мылом.
       Вдоль Сайдашева – медико-инструментальный завод. На свалке можно найти шприцы, ими весело брызгаться  в школе.
    А вот и 13-ая деревянная школа в два этажа. Не большая, уютная,  будто сельская, и за нею загадочный школьный парк. В этом сумеречном парке, с палыми листьями кленов на тропе , хорошо гулять. И ,глядя в бледное, мокрое от дождя лицо,  объясняться в любви. Так думал я, с малых лет начитавшийся Пушкина, - так думал,  потому что видел здесь однажды красивую белолицую девушку. В синей форме и черном фартуке, с портфелем в руке, она выходила из ворот школы, и вдруг взглянула сквозь стекла автобуса на меня, задержала взгляд. Внутри у меня тогда все перевернулось, я даже испугался. Она была старше меня года на три, зрелая, на развитых икрах ног – затянуты ремешки сандалий, как у  древней гречанки. И я влюбился. Я начал здесь ездить часто, весной и летом, въезжал на Сайдашева, как в сказочную страну. Однако искал девушку напрасно: в этой школе учили лишь до восьмого класса
       Здесь же , около школы, железнодорожный  переезд на другую сторону Слободы, где Мехкомбинат.
       Автобус встает перед опущенным шлагбаумом - машинисты устроили маневры. Свистят и машут флажками - формируют составы. Иногда по часу. 
           После Мехкомбината, с длинным деревянным забором, крашенным в зеленый цвет, ехать вдоль Волги до Победилово.
         Часто здесь , вдоль зеленого забора, мужчины-мусульмане , быстро, будто их подгоняют плетками, несут на плечах носилки с покойными – в сторону двора «Точмаша», к главному входу на зират. На плечах у них, на носилках – скудно завернутый в байковое одеяло мужчина, стянут лентой, будто сигара золотистой нитью. Или под дугообразным цветистым шатром женщина. Мужчины по битому асфальту торопятся, подворачивают на ямах ступни в полуботинках, ветер продувает продолговатый шатер насквозь. И оттого трепещет и вьется на ходу – на забранной в гофру материи,  на самом конце покрывала, большая огненно-синяя ромашка. Будто это машет ушедшая замершим на секунду прохожим: вот так! видите? жизнь пройдет быстро, как этот бег.
       Здесь же 1 Мая под алым шелком знамен проходят трудящиеся. Женщины молчаливо хвастают обновками. На мужчинах – черные кепи и жесткие черные плащи, с черно-белыми кубиками на подбое.
           У сушопилок каменный дом, в доме – комод, в комоде уложены старческими руками бабушки мои кубики и солдатики. Но там я не выйду. Я не могу. Завтра же родители узнают, что я мотаюсь в автобусе.
        На берегу Волги заснеженные пустыри, сторожевые избушки и даль, ледяная, безлюдная.
        В Победилово -  Круговая и кафе.
       Денег хватит лишь на какао, кусок хлеба и полоску копченого окорока. Съешь хлеб, выпьешь какао, а сочное, неизбывное сало все жуешь и жуешь –  есть ли на свете вкуснее жвачка?
         Вечером на остановке «Промбаза» бегут к автобусу рыбаки. В валенках, тулупах, в распахнутых брезентовках с капюшонами,  в сумерках похожие на больших летучих мышей. Тащат за веревку ящики на полозьях, внутри прыгают мерзлые ерши.
      Рыбаков, занявших все сиденья,  ругают усталые после смены женщины - меховщицы и труженицы «Точмаша». Рыбаки сидят как глухие, прикрывают  «бестыжие хари» рукавицами, держат перед собой черенки бура или пешни.
          Скоро моему путешествию конец. Автобус уверенно идет на Ждановскую гору. Мягко воет двигатель. Тепло. Водитель давно в одной рубашке.
       За окном, в сумерках, дымят растопленные печи…
       Уроки учить не надо, я все помню на слух. На диване меня ждет котенок. Есть первые стихи в тетрадке….
       Я калуженский неуч. И потому название Эсперанто для меня, как для деда Щукаря – Кибернетика. Да и в ту пору слово Эсперанто вслух не произносили, как и слово Космополит. Оно еще шарахалось по углам лабораторий, как квелый диссидент, пробирающийся в ночи на читку запрещенного, а Хрущев в валенках и сером полупальто стерег его со свистком в кармане, хвать и –«сюда! политического пумали!»
         Да и простит меня, в свою очередь, господин Назарбаев - я его на этой горе ни разу с таратайкой не видел.
        Для меня есть одна улица. Жданова. Которая – ветер в лицо, дрожащая под ногами таратайка и холодный веселый ужас в паху.
     Не поймут же люди, что Жданов- это не человек!
4 сенбября 16 г


                Три дороги
                У обочины вечности
        Ноябрь 1998 года, лечу на «Жигулях»  по Оренбургской  трассе, везу семью из деревни. Метнуло в лобовое стекло снегом, поднялась метель, и вдруг снежная буря! Таких бурь в Татарстане я еще не видывал. Вмиг все заволокло, стекла  будто обернули марлей! Не вижу дороги, даже своего капота. Бешено работают дворники, резиной размазывают снег на охлажденном стекле, вглядываюсь - но будто слепой...
      А машина летит! Ни сбавить скорость, ни остановиться - вдруг сзади КамАЗ! КамАЗ машина огромная, безопасная, и водители, особенно молодежь, не боятся – летят в любую погоду на крейсерской скорости. Об этом я хорошо знал.
       В одном из далеких районов Татарстана как-то случилась метель, туда выехала съемочная группа. Четыре легковых автомобиля стояли у обочины, пережидали метель – и камера журналиста уловила:  на полном ходу в них врезался КамАЗ, смял все четыре в гармошку. Второй КамАЗ, летевший следом , с тем же удальством добавил…
        Это показывали по телевизору. КамАЗы попали в объектив с расстояния  15 метров. А я не видел даже капота!
          Рядом сидели – молодая жена и дочь на выданье, мы как раз возвращались от родителей ее жениха, дембеля. Его, в аксельбантах, мы встретили с поезда на Казанском вокзале и вот отвезли домой, недалеко от Лаишева.
     Я посмотрел на девушек. Они молча глядели в стекло, ничего не подозревая, - и я вовсе остался в одиночестве…
     В голове мелькало: съехать с трассы, значит,  – перевернутся. Обочина высока, да и где она, эта обочина?!
        Все решится в секунду. Мне бы сбавить, но сзади опять мерещится КамАЗ. 
       И машина в белой мгле продолжает лететь стрелой... 
                А стрелой ли? Может, тут затяжной поворот? И автозаводские протекторы неотвратимо, по  сантиметру, одеревеневшими ромбиками смещаются к  середине дороги?   И сейчас мы летим лоб  в лоб со встречной машиной, водитель которой тоже ничего не видит?    
      В облаке как будто мелькнула макушка церкви. Скрылась-открылась.  Рождествено? Завесу будто рукой сняло.
      Я глянул в зеркало заднего вида: белым-бело. А впереди видимость хорошая. Я сбросил скорость, опустил боковое стекло. Закурил.
       Что это было? Сколько минут мы летели вслепую? Три, пять, семь? Кажется,  целую жизнь. И табак такой  необычный, вкусный, будто в первый раз в жизни закурил.

                Обгон

        Лихие девяностые. Еду на «Жигулях» в Москву. Дороги узкие, двухполосные, часто ремонтируются: успеешь – проскочишь участок по встречной.
         В Чувашии иду на обгон двух фур. Но те подтапливают и замыкают просветы. Придется обгонять всю колонну. Давлю на газ, однако на спидометре едва - 110. Что это? Машина новая. В Казани я выжимал на ней 147 км в час. Я только что заправился на поселковой бензоколонке. Выходит, бензин разбавлен водой!
       Издали вижу - навстречу летит иномарка, включила два солнца, помаргивает. Ну , сбавь скорость! Дай завершить маневр... Нет! И он прав. Он на своей полосе и готов умереть за правду, столкнувшись со мной лоб в лоб. 
      Что делать? Гляжу на обочину, уже иду на нее…  Но нет! Растрясет и подкинет на щебне, бросит в овраг. Так погиб режиссер Леонид Быков, снявший фильм "В бой идут одни старики". Засуетился на «Волге», ушел на обочину, развернуло – и получил в бок.
   Хвост колонны далеко позади, я не успею сбавить и за него спрятаться…
    Прижаться  к колонне? Фура оборотом высокого колеса поднимет легковушку на ребро. Такое я видел – легковушка косо планирует в ад…
        Сердце у горла.  Фуры идут, как локомотивы. А встречный все моргает, все жмет на педаль. На могиле его будет табличка: "Он был прав!". 
      Кажется,  в фурах смеются...   
      Мелькает перед глазами жизнь… 
      И вдруг пробел. Влетаю в него - а слева ракетой с горящими прорезями пролетает воскресший…
     Что случилось? Кто скажет:  ЧТО сейчас случилось? А ничего! Я еду здесь будто сто лет. Вот только ужасно ослаб.
     Я благодарен водителям фур. Они перестали над «Жигуленком»  издеваться. Я готов плакать, целовать руки палачей . Спасибо. Семляки...
       По возвращении в Казань я рассказал об этом случае напарнику по охране, бывшему футболисту из команды «Рубин».
       Леша с другом один такой наглый большегруз  наказали. Зимой. Догнали, ушли чуть вперед, пассажир Леши открыл окно и бросил в лобовое стекло фуры мерзлый батон докторской колбасы. Стекло фуры взорвалось. Ехать внутри на анестезирующем ветру наглецы уже не могли.

                Сон за рулем

Я считал себя всех умней.
Ну, как можно спать за рулем?!- негодовал я, читая в газете об очередной трагедии, - никакой ответственности! Ну, захотел спать - сверни с дороги, поспи! Самоубийцы!
   Часто ездил в Казань по ночам. Уставал сильно, в поясницу потную надует из окна, глаза от напряжения, от встречных фар красные, мир ирреальный, мигающий рекламой, когда выйдешь около кафе или заправки…
    Между Нижним и Кстово еду. Узкая извилистая дорога, по бокам над болотом отбойники, и так мне плохо! Я не могу дать себе отчета –почему мне плохо? Еду и еду. Солнце утреннее,  светит  прямо глаза, прикроешь веки – просвечивает сквозь них. Но надо глядеть вперед! Гляжу. Лечу. И ведь как здорово, что я наконец отдыхаю, что  я не за рулем. Блаженство, и солнце греет лицо…
    Вдруг обнаружил ,что авто летит посредине шоссе. Благо нет встречных.
С трудом доехал до конца отбойников, оставил машину на обочине, взял куртку, пошел в лес - поспать. Хоть полчаса. Как Штирлиц. Но не могу уснуть. Организму плохо, а сна нет. Ведь у меня еще -наследственная бессонница. Наверное, подремал, - не понял. Стало чуть легче. Поехал.
      Вот так неожиданно приходит за рулем сон, вы и не поймете ,что уснули. Ведь спать-то не хотелось, просто было тяжко ехать. А тяжко оттого, что я напузырился кофе и чаю покрепче,  организм страдал, хотел сна, но чай и кофе поддерживали во мне явь, превращая ее в ирреальность.
    Чувствуете себя плохо, сверните. Поспите хоть полчаса. Ведь из тех ,кто погиб во сне за рулем, не было таких, кто не хотел жить. Оказывается, не были они самоубийцами,         

30. 07. 16 г;  ноябрь 16г;10 авг 17г   

                Озеро

            Конечно, расскажи я об этом в обществе, надо мной  посмеются. Есть у меня странности, от которых  не могу избавиться. Это, наверное, душа болит и получается: я - душевнобольной.
        Можно назвать это и состраданием. Но разве есть душа у божьей твари, чтоб ей сострадать? Тем более у муравья, у мошки? Ведь если отцы-святители, твердящие «не убий», трапезничают убитой дичью, значит, считают ,что души у птичек нет.
           И я, богохульник, по утрам  на кухне вылавливаю на окне спичечным коробком  ос и мух и выпускаю в форточку. Видя на пути  муравья, отвожу ступню. Смеетесь? Мелочь? А что - размер души зависит от массы тела?  И  слона жальче – душа у него шире, чем у муравья? А душа человечья - не овечья? Она качественнее? Ха-ха!  Не путайте душу с пресловутым  айкью. Душа - это осознание, пусть и не критическое,  собственного я. То есть всякая тварь и мелочь , порхая и радуясь, ощущает, что она ЕСТЬ. Это и есмь душа!
         У нас за поселком, у самой опушки озеро. Не озеро. Так себе пруд. Стоит, огороженный соснами , и потому на дне много хвойных игл, мягких, щекочущих ступню, когда наступишь. Вода красноватая, свекольная,   уже цветет, а к концу лета становится как кисель, после купания этот кисель подсыхает и пленкой стягивает кожу.
       Но купаться  в пруду одно удовольствие.
       Нынче, как потеплело, первым делом пошел на пруд.
       Сижу, гляжу на воду. Летают стрекозы, шмели… хорошо. Так бы  и сидел век.
     Сверху плюхнулась  шишка, отвалила вбок,  как поплавок.  Крутит ее течение, рожденное подводным ключом .А вон бьется на поверхности мотылек. Бедняга! Вода для него гибельна, она как клейстер. Не вынуть из нее крылышко. Водяной паук на коньках равнодушно катит мимо, нет, чтобы помочь утопающему!
         Беру прут из кострища,  вытянувшись, сажаю мотылька на кончик, стряхиваю в траву – живи! Чего мне стоит?
             А вон несет  еще бедолагу, это уже не мотылек, а почти что бабочка. Достаю прутиком. Живи и ты! А вон того, кургузого, не достать. Приходиться лезть в воду. Откуда ж их столько сегодня?!
        Всех спасаю. Всем дана душа.
        Ну, теперь  можно и нырнуть самому. Плыву  до середины.  Дальше любимое - перевернулся на спину, глядеть на облака. Мир прекрасен! Всем хочется жить. Особенно летом!
     Плыву к берегу. Ба! - перед самым носом трепещет. Утопил одно  крылышко, а другим машет, зовет. Толстопузый, кургузый, в зеленой тельняшке, наверное, по жизни весельчак и, будь человеком, умел бы на аккордеоне. А тут ни за что гибнет!
        Руки заняты. Как быть? Тихо подныриваю, тихо всплываю – и гармонист у меня на темени.
        Плыву к берегу, как МЧС, а  вот и второй  матрос! Что - их плот потерпел крушение?  Черпаю ладонью и вместе с водой лью-сажаю опять себе на плешь, плешь у меня с бортиками.
       Выхожу  на берег, сгибаюсь, трясу головой. Матросня падает, валяется, будто после попойки,  но приходит в себя и карабкается прочь.
          Пора одеваться. Но  глаз косит. И  высмотрел: крутит  в серой пыльце бабку-коровку. Бабка-коровка - это свято! Улети же на небо! Эх, толстая да неуклюжая. Видать, пенсионерка.

        Шагаю домой через поселок. Гляжу в сады и огороды. Хорошо, легко на душе, будто я тимуровец, а это мое пионерское лето!

      Июль 2016г

               

   Прощай, Египет!

                (на темы литературного конкурса)

                Самая большая трудность

           Она до ужаса боялась летать в самолетах. Крепко щипала мой локоть и, бледная, глядя в глаза черными раздувшимися зрачками, твердила: « Это все! Конец! Ни одного  шанса!» Мы не летали за моря из-за этой боязни. Да и как она будет расходовать единственный отпуск на чуждые юга, когда мама, единственная в мире мама, ждет не дождется ее на родине, в далекой северной провинции?
       И вот подруга с работы, отдохнувшая в Шерм-эль-Шейхе, с восторгом  расписала ей Красное море , дайвинг, диковинных рыб, что спутница моя загорелась. Было прочитано множество советов, как летать,  как настроиться, а главное понять, что в  автомобилях и поездах погибают людей больше,   чем в небе.
     И мы полетели. Она съела горсть успокоительных таблеток. Примолкла в кресле, как истукан. С набрякшим лицом  и выпученными глазами, будто старая диабетчица из Тель-Авива.
     Первая  трудность была одолена. Предстояла еще она.  Не менее сложная. Это вода.
        Глубины она боялась больше смерти.  Купалась в местном пруду  только у берега. Держа мяч перед собой, мерно бултыхала ступнями. Длинная, виляя пухлым задом , двигалась вдоль зарослей в желтом купальнике,   как болотная анаконда, заглотавшая поросенка.
       На египетском рынке мы купили ей маску с трубкой, огромный черно- рыжий спасательной жилет, проходящий ремнями под ягодицами, как застежки у парашютистов; дернули-подтянули; напялили ей  на детские ступни и широченные синие ласты.
       Одетая во все это, с шипящей, плюющей над затылком  трубкой и двойным теменем от сжавшей голову тугой резинки, она крутилась на цветной улице у провалившегося к пирамидам  черно-белого скола зеркала, как ландскнехт-инопланетянин, охранитель тайны пандусов, а вокруг неслись умоляющие вопли вечерних муэдзинов. 
           Утром мы пошли на пляж. Но она не поплыла. В полном снаряжении хваталась за перила у помоста, ложилась на живот и, утопив лицо, рассматривала сквозь маску диковинных рыб, плавающих вокруг нее. Ластами подгребала, когда сносило боковым течением.
      Уговоры казались бесполезными. Я демонстрировал, ложась на спину и задирая вверх конечности,  как сама по себе держит сапиенса морская вода! Ложился на живот и показательно замирал,  будто относимый волнами брусок. Мол, вот, не тону же!..  Она даже не смотрела в мою сторону. Разглядывала сквозь маску мерцающие солнечными бликами кораллы.
            Но женщины непредсказуемы. На другой день она сказала:
             -  Давай вместе! Держи меня за руки! 
             Мы оттолкнулись от  лестницы, уходящей  в глубину, и поплыли!
             Нас качало на волнах, крутило и поворачивало, как парашютистов в свободном падении.
            Пропыли мы, подгребая, метров двадцать, до самых буйков.
            Когда она схватилась за канат, вдруг осознала, где она. Через маску  увидела под собой  дно.  Вернее, дна под нею уже не было! Как раз там, под канатом,  начинался скальный обрыв, переходящий в голубую непроглядную бездну.
        Отпустив буй, она бросилась на меня. Я ушел под воду, но успел снизу закинуть ее обратно на канат. И  отвалил.  Она молчала. Лицо ее было бледно, как отварная треска. Я понял: она не сдвинется с места, даже если из глубин появится акула.
           Тогда я поплыл от нее прочь. Иногда оглядывался.
           Она не обратила на мой поступок внимания.
           Уперлась локтями о толстый канат, качалась на высоких волнах и о чем-то думала. У нее был железный план! Ни в коем случае канат не отпускать! Она  доберется по нему до берега! Метров через пятьсот канат поворачивает к рыжей скале – к мелководью.
           На помосте я все объяснил знакомому спасателю, шоколадному парню, красавцу из местной футбольной команды – отцу двенадцати детей и мужу четырех женщин, родному брату сорока восьми парней и девушек, пасынку восьми животворящих мачех.
          Этот знакомец, с которым мы часто беседовали и шутили, - копия Криштиану Роланду. На слова о моей пленнице на канате он снисходительно улыбнулся в сторону белозубым ртом. Молча снял со столба и бросил красный пенопластовый  круг далеко в воду –тонкая белая веревка змейкой кинулась следом.
          Я поплыл и загреб на плечо круг. Приближаясь к отшельнице, переживал: будучи в трансе, она с ужасом отринется от круга, как от морского чудища. Ведь он разлучит ее со спасительным канатом!
         Но она оказалась умницей.
         На веревке ,длинной в двадцать метров, мой Роланду выудил ее, как рыбку.
           Целый день она ходила задумчивая.
            А как же! При такой фобии, страха глубины, отчего она купалась в реках лишь там, где могла достать руками дна,  вдруг оказаться одной над пропастью моря!
          Тут веревка не в счет. Веревка здесь убирается, как обнулившийся  элемент в алгебраическом уравнении. Главное результат: она  плавала над бездной!
         Над такой же бесконечной, как небо, которое она тоже недавно в себе покорила.

7 нояб 2015г
               
                Тьма египетская

Ах, египетская ночь! Шарм-эль-Шейх! В конце октября ночь опускается в пять вчера. Огни, белые строения, будто вырезанные на бумаге шатровые входы. Невообразимое богатство, роскошь и черная, под хиджабом, бедность, разложившая безделушки для продажи прямо на асфальте. Кто это, под черной мантией, опершись о локоть, как на диване, прилегла на беспошлинном тротуаре - старушка, хрупкая девушка, или девочка-подросток?
 Она трогает смуглыми, красными, будто с мороза, пальчиками (наверное, болит печень) изделия и заученно, по-русски, называет цены. Мы покупаем украшения из черепа змеи и слоновой кости, чтобы как-то помочь бедняжке.
Это первый день. И первый город, в который мы выехали из отеля, и может, поэтому все так удивительно, так хорошо!
С нами Тамара, дородная москвичка. Воспитательница из детского сада. У ней строгий, поставленный голос. Созвать мелкопузых, спрятавшихся по кустам и щелям, голос должен быть зычным, могутным. Чтобы у говнюка, давящего в канализационной яме жабу, онемела от страха нога, и выпал из-за рта обсосанный апельсин с помойки. Корпус у Тамары круглый, как бочка в моем саду, да еще грудь того… штурмовая.
С моей спутницей они сошлись в первый же день. «Мы с Тамарой ходим парой» - смеется жена. А я семеню сзади – усталыми веками держу в поле зрения икры ног Тамары, толстые, как освежеванные тушки, и рядом пару ломких макаронин моей спутницы.
Ведь по кустам, в перламутровой тьме, ползают, как питоны, арабы. Подстригают кустарник вдоль газонов. Кругом тьма тьмущая, но время еще 18. 00 , и рабочий день не закончился. Иной араб, что помоложе, сачкует - наслаждается купанием в микробассейне, которых тут много, раскиданы они вдоль плетеных заборов и у открытых кафе. В воде движется араб без взмахов рук – стелет под собой зловещую, как от крокодила, тень по мелкому, электронно подсвеченному дну. Иногда слышу свое имя. Точно - кричат меня! Оборачиваюсь. Тот молодой араб ложится на спину и весело пускает пузыри. Это он так приветствует меня. Ведь если татарин, то значит «мусульман», брат.
Тамара здесь не первый раз, умеет торговаться на рынках и хорошо поесть. «Все включено» и аппетит тоже! » - говорит она в столовой, берясь за ложку.
Потребляет Тамара на обед четыре фарфоровых подноса: на первое - мясные блюда с острыми приправами; на второе - салаты и сырые овощи; на третье – горку фруктов; на четверное - кулинарные изделия, пирожные, суфле, желе. Начинает трапезу стаканом белого вина и заканчивает им же.
Моя спутница пытается ей подражать. Но сдается – падает грудью на стол: дыхания нет, глаза выпучены, будто пища из раздутого желудка давит изнутри на глазные яблоки.
Сам я наелся лишь в первый день, пища острая, и к ночи почуял, что умру здесь - на земле фараонов. Однако спас укол платифиллина, его фтюхала мне запасливая Тамара. Теперь я довольствуюсь только чечевичным супом. И хожу , как петербургский поэт, очень грустный.
Мы едем за платьями для Тамары. Именно египетскими – с пирамидами, сфинксами, нефертитями.
Сразу на остановке, как только мы сошли с автобуса, встречает хозяин магазина и ведет в пустые торговые залы. В длинном, медного цвета, одеянии до пят а-ля Бен Ладен; голова выбрита, и в этом платье он больше смахивает на евнуха.
Он чисто, как и все здешние торговцы, говорит по-русски.
Моя сухолядая спутница его не интересует. Он помогает одеваться грудастой Тамаре. Русская баба в Африке больше, чем баба! Тамара монументально стоит посреди зала. Хозяин подносит платья, показывает, помогает надевать, присев сзади, оглаживает складки.
Ладошка у него, как у женщины, - маленькая, гладкая, глянцевая. Будто смазана, как кэстебы, постным маслом. Причем ловкая, как голова змеи. Скользит по выпуклостям Тамары молниеносно – и Тамаре надо всем существом превратится в мангусту, чтобы схватить юркающего наглеца.
Однако она не реагирует. Свободолюбивое лицо русской женщины исполнено щедрости: пущай!
Я пью чай в кресле. Как мужчина усажен на почетное место в центре зала.
- Сколько за женщину возьмешь? – спрашивает у меня араб. – Пять верблюд дам?
-Че-о? Захотел! - басит Тамара.- Сто верблюдов!
- Проси караван боевых слонов! – шепчу Тамаре пригнувшись.
- Караван боевых слонов! – повторяет Тамара, - и чтоб на спине персидские ковры! Понял?!
- Боевых слонов… - бормочет про себя торговец , продолжая сидеть на корточках. И, вероятно, сбитый с толку стальными нотками в голосе женщины, стушевывается.
Расплачиваемся, забираем товар.
Хозяин выходит провожать.
- А я в Москва был, - говорит он мне.
- На улице Мира? - шучу я, зная, что многие здешние врут, говоря, что жили когда-то в городе покупателя на улицах Ленина, Чехова – благо они есть в каждом городе.
- Москва хороший город! - продолжает араб.
- Я из Казани, – говорю.
- Казань? - он быстро листает в темечке атлас мира, и видно по глазам - не найдет Казань.
- Ну, на Волге! Такую великую реку знаешь?
- Нил?
- Нил это великая африканская река,- проявляю толерантность, - а у нас Волга, Татарстан!
Он хлопает глазами ,карта мира скомкалась в его мозгу, и ему немного неудобно, что случился такой конфуз.
- Казань, Саратов, Золотая орда! - кричу ему на ухо. - Монголо-татары! Слыхал таких?
И тут щеки его опадают, лицо делается испуганным.
- Монгол-татар? – повторяет он и, моргая, выдыхает мне в лицо пары изумления, сложив при этом губы трубочкой…
Он как бы заново, с интересом и недоверием оглядывает меня…
И тут я представил, что не только во французском дворе при слове монголо-татары в ужасе собирали манатки, чтобы бежать из Парижа, но и Египет трясло, когда чингизиды в союзе с Византией громили с востока Арабский халифат.
Мы выходим в теплую африканскую ночь. Торговая улица почти безлюдна. Только на высоком парапете у магазина напротив, открывающего углом стены край востока, собираются торговцы. Они идут с других концов улицы - пришло время исполнять намаз.
-Монгол-татар… монгол-татар… - мой араб одобрительно похлопывает меня по плечу.
И я не знаю, что это - знак уважения, или просто восточное притворство, за которым не знаешь, что ожидать…


      8 ноября 2015 год

 Подозрительная тетрадь


А вот и Наама-Бей.
         Площади и дворцы. Вода в заливе не такая бирюзовая, как у отелей Шарм-эль-Шейха. Перед поездкой у себя на ресепшн я спросил у мужчины, что означает Шарм-эль-Шейх? Черный, кудрявый, в очках, с толстыми дымчатыми стеклами, он больше походил на профессора математики. К моему удивлению, он комично оттянул пальцами нижнюю губу и начал бормотать по-русски. Он говорил, не отпуская пальцами губу: у шейха верблюд, а у верблюда - губа, а Шарм-аль-Шейх – краешек этой губы.
В Наама-бей - порт. По берегу и даже на воде виден мусор. Берег песчаный, намытый, отчего вода на пляже мутная. Когда-то здесь цвели кораллы. Но о кораллы при волне можно разбить темя, и кораллы срубили в угоду туристам – ради этого вот пляжа.
Справа исполинская, подмытая со стороны моря гора. По ее макушке проходит глубокая трещина. Отвалившая в сторону часть горы нависает над портом. Там стоят белые прогулочные суда. О, беспечные арабы! Вы ли потомки строителей пирамид?! Ведь это не гранитная скала. Это отвердевший песчаник, и когда-нибудь эта макушка рухнет на правую часть порта.
В городе тоже торгуют на каждом шагу. У поворота на площадь сидит на корточках парень. Портовый. В джинсах, в спортивной майке, мускулистый и мрачный. Встает и подходит к нам. Сделайте доброе дело. Нужно расписаться. Это в магазине моего друга. Как расписаться? Где?
Оливковые глаза непроницаемы…
Догадываюсь, это, наверное, в книге отзывов. Да ради бога!
Идем, сворачиваем в безлюдную узкую улочку, затем в закоулок. Горы деревянных ящиков. Поддоны до неба. Склад мусорных баков. Спускаемся по ступеням, входим в подвал. Там тоже лабиринты. Сухо пахнет затхлостью, подземельем. Наконец огромный запыленный зал. Товар прикрыт материей. Много шкафов и этажерок, на них стоят высокие синие амфоры, расписанные серебром.
Нас усаживают за большой круглый стол бледной полировки. Трое молодых арабов садятся напротив. Молчат. Затем предлагают кофе, чай. Но не приносят. Все посматривают на нас.
- Ну, давайте вашу книгу! - говорю.
Из сумеречных глубин , из-за полок с вазами, появляется Старший. Невысокий и грузный. С плешью в желтоватых редких волосах. С недовольно закушенной, как у судака, челюстью. Садиться напротив и начинает что-то объяснять на плохом русском. Не сразу вникаю, что магазин этот открыл его отец. Отец умер...
Он еще что-то говорит…
Затем наступает долгое молчание.
Я не пойму, чего они хотят? В сердце закрадывается тревога.
- Ребята, дайте мне книгу, я запишу…
Вместо книги приносят чай.
Подруга пить отказывается.
По ее окаменевшему лицу вижу, что отказывается она категорически.
Тогда отказываюсь и я.
От нетерпения, состояния нервозности, пытаюсь шутить. Я часто шутил на казанских рынках. Земляки меня понимали…
А эти молчат. Продолжают смотреть на нас отсутствующими глазами. О чем-то думают.
- Книгу-то дайте! – говорю.
Старший кивает на стол. Опустив глаза, обнаруживаю ученическую тетрадь. Старую, бледно-желтую, с загнувшимися краями, засаленную. Такие тетрадки, с желтой обложкой, у нас были в школе. Лет тридцать назад. Двенадцатистраничные. Да, да , именно в линейку! Такие родные!
В тетрадке что-то записано шариковыми ручками. Разными людьми в разные годы. Цвет пасты то бледный, то жирно-синий.
         - Что написать? – беру со стола дешевую ручку в виде граненого простого карандаша.
Портовые, щурясь, безмолвно щиплют безволосые подбородки...
Читаю содержимое.
« Здесь были Катя и Володя» Вся запись.
Кто они, эти Катя и Володя? И где они сейчас? В том ли ящике для мусора? Который потом вывезут в пустыню?
Читаю дальше. «Ура! Египет! Хозяин магазина – прекрасный человек! » А это что? Напоминает: « Ава, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»
Дальше что-то на английском. Ну, англов этих, привязывавших африканцев к стволам пушек, наверное, тут долго пытали….
Я тоже пишу, что магазин хороший, а Магомет, его хозяин, очень веселый и добрый человек.
Подвигаю тетрадь к хозяину. Но он глядит на нее, как на подтирочную бумагу.
Портовые безучастно, как будто даже с сожалением, смотрят на меня, на мою белокурую спутницу…
- Простите, - говорю с арктическим холодком в животе, - У нас денег нет! Мы бы обязательно что-нибудь купили… И потом у вас кувшины такие большие! Как их везти в самолете?.. Простите, друзья! Как выйти? А то у вас тут лабиринты, как в пирамиде Хеопса…
Я спешу к выходу. Спотыкаюсь в сумерках о какие-то предметы на полу, чуть не падаю. Крепко держу подругу за руку.
Парни сидят молча, смотрят на нетронутый чай. Щиплют не стрижеными ногтями редкие волоски на молодых своих подбородках…

9 ноября 2015 г

                Древнее древнего

              В Наама –Бей решили купить развесного чаю. Зашли в стеклянный магазин – ни единого человека. На полках, в сосудах - накрошенное разнотравье, чаи  - черные, зеленые, с розовыми и бурыми  лепестками. С перегородок свисают снопы диковинных трав. Чего только нет! Но странно, нет и запахов. Травного духа. Как, например, в моем сарае, где душит атмосферу вязка укропа.
     Мы вышли и направились к набережной.  Но тут нас окликнул и догнал мальчик. Похожий на цыганенка. Шустрый. Глазастый. Глядя на его черные кудри, я подумал – что вот о такие завитки римские центурионы на пирах вытирали жирные пальцы.
          За сто грамм чая отрок , вытаращив глаза, запросил 20  долларов. Очень дорого для Египта, это ж не Индия или Цейлон, тем более не Китай , где ,как известно, лучшие в мире сорта.
   А мальчик не хотел уступать, был жестче любого взрослого торговца. 
    Мы все же купили 50 грамм, я взял чаинку, пожевал. Духовитости нет. Кажется,  весь аромат флоры выжжен здесь беспощадным солнцем.
          В России не так. В России выйдешь за городом из машины, особенно вечером, и голова закружиться от запаха истомных трав.  В России почва не пожирает, а наоборот отдает. Дышит, насыщает воздух запахами своего организма - гумуса с червями, корешками, преющими травами, любовно млеющими в сумерках пестиками и тычинками.
       Если ноздреватого  египтянина бросить в наш сеновал, где смятые, как капуста перед закваской – клевер, полынь, ромашка , зверобой и душица –задохнется! И не спасет фильтр из черных  волосьев в семитских его ноздрях.
      Что кичится он бордовыми лепестками, брошенными в развесной  чай! В Египте кислород пожираем горячим песчаником, из которого выпарен естественный дух. Страшные лучи превратили здешнюю саванну в камень,  камень - в песок. Остатние булыганы стоят  у дорог,  пахнут сушью, пОтом бедуинов, шерстью верблюдов – запах,  который вобрали в себя по жажде, по естеству, как губка.
       И воздух мертвый. Древнее древнего. Ветра нет и, кажется, от Долин
ы царей распространяется запах мумий – едва уловимый, заклинаниями кодированный, – запах,  как в подвалах древних библиотек, где век от века  разлагаются фолианты.

                9 ноября 2015г

 

                Выпускной      

       Я люблю эту пору - третью декаду июня. В это время всегда солнечно и теплый молодой ветер. В  школьном саду трепещут березы, выворачивают испод  резных листьев клены. Этот сероватый испод похож на девичий подъюбник, когда дунет ветер…
       Я  помню эти деревья юными. Их посадили десятиклассники, - те, которым мы, первоклассники, на Последнем звонке дарили цветы прощаясь. Теперь к нам, выпускникам, бегут волной малыши  с букетами.  К нам, уходящим. Вижу свою соседку – белокурую кнопку с бантиками на головке. Господи, ей учиться десять лет! Бедная!  Кажется этот срок бесконечным. Но мы ведь как-то выучились… 
    Выпускной вечер – это счастье. А Последний  звонок – его ожидание. Порой ожидание  острее самого счастья. Вот стоим на последней линейке.  Форма девочек томно-шоколадного цвета. И зеркально сияют на солнце белые фартуки с крылышками на плечах. Как идет им эта форма!  Она прекрасней кисейных платьев Смольного.
     Вот шагает одноклассница - сандалетки на каблуке, коса на плече. Точеные колени немного поцарапаны. Потому что на уроке физкультуры брала старт на спринте со шлаковой дорожки. Белые ранки на смуглых чашках и эти изящные плетеные лодочки на ступне - две вещи из разных эпох!
       В руках ее медный колокольчик. Чуть пригнула колени, присела с улыбкой - передает колокольчик первокласснице. Майский ветер распушил ей волосы на макушке, прядь легла на смеющиеся глаза.  О, как она хороша!  Мне жаль Ивана Бунина и Владимира Набокова. Что они видели в Смольном?! Тут будет стонать маньяк. В бессилии станет кусать ладони. Тут не-маньяк истечет кристаллами благости на ресницах. Взмолится: Господи, да что же это такое!..
       Она знает, что наденет на Выпускной, это ее тайна. Она задумала это платье еще год назад…
       И вот она танцует с тобой в актовом зале. Водит среди других пар. Вы кружитесь, ты оглядываешься и видишь,  что это день снятых масок. Девушки направляются к тем, по ком тайно годами страдали, идут через зал пригласить на вальс. Те, кто скромней, посылают подруг – потеребить за локоть: « ну, пригласи же Таню!»
      Мы пили вино, прощались с учителями. И меж собой прощались  – внимательнее смотрели друг другу в глаза, были вежливыми…
      В сумерках рассвета шли пешком через спящий город - в Речной порт. Усталые, с  серыми от бессонницы лицами.
     Кое-кто исцелованный и смятенный.
     Кое-кто получивший признание в любви в зарослях школьного сада во время перекура на застолье…
      А потом мы выспимся, будем давить подушку до полудня. Очнемся неожиданно – потерянные.  Где все? Неужели кончено?  Где зал и тот шелк, скользящий меж пальцев, тающая под рукой талия. Запах  духов, кричащих: я взрослая! взрослая! Где Петя Павлов-хохмач? В новом двубортном костюме он, оказывается, такой  красавец! Где маленький Сашка Карев?  Улыбчивый, сыплющий юмором? А ты его все за вредину считал! Где все?
    Тебе так одиноко! Тебе невтерпеж! Ты поднимаешься и направляешься к другу. Вы берете в магазине бутылку портвейна. Шагаете  к рынку и устраиваетесь на массивной фигурной скамейке в сквере Чехова. Сидите, раскинув на тяжелой спинке руки. Смотрите на вино и  переводите взгляд вдаль - в пустоту.
       Как осмыслить свободу? Будто выбросили из самолета.  И сколько теперь лететь? Впереди жизнь, но в ней нет никого, кого бы ты мог сейчас разглядеть. Какие там люди? Добрые или злые? Что было вчера? Что же, черт возьми, было вчера!? Ты выпиваешь полный  стакан немного перченого портвейна. Хочешь взять с лавки карамельку. Плечи трясутся. Кажется, ты рыдаешь…

24 июня 2018 г
 



 
 
             Казанские обеды

                казус первый
 

      Когда я приезжаю в Казань, сразу с поезда направляюсь к Волге.  Ход с вокзала на дамбу еще открытый. Вещей  у  меня – всего рюкзачок, и я похож на старого студента.
     Спускаюсь с пешеходного моста на мусорную поляну, шагаю  по тропинке сквозь заросли. И, поднявшись на  дамбу, иду  на пляж Локомотива.
       Купаюсь. Цветущая вода залива теплая. Ногой цепляю меж пальцев щекочущие нити водорослей. Выхожу на берег, ничком валюсь на горячий песок - между черных угольков от кострищ. Кладу ладонь под щеку.
      Рядом шелестит ивняковый кустарник. Стучат по кожаному мячу загорелые   волейболисты: мальчишки, пенсионеры и студентка.
     Подростки - одни очень тощие, другие чрезмерно пухлые. Пенсионеры  все сухощавы, нещадно обветрены, с полосками белесой соли на боках, как у сушеной воблы. Они азартно следят за полетом мяча, и выгоревшие добела их плавки сзади отвисают к земле, как у деток.
     И с ними эта великолепная студентка! В синем купальнике, с  медным кольцом-пристежкой на бедре. Кольцо от  резких взмахов  руки сдвинулось с незагорелой кожи в сторону. И кружечек этот, девственно белый, светиться  в моем мозгу, как призывное тавро. Как  оттиск кольца с пылающих  ноздрей быка -  поцелуя  впившегося в чресла девушки страстного Юпитера.   Мальчишки и пенсионеры в нее одинаково бессовестно влюблены. Они  жестоко соперничают между собой из-за ее улыбки или дружественного взгляда. 
      Иные выходят из игры и, насвистывая, будто ничего не случилось, стыдливо ложатся животом на песок.
     Я тоже наслаждаюсь теплом родной земли!..
     Щурюсь  на солнце , принимаю  сторону то крикливых мальчишек, у которых еще все впереди, то  ревнивых и мстительных  пенсионеров, которые злятся на сопляков за то, что те не понимают, что у них, пенсионеров, все позади , и потому в кругу этом должны быть хоть какие-то льготы.
    Спортивная девушка эта с темными, распущенными по плечам волосами, подскакивает и уверено, с улыбкой, бьет по мячу. Кажется, она любит всех партнеров одновременно, - и встань я в круг вместе с ними, наверняка, полюбит  и меня. Здесь нет музыки, дорогих вин и шикарных автомобилей. Они далеко за дамбой. Здесь  вольная площадка, отломившаяся  от той навеки ушедшей страны, -  проекция на песке старой стрекочущей киноленты. Здесь только плавки и купальники.  И эти лица. Все равны, и потому здорово, что каждый может встать в круг и подавать мяч в сторону девушки. А  после игры пойти  ее провожать. Вот она в легком халатике идет по кирпичному парапету над дамбой,  над камышовым затоном, балансирует  то в правую, то в левую сторону; держит за ремешки свои сандалии.  Смеется…  Я представляю мучительный роман. С  почтовым ящиком, дороже банковской ячейки,  и аудио-почерком на тетрадном листе. С раскрытыми настежь окнами и нервно вздымающимися тюлями. С опадающими пионами в вазе на столе. Закрываю глаза и долго-долго, под стук мяча, живу в том романе…   
      На другой день еду в Речной порт. Долго брожу по набережной. Наконец беру билет на «Метеор». Он торжественно отходит от причала, пускает легкие  буруны,  разворачивается. Стелет едкий  дизельный дым вдоль борта. Выйдя из акватории,  прибавляет скорость и, как дракон, встав на дыбы, летит по фарватеру вниз по Волге.
       В тот день на «Метеор» я опаздывал: изрядно помотался по делам, проголодался, и перед поездкой нужно было успеть подкрепиться.
    В  порту есть ресторан «Чайка». Летом там  выносят столы на улицу - под  зонтики.
    Я сошел с автобуса,  официанта у зонта ждать не стал, сразу поднялся на второй этаж. Высокий парень, с бантиком у горла, выслушал меня, свесив с руки салфетку.
      - У меня полчаса, - сказал я. - «Метеор» будет в два. Пять минут купить билет. Сможете быстро подать обед?
    - Нет проблем! –  ответил официант.
    - Отлично!
     Я люблю молодых людей, от них веет свежестью и верностью слову.  Они всей душой участвуют в твоем деле. 
     Парень предупредил заведующего – тот подключился, прикрикнул в парные  глубины кухни, и поварята, как в фильме про три толстяка, забегали.
     Мне неудобно, что я напряг весь ресторан. Стоит поднять глаза, стоящий у кухни официант,  весь в белом, словно капитан счастливого флота, приветливо вскидывает руку  –  все чики-чики, сэр! Успеем!
      Мне приносят горячий борщ, лагман, чашку с кипятком, сахар и пакетик с чаем.
   Насыщаюсь. Запиваю еду чаем, вытираю усы салфеткой. Гляжу на часы в телефоне - остается минут десять. Касса и проход к «Метеорам» рядом. Отлично! Осталось расплатиться. 
    У меня рубашка с большими карманами на груди. И еще один потайной карман на замочке.  Расстегиваю молнию. Шарю в кармане пальцами: паспорт, ключи… пачка квитанций...  Где же?..  По затылку снуют  мурашки. Будто насекомые, бегут за шиворот, ползут по спине…   Пятитысячной купюры нет! Только мелочь на автобус. Лезу в карманы брюк. Нет!
    О, Бохс! Казался ли  когда в моей жизни мир столь уродливым и ужасным?! Бывал ли когда-нибудь я так крепко привязан к столбу позора перед тем, как этот позор озвучат?!  Нет, я этого не вынесу! Бежать? Лестница далеко, официант может подставить ногу, и я снесу головой чужие обеды: сварочные брызги горячего куриного бульона, переполох  над тарелкой жареных крылышек… Гляжу на окна. Большие,  открытые настежь. Шевелят на бризе тюлями, открывают с моей стороны широкую щель.
       Прыгать со второго этажа? Нет, я не Лжедмитрий! У того на кону стояло царство, а я должен ломать ногу за  четыреста  рублей?!
       Надо представить выражение моего лица и лица официанта, когда  он понял, что денег у меня нет…
     Я их потерял или просто забыл взять. Деньги обычно лежат у тещи на пианино. Вероятно, хотел взять, это зафиксировалось в голове, а в карман положить забыл.
    Я предложил официанту мой паспорт и поехал  через весь город на Гагарина. Так и есть – пятитысячная купюра лежала на рыжем пианино...
    С официантом я расплатился через час. Но прогулка моя пропала – «Метеор» ходит только в 8 утра и в 14 00.
       Из ресторана я вышел к дамбе - на волжский ветер. Пахло рыбой и водорослями. По серой поверхности акватории приветливо бежали в мою сторону белые гребешки.  За ними тянулся долгий  мыс «Локомотива», песчаный берег с кустарником. Хотелось сесть на том берегу и, глядя в нереализованную  даль, плакать…
      На «Метеоре» я прокатился на другой день, пообедав в том же ресторане. Вот только смена официантов, как и вода в реке, в тот день была другая. А та, вчерашняя вода, та легкая и  бегучая, к  которой я с восторгом стремился, навсегда ушла. Она  там - вдалеке, уже в одном потоке со струями, омывающими дощатые борта галеры  «Тверь» царицы Екатерины Второй или стругов Степана Разина, - как ни бейся, в минувшем. 

6. 07. 18г


                казус второй

И вот я опять в Казани. Иду , хмелея от счастья, по родной Кремлевской. И вдруг, дойдя до Университета, ощущаю страшный  голод.
 Это в желудке загорелась лампочка Павлова.
        Это я, студент-армеец, руки лома просят, спускаюсь после долгих пар на первый этаж -  в переполненный буфетик химфака, величиной со встроенный шкаф. Вижу в витрине через головы прилипших к стеклу щебетуний  два пережаренных кусочка минтая, в холодном жиру маргарина. «Какая гадость ваша заливная!» – отворачиваюсь не от того, что рыба так уж плоха, а оттого , что эти две ржавых осиновых коры с масле, эти птичьи пайки , мне все равно не достанутся.   
         Я потому и бросил университет, что ходил там постоянно голодный. Пусть знают! И поймут, что в очереди сержанту среди вчерашних тонконогих школьниц толкаться не комильфо! Что вчерашнему воину еще долго кажется, что он в мощных кирзовых сапогах, а пальчики на ногах девочек до того хрупки!.. И что солдат ребенка не обидит, пусть знают!  Пусть девочка рыбку эту съест!
 А между тем июль, жара. В желудке сосет. Спускаюсь вправо по Университетской. Вижу кафе. Вывеска на латинице. Захожу.
     Тихо и сумеречно, как в гроте. Прохладно.
     В глубине - в ступе, с прозрачным верхом, сидит Василиса Прекрасная.
     Поднимается и выходит ко мне. В черном бархате до щиколоток,  волосы цвета  пеньки распущены по плечам. Лицо белое, изумительно свежее и  красивое. Платье на ней  просторное. Однако,  платье не может скрыть прелестей ее фигуры, когда она двигается: длинных бедер и пустотных складок у осиной талии.
     Я в джинсах и простой рубашке. Но девушка глядит на меня с уважением, почти с восторгом, как на преуспевающего банкира. Что-то рассказывает, голос между тем элегантно приглушен, будто мы в кирхе или музее. 
     От такого внимания кружится голова. Будто меня поймали на красной дорожке, перепутав с Жераром  Депардье, и вот ведут интервьюировать, награждать, осыпать аплодисментами.
      В  зале, куда девушка меня провела и  усадила, словно больного, я опомнился.
      Спрашиваю  меню.
    - Ах, меню!.. -  спохватывается она, чуть краснея. Уходит и приносит из своей будки цветную брошюру.  Отправляется восвояси. Мелькают под складками длинного подола башмаки на высокой подошве. Мягкие. Узорчатые. Будто и вправду прислужница в княжеском тереме.
       Наверное, я должен сидеть и ждать официанта. Я сто лет не был в шикарных кафе. Тем более в центре крутого города. Опять оглядываюсь. Зал совершенно пуст. На огромных окнах огромные тюли. Сочиться с улицы белесый дневной свет.
      Проходит минут пять. А девушка не подходит. Наверное, сидит за углом в своей ступе. Мне одиноко. Я  уже тоскую по ней. По глазам, по голосу, по ауре доброты, исходящей от нее.
        Судя по такту, она из порядочной семьи. Возможно, студентка этого университета,  подрабатывает здесь метрдотелем. Такая вот красавица, богатым кощеем задешево выставлена  к входным дверям -  привлекать с улицы влюбчивых дядечек.
        Этот кощей, наверное, ее пользует. Но она не может противиться - жить и учиться на что-то надо. Я бы этого кощея из автомата по частям покидал на лампочку!
       Опять осматриваюсь. Зал  исполнен в американском стиле: ничего лишнего, преобладание черного и хрустального. Повара готовят прямо здесь. У стены. За стойкой. 
       Читаю меню –  цены запредельные.
        За стойкой кавказец, в белом поварском колпаке. Мускулистый, иссиня-выбритый. С  клочком торчащей шерсти на кадыке.  Ножом скребет у груди  серебряный поднос, похожий на чеканный щит.
     Подхожу к нему, объясняю, что есть хочу.
     Он внимательно на меня смотрит.
      В меню, мол, все по-французски. А мне бы что попроще и посытней. Лапшу. Картошку с мясом.  Похожее блюдо я нашел в меню. Страничку эту оставил открытой на столе.
      Повар, кажется, не понимает. Вслушивается, морщится – и постепенно все лицо его приобретает кислое выражение, будто он сосет дольку лимона.   
       - Ну, баранину, – говорю и показываю рукой на стол, на  меню. – Как на иллюстрации.    
       Он  глядит выпуклыми глазами , а потом осторожно и неуверенно спрашивает:
       - Вам кастрасий?..
        У горца, конечно, акцент сильный и падеж неправильно он поставил. Но если с его  русского на русский перевести, то получится  "Вам кастрацию?»
      Мол, любой каприз за ваши деньги.   
       На миг я представил то, что есть у меня, - в окровавленном виде на чеканном подносе.
      В другое время я бы захохотал. Но мне не до  смеха.  Мне очень грустно. Я думаю о ней, о Василисе.
      И  тихо отправляюсь в сторону выхода.
       В холле мимоходом гляжу за бликующее выпуклое стекло. Еще более замедляю шаг.  Василиса  сидит  в своей прозрачной  скорлупе. Низко склонила голову,  читает книгу. Прекрасная!.. Я таких никогда в жизни не встречал! Такая белая, такая красивая и такая юная! У меня кружится голова, в глазах помутнение . Я хочу здесь  остаться.
        Но как?!
        И что сказать?
         Летят мгновенья. Девушка уже за спиной!..
         Но ведь она годится мне в младшие дочери! И если что дарить ей, то аленький цветочек.  Между нами стена! Непреодолимая и немыслимая. Здесь  бессильны стенобитные машины, и  даже новая Троянская война!   
    Прихожу в себя  на брусчатке Университетской. Кажется, голыш под моими кожаными подошвами скользит вбок - под горку. Сотворяя ощущение  невесомости.
      Из каменных ворот Alma Mater веет запахом цветущих лип.
     Забудь! – нежно треплет седину ученый ветер. 
 
29 06  18 г

   
                Сказ о лириках


 На  колхозном рынке  жара. Под землей шайтаны печь кочегарят так,  что плавится асфальт.  По рынку ходят Ркаиль Зайдулла и Адель Хаиров. Собирают фольклор.  Ркаиль татарский. Хиров русский.
 Часто они сидят в турецком кафе на Нариманова. Там грохочет османская музыка. Но поэты просят поставить Паганини и оба, как заворожённые, слушают.   Слушают и плачут. Один не очень талантливый казанский писатель, часто бывающий там по делам своего романа (письменного и плотского, ибо имеет связь с тамошней посудомойкой и пишет с неё образ татарской Сонечки Мармеладовой), этот писатель однажды у Хаирова спрашивает:
 — Скажите, пжа, Хаиров, - говорит он, - отчего это вам нравится именно Паганини? Ведь все знают, что этот Паганини...
— Паганини? Ах, Паганини! — перебивает Хаиров, тянет того за рукав к столу, наливает вина полный фужер, больше похожий на вазу для фруктов, и заставляет пить.
А так как тот писатель не талантлив (а у нас только талантливые писатели при деньгах!),— тот на халяву пьёт и пьёт. Хаиров же подливает и подливает, приговаривая:
— Паганини туфту не гнал.
В конце концов, писатель встаёт из-за стола, покачиваясь, с мутными глазами, и, едва удерживаясь за край столешни, кричит на весь зал:
— Я вас в гробу видал, шайтаны!
Турецкая служба безопасности, дремавшая у входа, вздрагивает при этих словах. Ибо казанские алкаши-мусульмане, хватившие тут лишнего, не раз их обзывали шайтами. Турки выводят беднягу через служебный выход, дают хорошие тычки и сажают в мусорный контейнер,   так что торчат только   ноги.
      А вообще Хаиров лирик и фетишист. Потягивая вино с шайтанами, он непременно размышляет о древних персах, эллинах или этрусках. 
Ну, не может Хаиров без разговоров о древностях, о красках! В каждой тряпке, повешенной на забор, он найдёт оттенок крыла фламинго, а в сутулом юноше распознает Катулла! Вот Хаиров бродит по отрогам Нижнего Услона, где у него дача. Он следопыт, и нет для него занятия слаще… Вот здесь отдыхали туристы — Хаиров веткой потрошит кострище, воспроизводит минувшее… Вот зажигалка. Она мерцала пламенем, как пасть собаки языком. И, любитель изяществ, Хаиров жалеет, что не он сочинил эту метафору. Но больше его интересует женский волос на ветке. Волос звенит тем звуком, который не воспроизвести ни Шопену, ни Листу. Разве что Моцарту... А вот и следы обуви. Здесь долго стояли двое. И было объяснение в любви... А вот и подтверждение — презерватив! Прозорливый Хаиров цепляет его двумя веточками барбариса, поднимает к солнцу,— презерватив ярчайше блестит ссохшимися кристаллами. И Хаиров думает: да, здесь, в резине, умер яркий поэт!
У Аделя ручка с золотым пером, он выменял ее у шайтанов на фантик от конфеты «Шурале»
Хаиров пытается читать шайтанам свои опусы. Подражание Данте Алигьери о кругах ада. Но шайтаны отмахиваются: «Юк! Данте — кафэр! Читай лучше в оригинале Тукая «Шурале». Мы хоть поплачем о нашем предке. Тут Хаиров мнётся. Ему пеняют, что он не знает татарского языка, обзывают манкуртом и в будущем обещают за это тамук.
— Так я же немного знаю,— возражает Хаиров.
— Ну, и жарить тебя будут немного,— говорит шайтан.
— То есть без крышки,— добавляет Ркаиль Зайдулла.
— А как это — без крышки?
— Ну, у тебя будет возможность скакать.  Подпрыгнул — и, пока летишь, пятки охлаждаются.
— Ну, ты изверг! — говорит Хаиров.
—Почему изверг? Родной язык надо учить, брат! Все манкурты сгорят в тамуке! — заявляет Зайдулла. Но, увидев, что Хаиров загрустил, дружески хлопает его по плечу: — Я пошутил. Думаешь, я в ад не пойду?  За цистерну выпитой водки и за то, что одного муллу споил, отвечу по шариату.
При этом Ркаиль вынимает из души фибру и с шипением охлаждает  ее под краном.
Понятно, оба продали душу. За талант. Талант-то у них есть.  А если иссякнет?
Причем  Хаиров, как любитель европейских изяществ, берет в прикуп дворец в Италии, белокурых итальянок (хотя таких Чиччолин трудно достать). И чтоб прорыли канал от Средиземного моря до его любимого Нижнего Услона. И всё будет выглядеть так: у волжского  берега ходят деревянные корабли, на палубе лежат голые девушки, машут Хаирову,  показывая свои прелести. Причём все они в распахнутом пальто с лисьим воротником.
— А пальто-то летом  зачем? — недоумевает прямодушный Ркаиль.
— А это моё глубоко личное! Да ещё...— говорит Хаиров шайтанам,— палубы должны быть из карфагенского леса, из рощи самого Ганнибала , а мачты из галльских дубрав Цезаря.
  - Это что ж? – чешут репу шайтаны, - гяурам идти на поклон?
- Иначе  пойду в Лядской сад, - стращает Хаиров, - и продам душу Ляду.
 Зайдулла тоже не простак, он в деревне вырос и мякину от поп-корна отличит. Кроме лирики, в нем гражданская жила, и требования его таковы: он становится единоличным правителем Поволжья, то есть ханом. Ему дают гарем –  укро- раксоланок с такими  пышными бедрами ,чтоб эч-печмак  на  них держался и даже при  танце живота не свалился,  эфиопок там с ослепительными белками глаз, как у горничной Стросс-Кана,  и десять белокожих немок из ЮАР.
— А может, табунок прямо из Германии подогнать? — спрашивает шайтан, - тут ближе.
— Нет. Загар не тот. Да и с европейским судом по правам человека дел иметь не хочу.
— Булды!- соглашаются шайтаны.
— Погоди, брат! —  обрывает Зайдулла,— это не всё.  Казанское телевидение говорит на букву «щ». Например, слово «цветок» звучит у  них как «щащак» .  Мишаре говорят на букву «ч» - у них «чачак». А вот истинные татары, — заявляет Зайдулла.— говорят на букву «ц»! И слово цветок у них звучит вот так: «Цацак»! И я требую, чтобы казанское телевидение перешло на букву «ц»!
— Чиво-чиво? — тянут ошеломлённые шайтаны, — тогда   Черчилль станет Церциллем?
—  Дурак! Имя собственное.
— Не-е,— тянет нечистый.—  Казанцы свою речь  не уступят. Ни речь, ни веру. Вон, чуваши.  Якобы приняли православие.  А сами запрут попа в церкви и молятся идолам. 
— А писатель из посёлка Калуга,— говорит другой шайтан.— Как его… имя забыл… Тоже кричит, что он — волжский язычник. Поклонник Тенгри. И  не собирается, мол,  лоб расшибать о чужие кастрюли.  Конечно, он по-другому запоет, когда щипцами  прихватим. Отступников  взять трудно,  но у нас нанотехноогии.
— А нельзя ли этого, который с Калуги,— мягко встревает в разговор Хаиров,— нельзя ли его, уважаемые шайтаны, с  новыми технологиями поподжаристей — того...
          — Чего «того»? Конкретней! — требует шайтан.
—  Испечь на противне...— робко молвит Хаиров.
— Это заказ? Заказ денег стоит,— говорит шайтан.— А что он тебе сделал?
— Мне? — мнется  Хаиров. – Не знаю. Просто мне кажется, если его хорошо зажарить, то мне как-то приятнее будет.
— Лукавишь!
— Ну, если честно, то зачем он тут  про меня с вами пишет...
-    И про меня! - добавляет Ркаиль.
— А-а! — говорит шайтан.— За это он лично перед нами ответит. За наш, шайтанский, счёт антрациту в огонь прибавим!
    - Ну так не перепутайте, - говорит Хаиров, - фамилия  у него Сахибзадинов.
     - А зовут - Айдар, - добавляет Ркаиль. - Ибо не фиг…
         -Постой , постой, – говорит старший шайтан, листая шайтанскую тетрадь. – Как, говоришь, зовут? Сахибзадинов? Так он давно нам душу продал. 
    - Вот гад! - изумляются поэты.
    - Танцором хотел стать,  – продолжает шайтан. - Или уж певцом…  Хочу , говорит, петь как Назон! Но  пьяный был, отмечаться не пришел. И мои шайтаны что-то там напутали.  Певцом стал этот Ренат , как его… Ибрагимов. Есть такой?
 - Есть.
 - А этот Сахибзадинов – что? - спрашивает шайтан.
- Так вот же, гад,  про нас сейчас пишет…

 2016 г    


   
 Казанские вруны
 
        Витя  любит копаться в психологии ближнего – идет по ниточке, находит узелки лжи. Без умысла злого – из интереса «научного».  Вот несет собутыльник, хвастает про драку, мол, как врезал – и тот с копыт!..   Слушая, Витя опускает скуластое лицо, задумчиво щурится... Это плохой знак. Сейчас Витя скажет: так не бывает - чтоб сзади по лбу. И докажет с  подробностями - почему.
            За это его не любят.
            Ну, не хочешь сам, не мешай врать другому! Может, это потреба! Тем более, если честно, человек тут не врет, ибо сам верит. Он рядит себя  в героя. Разве это плохо? Ведь человек восходит.  Пусть в фантазиях. И , если ему не мешать, он так на вершине и останется. И в следующий раз там, где струсил, явит геройство. Ибо положение уже обязывает.  А Витя – что? Витя изверг со скальпелем, ниточки подрежет – и больше не дергается человечек, марионетка своих фантазий.   Да и кайф испорчен, отравлена, если глядеть в корень, сама жизнь.
         Зато ценит Витину проницательность его супруга Гуля.
          Сегодня Витя  колол двора для бани, ездил до этого в магазин, купил продуктов и дыню-торпеду. Половину дыни съели, половина  осталась на кухне. Там же лежали принесенные с огорода кабачки.
     Когда входил в сени, шумно отряхивался. Из кухни вышла жена с ножом  в руке.
     - Ба, думала приготовить кабачки. Взяла половинку, хотела   резать. А  это оказывается дыня!
       Жена смеялась, приглашая порадоваться такому вот казусу, удивиться…
       Витя глядел перед собой, снисходительно ухмыляясь.
     - Знаешь, как было? – сказал  он, - было так. Ты взяла нож, увидела торпеду, подумала: ба, как похожа на кабачок! А ведь могла бы и нарезать. Скучно тебе на кухне одной, вот и  выдумываешь.
     Гуля смотрела на него с гаснущей улыбкой. Опустила глаза… Потом вскинула – с улыбкой восхищения. Какой умный  у нее муж!   
   
     Конечно, это она для поднятия настроения, подумал Витя. Но  ведь вся в мамашу!
       Пришла  к ним как-то теща, Резеда Сафаевна. На Калугу с Даурской ходила пешком, через Ометьево. Это быстрее, чем на трамвае, потому что от трамвая шагать еще столько же, сколько через все Ометьево.
     Пришла – принесла чак-чак. Дочери дома нет. Решила подождать.
     Попила чаю без чак-чака, посидела и вдруг, приложив руку к сердцу, качнулась в сторону зятя:
     - Витя, а  я  ведь чуть под поезд сейчас не попала!
      - Че? - Витя замер, глянув на шкаф…
      Он сидел у порога на скамеечке, чинил ножичком оголовок спички.
       -Да, милый!  Поднимаюсь в гору с Отрадной-то,  а там  из-за угла - поезд!  Я как подамся назад, а он - с ветром, с грохотом! Чуть одежду не зацепил. Я стою, а он идет и идет , орет и орет, не кончается… Так и стояла, душа в пятки ушла.
     Витя молчал. Теща глядела на него жалобливо. С вопросом. Ждала сочувствия…
       - Ну что же ты, мама, - сказал Витя,- ходишь – в землю глядишь? Горе, что ли, у тебя какое? Вперед смотри!
       А сам подумал: врет!
     Врет, конечно! Между Отрадной и поселком Ометьево, у высокой насыпи,  всегда так кажется. Когда поднимешься на гору, сразу - рельсы.  Но под поезд там не попадешь, состав  видно и слышно издалека. Он идет по дуге от Роторной. Кажется, что на тебя. Но мимо.  Грохочет, аж жуть. Тут теща и перепугалась. 
     Напрасно теща ждала участия. Витя  больше ничего не сказал. Сунул спичку в зубы, под резец, и, крепко сощурившись, звучно пососал, бросил спичку и вышел.
      Теща осталась одна. Запахнула шерстяную кофточку на груди. Надо ждать дочь. Хоть та пожалеет!
       A что тут говорить?! Вот с Витей был случай –это да!
       Дело было весной, в марте. Когда с крыш срывались большие сосульки. Приехал Витя из города, сел пить чай. Развернул конфетку, но жевать не стал, закинул языком под щеку. Скатал в пальцах и бросил в  пустую чашку фантик. Зло бросил.
    - Гуля,  час назад меня чуть не убило!- объявил он.
     -Как? - удивилась Гуля, округлив глаза.
    - Так. Короче, купил что надо. Продукты. Тебе краску для волос, -  он кивнул на подоконник, где стояла упаковка.
    - Спасибо, Вить...
   - Ну. Иду , значит, вдоль магазина. Вдруг сверху, над головой, ка-ак ш-ш-шаркнет! Я… Нет, не я,  а моя реакция сработала (ты же знаешь, я боксом  занимался). Короче , я – в сторону, а там, где я шел , как шлепнется льдина! Как от взрыва хлопок,  и осколки в сторону. Люди аж  ахнули.
      -Ба-а! – Гуля приложила руку к груди и маятно шатнулась в сторону мужа.    
      - Не стало бы Виктора Сергеича! – пропела, - а я  бы, дура, сидела сейчас тут и думала , чтО это он запаздывает? А он там мертвый лежит!
       При слове «мертвый» Витя как-то странно метнул взгляд на жену.
    А та смотрела на него,  будто не узнавая…
    Витя гордо молчал. Держал большой кулак на столе, мужественно щурился. Будто совершил подвиг.
     Приятно, когда жена такая сердобольная. И хорошо, что она под крылом, домохозяйка. А то у соседа вон –  работает. В отделе она одна замужняя, и пять разведенок. Сами с мужьями жить не хотят, теперь его дуру разводу учат. Та как придет с работы, скандал устраивает. То не так, это не так.
      Да и живут они с Гулей вдвоем. Сына вон учиться в Питер отправили. Никто не лезет в  их семейную жизнь. 
       А торчи тут шурин, въедливый опарыш, да скажи:
    - Не так все было, я рядом стоял и все видел. Да, льдина упала. Но в десяти метрах от тебя. И шарахнулся ты от страха, чуть в штаны не наложил.   А то – ре-акция у него! Боксом он занимался!.. В секцию записался, а как дали по сусалам, сразу выписался! 
     Появись такой критик, прибил бы сразу, гада ползучего! Чтоб не лез в чужую жизнь! Не встревал.
      Ведь оно как? Аж слеза душит от обиды!..  Живешь-живешь. Честно живешь, правдиво! И  чтоб справедливость кругом была. Но появится этот глист. Либерал, зараза!.. книжек начитанный, и норовит все опровергнуть. Жизнь тебе испортить. Есть такие умники  с потными ручонками, в очечках, все видят.  Будто родились гадить. И  книги, кажется, они читают такие, где  написано,  как портить людям жизнь. Убил бы!
      Витя даже покраснел от злобы, резко отодвинул от себя чашку. Но ничего! - подумал Витя.- Будет и на нашей улице праздник!
     Выкатил  из-за щеки карамельку и,  глядя в шкаф, начал жевать, шибко играя желваками.
 
19. 10. 16г


               



               
         Московские буржуажные ночи
               (записки таксиста)

1

     Нынче иностранцы удивляются,  что в российских городах вечерами слишком людно.
    Не видали они Москвы девяностых! Безработной, бездетной, ленивой Москвы!
         Далеко заполночь сажусь в автомобиль и еду к устью Тверской.
       Во хер?! откуда столько меншен? – взмолился бы немец, увидев на освещенных как днем тротуарах толпы гуляющих. –  А на шоссе – целый штепсель! И это в два часа ночи!
       Здесь, у кремля, светло, как полдень, и это не от  городской иллюминации. Это не те фонари светят, пресловутые и кривые, которые согнул Кинг-Конг в головенках дизайнеров еще в утробах матерей, сидевших во времена оны по кинотеатрам.
        Это собственный светоч! Зародившийся по святости мест. Он освещает былую весь, имя которой ныне Тверская.
     И жизнь здесь – театр. Различимы, как на подмостках, цвета одежды, в клеточку, в крапинку и в полоску; отмечены тенью трогательные височные впадины, рельефы лбов, скул, челюстей и нежные ямочки на коленях дам.
        Кто-то бродит по тротуару, кто-то вышивает за пивным  столом крестиком, третий надел пяльцы с вышивкой на голову и сидит, как арабский шейх. Четвертый с удивлением разглядывает собственные ногти – постигает экзистенцию, ту самую, которую при соцреализме клоунам разрешили называть «лепитапией», которая, вот она, вот, летает в воздухе, а не ухватишь!
       Тут гуляют пары, и подозрительные  одинокие типы, и странные особы женского пола. Зрелые, в лосинах, с темной индийской кожей на голых сухих лодыжках, словно жены саудовских принцев. Говорят на чистом  русском,  уютные, милые, в доску свои,  они вкусно умеют пожарить картошку, снять пластилиновыми  пальцами затылочную боль.
      Есть тут и отроковицы. Скинув сандалетки, сидят с босыми ногами на парапетах, облизывают поцарапанные коленки. Выкатывая сливовые глаза с оттенком подростковой агрессии, предлагают себя только по-английски, причем с ужасным дефектом, который приобрели в школе.
       Рядом на камне очередной философ, их сверстник, тоже экзистенциалист с серьгой в ухе, нечесаный, в дырявых носках, ушедший после истерики из родительского дома.  Глядит в небо с застывшей мыслью на высунутом языке, на языке сидит муха, и, когда философ меняет направление мысли, перекладывая язык, муха  значимо перелетает на другой его край.
        Тихо едут сотни автомобилей. Пассажиры из окон наблюдают за жизнью пеших.
      А вот высокая пожилая дама. Вся в черном и светящемся, словно приведение. У ней стать, как у великой артистки Ермоловой, будто сошла со знаменитой картины. Только волосы расчесаны на прямой пробор и лежат на плечах черного закрытого платья, как серебряные нити. Женщина  движется медленно, величаво, миролюбиво. Глаза тихо светятся, она может даже к вам подойти и без слов лучисто глянуть в самые глаза. А уж как вас проймет, зависит от менталитета: кто-то увидит в ней мезозойскую русалку, кто-то старую проститутку, а иной – вдову генерала с обручальном кольцом на безымянном пальце, из-под которого видна на сморщенной коже старая лагерная татуировка.   

       Нельзя сказать, что все здесь шантрапа. Со сверлящей мечтой о Западе. Здесь, в душном воздухе, еще больше  утепленном горячими выхлопами, за тяжкими портьерами тихих ресторанов генерируется новая русская мысль, новая государственность – и назавтра опять, будто от колики, кто-то тихо повалится на бок в городском саду, а потом его, как балку, повезут на Ваганьково. А кто-то другой, надувая жабры, как Витас, будет кричать – настолько пронзительно и настолько беззвучно, насколько глух палач.
       Словом, все тихо и мирно, как на морском дне, и по струйным маршрутам движутся темные спины особей.   

       Иногда я выезжаю с клиентом на Ленинградское шоссе. Чем дальше от центра, тем свежее влетающий в окно ветер. Останавливаюсь напротив мебельного магазина «Грант», съезжаю в посадку. Среди кленов, присев на корточки, курят путаны.
       Яркие, как цветы в клумбах. Сидят кружочками. У каждого своя «мамочка», свой сутенер, но  милиционер  на всю оранжерею один. Не тот сборщик,  кто прыгает тут через грязь в казенных яловых сапогах, с папкой под мышкой, собирает дань. А тот щелкан («у которой денег нет, ту с головой возьмет»), что сидит в высоком кабинете, благообразный, влажно причесанный, выбривший пейсы, то ли сызраньский, то ли пермский вор из заксобрания, в погонах и бородавках, который раз в неделю говорит по телевизору об искореняемой преступности.
     Останавливаюсь.
     Вскидывается из кустов потертая дамочка. Большие рыхлые груди болтаются, как два спущенных мяча в авоське.  Раскидывая на ходу пятки, спешит к опущенному окну, где мой пассажир.
     – Добрый вечер, мальчики! Каких желаете? Много свеженьких.
     – Стодолларовых, – говорит пассажир.
     – Девочки! – звонко кричит та голосом детсадовской воспитательницы, – стодолларовые! Выходим!
         Девушки поднимаются с корточек. Неторопливо становятся в ряд напротив автомобиля. Рыжие, блондинки, брюнетки. Все в мини, с жирными или тощими ляжками. Миниатюрные или длинные, как баскетболистки.
      Щурятся от яркого света фар.
      В  глазах нет стыда. Нет отчаянья и презренья. Одно безразличие и усталость.


      Через «мамочку» пассажир подзывает стройную шатенку, с короткой стрижкой, в тугих сапогах-ботфортах. Та  подходит, с напускной бодростью и улыбкой наклоняется к  клиенту.
     – Добрый вечер! – дышит хорошими духами, зубы ослепительно белые.
    Я вижу ее пальчики с синим маникюром, цепко, до побеления подушечек, схватившие верх ветрового стекла.
     – Что умеешь? – спрашивает  клиент.
     – Все, – выдыхает нежно. От ее «Орбита» в салоне становится знобко.
     – А плакаться не будешь?
     – Нет, – обещает она.
      В груди ее, в голосе столько знакомой неги!
      Кровь помнит это журчанье! знает эту масть, эти повадки! И как она легко ходит. И как быстро оборачивается. И как говорит «нет!». Эти пальцы с маникюром, с белой кружевной манжетой на форменном рукаве я хотел целовать, но мне не дали. О ней мне пела Нани Брегвазде, о «ночке лунной, дороге длинной». Пела ночью с виниловой пластинки фирмы «Мелодия». Эта девочка стоила тогда полмира.
       А сейчас  она – стодолларовая…
       В яловых сапогах с загнутыми вверх носками, как у баскака, участковый перепрыгивает лужи, кого-то ищет. Он напоминает нашего школьного завуча по кличке Моргач. Одна щека завуча дергается под сильными очками, след фронтовой контузии. Завуч мнет туфлями ворох диковинной сентябрьской листвы, ищет в экспериментальном саду Татлеса «солильщиков».  Мы прячемся в кустах грецких орехов, едва успевших в нашем климате завязаться в маркие зеленые плоды. Те плоды, так и не вылупившись, погибнут в ноябре…

     Ты обещаешь клиенту не плакаться. О том, как пропала твоя молодость. Как осталась без средств и попала сюда. Как не поступила в вуз, не стала аспиранткой, матерью двоих детей, счастливой мамой, - той мамой, которой все же на встрече одноклассников я руку поцелую.
       Об этом, что никогда не случится, тебе не дадут сегодня поплакать, клиент этого не любит, и ты дала сейчас слово.
       Ты пожалуешься мне. Это случится, когда клиент пойдет в супермаркет за водкой и колбасой, и мы останемся в автомобиле вдвоем. Это единственный шанс, когда девушка может поплакаться таксисту, работяге, и он выслушает, – о бесплатных субботниках, отнятых паспортах, о повреждениях, о разбитых о головы бутылках. 
      И капроновый маленький пропеллер у лобового стекла от нервных ударов пальцев будет быстро-быстро крутится…
      Клиент выйдет из  супермаркета, во тьме не узнавая местности от мигнувшей рекламы и поменявшихся за это время автомобилей.
     А мы узнаем его по растерянному виду, по авоське с батоном, кетчупом, куском окорока и бутылкой паленой водки.
 
                2

      Опять Тверская. Тормозят у тротуара  два парня, изящные с виду, одетые  со вкусом, немного странно: один в кожаных шлепках, другой в узконосых туфлях, с маленькой похожей на сумочку, папкой.  Оба в вязаных майках, пахнут парфюмерией – кажется, дешевой, с кисловатым душком мертвого цитруса.
       Задний пассажир, как только я тронул, подался вперед, хотел что-то сказать, но сморщился и простонал:
      – О, как же болит жо-па!
      Тебе жаль его. Геморрой – это не только боль. Это страшный недуг человечества, источник зла, аварий, войн, необдуманных конных атак, кончавшихся поражением, причина гневных массовых казней.
     Как бы то ни было, кто страдал сим недугом, найдет поступкам диктаторов хоть чуточку если не оправдания, то хотя бы объяснения, доберется, как биолог с лупой, до истока какой-нибудь новгородской или парижской резни, и наконец извлечет из анналов истории самую причину с изложением параграфа: предпосылки такой-то войны или “медного” бунта.
       А раз так, то все историографы, на мой взгляд, должны иметь справку о наличии у них геморроя. Как допуск. Как  дополнение к ученой степени. И тогда мы начнем новую жизнь, без насилия. Ибо станут известны истоки из века в век повторяющихся ошибок человечества. Впредь историки будут нас учить, предупреждать о болезнях современных диктаторов – об их подаграх,  паранойях и разрушительных геморроях. Общество станет их лечить, и тем спасать планету от кровопролития, от закрашенных бурым цветом контурных карт, а неизлечимых мы будем свозить в Спарту, дабы, утерев слезы прощания, обвязав подушками, бросать со скалы в священную пропасть.
    Между тем задний пассажир ожил, выполз на локтях как ящерица, и заговорил про какую-то Любку, которая стерва! Зажала  товар! И трубку не берет. И что теперь делать? Помирать? Казалось, оба пассажира через эту Любку очень страдали.
      Они стали по очереди, в меру терпения и гнева, названивать с сотового телефона. И когда та, наконец, взяла трубку, не отпускали. О  чем-то талдычили. Но я не вникал.        Шуршат шины моей машины, поют ни о чем, и кого я везу, плевать: английская королева или далай-лама.

      Опытный таксист лишен любопытства, он видел все и не любит, когда его принуждают к разговору. А то ведь сядет иной растяпа, в уюте салона закурит, оценит погоду, похвалит твой автомобиль и вдруг ляпнет:
    – Скажи, командир, что это? Вчера баба пьяная пришла, а трусиков на ней нет?
     Ты глядишь вперед. Дорога скоростная, из-под носа то и дело вылетают «шашечники»…
      Чего он хочет?
       Ему с ходу нужен ответ на вопрос, который сам по себе ставит в цейтнот покрепче любого Карибского кризиса.
     Во-вторых, что - я нанимался? Везти, вникать да еще успокаивать? Получается, обслуживать вдвойне. В качестве таксиста и качестве психолога. Между прочим, психологи нынче дорого стоят.
       И ты молчишь. Экономишь  деньги, которые тебе все равно за консультацию не заплатят.
      И чего они все лезут к таксисту? Доверяют? Из-за  умения слушать? Не перебивать? Да ведь это по сути – из-за безразличия…
       А то ведь могут поведать такое! Вплоть до трупа в канализационном люке, – и ведь не заткнутся, ибо таксист, особенно старый бомбила, который лишнего движения не сделает, если за него не заплатят, никогда не пойдет в полицию, дабы там гробить время на заявления, а потом таскаться на свидетельские допросы.
      Впрочем, такой водила о криминале слушать не будет. А ушлый так и морду набьет, как опытный зэк. Со словами: ты что, гнида, мне это гонишь? А если завтра тебя зацокают, то на меня измену покатишь?
     Скорее, оборвет на полуслове.
     Если ничего слышал, то и нечего сказать прокурору.

    Разные есть клиенты. Вплоть до того, что не платят. Везешь его полста километров, сжигаешь время, дорогоЙ бензин, собственную энергию и покрышки . А он выходит из машины и, пообещав заплатить, исчезает в доме со сквозным подъездом.
     В то время чудили офицеры, честь нации, которую повыгоняли из армии по сокращению. Остались без денег, но со старыми замашками – мотнуть на такси. По приезде на точку вдруг устраивают скандал. В праведном гневе. И чем дальше проехали, тем праведней гнев, тем выше   они подпрыгивают на заднем сиденье, как тявкающие мопсы. Вдруг хлопают дверью и стремительно теряются в толпе, мелькая мятыми подколенниками на казенных брюках. 
      Едешь, плюешься. И стыдно за войска, за державу.
      Иногда, как сладкая пилюля, – попадет южный фрукт, толстенький такой  маленький грузин. Скажет – деньги нет, отдам дома.
        Что делать? Везешь.
        – А не обманешь? – Отпускаешь его к бараку.
        Хотя понимаешь: что – слова? Тем более в столице?
        Грузин в ужасе убегает в подъезду.
        Через минуту грохочет деревянная барачная лестница. На морозе слышен треск, будто там кувыркают слона.
        Выскакивает с выкаченными глазами. Подбегает и сует в окно бумажки.
          – Ты что как угорелый? – спрашиваешь.
          – Тут каждый секунда дорога! Ты ждаль, переживаль. И чтоб я?! За триста рублей?!..

         Смазливый субчик, что сидит на переднем сиденье, ведет по телефону настойчивые переговоры с Любкой. Вскользь догадываюсь, что Любку заперли в квартире родители и выйти она не может. 
       – О, как же болит жопа! – стонет в очередной раз страдалец, и у меня в мозгу, еще не успевшем выскочить из «Анналов», – рисуется страшная погоня Александра Великого в Бактрии, когда он, опрокинув конницу саков, преследовал врага почти сутки, подгоняемый болями от поноса и, как следствие, геморроя.
    

       Любку уговаривают на подвиг.
       И подвиг она должна совершить с балкона. А там, как я понял, восьмой этаж…
      Любка, по всей вероятности, соглашается совершить этот подвиг. Но чего-то боится. В трубку ей кричат, что никаких последствий не будет. Все сладится мягко, как в вазелине.
       И  все же, какая нынче любовь пошла!
       В мое время парни на этажи по балконам лазили, а теперь девка сама прыгать должна. 
       Доехали, автомобиль подогнал к газону, заросшему гвоздиками.
      Парни вышли, задрали головы.
       На балконе многоэтажки мелькнула фигура. Я не сразу понял, что это Любка. Потому что это был парень –    бросил небольшой сверток и пропал. 
       Сверток на лету развернулся. Из него вывалилась картонная коробочка, упала в цветы...


      А я  уж гнал свой мотор на разливы Тверской.
      Выйду, закажу под тентом чашку кофе, буду пить и, глядя на серый асфальт, крепко жмуриться, дабы его меньше  коробило после бессонной ночи.
     Хм! И эта сумочка под мышкой, и остроносые туфли, и  саратовские страдания с сочной буквой «ж», когда бедолага вытягивал спину, будто по ней жалят плетью, и наркота в картонке, брошенная Любкой этим изящным субчикам, у которых тоже, наверное, нежные имена...
      Как же я раньше не догадался?! А впрочем, не мог:  ведь это 90-й год.
 
       Я допиваю свой кофе у стойки на Тверской. 
       Юпитер тихо угасает. Ночь обезлюдела, но утро не начинается.
       Хлебные машины не подъезжают к булочным.
       Не разгружают в тарах молоко у раскрытых амбразур.
       Все стихло.
        Какой нынче век? И почему тревожно на душе?
       То ли Анна Иоанновна почила в бозе. Жутко раскидалась в перинах, как вздувшаяся жаба, и видом этим напугала мир? То ли Павел воцарился, и еще, судьбоносный, спит? 
       Вижу лишь знакомый образ. Этот человек выходит сюда каждое утро. В потертой пижаме, с академической бородкой, чуть прихрамывая, идет по тротуару, накалывает на палочку окурки и складывает в карман.

11 марта 2016
 
                Неладный

        Далеко в Сибири, в излучине Енисея, под горой лежит деревня. В той деревне – подворье Семена Лукича, а на подворье у обрыва кривится баня.
В той бане  парились все поколенья.  Появлялись из паров тощие старики, - косолапя, стыдливо прикрывали  усохшие пахи и крякали. С сединой на плечах выкарабкивались босые  старухи -  обморочно, с тяжелыми взорами садились на корточки под яблоню и, глядя в комель,  сдерживали сердцебиение. Выбегали на мураву грудастые внучки, визжа, обливались водой. Как  драконы из жарких недр вылезали их  мужья, рычали,  дымили на пороге бурыми спинами и косматыми, в алмазных каплях, мошонками.
 Всем было тут угодье!
 Теперь этой  баней не пользуются. Она осела, обросла  вокруг бурьяном. Тес на  крыше  подгнил, стал зеленый, плюшевый. Если посеять, прорастет укроп, а то и редька.
Так и уйдет баня в землю, – так и  раскопают ее  через тысячу лет археологи. Отроют литую чугунину, язвленную ржой, скажут – шелом великана и, усевшись вокруг, подопрут подбородки в  исторических мечтаниях…

           Вот вечер. Унылый октябрьский вечер. Такой унылый,  хоть вой. На днях в Москве расстреляли из танков здание Верховного Совета. Из окон шел черный дым….
       Почва ушла у Лукича из-под ног, встала набекрень  – вот-вот накроет. Какой-то прыщ на  Красной площади,  с мышиными глазками и лошадиной угодливой челюстью,  жмурясь от счастья,  дирижировал оркестром, исполнял помпезную музыку.
      А  в подвалах в те минуты добивали людей.
      Та «помпезная» музыка теперь у  них гимн.
      Хорошо, что не «Боже, царя храни!»
       Лукич плюется.
        В ушанке и ватнике, с небольшим магнитофоном в руке, он спускается с крыльца на подворье.
           Солнце садится за речку, в ольховый кустарник. Огненные  шпильки, прожигая плетень над обрывом, колют  глаза.
            На середине двора старик  замирает,  щурится, долго смотрит в сторону калитки…
Там, под сенью листьев,  напяленная на столбец, шпионски хоронится  шляпа! Черная, старая, грязная шляпа.
Шляпу добыл на  чердаке правнук Юрка.  Целый день с мальчишками  играл ею в футбол.
– Ед-дрит! – Лукич дергается с места, устремляется  к калитке и, отодрав чуть ли с мясом злополучную шляпу от столба, кособоко изловчившись, запускает  ее, как смердящую тарелку, далеко - на самое дно оврага.
          И тотчас слышит веселую дробь:
          - Хи-хи-хи-хи!             
Помочившись с крыльца на поленницу,  Юрка скалит зубы на причуду деда.
– Цыц, сопля! – Лукич  приседает,  будто за хворостиной.
           Тот юркает в сени.
– Мам, он опять в баню пошел!- вопит звонко, с поганеньким  протягом ябеды.
– Отстань от человека! – отвечает ему из дома.

Лукич шагает в глубь сада к бане, открывает низкую дверь в дощатый предбанник, еще меньшую дверь - усохшую, рябую, собранную  без единого гвоздя -  толкает в осевший сруб.
 Сумеречно; в оконце, меж  бревнышек, похожих на срезы истрескавшегося сыра, замер свет. 
 Сняв шапку, старик щупает-мнет затылок, будто поправляет мозги. Опускает  тело в угол - на замытую лавочку, шапку кладет рядышком. Долго сидит неподвижно…
         Баня хранит  печной дух, застоялый,  сажный, – запах паучьего скита. Стертый кирпичом  пол бугрит прочными сучьями, стены и потолок пробиты копотью - плесени не по зубам; на гвоздях  висят порыжевшие веники, старая шайка,  да ниспадает по стене красная материя. Материя надета у потолка на черенок. Если вглядеться, становится понятно, что это знамя. Кумач. Да, да, тот самый, с серпом  и молотом.

            Лукичу за семьдесят, но  он крепок, по характеру упрям,  по нутру язвителен. Борода его и волосы на голове видят ножницы редко,  и когда он, весь седой, в круглых очках с красными глазами  читает под абажуром книгу, то становится похож  на Салтыкова-Щедрина, что висит на стене в местной библиотеке.
     А читает он все подряд: и желтую прессу, и журналы мод, и научные издания, списанные из той библиотеки, хотя мало что там понимает.
         Его сверстники на печах  бока греют, да большей частью стынут под полатями  на погостах. Есть такие, которые  в районной больнице по скудости доходов сосут деснами  казенный харч, - в уплату за то подставляя  впалые животы  под ледяные крепкие пальцы  Ольги Ярославны. Пигалицы старой, образованной, нервной и вспыльчивой до подскока. Но  отходчивой - до мелкого провинциального хихиканья. А то и  меткой фразы из латыни - с одновременным переводом. И тут все вспоминают,  да,   Ольга Ярославна у них того… потомственная петербурженка.
         Ольга Ярославна добросовестно, по советской привычке подробно расписывает по ночам у настольной лампы ватманский лист, а то и два   на каждого пациента и вкладывает в историю болезней, бывает, заполняет страшный фирменный бланк - справку о смерти.
      А что Лукич? А он, как наступит май, с утра бранит ленивую соседку, что плеснула   мыльные помои на обочину – попрет, мол,  крапива да репейник; что простудит  огурцы сквозняком, а без вентиляции в парнике сожжет, дура, вовсе.
       Затем целый день, как чучело,  торчит на огороде, подперев бок черенком лопаты – любуется  средой. Пролетающие вороны, обычно начхавшие на пугала, внезапно шарахаются, облетают его стороной.
     С июня он колет дрова  на две печи. Скрученные, как вервь,  чуры разрывает  клиньями.
          Зимой расчищает снежные  заносы на подворье, долбит по тропинкам  лед.
Семен Лукич воевал в Японскую. Фашистов не видел ни живых, ни мертвых. Не было у него  на германцев прямого зла. А в  пятидесятых, когда работал в Казахстане комбайнером, подружился с двумя ссыльными немцами. Это были два Ивана, Йоганн Безганс и Йоганн Белиц, выходцы из Дрездена. Оба хорошие пьяницы.
Ваня Безганс  был работяга, но пил «глыбже» соотечественника Белица и «ширше» самого Лукича. А по утрам признавался с растерянным лицом, что его опять провожали домой черти с губными гармошками – вели под руки, пели, плясали, трясли  ветками и рогами, торчащими  сквозь тирольские шляпы…
Славный был малый!
На его-то сестре,  белолицей Ане, Анетте, такой же простушке, как Йоганн,  тогда и женился молодой Семен.
 Родня была против, все же немка, воевали с постылыми.
 Но Сёма не слушал.  И познал житейское счастье!
 Добрая была девушка!
 Родила ему сына, в честь дяди его назвали Ваней.
  Но не долго длилось  счастье. 
 Вышел как-то пятилетний Ваня на улицу, сошелся с соседским карапузом, и пошли они играть  на горку, что над запрудой. Там строители что-то сооружали, навалили гравий  у берега.
Пошли поиграть и пропали.
Их искали сутки, утром стали нырять.
Выловили со дна детскую панамку.
 А следом и  два маленьких трупа.
Ребята лежали,  обнявшись. Видать, поехала под ногами у одного гравельная крошка, другой руку для помощи протянул, да не осилил. Так и съехали в омут…
 Горько рыдал Семен, чуть не сошел с ума.  А тут и  Аня заболела, слегла и, недолго пролежав  в больнице, умерла. И проклял Семен свет белый.
Бога проклял!
- На что Он нужен!?- кричал.-  Зачем Он сгубил  мальца? Замучил Аннушку!?
           – Смирись, – увещевали его, – видать, так угодно Господу. Ему нужны ангелы, чистые, безгрешные души.
            – Ангелы?!. А мне они не нужны?! Кто Он такой? Начетчик! Знать не хочу!
Так и прожил Семен Лукич всю жизнь без Бога. 
Матушка зазвала его тогда же в родное село, дабы не спился на чужбине от горя. Со временем женила на работящей соседке.  Та родила ему двух девочек, те – внуков;  а теперь уже бегают правнуки.



Лукич достает из пазухи чекушку, из-под стола стакан. Отодвинув занавеску, берет с подоконника и  ставит на стол пожелтевшую на осеннем солнце помидорину,   солонку, сухую горбушку хлеба.
Опустошает бутылку не сразу.
Выпьет дозу, насупится, молчит натужно, трет рукой  мохнатый подбородок. Выкрикнет иногда слово или фразу.
 И опять тишина.
  Глаза красные, нос картошкой, порист и пупырчат.
   Нынче с ним случилось странное.  Как-то вдруг открылось ему прошлое. Да так явно, что спасу нет! Ему хочется выговориться, открыть душу. Но домочадцам он не доверяет. И вот ходит  сюда. Излить душу.
Память  ему отворило после инсульта. Что-то отшибло напрочь,  а что-то воскресло. Вернулась даже немецкая речь,  ожили японские фразы, казалось, в памяти навсегда стертые.
Вот он сидит, пьет и пьянеет, постепенно обретает красноречие.
А говорит он  с кем ни попадя.
  – Вот  зять у меня. Ший-сят лет!..  Поллитру початую спер.  Спер да еще жилит.  Я говорю: там полбутылки было, а он: « Че?  Да там!..» – и осекся, лапоть! Уставился эдак  в потолок, когда я ему в глаза-то глянул… «Там!» А чего «там»? Где это «там»? Если ты ничего не видел, откуда знаешь про это «там»?.. Смотрю в глаза, спуску не даю. Слово не воробей. И все ж , выкрутился, червяк! 
             - Там… бовский волк, -  говорит, - тебе товарищ!..  Если я это… взял у тебя чё!
           Хоть плюй в глаза!
             - А чего, говорю,  возле бани крутился?
             -  А мочился, - говорит. -  На ветру задувает! Я, -  говорит, -  папа дорогой, не знаю,  в какую сторону твоя чекушка течь дала…
               Я ему аргументов на поросячий хвост накручивать не стал.
             - Щас, говорю, такого  «папу» покажу и  откуда у тебя «течь»   пойдет означу. Без наркозу…
        Запер его здесь. Сиди, покуда не  вспомнится.
     - А если не вспомнится  у меня? – кричит  в дверь. –  Оттого что не брал потому что.
              Лукич покачался на лавке, уткнув подбородок в кулак.
             -  Вспомнится.  Брал потому что. Дочка его и отдала. Да…   Верку, мою дочь, похоронил,  опять жениться  собрался. А сам упал намедни в сарае, встать не может. Поднял его,  а  он глаза таращит: « А на кой хрен, говорит, тебе, папа, знамя?..» 
       Лукич  шумно подышал в сцепленные пальцы рук, налил в стакан еще, выпил. Долго молчал.
       – А надо! Аль трудно догадаться? Я его  в гроб велю положить. А пока беречь буду. Гладить, как бабу на ночь. Кто служил, тот знает: нет знамени, нет полка. Есть знамя -  ковыль в богатырей превращается!  И  не фокусник перед тобой, а я  - Семен Лукич Нелямзин!..  Говоришь,  в обозах скитался?  Иншульдиге дие битте!.. А кто против самураев в полковой разведке работал? Это потом я – по обозам-то. После ранения. Тогда и война-то уже кончилась.  И орден у меня был. Внучок играл да потерял. Но  у меня документ имеется...
               Лукич замолкает.  Долго сидит в тишине. В какую-то минуту выдавливает с болью:
            – Рябятишек погибших вижу. Товарищей… 
               Слово «товарищ», нынче осмеянное, за которое  в морду дать могут, греет ему сердце.
– Где они, в какой земле?.. Они теперь мне судьи, а не вы. Друг у меня был Лешка.  Приснился третьеводни . Стоит руки по швам, смотрит в глаза, а у самого глаза от ветра слезятся.
       «Что это ты, говорит, Семен Лукич, позволяешь такое на белом свете? Жизнь непотребную развел.  Разве для того мы полегли, чтоб так народ обижали?»   
- А я стою ни дать ни взять, и так мне радостно самому-то, что я его встретил, и так мне плакать хочется! Шагнуть бы, потрогать,  а не могу! Ноги как приросли.  Говорю ему:  «Здравствуй, Алешенька, милый! Ты мне пятьдесят лет не снился,  а вот пришел! Спасибо, говорю. Я тебя тоже всю жизнь помнил».
          Говорю это,  а на его вопрос ответить не могу….
         А ему и ответа будто не надо.
         Озадачил...
        Видать, уже мертвым стало тошно. 
        Лукич наливает в стакан,  пьет. Крепко проводит ладонью по лицу –  будто сдирает постылую плоть.
        Ему одиноко, очень горько и одиноко. Он ждет момента, когда горше станет. И это приходит всякий раз – душа  созревает. 
Тогда он опускает под лавочку руку, берет магнитофон, старенький, китайский, отданный ему за ненадобностью  внуком. Подключает  его к розетке, отматывает кассету - пластиковое колесо нехотя, с трением набирает скорость, все быстрей и быстрей. Щелкает кнопка «стоп».  Лукич включает «воспроизведение», поднимается в рост, одергивает ватник... 
Стучит-стучит стертое колесико…
И вдруг  притихшую баню, будто из всех щелей и недр ее выйдя, оглушают сильные и торжественные звуки!
Это гимн Советского Союза!
Музыка мощная, благородная. Она наполняет грудь, все существо, вызывает дрожь  в теле. И кажется, переживают этот озноб даже пауки и тараканы в щелях. Тяжелый подбородок Лукича трясется, текут слезы. Нет, он не был коммунистом и партию не жаловал. Но ему обидно! Обидно за державу. Обидно за тех, кто погиб. Обидно  за тех, кто нынче терпит. Но  есть правда на земле! Есть великая сила! И об этом  могучая музыка!
Есть еще одна обида у Лукича. Ему больно за древний город Дрезден,  за родину Ани. Его разбомбили англо-американцы. Ни за что ни про что. Это был зеленый город, без военных заводов, одни госпитали. Бомбили зажигательными, с четырех сторон, так, чтобы пламя выжигало кислород и  у людей сгорали легкие. Бомбили так, чтобы уцелевшие бежали в городской парк, в ловушку, и  там  устроили новую мясорубку. А когда обезумевшие люди, дети, женщины,  медсестра с ранеными на носилках, скопились на берегу Эльбы, их добила третья волна бомбардировщиков. Лукич считал, он знает, что количество погибших в Дрездене превышает количество жертв в Хиросиме и Нагасаки, вместе взятых.
И  каждую ночь принимает меры. 
У него есть самолет, суперистребитель с лазерным оружием. И когда в черном небе идут сотни Б-17, мерно гудя от тяжести смертоносного груза, пуская от двигателей голубоватые огоньки, появляется истребитель. И Лукич отводит беду. Он бьет по фюзеляжам, где бомбоотсеки, так чтобы от мощного взрыва погибал соседний бомбардировщик; иначе не успеть; их очень много…
И с этим, уставший от сражения, засыпает.

Уже впустую крутится колесико магнитофона…
На дворе ночь.
 Старик выходит из бани и шагает в сторону дома, коренастый, упрямый, непомерно усталый. 
  Его хорошо видно сверху.
   И красная  луна, как недовольное око Бога, смотрит на него через скобку голых, облетевших прутьев –  будто держит  в скобке снайперского  прицела…


1994г
 

Нетутов
Еще при советской власти он думал о бесконечности. Как это? А за нею-то что?.. Ведь должно что-то быть! Какой-то предел... Окончание… Стена, наконец! А – за стеной?.. 
Нетутов напрягал воображение, всматривался  в космическое пространство, разгребал руками туманности, какую-то колючую проволоку, летящие сквозь лицо рыбьи стаи  комет. Однажды почувствовал нутром точку, которую  вот-вот схватит… Как вдруг  там раздвинулись кусты, похожие на заросли орешника, и выглянул оттуда, из облачной люльки, злой и косматый дед. Босой и тощий, в ночной рубахе ниже колен. Засучил ножками, остервенело пригрозил кулаком: «Я т-те, Костька!..». И исчез.
 «Кто это? – испугался Нетутов. - Неужели?!.. Или я с ума схожу?..»
  В подобные минуты ему  становилось плохо. Мысли путались. Тело била мелкая дрожь. «Надо кончать!»  - думал он, приходя в себя. И обильно накрапывал в стакан валериановые  капли.
 
Теперь Нетутова мучило пространство. Оно пугало.
В  тот вечер, сидя у окна, он думал, что вот опять наступит ночь, а он будет висеть в своей панцирной сетке над бездной космоса…
Солнце садилось. Косой луч лежал на крашеной половице,  грел кончики пальцев на его ноге.  Нетутов туго сжал пальцы, будто хотел удержать ими важную мысль… За окном что-то двинулось. Он увидел девочку. Она рвала в его палисаде крыжовник. Присев на корточки, тянула с улицы руку, кололась, морщилась, до мятины прижимая к рейке мордочку вороватого зверька.
Нетутов поднялся с кровати и стал глядеть на улицу.
Он был неудачник: жена его бросила, на работе его сократили, а эта насыпная изба, в которой он жил, принадлежала дяде – была отдана внаем с садом и огородом, покуда он, тогда инженер Нетутов, получит от военного завода квартиру. Но подвела конверсия, станки распродали. Жилье инженер Нетутов получить не успел. А  у дяди вырос сын. Сын торговал женским бельем. Сначала открыл ларек. Потом магазин – и стало вероятным, что скоро на этом месте пройдется бульдозер и станут строить коттедж.
Нетутов глядел через дорогу, где росла береза. В уходящих лучах береза желтела спиральной проседью. Такую же прядь, крашенную ото лба, носила в высоком начесе жена Нетутова. Он не жил с нею лет пять. Иногда они виделись. И завтра в суде предстоял официальный развод. Он трудно пережил разрыв. Помнится, вернувшись с работы, сел ужинать в покинутом доме, тыкал-тыкал вилкой в яичные кружева на сковородке  – и вдруг  затрясся. Жизнь была кончена.
Мрак не отступал. И на другие сутки, в тот же вечерний час, он ощутил внезапный страх. Тревога шла извне, вена на лбу билась нагнетающе, в ритме патетической симфонии, музыка эта росла… Задыхаясь, Нетутов вскочил, тронул у горла пуговицы (они показались бредово-маленькими!), шагнул к окну, откинул штору…  Луна, огромная луна, свесившись, как полукружье сыра, тяжелой половиной к земле, летела над миром. Над суетой… Он смотрел на нее, зачарованный. И уже в наступившем покое, когда скованность отпустила, от затылка протекла косичкой к плечу, будто с оглядкой, мысль: а испугался он оттого, что вспомнил -  у него в сарае лежит в сундуке веревка, на которой можно повеситься…
Недавно Нетутов хоронил своего начальника. Перед смертью покойный хорошо поел, и, когда лежал в гробу, в горле у него урчало, а когда гроб подняли и понесли, подгибаясь в коленях, то покойный вовсе начал покряхтывать, будто в помощь тяжко несущим, и вообще от него дурно пахло. У Нетутова тогда из гниющего зуба шел такой же запах. И он, видевший дотоле – днем и ночью – над своей головой вопросительный знак, свитый из той самой пеньковой веревки, что лежала у него в сундуке, - думал с омерзением: «Уже пахну…»
И уличные собаки лаяли на него в те дни особенно зло, будто чуяли мертвечину. И тогда, предсмертно озлясь, Нетутов, маленький, в больших очках, погнался за ними, схватив полено. И разогнал! Псы неслись от него, изогнувшись в баранки, поджав хвосты. И стало понятно: унывать нельзя! Иначе в этом мире облают и съедят. А все, что творилось с ним до этого – обыкновенная депрессия, и так всю жизнь продолжаться не может.
С тех пор утекло много воды. Больше утекшей воды унесла инфляция. С родного завода Нетутов ушел гордо.  В самый день (был весенний, пригожий день), услышав приказ, снял только очки и степенно, очень степенно опустил, как монаршьи опахала, свои длинные белесые ресницы. Постоял так минуту…  и надел очки. Остальное делали его руки, ноги. На вертушке и в фойе проходной кривые  полуботинки ставили запятые – как обещанье. Точка будет потом! Жирная точка!..
Хотя знал, что отомстить никогда не сможет. В возмездие он верил лишь в детстве. Помнится, родители задержались с работы. Была осень, в небе дрогла луна; мальчик разжег во дворе костерок; по забору, как черти, скакали красные тени; он таращил глаза на огонь, пока не уснул. Разбудил сильный подзатыльник. Ткнувшись носом в навакшенный сапог, поднял глаза: луна была в шляпе и, дыша водкой, молча глазела на него с диким озорством. Это был уголовник Такранов.
Мальчик вскочил, послушно затоптал угли. Отцу на соседа жаловаться не стал, надеялся подрасти и отомстить самостоятельно. Но не вышел в плечах. И годами сосед прохожествовал мимо, хмельной и невредимый. Нетутов школьник-студент-инженер, завидя его, лишь хило ежился. А как-то сосед, вывернул из переулка крепко на взводе, схватил лапищей Ннетутова  за шиворот и жарко дохнул в ушную раковину:
- Га-аденыш! Мелькаешь уже сто лет, а жизнь все та же!..
Нетутов, до того не терявший надежды на возмездие, сжался весь, как нашкодивший кот, захрипел и даже почувствовал себя виноватым в том, что жизнь у соседа «все та же», плохая жизнь…
И так бы мучился он до старости, так бы холодела его спина при виде пьяного чудища, как вдруг чудища не стало. Отсидев год тюрьмы за проданную под барашка и по второй половине изжаренную и съеденную Эльзу, ученую собаку дачного профессора, сосед запил. Ознобно тянул в саду в жаркий полдень: «Ох, мороз, мороз…» А в тот страшный день выписался из того же проулка навстречу – и его будто отбросило к забору.
- Пёсы! – хрипел уголовник, сизый и страшный, царапал грязными ногтями взбухшие жилы на шее. – И тебе я должен, гаденыш!..
А вечером его грузили, как долгий куль, в бортовой грузовик – в морг. В саду под трель закатного соловья кто-то спиливал ножовкой роковой сук…
Давно не ходил уже сосед по круглой земле, перестала стращать она его жуткой фигурой на горизонте, а те чудовищные глаза таращились теперь под грунтом на белый подбой гроба… А инфляция, фляге бездонной подобная (она именно такой ему представлялась), шла рекой, уносила надежды. Первым ощутил ее удар Леопольд Васильевич. Лишился рыбы.
А было время!.. Весна, дверь избы настежь, в темную кухню из горницы – солнечный свет да речь:
- Как же тебе не стыдно, Леопольд Васильевич! Ты бездельник! Кто-то, понимаешь, работает, приносит домой деньги, кормит кого-то, а - кто-то?.. Я тебя спрашиваю, Леопольд Васильевич! Ты хоть охранником куда устройся, в пожарную команду, например, – тогда еще инженер Нетутов, лежа на диване, учил кота.
Он кормил его скумбрией, хеком и камбалой, жили они счастливо. До инфляции.  А после кот пропал. Исчезал он и раньше. Но по весне, в марте. И через месяц являлся. Облезлый, одичавший, топорщился на заборе, кричал испуганно. Хозяин с трудом его отлавливал, успокаивал, укачивал, как рыдающее дитя, и возвращал в жилище. Лепольд Васильевич забивался под диван и плакал навзрыд еще полдня.
 А тут кот исчез осенью. Нетутов искал его всюду. По вечерам, изможденный поисками, ложился на диван, прикрывал глаза – и чудилось: то мездрит Леопольдову шкуру местный кустарь с засученными рукавами, то перетягивает лямкой через березу ушастый подросток с ухмылкой Нерона (бюст Нерона – голову лопоухого пэтэушника – он видел в московском музее). Тосковал Нетутов по другу – и виделась ему всюду усатая мордочка в рамке портрета, плачущая и зовущая…
А однажды приснилось, что сосед-удавленник, слопавший ученую собаку профессора, в облике вурдалака потрошит под крыльцом его меньшого братца. Вскочив, очумевши, Нетутов вышел на двор – и увидел будто сна продолжение. Соседка за изгородью кормила цыплят:
- Цып! Цып! Цып… Не бойтесь. Я им отравы насыпала. Все передохнут, и собаки, и кошки.
«Вон оно!..» – ужаснулся Нетутов и вспомнил: перед тем, как пропасть, кот требовал рыбки (которая очень тогда вздорожала). И ушел ни с чем…
А вечером, будто валерианы выпил, всплакнул мучительно, сидя на стуле, вытянул шею. Тошнило…
И стал Нетутов искать по тем же задворкам, пристроям, овражкам – трупик уже искал. Но и этого не было. И однажды в щелястом сарае, в холодном луче (тогда уж ноябрь стоял) вдруг осенило: не найти. Не найти, ибо умеют коты умирать благородно. Чтоб никто не знал, где их бренный труп, где усы их присыпал снег…
И вовсе остался Нетутов один на свете. В одночасье и с головой стало плохо. Когда работал в котельной, выпало ему на дежурный день свидание. Образ дамы треф, как целительный лист, лег на рану сердца. Нетутов забеспокоился. Пришлось лгать начальству, что должен прийти на дом электрик. И так он проникся ролью, так лицо его было правдиво, когда клал заявление на стол, что надел пальто и пошел домой – ждать электрика, а женщина мерзла на остановке…
А позже случилось купить на талон колбасы. И встреться ему на обратном пути курчавая болонка! Развернулась и поплелась за духовитым шлейфом из сумки, катилась на мохнатых лапках, как паровозик. Он обернулся, та встала, скособочила обросшую голову… И отщипнул Нетутов от колбаски немного колбаски. Та, не успевши моргнуть, проглотила. И вновь сквозь шерстку на лбу глядели черные пуговки-глаза. Выплелся из-за сугроба дворняг, свесил надорванное ухо; вислозадая инвалидка подковыляла, нищенски держа перед собой изуродованную лапу. И хоть бы один пес из собравшегося десятка рыкнул на собрата в надежде отхватить кусок побольше! Все были жалки и у всех были – глаза…
А вчера Нетутов мылся в общественной бане. Дома в одиночестве пил чай, усталый. Уставясь в алюминиевый чайник, глотал из чашки и думал. Сидел неподвижно, не включая лампы. Лишь брови его в темноте шевелились, как два муравейника в пору лёта.
Была у него когда-то собственная баня на огороде. Теперь она сгнила. Он топил ее зимними вечерами, укладывал на полке молодую жену, ягодицами кверху, и, целуя ее в спину (она это очень любила), махал над нею веником, сотворял зной. А потом вновь целовал вдоль позвонка просохшие от березового суховея мурашки. И хотя был мал ростом (как Бонапарт, он любил крупных женщин), заворачивал ее в одеяло, брал на руки и нес через заснеженный сад в дом – пить чай с вишневым текучим вареньем. Оля тогда была бескорыстной, легкой и стройной. Теперь она работала в ресторане, сильно поправилась. У нее появился живот, лицо стало широким, а икры ног – очень тонкими. И завтра в суде у него предстоял официальный развод. Завтра у него отнимут и прошлое: ту добрую Олю завтра уведет из зала суда волевая напудренная женщина, с косой, как партизанская нашивка, прядью в волосах.
Нетутов все стоял у окна, все смотрел на березу. Вот и осень, итог. А он безработный, бездомный. И кот умер… Что ж, бедность?.. По утрам в холодной избе – нищенский запах сжигаемой ветоши, масляных реек? В облезлом пиджачке стоять на обочине с мешком этих реек со свалки, а в лицо из проезжающих автомобилей – хохот красоток и фантики от «сникерсов»? Господи! Нет, он протестует, и мнится, очередь за ним, зовет его Васильич милый…
Веки Нетутова потеплели, стали сизо-красными.
В саду напротив, куда ушло солнце, сиренево густели сумерки. Нетутов нащупал у подоконника клавиш, нажал – и тотчас мужские голоса фальцетом кастратов взвизгнули рекламу. Он вздрогнул и, весь красный, судорожно надавил на выключатель.
Успокоившись, подумал: «Если и я начну визжать-воровать, тогда кто же в этом мире останется?» Он сложил руки на груди, склонил голову, стоял угрюмый, как Наполеон после Ватерлоо: одна  нога его нервно подрагивала…
Надо было уходить из дома. Теперь по вечерам он боялся пространства, звездную безмерность которого ощущал сквозь крышу дома. Куда идти? Хотя бы в кино. Он взял газету, пробежал объявления кинотеатров: «Жевательная резинка», «Сбрось маму с поезда» – скомкал и бросил, но взгляд на излете выхватил из нижней колонки… он присел и пальцы разгладили: «Джентльмены удачи».
Но когда спустился к кинотеатру, увидел на стенде черную роспись: «Легенда о динозавре».
И смотрел. Смотрел, как чудище пожирает людей.
В конце крылатый ящер, выйдя из каменного яйца, с яростным клекотом взмыл в небо. Кружил, ища жертву, черный и страшный, а после слету, ломая свои цыплячьи хрящи, столкнулся с другим гигантским уродом, возившимся на земле, пробил клювом горло, хлынула кровь, урод вопил, земля разверзалась и все полетело в апокалиптический ад.
На выходе Нетутов почувствовал, что ему плохо. Нервный свет неона подрагивал, кружил голову, и Нетутов спотыкался на битом асфальте. Дальше света не было. В глубине улицы двухэтажки с пристроями тянулись во мгле, как горбатые динозавры. Кто-то спросил сигаретку, но Нетутов не курил. «Коссел!» – сдавленный шепот ударил в спину, как между голых лопаток плевок…
Наконец он вышел на освещенный перекресток и стал подниматься от улицы Эсперанто.. Сверху от пологих холмов тянулись полотнища скошенных трав, ярко-белых в свете молочных фонарей, будто кем-то расстеленные большие простыни. Помня о гигантах, он еще раз посмотрел туда – и ему опять стало страшно. Вспомнилась и изба, пустая, с мусорным полом и звездным небом, глазеющим в нее сквозь потолок. Она ждала…
На горе его обогнал старый грузовик, развивший предельную скорость, сильно подскочил на кочке – и по асфальту что-то со звоном покатилось.
Нетутов подошел. Это был обломок рессоры. В мертвенном свете реклам сизый, как бестелесный, обломок покоился на дороге, словно упавший с неба космический предмет. Лежал у ног, как знак…
И Нетутов будто со стороны видел, как укоротилась его тень, подняла рессору и, подойдя к витрине частного магазина, изо всей силы бросила. Там зазвенело, затрезвонило, замигало, разве что не пошел дым…
И хорошо бы ехать в патрульной машине – под защитой государства, рядом с крепкими деревенскими парнями в милицейской форме, и, оглядываясь на мерцающие глыбы пустынного, как поверхность луны, города, - знать, что ближайшие пятнадцать арестантских суток будешь жить в оживленном месте.
Но милиции не было. Звук сигнализации резал нутро. И вдруг Нетутов представил камеру с хулиганами, холодный нож под своим ребром.
- И-хи-хи-хи! – нервно прорвало его.
     - И-хи-хи-хи-хи!..  - он развернулся, сбежал по тропе в кусты и покатился в овраг, шурша прошлогодней листвой и судорожно хихикая…
К дому подходил не торопясь. Отпер дверь, вошел, щелкнул выключателем – крякнул, включил радио – крякнул: электричества не было.
На другой вечер родственник-коммерсант подогнал «Вольво» к палисаду. Узкие фары хищно осветили висячие ягоды крыжовника. Поигрывая ключами, племянник вошел в жилище.
В прихожей горел свет. Дом был тот же: уютно-деревянный, с отклеившимися обоями и огромными тюлями на низких окнах. «Обращайтесь к нам. Мы решим ваши проблемы!» – кричала ожившая от поданного электричества радиола. Племянник прошел в горницу. Искал маленького дядю где-нибудь на уровне комода. Но дядя был высоко…
 И не каждый мог видеть в тот августовский вечер, как в черном небе среди звезд вслед за мерцающей точкой, являвшей бессмертный пульс Леопольда Васильевича, равномерно двигалась в безопасном пространстве другая негасимая звездочка – освобожденная душа Нетутова.
Летела, мигая вдогонку, будто радостно помахивала…

1994 


Дело Ильича


           Единороссы в парламенте выдвинули требование вынести тело Ильича из мавзолея.
          Радиостанция «Эхо Москвы» начала опрос  слушателей: тех, кто «за» и кто «против».
           Чалкин  хотел высказаться. Он и  прежде  выражал свое мнение в эфире Татарстана. И вот беспрестанно набирал номер. Занято… Кто-то дозванивался. Свободным ухом Чалкин слышал: 
- А зачем выносить? Протоирей Всеволод Чаплин утверждает, что тело нужно  убрать.  А  почему  тогда они сами   таскают всякие костяшки по городам? А тут нельзя!
  -Вы про мощи? - возразила ведущая.- Так они же святые!
- А Ленин тоже для кого-то  святой! Чаплин лицемерит!
- Это делать еще рано,- говорил второй слушатель. – Еще живы те, для кого Ленин является кумиром. В стране может вспыхнуть нестабильность…
- Хорошо, - сказала ведущая.
 Чалкину показалось, что ведущая нарочно прерывала монологи тех, кто «против», чтобы дать возможность дозвониться тем, кто за вынос.
-  Тело надо продать за бабки китайцам, - сказал человек, назвавшийся предпринимателем. -  Просто это надо культурно оформить. Зачем закапывать в землю актив?
- Ну что уж вы так-то!.. -  по-бабски протянула лицемерная ведущая.
  А Чалчкин все давил на кнопки своего городского. 
Наконец  на проводе  отозвался девичий голос: «Вы за то, чтобы оставить  Ленина? - спросила она дружелюбно, почти радостно.
Чалкин чуть не подавился.
- Нет!.. Надо убрать, -  сказал  он испуганно. Сразу понял, что девица хитрит: если он скажет – оставить, то его отключат, ведь это буржуйская радиостанция , и ее цель -  побольше набрать голосов в пользу захоронения.
  - Не кладите трубку, - пролепетала девушка, и  его подключили.
  - Здравствуйте, -   сказала ведущая с приятной хрипотцой в голосе. - Как вас зовут?
 - Я - Борис Евгеньевич, - сказал Чалкин. - Из поселка Васильево. Это под Казанью.
-  Борис Евгеньевич, скажите, вы за то, чтобы Ленина  вынесли  с Красной площади, или за то, чтобы оставили?
  Я... – Чалкин опять испугался,  осознав, что говорит на всю Россию. Но взял себя в руки. – Кха!  Я думаю так. Ленин, конечно, злодей, и его желательно  убрать из мавзолея. Но знаете что? – Чалкин замолк, пытаясь усилить действие паузы.
- Говорите, вы в эфире...
- Я думаю,  этого пока делать нельзя.
- Почему?
  - А потому что , чтобы правящая власть… - Чалкин опять сделал паузу, -  чтобы правящая власть смотрела туда и боялась.
- «Туда» это куда?
- На мавзолей! Чтобы мавзолей внушал им свои видом: ужо делайте все правильно! А то будет, как в тот раз!  Хе-хе анекдот про зайца вспомнил. У зайца, значит, чемодан украли… Нет, нет, не буду!.. Я говорю - что?  Если они, правительство то есть,  будут плохо править, то этот Ленин опять к ним придет.
 - Придет Ленин? А как он придет?
- А так. Как в семнадцатом. Тогда был призрак коммунизма. А сейчас мавзолей – как  призрак. Они  будут глядеть туда, бояться и  хорошо править.
- Ну-у, вы что-то глубоко  взяли, – протянула ведущая. –    Тут целая философия! А вообще, Борис Евгеньевич, в принципе, вы за вынос Ленина?
  - Я?.. Да.  Но выносить пока  не надо! Чтобы боялись…
-Спасибо, - ответила ведущая и отключилась.
 Услышав гудки, Чалкин вытер со лба проступивший пот. Ай- да Чалкин! Как сказал-то! И вся Россия его слышала! 
 Возбужденный Чалкин надел пальто,  шапку и  вышел на двор.
Стояла  январская  морозная погода. С крыш и берез после недавних снегопадов свисал снег.
Чалкин стал ходить от крыльца до ворот и обратно.
  «Как она сказала? «Взяли глубоко», гм… И даже про философию намекнула!..» -  у Чалкина по спине забегали  веселые муравьи.
       Но это еще что! Главное, как он ловко надул  дорогую передачу! Он - что  хотел-то? Говорил, чтоб смотрели на мавзолей и боялись( конечно, и в этом смысл есть, Чалкин и тут не дурак!)Но добился Чалкин совсем другого!
 Чтоб не выносить Ленина вовсе! Вот так!
 Они боятся, а Ильич  лежит! Они боятся, а Ильич еще десять лет лежит!  Они боятся, а он и  двадцать лет там же! А дальше глядишь … Главное ввязаться в бой!
        Ай да тертый большевик Чалкин! Хрен догадаются!..
От  сознания собственной гениальности мурашки  начали  ткать на его спине крылья. Чалкин стал легок, его будто подняло от земли, и   даже голова закружилась.

 Мы славные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ,

  - пропел он.
Нет, ради такого события надо выпить! Чалкина пробрало позывом  к щедрости.
Дома выдернул из-под кровати чемодан. Там лежало семь тысяч. Пятисотки и тысячными. Те , которые   лелеял и  экономил. Он  смело  вытянул  тысячную и пошел к магазину.
Купил бутылку водки, закуску, стакан.   
Народу в сельмаге было мало, да и то женщины. Он вышел во двор  и у раскрытой прихожей  стал поджидать мужчин.
Вот в калитку  вошел парень, энергичный, в короткой куртке.
-Слушай, браток - окликнул Чалкин, намереваясь завести разговор.
  - Нет, бать, времени нет, – пролетел парень.
 Минут через пять зашел в ворота еще один мужчина, огромного роста, в  подшлемнике и бушлате, с масляным пятном на щеке.
- Слышь, парень, можно спросить? – поднял голову Чалкин.
- Ну… - парень тормознул, навис, дышал горячено…
- Ты как  к Ленину относишься?
 - К Ленину? –  лукаво блеснул глазами парень и пустил улыбку во все лицо. - Ленин он и в Африке Ленин!
 - А стоит его выносить  из мавзолея?
  - Ленина? Не-ет! Ты что, батя!?  Это вождь пролетариата! Не хухры-мухры!
Воистину богатырь, подумалось Чалкину, и душа у него, наверное, широкая...
 - Слушай, давай выпьем! – сказал Чалкин. -  Я угощаю.
- Нет, батя, спасибо! Бригада ждет. Жрать хотят! Порвут на запчасти за то, что с тобой здесь распиваю,   -  засмеялся парень и, проходя, похлопал его по плечу. - Извини.
 Другой человек говорил Чалкину:
-Ленин? Да его надо выбросить на  помойку! Гада этого... Устроили на Красной площади кладбище…
  Чалкин сжался. Человек этот  был дорого  одет,  и когда  вышел на улицу, Чалкин высунул голову из ворот и увидел , что тот садиться в дорогую машину.
  Тут  во дворике  появился некто без шапки. То ли мужик, то ли парень. Явно из уголовного мира - в черном  длинном демисезонном пальто с приподнятым воротничком,   сизые остриженные волосы чуть отросли и несуразно торчали. Справа от темени вмятина, будто от обуха топора; смято и лицо,  вокруг рта резко обозначены морщины, - только что крепко спал, и рот еще не разжевался. Шел медленно, будто шкет, руки в карманах.
  - Слушай, - начал было Чалкин.
Продвигаясь, шкет задел его плечом.
- Я хотел…
 Шкет молча заглядывал в  прихожую магазина, явно кого-то там высматривая...
- У меня вопрос, – Чалкин переступил ногами. - Вот смотри… Ты  за вынос Ленина из мавзолея, или нет?
- Че-о? –  изумился шкет. Но,  рассмотрев в руках Чалкина  бутылку и приготовленный стакан, сказал:
 -А вы?
  - Не-е… - хитро протянул  Чалкин,   заулыбавшись. -  Это  ты сперва скажи.
  -Ну,  Ленин это… - начал тянуть шкет, уставясь на бутылку. - В шалаше жил…Революцию сделал… Жена у него Крупская была…
- Ну…- нетерпеливо тянул из него  Чалкин.
- А че,  его убрать хотят?
-Хо-тят...-  вздохнул Чалкин.
  - А! Ну, это беспредел! -    тотчас смикитил шкет. - Я против! Как это? Не-ет! Ленин должен лежать в мавзолее.
Голос шкета сразу окреп, обрел нужную интонацию.
  Через минуту они уже пили. Смахнув снег со стола, где летом тянули пиво, Чалкин разложил закуску и  водку.
 Шкет выпил, продрал горло. После второй начал  заталкивать  в  рот рыхлую скумбрию горячего копчения. 
-Не-е!.. Так  нельзя, - говорил шкет, прожевывая. - Ленин тоже срок мотал… Землю народу дал… Царя убил.
Через полчаса шкет осоловел. Стоял-стоял и вдруг грохнулся  на месте, будто подстрелили.
- Э-э, брат! - Чалкин принялся его поднимать, – видать развезло бедолагу на старые дрожжи…
Едва справился.
- Пойдем потихоньку. У Карпеевых, говоришь, живешь?
 Шкет на ходу спал.
 – При советской власти  все  будет по-другому, брат, - вещал Чалкин, на ходу придерживая нового знакомого. -  Работа будет всем. И зарплата вовремя. Тебя как зовут-то?
 На спуске с проезжей части шкет поскользнулся и больно упал на спину, стукнулся затылком об лед, не  вынимая рук из пальто, лежал морщась.
- Це-це-це!.. -  захлопотал Чалкин . –   Как зовут-то?
- Толя, сука!.. –  процедил шкет, жмурясь от боли.
- Ничего, потерпи, Толя.
Чалкин стал его поднимать.
-   Сейчас. Во-от!  Дай отряхну… Пошли. При Советах все будет  по-другому, Анатолий.  Всем будет работа. Ты милый,   наверняка уже лет пять без работы. Все пьешь. И никому ты не нужен. У них человек человеку – волк.  А у нас  человек человеку –брат! И будет каждому работа, и каждому - по  труду. А тунеядству – бой!
- Посадишь, сука, – процедил шкет с закрытыми глазами.
 -За тунеядство- то?
Чалкин не смел врать: 
         - Ну, на годик. И этим спасем! Вы ведь пьете без перерыва – раз  и на тот свет. А в тюрьме организм за год отдохнет, очистится от шлаков. Сами алкоголики говорят: тюрьма сохраняет, - продолжал Чалкин сердечно.
        Они двигались в глубь  поселка.  Ветки берез, обремененные снегом,  тяжко сгибались в их сторону. У обочины стоял поселковый щит. На щите  красовался спортивный мужчина в плавках и резиновой шапочке. Улыбаясь, приглашал искупаться в проруби, которая была у него за спиной.
      
 27.01 .11г


               
Егорка

Издревле бродят по земле села. Перемигиваются по ночам, перекликаются по утрам звонким петушиным пением.
Егоркин поселок рассвет застал на сходе к запорошенной речке. Полярная звезда еще сонно светилась на ажурном кресте старой церкви. Но  будто вспугнутая птица, снялась и умчалась вдаль – погасла.
Избы закурили в небо из-под снежных шапок на соломенных чубах. Загорались окна, и сквозь цветы занавесок с тенями от живых гераней сочился на сугробы уютный домашний свет.
  В школу идти не хотелось. Егорку знобко подергивало от частых зевков. Ветер обжигал лицо кипятковым всплеском.  В темных переулках еще горели фонари. И мальчику казалось, что это вовсе не утро, а поздний вечер, и в школе сейчас никого нет.
Он остановился, морща стянутый ушанкой лоб, отыскал в небе тонкую дужку месяца. « Ущербный, как по природоведению» -  решил он, шмыгнув носом, и подумал, что жизнь его тоже  ущербная.
Вчера на уроке он попал из рогатки в  учительницу. Целился в вентилятор на подоконнике, но Колька подтолкнул, и  скрученная из бумаги пулька застряла в начесе Елены Павловны.
Отца опять вызывали в школу… 
Вдруг со стороны сельмага, туго качнув морозный воздух, прогремел выстрел.  С карканьем поднялись вороны, осыпая с деревьев снег.
Снова бабахнуло, раскатом пронеслось в верховой стыни.
«Собачники! Всегда зимой приезжают. Скорей!...» - Егорка побежал   
к сельмагу.
Там уже собралась  кучка пацанов, в стороне стояла лошадиная упряжка. Высокий чернобородый собачник, в тулупе и  с ружьем наперевес, деловито выходил из переулка.
- Давай сюды, Вась! - рядом с упряжкой топтался старый горбун в надетом поверх ватника брезентовом плаще с головы пят.
Это был сельский старьевщик. Летом он разъезжал в телеге  - выменивал у ребят тряпье и кости на глиняные свистульки и сладкие петушки на палочке.   Он никогда не сажал ребят прокатиться – молча скалясь, остегивал вожжами тех, кто пытался пристроиться на запятки.
-Ва-ась! – Горбун слезливо щурился и показывал костлявой рукой без рукавицы на лохматую собачонку поодаль, и чуть ли не трясся в кощеевой нетерпимости к жизни этого четвероного существа.
Черный песик стоял у палисада.
«Да, это же Шарик!» - Егорка сиротливо огляделся по сторонам.
Это был любимый ребятами Шарик, который ежедневно встречал их из школы. Завидев издали, пулей летел под ноги. Визжал и подпрыгивал, пытаясь лизнуть в лицо. Егорка подкармливал его школьными пирожками с повидлом.
Бородач приблизился к Шарику и поднял ружье. Пес стоял неподвижно, глядел перед собой в снег.
Охотник целился долго, хотя Шарик стоял всего в пяти шагах.
          Ожидаемый  в неверии выстрел прогремел неожиданно.
Синеватое пламя, не долетев до собаки, сбило ее с нег. Она судорожно задергалась в темно-красной лужице, растекшейся под ней.
Когда стихла, охотник взял ее за задние лапы и, держа на отлете, чтобы не испачкаться в крови, отнес и бросил в сани под мешковину.
-Но-о! – тотчас взвизгнул горбун, таращась на пугливое око лошади, и, барахтаясь в снегу, потянул покорное животное за уздцы.
В следующем переулке, на грязном льду помойки, стояла поджарая сука с отвисшими сосками. Увидев охотника, она оторвалась от еды, и чутье понесло ее прочь – летела хромоногой рысцой, оглядываясь с безопасного расстояния.
Бородач опустил ружье, громко высморкался оземь.
Мальчишки с ужасом глядели на него из-под напяленных до бровей ушанок.
Егорку подташнивало. Он машинально брел за санями, с которых капала кровь Шарика и тотчас замерзала на льдистой тропинке.
         Рядом  шагал бородач.  Собачник  в шапке из собачьей шкуры. Грубо выделанной. При каждом шаге  опущенные клапана его ушанки качались, как  крылья убитой птицы.
Егорка до боли в кулаке сжимал холодную монету, которую ему дали дома на пирожки с повидлом.
 
За поворотом, против сельмага, крупный серый щенок лежал посреди проезжей дороги  и грыз кость. На шее у него вместо поводка висел обрывок бельевой веревки.
Охотник с ружьем был тут как тут.
Щенок, увидев его, поднялся и тявкнул: чего надо? Подождал, тявкнул еше: пошел вон! И, неуклюжий, развалился возле своего лакомства.  Однако крадущийся незнакомец раздражал его. Пес поднялся и залился звонким лаем. То пятился, то наскакивал. Мешал прицелиться наверняка.
Вдруг умолк, скособочил голову, свесил ухо…
Медлить было нельзя - случиться непоправимое. У Егорки перехватило дыхание, сердце билось сильней и сильней. Оно росло, будто хотело заслонить собой щенка. Заиндевелые губы твердили: дядька, дядька…
-Дя-я-а-а-дь-к-а-а! – истошно заорал Егорка, бросаясь вперед со слезами на глазах. Одновременно бахнуло, мальчик упал лицом в снег…
В жуткой тишине над маленькими очевидцами клубился морозный парок.
Дробь, шарахнув о забор напротив, срезала несколько веток на яблоне.
Егорка зашевелился и начал подниматься.
-Щщще-нок! – прошипел дрожащими губами выросший над ним охотник и крепко шлепнул рукавицей по кожаной ушанке.
Егорка опять ткнулся головой в снег.
- Эй ты, кабан мохнорылый! Ты что на мальчонку напал?!
На крыльце магазина стояла продавщица тетя Катя. В  белом халате и колпаке. Толстая и всемогущая. Мясные щеки ее, всегда розовые,  теперь стали бледные, будто  обмороженные.
- Да ладно, Кать, не портий нервы-то! – пытался успокоить ее мужичок, что топтался на крыльце в надежде получить водку до 11 часов.
- А ты что тут сопли морозишь? Муж-жик! Будет тебе сегодня водка!,,
Она захлопнула за собой дверь, но тотчас распахнула ее так, что у сунувшегося следом мужика слетела нечесаной головы шапка.
- А ты мальчик, не бойся! Встань и иди! Иди, милый!..  Пусть только пальцем прикоснется!..
- У, змеенышь! – ощерил частые зубы собачник и, закинув ружье через плечо, пошел прочь. Рука его в большой рукавице, казалось, свисала до самой земли.
Тронутый заступничеством продавщицы, Егорка заплакал.
Щенок, оправившись от страха, залаял на него.
- Ах ты, гад ты, гад!
Мальчик вскочил, хотел поймать щенка на веревку. Но тот отскакивал.
- Гад-гад-гад! – Егорка часто-часто приседал  за ускользающим по снегу поводком. Наконец поймал, ткнул щенка озябшим  кулачком в бок. Тот крякнул, но не сдавался, брыкался на поводу, упирался, взрывая лапами снег.
 Мальчик подтянул его изо всех сил, подхватил на руки и понес домой.
«Не пойду на уроки! Пусть отца вызывают! Пусть из школы исключают!»
-Гы-ы!.. – При мысли об исключении из школы Егорка заревел еще громче.
А тем временем небо на востоке просветлело. Избы бросили на снег тени, длинные и неровные, как следы от волокуш. И казалось теперь, что уходит поселок наверх от реки -  к серебряной роще.

1975-1986гг


 
Материн гостинец

«Надо же, хлеба нет! Дожили! Хоть бы пряник какой – супу с толком пожрать!» – недоумевал Сашка, вернувшись с работы.
Уже неделю стояли крещенские морозы. Хлеба в магазинах не было. Говорили, сломалась мельница.
Сашка, мужичья плоть, без хлеба есть не садился. Без хлеба хоть кастрюлю щей наверни, все – как в прорву.  И вот мечтал о прянике, хотя сладкое не жаловал.  Еще недавно мать  приносила ему пирог с яблоками, толстый, пористый, – так и не научилась по-интеллигентному  тесто катать; с войны, что ли, любовь к муке?..
– Еще раз принесешь, выброшу, – в который раз предупреждал Сашка, жалея мать. – Ведь все равно сладкое не ем!
– Как же, сынок?.. Это ж пирог!.. – отвечала виновато.
Сашка сожительствовал с Любкой, соседкой. Любка была ленива и нигде не работала. Раскинув ноги на кровати, глядела в потолок:
– Мужа иметь нынче глупо. Варить, стирать!..
Сашка работал бурильщиком. Приходил поздно. Любка выпивала, иногда дома не ночевала. Говорила, что была у подруги. Однажды вернулся изможденный, ни пожрать, ни согреться. В злобе написал пальцем на пыльной крышке телевизора:
«Дубина,  вытри пыль»
 А вечером, придя с работы, читал:
 «Дубина, вытри пыль»
Сегодня Сашка  был на ремонте. Пришел обедать домой, прогнал Любку за хлебом к хлебозаводу, где из окошечка иногда торговали. Любка сходила, принесла… новость: хлеб жмет мафия.
«Гады! Спину гнешь, весь черный от работы, а тута…» – скрежетал Сашка.
 Полмесяца назад скончалась мать. С утра занемогла, слегла на соседней койке напротив отца, разбитого параличом (они жили у младшего брата). И вдруг, сердечная, позвала детей, сказала:: «живите мирно» – и скользнула по лицу ее тень, как от облака в поле…
После похорон сидели у брата. Молча. Столы уже убраны. Решали, как быть с отцом.  Невестка уставила покрасневшие глаза в угол: за тестем убирать она не будет!
И вдруг за дверью дико закричал отец. Кинулись в комнату.
Выпроставшись наполовину из-под одеяла, отец упирался о локоть. Другую руку, как приржавевшую саблю, пытался вырвать из-под бока...
– В дом старости мя! – трясся с пеной у рта. – В дом старости!..
 Сыновья выносили его на носилках, виноватые и притихшие, словно боялись получить подзатыльники. Родитель, полулежа, молча и зло указывал путь – тыкал клюкой в пружинящие двери. Эх!..
В животе урчало.
«Хоть бы пряник, хоть бы пряник. Пряник бы!..» – дурел Сашка.
Он решил слазить на хлебозавод.
– Сашк, а помают?
 Любка тоже хотела хлеба.
– Не боись… – Сашка, одетый, сузил глаза и вышел в сени. Любка, полуголая, сорвала с вешалки вторую авоську, выскочила следом. В морозном пару натолкнулась на Сашку…
– Цыц, курица!.. 
Глаза у Сашки были мокрые. Он смотрел на верхнее оконце в сенях. Там, на подоконнике, в заиндевелом газетном свертке (Сашка вспомнил) лежал   яблочный пирог. Щедрый, с толсто запечённым тестом, – последний материн гостинец…

  1989г


                Еще раз о ней.   Ася-Света

На деревянной барже я заметил девочку. Она ждала кого–то с реки. Ветер тормошил ее платье и челку.
– Эй! – крикнул я, подойдя ближе.
Светлая головка с яркими губами высунулась из–за кормы. Пальцы держали разметавшиеся волосы, как улетающий шар.
– Брось что–нибудь, я залезу…
Незнакомка, облокотившись о борт, уронила голову, раздумчиво повела глазами в стороны…
Через минуту к моим ногам упал обрубыш молодого клена.
– Лезь!
Я  надавил  на ствол ногой – и сухолистая макушка, едва доставшая до кормы, сползла еще ниже…
Девочка исчезла.
Потом наверху опять мелькнула сандалетка на худой ножке – и из–под плеснувшего  подола показался конец  алюминиевой стремянки.
– На–кось!..
Она уткой подвигаясь к краю кормы, толкала себя   коленками в щеки.
Рыба и здесь не клевала.
Незнакомка  стояла невдалеке и смотрела в сторону города. Ногти  у нее были накрашены красным лаком, а губы  - помадой, они жирно     блестели перламутром, будто натертые мороженой чехонью. Девочка заметно морщила нос, била ладошкой непослушную челку и все вздыхала со взрослой озабоченностью, высоко поднимая острые плечики, будто хотела мне показать: вот я жду и жду, а с реки никого нет…
– Тебе надо червяков, мальчик? – вдруг спросила она. И, дождавшись кивка, убежала.
Через несколько минут протянула  развернутую ладонь с неуклюже оттопыренным мизинцем:
– Червяк!
– А я здесь маму жду, – сказала она уже на равных. – Папа уехал за ней на катере. Она в городе живет, там другая жизнь…
Гребни волн хлюпали о деревянное днище баржи, расчесывали наросшие водоросли. Мой поплавок подгоняло в тень баржи.
- А надо еще червяков, мальчик? – девочка поглядела на меня грустными глазами. Ветер трепал ее волосы…
Потом она что-то напевала, глядя на воду, и  вдруг сказала:
           –А принеси мне завтра  цветы…
– Ася!.. - послышался хрипловатый голос   от дачной постройки, теснившейся в зарослях близ спиртзавода.- Аська, говорю!..
– А-а...– протяжно вздохнула девочка,   присела и с нарочитым испугом повела глазами в стороны.- Зовут...
– Ку - шать!..
– Иду–у!.. – крикнула, от натуги пригнувшись к земле, и, неуклюже развернувшись, побежала на зов вперед головой:
– Приходи, ма–льчик!..

Дня через два лагерь играл в «Зарницу.
Потом мы отдыхали на пологой опушке. Лежали  вповалку, шаря по траве вытянутой рукой, собирали  на ощупь, ели недозрелую клубнику. Солнце томилось в взопревшем небе. Волга блестела внизу в штрихах рыбацких лодок. Гребеневские избы спускались к заливу, как к водопою… И вдруг соломенная крыша одной избы пыхнула   дымом. Бурый клуб, искрясь, вывернул огненную изнанку. Выровнялось стойкое пламя. Это был пожар! Мы кинулся вниз.
Сверху казалось, что пожар рядом, но пока мы добрались до места, в обход залива, через мост,  все было уже кончено.
 У взгорка, где  горел дом, толпились люди. Бедово  пахло сыроватой гарью залитого пепелища. Растасканные бревна сруба постреливали, как пистоны, пускали едучий дымок. Разметывая из колеи грязь, примчался и косо затормозил бортовой грузовик. «Говорила я ей, говорила!» - хрипловато причитала  какая-то женщина с растрепанной сединой, и голос ее показался мне до жути знакомым…
 Сгорела дочь директора спиртзавода. Вдвоем со старшей подругой жарили грибы и опрокинули на пол горящий керогаз. Пламя кошкой кинулось на разлившийся  керосин. Старшая девочка успела выскочить в сени. С улицы было слышно, как в избе, объятой пламенем, кричала, истерически притоптывая, младшая… Когда соседи, выбив лесиной окно, вынесли ее на улицу, она уже не дышала.
Весть быстро облетела берега. Остекленела ширь реки…
………………

         В родительский день играл аккордеон, приезжие отдыхали на расстеленных одеялах, кормили чад. Звенели свистульки из стручков акаций.
 И вдруг за лугом, у околицы, показалась похоронная процессия. Она двигалась медленно, как мираж. Пыль на проселке завивалась красной хоругвью. Впереди несли гроб и венки. Все это направлялось к роще, чтобы обойти овражек и пройти по большаку вдоль Волги на кладбище двух деревень. За гробом вели под руки молодую женщину в черном приталенном платье.  Она удушливо мотала головой, пыльно подкашиваясь на каблуках.
Где–то в чаще еще звенела свистулька в губах пионера…
– Девочку хоронят, что сгорела, – сказал кто–то.
Срываясь на обочину, я обогнал провожающих. Глянул в гроб и – жуткая тоска обозначилась в неподвижных облаках… Обложенное цветами,   покачивалось в гробу личико позавчерашней девочки, с которой я стоял на барже, – белое, с потрескавшимися, будто обветренными губами, с лилово обожженной щекой и вместо сгоревших волос подложенной под платок сероватой, будто из льна, прядью на лбу, которая шевелилась на ветру. Это была уже не она. В высокую недосягаемую тайну взрослых глядело ее лицо…
…………….
Закат застанет меня у пристани Шеланга. У кладбища двух деревень.    Невидимое солнце обозначит над   обрывом кресты. Освещенные сзади, они почернеют, засверкают краями, заискрятся, будто в последнем накале… и вдруг упадет тьма.
Испугавшись темноты, каркнет на прибрежной березе ворона. С качнувшейся ветки слетит ранний лист, – и на дне реки, пуча глаза от перемены света, шевельнет усами старый сом, будто улавливая сквозь толщу воды – шорох разрезавшего волну листа, оброненный с палубы  шепот:
– Я принесу тебе цветы; (сноска!)
 
1989г


(сноска) 1- После долгих поисков через 51 год, в июне 2017 года, с помощью краеведа Ларисы Лукьяновой и старожилов Гребеней, совершенно случайно - по запомнившейся старушке  в ее детском возрасте  фразе старушки из другой эпохи (девочка похоронена-де возле ее тети), -  удалось найти могилу Аси - Светы Бурнаевой и возложить обещанные цветы.
     После гибели девочки ее родители уехали  в Саратов. Лет десять назад к ней приезжал какой-то мужчина, поставил прочную ограду. Сейчас за могилой ухаживает Лариса Лукьянова. « Если дождь,  как только вхожу на кладбище, небо проясняется и начинает светить солнце! Вот и сейчас! Смотрите: какое веселое солнце! Девочка радуется нам!» - говорит мне Лариса, шлепая  по кладбищенской глине после сильной грозы.
       Лето 2017 г
               

                Римлянин

    Племянница приносит мне котенка - уже с именем  Маркиз. Через год он  превращается в мохнатого кота, величиной с рысь. Когда он вопросительно поднимает от пола большие изумрудные  глаза, шуба на его спине тоже кажется изумрудно-зеленой.
    Ко мне приходит девушка, мама которой работает продавщицей в колбасном отделе. Каждый раз,  зайдя с мороза, она вытаскивает из сумки пахучий пакет с колбасными обрезками. Кот подбегает к ней, и пока она разрывает пакет, вопит неумолчно. Причем так, будто ему прищемили хвост.
      Все это было бы смешно, если… Теперь кот вопит  на любой образ девушки, появившейся у порога. Что это он? – отчаянно розовеет, пятится новая гостья, перебирая красивыми икрами в тугих сапожках. Глядит на меня растерянно.  А кот орет и орет. Я краснею и краснею. Пожимаю плечами…
      Мы живем дружно, два холостяка.  Проснувшись утром от толчка – от счастья ,что я молод,  что живу, я зову Маркиза пить чай. Он запрыгивает на колени. И, глядя, как я нарочно  громко отхлебываю  из блюдечка, приподнятого на кончиках пальцев, морщится: как можно пить такую гадость!
       Рыбу он любит больше колбасы.
       Однажды сосед посоветовал мне варить скумбрию в молоке.
       Двухконфорочная газовая плита стоит у меня в кухне - на алюминиевой дуге, привинченной к стене. Конструкция легкая, не устойчивая. Зато вольно махать шваброй – под плитой нет ножек.
     И вот рыба в молоке готова. В большой сковороде, как  положено у холостяков, - с запасом. Оставляю остывать на плите. Сам иду в горницу. Писать. Когда вдохновение, строки летят быстро, ничего не видишь и не слышишь вокруг. Времени тоже не замечаешь.
         И тут в тишине что-то в кухне скачет и грохочет!
         Выбегаю  -  успеваю заметить  лишь юркнувший  в форточке хвост.
         А на полу!..
         Плита со сковородой опрокинуты. В молочной жиже валяются детали от горелки и куски рыбы. И  в стороне…  я нагибаюсь, вглядываюсь - кошачья блевотина!
         Что тут произошло, черт возьми!
         Хотя и так все понятно  - вор!
         Но почему на полу блевотина?
         Включаю Шерлока Холмса.   
         Итак, сковорода с рыбой стоит внизу - в полуметре от стола . Кот прыгает на стол, свешивается, быстро-быстро цепляет лапой воздух – нет, до рыбы не дотянуться. Садится в задумчивости… Затем в легком прыжке встает передними лапами в сковороду, а задними упирается в столешницу. Изобразив мост.  И начинает уплетать. Ест вниз головой. Рыба с трудом поднимается вверх по пищеводу. Но кот ест и ест. До тех пор пока ком не застревает в горле.  И тут его выворачивает.  Печальный случай! Кот садится  у кучи. Думает. Мучит свобода. И вообще, как быть?  Он оказывается в состоянии обжоры римлянина, что пощекотал  в горле гусиным пером. Желудок снова  пуст. То есть  можно опять идти в гости к патрицию…
      Теперь  предстоит есть рыбу на другой половине  сковороды, тянуться гораздо дальше. Какую-то часть рыбы он успевает съесть. В конце концов  центр тяжести под его весом смещается в сторону. Край плиты приподнимается, и  она опрокидывается на пол вместе со сковородой.

      Кот пропадает на улице до утра. 
      Ночью в кошачьей драке ему когтем пробивают нос.  Насквозь. Кровь в носоглотке не сворачивается, он чихает,  кровяные брызги летят в стороны, как из пулевизатора. Чистоплотный вор после каждого чиха  уходит на новое место. На белоснежную скатерть на комоде, на такую же белую постель, которую раз в неделю меняет матушка. Все - в мельчайших брызгах крови. Вплоть до подушки.  Я  надеюсь, что кровь свернется. Но кот перестает есть и  начинает чахнуть.
         Везу  его к ветеринару на Кирова. Прошу:
        - Помогите! Мы – два товарища!
        Айболит, длинный и тощий дядька, улыбается в усы с глубоким пониманием. 
       Он не режет и не зашивает носоглотку, чего я так боюсь. А просто делает коту укол «Викасола». Дает инъекцию мне - повторить укол дома.
      Мы вдвоем-то едва управились. «Викасол» – болезненный укол. Кот  сильно кричал и , пронзая мое  плечо когтями, лез ко мне за шиворот. А тут я – один... Я успеваю  ввести  лишь половину лекарства. Кот  рвет в сад вместе со шприцом в ляжке.
       Несчастный  сидит под яблоней.
       Но я уже не  вижу красных пузырей в его ноздрях. Кровотечение прекращается.
       Входя  в дом, кот смотрит на меня необычно. Задерживает изумрудный  взгляд. И взгляд этот до мурашек в сердце -  благодарный, лишенный обычного римского высокомерия. Кот даже не шевелится, когда я вынимаю из его задницы иглу.

4 февраля 19г

                Флюс
     Сошел с поезда  с флюсом. Сразу поехал в платную стоматологию на Короленко. Провели в маленький кабинет и усадили в кресло.
     Жду. Волнуюсь.
     И вдруг входит персидская шахиня . Вся голая! Вся в легком прозрачном щелке - в блузе и шароварах. Только связка косы упакована в мешочек и лежит на плече.
     Я понял, что это и есть хирург.
     Нагнулась над столом, ко мне задом, что-то пишет. А комнатка-то хоть и изящная, но маленькая, в современном стиле - с экономией: человек между нами едва протиснется. И потому волей-неволей я вижу в упор ее прелести.
      Думаю: трусики-то хоть на ней есть? Различаю сквозь шелк тоненькую ленту стрингов. Будто жилка делит ягодицы пополам. Выходит неоткуда и тает невесть где. Или мне померещилось? И ведь не потрогаешь. Не  в театре. Говорят, в театре одна полная дама с кресла поднялась, и у ней платье меж ягодиц застряло. Сердобольный парень сзади вытянул материю обратно: мол, некрасиво… А та как врежет! В другой раз он пошел в театр с другом. Опять та дама впереди. Встала - платье вновь защемило. Друг потянулся рукой –вытащил. Сердобольный  в ужасе затолкал материю обратно : ты что! Она так не любит! И опять получил затрещину.
       Но тут не театр. Тут хирург со скальпелем!
      - Ну что? Флюс? - Взглянула серо-голубыми глазами. - Укол сделаю, но вряд ли поможет. Там гной. Откройте рот.
      Подходит с адским железом в руках.
     - Шире!
      Таращу глаза…
      Режет десну. Стоит между моих раскоряченных от боли коленок. Съезжаю с кресла…    
      -Ну что? - недовольно выпрямляется передо мной.
       Под шелком выпирает треугольный мысок. Материя
      цвета кожи. Колени, в сахарной пудре шелка. Изящно напряглись – опять сует в разрез тампон и шарит внутри, вычищает …
     Сдаюсь весь. Боль не надо терпеть. Надо боли просто отдаться
        А ведь я и раньше эту диву тут видел. Когда мост ставил.  Стоял март, на ней была клетчатая короткая юбка-  гофре. Но и тогда я эти колени приметил. Чашки , как обмылки гранита на берегу. Точеные, крепкие. О таком совершенстве поздние римляне и не мечтали! В ту эпоху шлялись по вечному городу  жены гуннов. Кривоногие от верховой езды . Да с натертыми до роговой жесткости мозолями на ягодицах.
      Отдых. И опять звяканье скальпеля…
     Теперь вижу голый пупок. Пупок закушен серьгой.
     Я такие пупки в виде сережек в детстве двумя пальцами от теста отщипывал и ел. Еще серу на спичках грыз.      Угол печи зубами откусывал, как известковый вампир. Все такое родное!
     Особенно ее материнские груди!
     Уж простят меня лингвисты! Не грудь, а именно так – груди!
     Это только у амазонок - грудь . Потому что - одна.
     А нынче у дам груди - целые две.
     Грудь – анахронизм времен амазонок.
     Нынче грудь для вооружения отрезать не надобно. Ее для атаки наоборот наращивают.
        Голые женские соски и кружочки вокруг них для меня выразительны ,как глаза. Есть печальные, есть безвольные, есть курносо надсмехающиеся соски.
     Соски же моей мучительницы – прикрыты заплаточками.  Они напоминают мне наглазники . Шнурок наглазника уходит назад, за ухо фронтовика.
      Это о чем я? Рожденный после войны я видел сотни таких наглазников. Со шнурками на взъерошенном затылке. Вот солдат окропил вытекшим оком ромашку на сухом , изрытом взрывами Курском поле. Вот другой. Вот третий.
      Про эти послефронтовые наглазники нынче забыли. Как забыли в свое время про пиратские повязки.
      Операция закончена. Я расплачиваюсь и ухожу.
      Скажут – не солоно хлебавши. И я смущенно улыбнусь. Мол, да. Реклама. Дабы чаще мужички забегали. Чай, в России живем. Красоту понимаем. Опять же не римляне какие-нибудь . Это у них под навозом на площадях веками лежали мраморные осколки от поверженной Венеры. А сверху паслись стада.
  Не солоно?  Так во рту муторно от соленой крови! Вата скомкалась, скукожилась! И знобит. Хотя июль на дворе. Знобит, как в октябре проститутку на углу. Болит и кружится голова. Спотыкаюсь о порог аптеки. Чуть не падаю. Наркоз отходит. Тянет в сон.
          Мне будет сниться полный рот крови. И тот солдат с Курской дуги . Он снимет свой наглазник, открыв пульсирующую яму в черепе - и по отечески заботливо прикроет им алые соски дантистки. 
     26 апр 19г

                Заметки

О дневниках и письмах

Почему письма чаще талантливее прозы? От свободы, от хаоса вседозволенностей… 

В дневниках нельзя писать о плохом. Потом и будешь читать только о плохом в своей жизни. И станет опять плохо...
 

                Наше сердце

Мы живем  в Интернете, в виртуальном мире. Мы – вездесущи и всеобъемлющи.Мы не пойдем на презентацию, даже на похороны, нам все покажут на видео. И это будет сильней реального, проникновеннее, действеннее: можно фиксировать движения, лица, и даже воскресить покойного. Мы сильны! и только когда нас самих повезут в медицинской каталке, со звериной, с первобытной тоской ощутим, как мы одиноки, -  у нас  в руках не будет гаджета! А это значит, что мы умерли, живые в могиле, ибо сердце наше уже не бьется, наше сердце - зеленый кружочек в углу экрана, сигнализирующий о нашем присутствии в сети. Он погаснет.

                Письмо

Человечество утрачивает прекрасный навык — письма от руки. А ведь почерк, индивидуальный, буквы и знаки, ложащиеся на чистый лист бумаги вдумчиво, порождают при невольном любовании ими новые мысли и сюжеты. Чистописание определяет порядок в душе и мыслях, идеи выстраиваются чётко.
 

       Память эмбриона

        Остаточное чувство  эмбриона. Я  - в утробе матери. Во тьме полунебытия. Тембры. Ночной разговор родителей об аборте.  Отец настаивает. Мать отвернулась к стене, она против. Отец говорит хриплым басом, что уже трое детей!
    Я –четвертый! Я сжимаюсь со страхом котенка, который чувствует, что его хотят убить…
   Мама борется за мою жизнь. Мне очень страшно. Это в крови до сих пор…               
         

          Ластик

Уже не помню точных ощущений, не помню образы в тот миг, когда неистово хватал, любил.
Лишь  помню общее: любил…
Так и прохожий у моей могилы скажет: вот и бедняга этот как-то жил…


 Мне нельзя ни о ком вспоминать?

      Если тоскую по людям из детства, по армейскому  товарищу, по  троюродному брату из камской деревни, или по однокласснику - тоскую определенно, конкретно ,   вспоминая  черты , голос... и очень хочется узнать , как он сейчас , этот человек, живет...  оказывается, что именно тогда, в ту пору тоски по нем, он и умер.
     И это уже  в который  раз!

Надежда

      Надежда на справедливость, глаза народа…. Представляются мне - как зрак из-под белесой пелены в тухлой бочке, где сидит, удивляясь миру, подневольный Ихтиандр.


Одиночество

      Мир ужасен в своей жестокости, и счастлив тот, кто об этом забывает.
      Еще легче живется тому кто верит в Бога. А я тут -  один за все в ответе. За мир и насилие. Хотел бы уверовать. Сдался бы , как больной Врачу. Не получается. Обречен на одиночество.

   Жизнь

       В чем смысл жизни? Один неглупый человек  написал, что  жизнь – стремление к смерти. 
       Наоброт! Жизнь - это страх смерти. С самого младенчества. А не стремление к ней. А смыслы меняется в зависимости от здоровья. Если бы суцидники знали, как наши благородные кровяные тельца, героически погибая, устравивают микробам битвы при Каннах!

Жизнь - арена

      Битвы под солнцем я чаще проигрывал. Выигрывать жестоко. Твоя нога  на чьем-то горле. Гаснет внизу зрачок…Зрители показывают пальцем вниз, как в амфитеатре, где бьются гладиаторы. И я убираю ногу…
    И получаю ответ. Герой думает:  он победил!
     Иногда вижу ,как ухищряется глупец, пользуясь моей вежливостью  и общечеловеческим стыдом, пытается меня надуть. Вижу каждый его ход, и от стыда даю себя обмануть.  Увы, я не е Печерин, который не прощает ничего.

Голуби
      Бедные сизари... Теперь, в новом обществе, их не любят, не кормят. Ненавидят. «Голуби Мира» тоскуют по СССР. Тогда им жилось лучше. Они были символом мира и счастья. И это после книги Резуна, где он изгадил образ  голубя. Ведь голубь был символом ненавистного ему СССР!  Резун писал, что, мол, голубь гадок - добивает больного собрата. Но добивают больных собратьев почти все животные. Даже люди. Резун дальше своего подоокнника не видел.

         Ислам на Волге

      В Поволжье умеренный северный ислам. Полутэнгрианский. Приноровившийся за века к местным условиям. Из-за отсутствия мечетей на протяжении 450 лет –  немного протестантский.  Вторгаются к нам с черным хинжабом, с несгибаемой жесткостью люди вахабитского толка.

Весёлый гладиатор

После боёв Роя Джонса никого не хочется смотреть. И не только мне. Поэтому его в индустрии бокса и невзлюбили. Он всё сломал. А из кроваво-жуткого пыхтенья, сбирающего с тонконогих римлян кучи сестерций, сделал весёлую жизнеутверждающую клоунаду в стиле бразильских помидорных баталий — обесценил ахи.

Там, где нас нет

Волга, как исполинская рыба, легла вдоль берегов и мерцает студенистой кожей. Рву её тело, беру в ладони, оно истекает, как морская звезда…
Вижу свой пионерский лагерь на горе, в Гребенях. Там обрыв,  туда мы ходили плакать, глядели сквозь дымку над рекой , сквозь   слезы на родную Казань. Место на склоне часто было занято тоскующими детьми. 
Нынче смотрим с казанской дамбы на туманные холмы за рекой - плачем по лагерю, но туда уже никогда не возьмут.

Толстой

Лев Николаевич силён в изобразительной психологии, как никто. Он как уверенный боксёр предупреждает, куда будет бить. И тем не менее его удар производит ошеломляющее действие — «Смерть Ивана Ильича»!

Кафка

Дневники Кафки. Печальный человек, приговорёный к литературе. Но скромный, откровенный малый: «Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощён полностью, безусловно узки».
 А ведь это одна из бед писателей. Не понимая этого, многие уходят из жизни. Когда думают, что талант иссяк. Это творческий кризис. Порой очень долгий. Нужно это пережить, и выйдет солнышко.
Порой не можешь составить простое предложение. А когда удар — шепчет на ухо бог. Даже во сне придёт такая фраза, чтоутром долго в неё вникаешь

                О гармонии

Достоевский писал, что гармонии не будет, покуда «одна гадина поедает другую гадину». Но ведь жрут ради пресловутого баланса в природе, ради той же гармонии, где как раз сказано: не жрать! И тут мерещится мне: окончание  слова "гармо-ния» -  заглатывает крокодил по кличке Парадокс.

                о Родине

             Женщины - что? Перелетные птицы, красивые листья на дереве - куда понесет ветер. Не осуждаем. Им бог велел. Созреют, распустятся и улетят. Они – прививочные ветки, а мы –  корни. Нам родную почву подавай. Иначе болеем и сохнем.

                Мне это нужно?

Иногда представляю бедную мою судьбу при великих  российских правителях . Как меня вздёргивают на воротах при Иване Четвертом; как отправляют всей семьёй в подземелье - на демидовские заводы, где прожить мне всего два года; как молотком плющат пальцы ног, дабы сознался, что я — японский шпион; как у меня во время коллективизации или продразвёрстки отнимают всё:  дом, одеяла, одежду, -  выгоняют на мороз с детьми, и я стучусь к соседям, к родне, но они не пускают - боятся, потому что им сказали: если пустят, то их тоже с детьми выгонят на мороз (из письма Шолохова Сталину).
Нужны ли мне такие экономические прорывы? Жизнь у человека — сокровище, и все эти иваны, петры и иосифы, вместе с их величественным бредом, по сути ногтя любого из нас не стоят.

  Неистребимое в сердце

      Мама! Твой мальчик, твой милый мальчик, гордость твоя и надежда, не долго тебя радовал,  потом  ты скиталась  за ним по тюрьмам, переживала унизительные обыски перед свиданьями, горечь и тоску материнства , и в зимние вечера, когда в одиночестве заваривала душистый чай, виделся тебе за морозным окном твой  мальчик. Ты не могла взять в толк, за что ему, до боли родному, такие муки и напасти?   
1.04.05

Эволюция?

Мы опять хищные, с пробившейся шерстью, нахальные и жуликоватые. И что печально, мы в тупике — время нас не улучшает, а делает изощрённее в мерзостях. Советская интеллигенция подходила к черте гуманизма, но всё испортил, как говаривал Аркадий Райкин,— «таФароФед»


То ли гангстер, то ли шериф

Ещё когда страна была в хаосе, когда убивали, хватали банки и предприятия,— ещё тогда я думал: бандиты без закона не смогут существовать— им нужен порядок, чтоб их деток по пути в школу не порвали. Заставят людей говорить о чести, о достоинстве, что деньги не главное, что нужно воспитывать патриотов, быть скромными( тут церковь подвяжется) . и в конечном итоге плебс, постепенно забывший, как страшно его обобрали, вернётся к разговору о Родине.   

Кошки

На улице Шаляпина железная ограда, когда-то за ней росли могучие тополя. Их сучья проросли сквозь решётку, проглотили её узоры. Когда деревья начали пилить, наткнулись на эти сучья. Как вырезать? Решили отпилить сучья «до» и «после» решётки, оставив висеть корявые обрубки. Теперь они торчат над головами прохожих, как кошки на заборе.

                О сквере Чехова.

     Сквер Чехова стали называть сквером Аксенова. Аксенов - неплохой писатель. Но есть большое но!
      Для нас, калужан и жителей округи, это место всегда называлось - Чеховский сквер. По аналогии - Чеховский рынок.   
      Мало того, на памятнике Аксенову приделали собаке лицо Пушкина! Уверяю, вспыльчивый поэт такого бы не простил! Если дома Аксенов в шутку называл пуделя «Пушкин» за кучерявость, то зачем же выставлять на всеобщее обозрение великого поэта как шавку Аксенова? Мне дурно становится, когда смотрю в собачью морду, а на меня глядит Пушкин! Скульптору надо было вместо «собачачьей» морды приделать свое лицо, как обожателя прозаика. Но на это скульптор не пошел. Унизительно! А Пушкина особачить можно.

                Мандарин

    Мне б под елочку 63 года! Гномиком или зайчиком. А после утренника получить бумажный пакетик с изображением Деда мороза и Снегурки, где внутри: конфеты, пряники и единственный мандарин - с таким разительным запахом, что сильней запаха от грузовика с мандаринами нынешними. И тот мандарин я принесу домой. Разделю на троих дольками, дам сестрам. А папа с мамой, пережившие в своем детстве голод 30-х, а потом войну, скажут: ешьте сами, мы не любим мандарины!

               Незабываемое. 

         Помню видео. Касатка до того была убита горем, что несколько дней плавала в обнимку с погибшим  детенышем-подростком.
         А  однажды смотрел, как простые дельфины хоронят детеныша. Группой плывут в один вряд – очень медленно и очень торжественно. В центре убитая горем мать. Держит поперек тела  погибшего детеныша. Вид снизу сзади. Невыносимое зрелище! Видео без звука, но будто где-то реквием волей божьей исполняется.
 … И вспоминается молодая мама -36 лет. Как сидит она всю ночь у тела 8 летнего сына на столе. Каково тебе , мама? Тогда и теперь!?…

                Быстрицкая.

       Умерла Элина Быстрицкая. Недавно, буквально месяца два  назад,  в инете выставляли ее портрет. Мол,  смотрите - какая неугасаемая красавица! В  90-то лет!
      Всмотрелся: много макияжа, преобладание лилового,  напряжение мышц, жил.  И что-то испугало.  Подчеркивающая каждую линию четкость  напомнила,  как портят лица фотографии на паспорт. Улавливающие изъяны для криминалистов. 
     Не могу понять, почему передернуло. Может,  проступила на ее лице скрытая болезнь, а может уже сама печать смерти. Та самая – синеватая, с проступающими буковками и циферками на казенном штампе  участковой  поликлиники
 
                Кутуй

         Р. Кутуй упрекал меня за чаем:  « Ты – уходящий в тень. Не умеешь толкаться»  Об этом есть где-то пару слов в его тексте. Кажется, он так и называется : «Уходящий в тень»
   Но мне так лучше


О крови

Один знакомый писал мне: «Парадокс, но множество бед человечества проистекает от того, что мы разучились убивать непосредственно. Так, чтобы видеть, как потухают глаза врага, которого ты только что насадил на отточенную железку собственноручно. А нынче? Нажал на кнопку, где-то разорвало в клочья взвод. Но руки твои физически не в крови, ты даже, будучи исполнителем, можешь воспринимать это убийство отстранённо».
Отчасти он прав. Но вспомнить наших отцов и дедов, вернувшихся с войны. Они классно научились убивать, и тем кинжалом, что фрицу кишки вспарывали, спокойно резали хлеб в окопе.   
Человек ко всему привыкает. Хирург к трупам, эстет к возвышенному. Был у меня однополчанин Шамиль Магдеев. Сразу после армии устроился к брату могильщиком. На встрече дембелей он повёл  нас пить на Арское кладбище. Устроились, пьём у разрытой могилы. Брат Шамиля, усталый, сидит на дне ямы. Врезал стакан водки, подали сверху ему пирожок. Тот махнул рукой, взял человеческую косточку, что лежала рядом, и загрыз ею… Конечно, больше для смеха. 
Эта переписка состоялась как раз в начале событий в Донбассе, когда крикливые женщины запросто отнимали у парубков танки. Но пролилась первая кровь, и эти мягкие парубки научились совершать жуткие казни «собственноручно»…

 Пастернак

      Тщеславие  движет искусством и наукой,  это и благодатная почва для зависти.
Пастернак из ревности к литературе  подписал смертный приговор Мандельштаму. Сталин позвонил ему ночью и несколько раз подряд, чтобы не сделать исторической ошибки, настойчиво спрашивал: «Он мастер? …Он мастер?» Пастернак не сказал прямо: да,  Мандельштам –мастер! Бормотал в трубку несуразное, показывая, что хочет быть объективным…   Будто не мог догадаться, пусть и в испуге, что значит такой звонок  и что может быть его следствием. По пустякам Сталин не звонил.
После Пастернак плакался в юбку христианки Ахматовой, что, кажется, он что-то сказал не так.  Да все так сказал! А потом совесть заела. Подводил под смягчение приговора себе от себя.
А вот как жил Мандельтам.
<Читая дневники Александра Гладкова - запись от 9.08.1971 >
"Мандельштам имел прямые контакты с Дзержинским, Бухариным, Гусевым. Ему помогали Молотов , Ломинадзе, Киров, Енукидзе. Он имел персональную пенсию чуть ли не с 30-летнего возраста. Когда он ехал на Кавказ, туда звонили из ЦК и просили о нем позаботиться. Вернувшись, он ходил снова на прием к Гусеву (одному из членов секретариата ЦК). Его посылали в привилегированные санатории и дома отдыха (Узкое, санаторий в Сухуме). Значит, не таким уж он был перманентным изгоем. Откуда же это раннее ощущение травмы и заброшенности? Квартиру он получил, когда и другие получали первые отдельные квартиры, а до этого жил в флигелях Дома Герцена, где жили и такие писатели, как Павленко, Тренев, Пастернак, Фадеев и др. Во всяком случае отдельную квартиру он получил раньше, чем Пастернак. У него был с Гослитом договор на собрание сочинений, и он получил по нему 60%. <...> Короче, из всего рассказанного не следует, что М.-м находился в исключительном плохом положении: скорее наборот, но они были мнительны и возбудимы и начали воображать о травле раньше, чем она началась. Было трудно всем, и М-му не больше, но он был поэтом и страдал не только за себя, а за всех".

Валентин Катаев

        Ничего не хочу утверждать, но, обожая раннюю прозу Катаева, удивляюсь его загадочной судьбе. Рослый красавец, георгиевский кавалер, с отметкой «газовая атака ипритом», а после, в гражданскую, —белогвардеец, молодой командир башенного головного орудия на бронепоезде, который обстреливал красный Киев, он, когда оказывается у красных, мгновенно перерождается и отчаянно выступает на митингах за Советскую власть. Прямых доказательств в ЧК о его службе в Добрармии нет, иначе его расстреляли бы.
И очень странное дело «Маяка». Офицеры задумывают переворот в Одессе, готовят оружие и планируют сигналить с маяка при высадке десанта со стороны Румынии. Но в группу внедрен провокатор. Всех хватают, расстреливают. Катаева отпускают. За его красноречивые выступления на просоветских митингах.
Вышел тогда из ЧК ещё один офицер, некий капитан. Однако здесь особый случай - отец капитана, священник, будучи в царское время присяжным в суде, спасет жизнь самому Котовскому, вместо казни выбьет для гангстера Малороссии тюремный срок. Котовский в свою очередь , во время следствия по делу «Маяка» - комдив, хозяин юга России, в знак благодарности добьётся оправдания капитана. Капитана накажут позже — за то, что во время оккупации немцами Украины (после Брестского мира) вёл там местный театр. Уже семейного, найдут в Молдавии, которая в 39-м году войдет в состав СССР, и казнят.
Катаев, будто его при рождении искупали в драконьей крови, неуязвим. Он будет твердить о сытной еде, добротных ботинках и хорошем костюме. «Убью любого за миллион!» — воскликнет он в гостях у Бунина, когда придет к тому с ранними своими рукописями.
Вечно праздничный и вальяжный, одетый с иголочки, с офицерской выправкой, он будет куролесить в послевоенной Москве, как хозяин города, будет писать смертоносные доносы на членов Союза писателей. И всех сотрет. А молодому Евтушенко, который плакался ему по поводу танков в Чехословакии, посоветует крепиться и выворачиваться, ведь через какие круги ада и мерзости пришлось пройти ему самому, Катаеву.
Он прожил почти девяносто лет, виртуозный прозаик, храбрец и наглец. Грязь и упреки не запятнали его – они стекали , как с жирного гуся вода.

              Могильщики

        Март 1995 года. На Арском кладбище за церковью, где лежит под мрамором древнее семейство Хохряковых ,работает могильщик. Рыжий , патлатый , в вязаной  шапочке,  он чем-то напоминает шекспировского могильщика, - того, что выкопал череп гамлетовского шута. Совершенно один в наступивших сумерках роет могилу, сгибается и разгибается, выбрасывает глину, покряхтывает, углубляется  в царство мертвых…
            Подхожу.
-Не страшно? – спрашиваю. – Темно уже…
 Он вскидывает из могилы голову, веснушчатое лицо радостно, энергично:
-А не, брат! – отвечает, не поняв сути вопроса. – Ребятишки вон там пьют и балуют, а тут, возле церкви,  тихо.
 И продолжает копать.
Лицо крепкое, сухое, землистое. Он    напоминает еще и  палача – своим полузагробным  существованием,  отношением  к смерти , как делу привычному, наживному. 
- Движение – это жизнь! Мой папа тоже был могильщик, - весело кричит он из могилы, выбрасывая на снег рыжую землю.
Вскрывалась могила 1967 года под родственное захоронение. Гроб почти истлел, на бугор полетела гнилая щепа.
- До днища копать не буду. Посмотрю рыжье –и будя.
Могильщик вынимает из мокрой глины , вертит в руках останки сгнившего черепа. С пренебрежением бросает  наверх длинный-с корнем-  клык из нержавеющей стали. С усилием зондирует лопатой в изголовье - все глубже и проворней. Вдруг лицо его приобретает обеспокоенное, обескураженное  выражение…
-Ты чего? – спрашиваю.
Он бросает лопату. Так и сидит на корточках, охватив лицо ладонями.
Я повторил вопрос.
-Нижняя челюсть!.. – глухо  произносит он.
-Неужели? – я проникаюсь жуткой догадкой.
Он качает головой в знак утверждения.
- А может, сгнила?
- Нет, - отвечает он с уверенностью профессионала, - нижняя челюсть не гниет.
 - Выходит, могилу вскрыли сразу после похорон?      
Он понуро молчит…

Удивительнее дело! Этого же могильщика встречаю на другой день на татарском кладбище. Те же рыжие патлы, телогрейка, кирзовые сапоги, красная лыжная  шапочка и цвет лица землистый.
Я как раз собираю материал по кладбищам по заданию журнала »Казань», в журналистике  еще новичок,  и это удача -  увидеть знакомого, тем более такого разговорчивого могильщика.
- Привет! – говорю,- ты и здесь успеваешь?
-А как же?! -  отвечает он,  лукаво щерясь.
- Леша ведь?- жму ему руку -  с тем затаенным ,глубинным почтением смертного.
- Нет, Ислам, - отвечает он.
Я немного в прострации. Вчера – царство мертвых, сегодня- царство мертвых. И два могильщика-близнеца…
   А ведь  я ,было, вначале подумал, что   их командируют как землекопов (кем они в «Трудовой книжке» и значатся) ежедневно с одного  кладбища на другое  -  по разнарядке. По крайней мере, так было в Советское время. 
        Черт меня побрал! Получается, это два совершенно разных человека! Просто совпало: оба рыжие, одинакового роста, сухолядые, в веснушках и шапочки у обоих красные, с отворотами.
         Да еще близость к инфернальным мотивам смутила восприятие реальности. Повторюсь, мы  не очень-то смелы и критичны в близи энергичного могильщика, который возможно  уже завтра может стать самым близким для твоего тела человеком в этом равнодушном течении реки Стикс.
       И я отвернулся.  Не стал с ним больше разговаривать. Пошел в здание , где сидят, курят творческие люди -  граверы.

1995г

                Верочкин бугорок

         Эту историю мне рассказал неизвестный пожилой мужчина. Вероятно историк, краевед. Это случилось в библиотеке им Лобачевского, когда я консультировался по казанскому некрополю у знаменитых  Фроловых.
       «Известный старожилам «Верочкин бугорок» осиротел, затерялся… Памятник столкнули в овраг, он лежит ниц.
« Поклонитесь рабе Божьей Вере, мечтавшей о жизни вечной» - эту эпитафию читает сейчас лишь сыра-земля.
Верочка Васильева, купеческая дочь, любила студента. Ее насильно выдали за другого. Она отравилась прямо на свадьбе. Поднялся весь город, демократически настроенная молодежь, была устроена шумная гражданская панихида. По церковным канонам погребать самоубийцу на территории кладбища воспрещалось. Девушку похоронили за пределами погоста, на бугре у спуска к реке Казанка. Там же , на могиле, застрелился ее возлюбленный, где и скромно был погребен (могила утрачена).
Солнечный склон под «Верочкиным бугорком» со временем стал любимым местом подготовки студентов к экзаменам. Я тоже там учил лекции. Ходило поветрие: кто учил там лекции, непременно получал хорошие оценки.
В настоящее  время «Верочкин бугорок» находится на территории разросшегося кладбища. Говорят: Бог простил».

1995 г
 

                Миниатюры:


              Детские слезы
 
    Сидим  с кузиной во дворе. Нам лет по пять. У ней голубые глазки, горшком  желтоватые курчавые волосы на головке.
- Давай плакать!  – говорит она. 
- Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти, о тех, кто никогда  не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Потом мы забываемся. Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя...
     Но проходит время, месяц или полгода, и желание "пожалеть мир" всплывает как потребность...
    Потом мы идем в школу. Изучаем науки, язык людей.  Начинаем мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
    И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными  пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….
27 сент 2016 г
                Яблоня

Я наблюдал удивительные фортели, которые выкидывают деревья.
В моем саду на Калуге  росла над оврагом старая антоновка. Ее посадил дядя, после войны женившись и отстроившись в стороне.  В  саду было тринадцать яблонь, доставшихся мне по наследству. Все старые, у каждой своя история. И  пилить, вырубать их  ради какой-то выгоды, лишнего клочка земли  по мне -   все равно, что рвать старые семейные фотографии.
  Антоновке той было почти полвека. И она, наверное,  как старушка, думала о смерти, листья ее редели, плоды становились мелкими…
 Однако я стал наблюдать странное.
  Кора на дереве лопнула вдоль ствола и начала отходить,  обнажая мертвую сердцевину. Потом   я заметил, что эта кора- оболонь год от года крепчает, толстеет. И ,отторгая сердцевину , одновременно   обвивает ее вверху  в два  витка, как змея — для упора, чтобы не сломаться под тяжестью плодоносящей кроны.
Я наблюдал за этим немым действом несколько лет. Оболонь, эта толстая шкура, все отодвигалась и отодвигалась,  закругляя свои края. И через несколько лет вовсе закрылась, будто на молнию. Однако мертвую сердцевину дерево не отпускало. Оно упиралось о нее, как о мощный посох.
      Когда же новый ствол достаточно окреп и мог противостоять ветрам, он отрекся от опоры. Так выздоровевший больной бросает костыли.
     Яблоня обновилась, раскинула молодую крону и стала давать  крупные плоды.
 Все это длилось больше десяти лет. Но если движения дерева  показать в убыстренном виде, как на киноленте, мы увидим не только жизнь, но и разум.
      2000-2016гг

         Сосна

        В лесу, под линией электропередач,— широкая просека. Здесь, в болоте, под проводами растет молодняк. Лет через семь его  вырубают. Одна сосна уцелела. Она росла на холме, внутри гигантской стальной опоры. Почему ее не срубили? Не заметили? Поленились? Ведь надо лезть под конструкции и выпиливать на верхотуре каждый сук!
 Шли годы. Внутри этой Эйфелевой башни сосна превратилась в могучее дерево,  вцепилась в конструкции сучьями, проросла в них, сжала в бугристых  кулаках.  Казалось, еще несколько лет – и она вырвет из земли саму вышку.
 Я смотрел на раскидистую крону, плывущую в облаках, и проникался чувством эпического восхищения. Это был бунт!  Вызов изуверу-человеку.
 И тревожно становилось на сердце…
 Как-то в апреле я пробирался в тех местах, обходя талые воды. И заметил ,что сосна потемнела.  Поднялся на бугор, влез под конструкции, осмотрел мощный ствол. Так и есть. Вот она – едва заметная полоса. Это след от бензопилы. Как след от веревки на шее казненного...
Теперь то место обхожу стороной. В моей жизни много потерь. Избегаю напоминаний, мой путь в пространстве теперь сплошь из зигзагов. Но глянешь невольно – и сверкнет на холме черная молния остова. Исполинские сучья до сих пор держат конструкцию. Будто это руки  умерщвленного в клетке человека.

 2016г

                Апрель – не весна.
       Голая холодная нынче весна. Подмосковная земля - как труп прокаженного, на котором истлел саван. Лежит окоченелая, покрытая волдырями. Порывы штормового ветра ломают деревья, громыхают кровельным  железом. Среди растерянного воронья со свалок взмывают в небо очумевшие пластиковые пакеты и летят туда, где нет солнца, нет весны... По радио передают,  что горит Забайкалье, -  родное мое Забайкалье , где я  отслужил срочную. Вижу, как бегут от огня ослабевшие после зимы звери, не в силах спасти выводок; как спиралью взлетают спасающиеся орлы, и на той высоте, где схлопывается пламя, с треском опаляют перья и летят кувыркаясь вниз.
        Птица падает возле ног, минуту назад сильная, красивая. Теперь - будто снятая с вертела. И нет простора мечтам. На тысячи километров траур. Весна, ты ли это?
   Есть ранний период, когда тает снег, журчат ручьи, и поэты приветствуют солнце звоном щита.
   Есть поздние декады,  когда прыгают в траве лягушата,  распускается сирень и пчела «из кельи восковой летит за данью полевой».
     И период этот. Серединный. Уже не мертвый, но земля еще не разбужена до конца, - время собирания оттаявших трупов, торжество  российского воронья.
апрель 16 г

Черный кот и цыганка

        Ехал прошлой осенью  по поселку, спешил на электричку.  Крупный желтый мастиф у обочины трепал черную тряпку. Мотал головой от усердия. Я подъехал - в зубах у него был черный кот! Кажется, знакомый -  цыганский, он один тут на улице такой. Я выскочил из машины, закричал, замахнулся кулаком…  Под рукой и в машине орудия не было . Мордатый, с жирными морщинами на лбу , довольный добычей, убивец смотрел на меня тупо, не моргая. 
       Кот , свесившись, беззвучно раскрывал рот -   отрешенно просил о помощи. Грудь его была сжата челюстями, звука он издать не мог.
       Я запрыгнул в автомобиль, завел и ринул ее на кобеля. Пес легко отскочил и пошел себе, довольный,  вниз - под обочину, не отпуская  жертву.
       Бросил, когда  перестало биться сердце, - стало уже не интересно. И побрел в сторону  дорогих дач, сытый, лощенный.
   
        Возвращался я ночью. Остановился  у злосчастного места, вышел из машины.  Светила луна. Я сошел с обочины. И вот он, черный кот (не приснилось)  -  он так и  застыл, повернув мордочку к боку, - туда , где очень больно, остекленевший  глаз отражал осеннее небо.
       Сидя на корточках, я искурил сигарету. Сомкнул ему веки.
         Надо сообщить хозяевам. Может, ищут.

         На другой день ехал той же дорогой. Две цыганки шли к станции с баулами. Я часто догонял их на этом участке, они возили что-то в Москву.       Поравнявшись, остановил машину, опустил стекло. Сказал не так , как говорят с местными – напрямую. А во избежание фамильярностей – отстраненно:
      - Простите, не ваш кот  у дороги лежит?
      Кивнул назад головой.
      Цыганка тотчас запела. Словно на рынке: 
       - У меня, знаете какой дома кот? С красным бантиком! С золотым колокольчиком на шее!
       Она еще что-то пела.
      Стало понятно,  труп они  видели; тем более тут днями носятся цыганята.
      Я дал газу.
      Кот цыганский. Но сердечко-то у него –  моего братика меньшего.
      Завтра надо бросить в багажник
 саперную лопату.
      
2016г
 
                Хозяин

В Гребенях, что на Волге, дебаркадера уже нет. Теплоход чалит носом в гальку, люди спускаются на берег по трапу. На горе - бывший пионерский лагерь. Огорожен бетонной стеной до самого обрыва. А над обрывом - стальная ограда из пик. Это чтобы никто не пробрался к пляжу. Внутри лагеря — Хозяин.   
Иду вдоль забора. Увы, все щели на стыках плит заделаны раствором. Детских палат не увидать. Да и целы ли? Над забором – лишь макушки старых берёз. Тех берёз, что на пионерских фотографиях стоят еще молоденькие. А те деревья, которые тогда были «большими»,— их уже нет.  Хотя вижу один стоячий остов – половину сломанного бурей окаменелого ствола. Мощный торец сечёт ветер, сыплет исторической трухой… 
Ворота детского лагеря, когда-то сбитые из веселых реек,  заменили на глухие — из сплошного железа. Смотрят в улицу, на старые избы сельчан.
       Из первого двора выходит мужик. Средних лет, сухой,  с плешью в рыжих волосах, на ногах выгоревшее трико с пузырями на коленях, застиранная рубашка на костлявой груди расстегнута.  Открыл багажник старых «Жигулей», что-то достает.
    В  воротах стоит и щурится молодая жена. Жирное пузо задрало вверх  подол цветистого платья, платье спереди мокро, просвечивает на солнце глубокий пупок. Колени мясисты, будто ватрушки из сырого теста. 
       — Это что? — недоумеваю, указываю на бетонный забор, — всё отгородили!
Надеюсь на поддержку и проявление солидарности…
Однако мужик поворачивает голову неторопливо. Молча смотрит  в сторону стальных ворот.  По отросшей щетине на лице не сразу определишь мимику – солидарен  он или нет.
— А это такой человек, -  произносит он тягуче и  многозначительно, - он очень любит строить.
 И чувствуется в голосе некий пиетет.
 Вот так. Сельский родник захватил, берег у детей его отнял, в  реку колючую проволоку бросил. А этот – с пиететом. Ведь там пирс, трехэтажные катера чалят. Ребятишки могут подплыть , гайку отвинтить. А раз человек купил, значит, и вся территория - его. И берег то есть.
 Конечно, мужик всего этого не говорил. Но я это услышал. И  поймал себя на мысли, что прежде крестьяне, говоря о барине, приговаривали:  «шельма!». А этот даже «шалуном» не назовет.
А как же иначе?! Зато завтра он поздоровается с Хозяином запросто, а тот снисходительно кивнёт в ответ. Если заметит.
        Говорят – рабская нация. Забыла про вилы, про кресало и трут. Нынче, мол, лишь зубами от бессилия  трут. Однако сдается мне, сидит еще в головах сельчан поговорка о тех, кто медленно запрягает.  И не приведи крестьянский бог Емельян произнести при поминальных  свечах слова великого  поэта о русском бунте…
      А этот прыщ,  в пузырчатом трико, он из тех - из ментальных вертухаев. Такие тоже есть в наших селеньях.

        лето 2016 г.

         Наши завтраки

         Нынче  жалуются: дети утром плохо едят.
         А  нас некому было кормить: родители целый день на работе, деды умерли, бабки далеко.  Проснешься утром в пустой избе. Босой , в одних трусах, идешь в сад, почесываешь рукой под вывернутой лопаткой. Земля после ночи еще прохладная.  Находишь упавшее яблоко и , щурясь, выходишь на улицу.
         На лавке у палисада уже сидят.  Двое. Тоже - не умытые, голые,  с яблоками в руках.
         Молча садишься рядом. Грызешь свое. Из  палисада, из кустов  тенистой сирени за спиной еще тянет сыростью. Холодит ниже ребер. Но утреннее солнышко уже пригревает плечо.
       Чавкаем и молчим.
      Через месяц в школу. В первый класс.
    - Мне форму купили, - наконец говорит один.
    - В октябрята примут, - размышляет другой.
    - Ленин один всех победил! – с гордостью произносит третий.
    - А он поборет Хрущева?
   -  Конечно, поборет! Хрущев жирный!
   - Гад! Весь сахар сожрал!..
    - У нас дома тоже сахара нет.
      Сидим и горюем о сахаре. Сахар в те годы очень сладкий был. Не сплюнешь. А сплюнешь –  слюна, мотнувшись, повисала на носу, как сопля.
     Нынче нет такого сладкого сахара.

  26. 01. 19г

Буханка

      До чего вкусный хлеб пекли в Казани на 3-м хлебозаводе. Серый. Хрустящий. Мать пошлет за буханкой. Одному идти лень. Зовешь пацанов.
- А поедим? - кричат.
- Поедим, - отвечаешь.
  И вот возвращаетесь из магазина. Сатиновые шаровары, выгоревшие на солнце вихры. Ты – главный, прижимаешь к груди буханку. Отрываешь от корочки и кладешь в рот. Пацаны семенят рядом, отщипывают по праву - жуют. Вкусно и весело!
    Домой приносишь полкирпича. Съели бы все.
    Но ты вовремя ударил по рукам: хватит! Мать убьет!

4 сент 2017 г


          Ночная гостья

   Кормушка прибита к раме окна. Днем семечки клюют птички. А вчера ночью появилась  незваная гостья . Я услышал шорох в окне, отложил книгу, встал, посветил из комнаты фонариком – она!  Вышел на мороз, свечу  в упор - глазки черные, шерсть песочная, чистенькая, сама малюсенькая. Веткой потрогал тельце -  она в ужасе спрыгнула с кормушки в снег, забилась в угол у фундамента. Я ушел.
     Сегодня ночью опять шуршание. Отодвигаю занавеску, включаю фонарь: ослепил , как заморозил. Сжалась, отсвечивают черные бусинки… 
     Понимаю - вреда от них много, утеплитель дырявят, не дай бог, попадут на кухню...
  Стукнул пальцем о стекло, она заметалась...
   Лег обратно на диван, закурил. Пусть есть.
 ( Хотел отредактировать: написать "ест", но думаю - счастливая опечатка: пусть она естЬ)

30.12. 16г

Неожиданный сценарий      

Смотрю с высоты на старую крышу барака— с гребешками, покрытыми ржавой бахромой, с битыми чердачными окнами, откуда вопит тьма и  морок.  По темному железу видны известковые следы от кошачьих лап. От лаза к  лазу. Гостевые. Видать, ходили  коты вечерком друг к другу чай пить.
      Рядом  - одинокая лыжа. С  кожаным ремешком для валенка.  Едет по склону – и все не может покинуть страну СССР…
     А вон  - одинокий полуботинок. Черный, остроносый, на высоком каблуке. Приподнял зад и вытянулся вперед, как зевающий пес.  Такие шикарные  мужские коры шили когда-то армяне.
      Но откуда тюфля здесь?
      Лунатик потерял?
       Или забросили снизу?
      Армяне горячий народ. Измена для них трагедия. Может, обманула  местная дива, - и он снял туфлю и в гневе забросил:     папой клянусь! больше сюда нэ прэду!
      А может, сам изменил, и дива, с потекшей тушью на глазах,  туфлю эту, что стояла в паре на обувной полке, сюда зашвырнула.
      -Н-на, чернож… ый!
       Чего только не придет в голову.
        И вдруг вижу:  у вороха старых листьев торчит березка. Проклюнулась сквозь ржавое железо на гребне.  Тонкая. Едва заметная.  До того неожиданная. Как бездомный кутенок, что вдруг катится тебе под ноги, виляя хвостом.
      Сердце пронзает  печаль.
      Милая, зачем ты тут  выросла?..      

     Лето 2017г


                Январь

   Закат ледяного солнца. Оно жидкое, топкое,  плавит в роще - подрезает стволы берез . Кроны сами по себе висят в воздухе. 
     В кормушке, прибитой к моему окну, стучит клювом синица. За тюлевой занавеской задирает  хвостик и дробно тюкает по мерзлой рейке, бойкая и работящая.  То ли семечко лущит. То ли клюв чистит. Уж все подружки ее на ночлег улетели. А эта все тут. Оглянется, щекастая,  в черной тюбетейке, тронет клювом бок и опят тук-тук. 
   Сумерки. Грустно. 
   Так было в детстве, когда дома один. Пришел с уроков, сделал домашнее задание,  устал, осмотрелся - и в оглушенной тишиной комнате почему-то не узнаешь окружающие предметы. Мыслей нет, только ощущения. Будто я – это вовсе  не я,  а обнажившийся до предела чей-то инстинкт самосохранения.  Так на каком-нибудь островке детеныш косули ложится на песок и в безопасности впервые оглядывает мир...
       Солнце уже легло в снег за березами -  не круглое, теперь  прямоугольное,  с синеватым ледяным отливом. Будто поставили в роще большое зеркало и оно холодно светит в глаза. Мороз усиливается.  Где ночуют мои синички? На чердаках пятиэтажек? Сидят, нахохлившись, взъерошив перышки, ждут утра, чтобы опять лететь ко мне, к  еде. И возможно, видят меня в своих сновидениях, -    дедушку, в валенках и ушанке,  бредущего по сугробу с мешочком семечек к кормушке…

2017г январь

                Отшельники

      Домик-баня построен, жена очень рада . Больше от девичьей скаредности -  не надо платить большие деньги за съемную квартиру в Москве.
    Живем у опушки. Позади пустующих дач. Возвращаясь  с работы, спускаюсь к пойме, в безлюдье. Она радостно встречает на крыльце бани, паясничает – задирает от затылка вверх густые цыганские космы. Приспустив шортики,  водит  бедрами из стороны в сторону…
     Кругом лес.
     Вот она сняла очки. Распушила волосы и,  задрав майку, показывает блинчики грудей.  Поддерживает их ладонями снизу. Она не может различить, что по тропе за ивами шагаю не я.
     Это пожилой Вова Лисин, автомеханик , отшельник,  несет починенный генератор для моей «Нивы».
     Прозрев, девушка исчезает в бане, хлопает дверью и запирается.
     Вечером рассказывает мне  о происшествии. Краснея и смеясь…
     Лисин на другой день встречается на проселке. Кашлянув в кулак, смущенно говорит:
    - Я тебе это… генератор вчера  принес. Положил в тележку.
    - Видел, - отвечаю, смеясь.
     Исподволь взглядываю ему в глаза.
     Лисин молча смотрит вдаль. Лицо  каменное. Красивое. Таков Лисин.
     Недавно подвозил его соседа. Вышел из авто вместе с ним.
    - Зайду-ка я к Володе!
    - К какому Володе? Так его похоронили месяц назад!
    - Что-о?
    - Он же мастер! Бауманку с отличием окончил. Чайники  ему водку мешками таскали.
               
                2006-2019гг

                Сердце матери
         
        Пожилая мама  звонит дочке, та в Москве, а в Москве дождь. Мама знает все про столичную погоду. Сообщает,  когда  зонтик брать. Когда гамаши надеть. Звонит вместо  будильника утром, чтобы та не проспала на работу. Звонит, когда та едет в автобусе, когда ест, спит. А когда та сидит на унитазе, спрашивает, какого цвета стул.
    Сегодня дочь  покашливает.
     - Я  сама положу тебе деньги на телефон, – говорит мама. - Никуда не выходи.  У вас там ветер.
     У мамы давление 180, а на лестничном марше вылетают коленки. Но когда дочь больна, мама еще живучее и отважнее. 
    Дочь сладкоежка. Лежа на диване, ложкой достает из пачки детское сухое молоко и кладет в рот. Телефон включен на громкую, чтобы слышать и телевизор и мать одновременно.
   - Как себя чувствуешь, доченька? - спрашивает  мать.
   - Ништяк!
   - А что такое ништяк? Нормально? Ага, ништяк. Это ты все испанский учишь? А?  Каждое слово нужно из тебя тянуть,  доченька. А-а! ты кино смотришь? Про кого, доченька кино-то? Про монстров? И что они там делают? Опять кашляешь…. Ты доченька , картошку свари,  и дыши горячим паром, помогает. А что кушала сегодня? А?.. Надо как- то по-другому отвечать, доченька. Это не нормально.  Ну что «нормально» -то?     – тут мать вдруг умолкает. А потом медленно и боязливо спрашивает: -    А кого ты сейчас, доченька, на три буквы послала?.. Никого? Ну, значит, мне послышалось, доченька.  Да  - глубохомань! Пей доченька,  Трависил…

    3 марта 2011г (  на тему литконкурса « Сердце матери» . « Старая Корчма»)
      

 Город, которого нет.
 
Так скажи Карфаген, доверяешь циклопу?
Я гусей перережу, и возьму  все же Рим.
Кораблями слонов я отправлю в Европу,
Не сквозь в Альпы, где  смерть уготована им

В перстне - яд, и на город только надежда.
Позови! Меня предал трусливый сенат.
Римлян я разгромлю, как при Каннах , как прежде…
Но за мною пришли -   и я пью этот яд.

«Но скажи Карфаген...» - и туман пред глазами…
А   в Тунисе - арабы…Но   в ночь «икс» среди скал
Поднимается город   и грохочет щитами:
«Доверяем тебе,   Ганнибал!»

2011г.(на заданную тему стихотворного конкурса «Город, которого нет» «Старя Корчма»)

     Город ,которого нет 2

Был Горький, Калинин… Мол, то -  лабуда!
Сменили названия городам.
И что же – в окне увеличился свет?
Вот Питер - ищу по карманам лорнет,
Не вижу… меня в новом городе нет.
И в зеркале нет, только нити седин
Фантоном мерцают сквозь блики витрин.
Я - тень,
полназванья,
насмешка судьбы…
Как ластиком юности стерты следы…

2011г .(на заданную тему стихотворного конкурса «Город, которого нет» «Старя Корчма»)

               
 
                Богохульники

Хлеб в деревню завозят утром. К полудню его разбирают. Побежал в магазин. Замок! А у церкви напротив - автомобили. Сегодня воскресение, может литургия важная и продавщица там? Захожу – мордовская свадьба. Венчается тощий старик и женщина с толстой поясницей . Батюшка - ко мне лицом, а венчающиеся – спиной. Стоят с высокими коронами на головах. Молодежь жмется сзади.
То ,что венчается старик ,определил по его тонкой и морщинистой шее.
Вышел. Иду и думаю: хорошо, что возродили религии.
У клуба читаю мимоходом объявление на доске, небрежно написанное черной тушью: " ЗА УПОКОЙ ПРОСЯТ ДОРОГО "
Что за блажь!? – думаю. И не могу взять в толк суть написанного…
Вернулся. Напрягаю зрение, читаю:
" ЗАКУПАЮ ПОРОСЯТ ДОРОГО"


 
У ворот натыкаюсь на товарку жены. Привозит нам на Шевроле яйца и молочку. Вся в зеленом, маленькая, в больших круглых очках , как лупоглазая лягушка из мультика. Кличка у нее в деревне Терминатор. Веселая, душевная женщина. Рассказываю ей о случившемся. Она пронзительно взвизгивает. Зажимает между ног юбку и, хохоча, качается из стороны в сторону, приседая, будто у ней потекло...
Ноябрь 19г

Кошки

Бездомные кошки приходят к моему крыльцу кормиться.  Несчастные! мальчиков разобрали еще маленькими. После снегопада в саду много кошачьих следов, они подтаяли, а потом обледенели. И пушистые девочки ходят след в след. Но если идут по тому же пути обратно , то вместо задней лапы попадают в ямку передней, и оттого раскачиваются на ходу, как манекенщицы.  Женственности не отнять!

Декабрь 19г





                Трудные годы
            
                (докуменальная повесть)




 
Памяти мамы
                Трудные годы
               
             ( документальный рассказ)


       Она и по малолетству знала, что ее деревня Булгаер  -это земля булгар. А что тут не знать-то?
      На щитке у околицы  так и написано: Булгаер. Булгар ере.
      Сейчас Гульсине целых восемь лет, и у нее серьезная миссия. Шагает она к отцу. Прямо в казанский кремль.
      Она все помнит до слова, что ани ей наказала. Да и сама знает, что отцу сказать. Многое она повидала на своем детском веку, коротком, как стелька в ее латаных сандалетках.
     Иной женщине такое видеть только в синеме.  Да и в синеме больше показывают смешных людей. Тетенек, падающих в обморок, да еще коротышку Чарли Чаплина, с тросточкой и в котелке. И что дурачится-мельтешит  дядька? Совсем не смешно!
     Так думала  Гульсина в 1932 году – маленький человек большой страны по названию СССР.
    Она шла в Казань с тетенькой Гульзадой. Сельской учительницей, отправившейся в столицу повидать родственников и договориться о работе в городской школе.
       По каменистому от засухи проселку меж ржаных, пшеничных и овсяных полей шагали  в сторону Волги. Дух большой реки ощущался даже здесь - в пятидесяти километрах от сверкающей влаги, передавался через простор, через  ощущение воли. Вьются над головой жаворонки, подают голоса и стрекотанье  суслики и кузнечики, улыбаются кучевые облака.
       И только одному человеку не хватает умиротворения! Один притесняет другого, придумывает новые законы, заставляет подчиняться, а кто против – в того стреляют из винтовки. Кто позволил чужакам являться в родовое село, отнимать хлеб и скот? Люди все это вырастили через великий труд, чтобы кормить семью,  выжить в лютую зиму, когда со двора за припасами уже не выйти в лес или поле. Там зарежут волки, они тоже хотят есть, их развелось в эти лютые годы много,  заходят даже от северных лесов медведи, дерутся с кабанами. Человеку выходить без ружья  в одиночку рискованно.
   Подобно стае неторопливых волков, уверенных в собственной силе, приходят из-за холма двуногие хищники в обмотках. Головы этих людей  в буденовках видно издали. Макушки островерхих шапок  мреют в знойной пыли средь жнивья, ныряя вверх-вниз, как поплавки на реке, издали наводя ужас.  Как  ни молись , пока ты в этом отрезке времени свободен, они будут приближаться с каждой секундой, увеличиваются ростом - и  все равно будут здесь! Шагают вдоль скрипящих телег, смазанных конфискованным дегтем, колеса накручивают на жирную ось пыльные стебли межколейного ковыля, в том числе и  несчастные судьбы людей, семей, целых поселений.
       Отца Гульсины Ислама красноармейцы избили при сопротивлении властям, при конфискации пшеницы. Связали и бросили в телегу. Сломали прикладом винтовки грудину его жене Дарьял апе.
      Отца увезли в тюрьму , в Казань. А Дарьял апа два месяца лежала без движения. Не могла полноценно вздохнуть, не могла кашлять.
      Родную сестру ее, Санию апу, обобрали дочиста, записав  семью особо зажиточными кулаками. За то ,что у них в доме были пуховые матрасы, подушки, а на дворе – тарантас и две лобогрейки, а еще две коровы и две лошади. Все что годами наживала физически крепкая и быстрая на подъем  семья. Батраков у них никогда не было. Все делали своими руками. Трудились от мала до велика, начиная с пяти лет. Их как особо опасных кулаков насильно депортировали в Иркутскую область, в поселение Черемхово.
          

 Историческая справка: 
 
        В декабре 1927 года на XV съезде ВКП(б)  была принята резолюция «О работе в деревне», в которой «задача объединения и преобразования мелких индивидуальных крестьянских хо¬зяйств в крупные коллективы» была названа «основной задачей партии. Предполагалось, что к 1933 году в колхозы будут объединены 25 процентов всех крестьянских хозяйств ТАССР. Но на самом деле коллективизация получилась сплошной и она проводилась насильственно.
        По всей стране был спущен жесткий план по заготовке хлеба.  Государственные цены на зерно были низкие, крестьяне не хотели сдавать хлеб, резали скот,  понимая, что предстоит расставаться с нажитым. Была утрачена треть поголовья крупного рогатого скота. В деревнях республики к концу 1932 г. поголовье лошадей сократилось на 39 процентов, крупного рогатого скота - на 38, овец и коз - на 65 процентов. Крестьян  объявляли кулаками и судили.  Под раскулачивание попадали не только зажиточные семьи, но и середняки и даже бедняки. Наличие лошади или покупка домашней утвари могли стать поводом для конфискации такого имущества. 
     «По Арскому кантону в Калининской волости раскулачено 20 хозяйств середняков, Ново-Кишитской – 25. Н. Челнинский кантон Афанасьевской волости село Пробуж¬дение. Раскулачен середняк Зотин за то, что у отца была шерстобойня, активный участник Октябрьской револю¬ции, как моряк Балтфлота весь период Гражданской войны был на фронте, белые отобрали дом и имущество. В дер. Тягузино раскулачен середняк Мутяшин за по¬купку с сестрой перины в голодный год, имеет одну лошадь, одну корову, служил в Красной Армии, 2 раза ра¬нен, брат убит в бою с белыми. В Исанбаевской волости Челнинского кантона раскулачен середняк за выступле¬ние против хлебозаготовок, а по Акташской волости за “тенденцию к окулачиванию”». (Из «Сводки о ходе раскулачивания по Та¬тарской АССР от 15 марта 1930 г.»).
…. Не было недостатка в призывах ломать церкви и мечети.   Дело доходило до публичного сожжения Корана, открытия свиноферм в мечетях…. В селе Танкеево Трехозерной волости в ответ на постановление сельсовета снять колокола церкви и сдать их на приобретение сельхозтехники крестьяне напали на представителей партии. «Кулачество, воспользо¬вавшись тем, что данный вопрос на общем собрании не прорабатывался, подготовило контрреволюционное выступление в течение 5 – 10 мин. Собрали толпу в 200 – 300 чел., которая потребовала немедленно повесить колокола обратно, с криками: “грабители”, “не надо нам тракторов”, “оставьте нашу церковь” – сталa угрожать членам комиссии, и, когда те спустились колокольни, набросилась на представителей ВИКа Емельянова и Орлова, и сажен 20 таскала их по земле, затем начала избивать представителей, которые вырвались и убежали. Толпа принудила председателя совета присутствовать на собрании, начавшемся в 5 ч. вчера и длившемся до 12 час. ночи. На собрании присутствовало до 300 человек, где они постановили: 1) коло¬кола не сдавать, 2) ходатайствовать о возврате церкви, 3) переизбрать сельсовет, 4) детей в школы не пускать, 5) учителей из села выселить. В выступлениях выска¬зывались: “Не нужна нам Советская власть, она грабит и разоряет, при старом режиме жилось лучше, не надо колхозов”». (Из «Краткой информации о массовых ан¬тисоветских выступлениях кулачества по Т.Р.»). «Сводки о ходе раскулачивания по Та¬тарской АССР от 15 марта 1930 г.»).
….В деревне Ново-Чуклы Буинского кантона жители выступили в защиту кулаков и местного муллы. Отчет об этом событии содержится в том же документе. «Де¬ревня Ново-Чуклы Городищенской волости Буинского кантона. Мулла и кулаки организовали сопротивление аресту 3-х кулаков и муллы Галлямова. 13/1 толпа в 700 – 800 чел. напала на милиционеров, производивших арест, принудила их выпустить арестованных и с крика¬ми “ура” на руках несла муллу до дома, чтобы застрахо¬вать себя от новых попыток ареста, выставила караулы и дозоры, на следующий день в соседнем селе Чуклы, обсуждая события, готовилась к отпору нового отряда, при этом были попытки переизбрать сельсовет и провести своих представителей». (Из «Краткой информации о массовых ан¬тисоветских выступлениях кулачества по Т.Р.»). «Сводки о ходе раскулачивания по Та¬тарской АССР от 15 марта 1930 г.»).


     Гульсина семенит, босая, по тому же проселку, голова опущена, густые волосы, заплетенные в косу, от суховея и пыли на макушке вздулись копной, синие глаза опущены – сморят на голые ноготочки мелькающих ступней, правая-левая, правая-левая.  Сандалетки , чиненые дратвой, она бережет –до Казани , до Кремля сто километров. И если обутку не беречь, то дратва изотрется, сыромятина развалится, и ходи потом у кремля голоногая, кто ж тебя уважать будет?
        Тетя Гульзада,  шагает чуть впереди, тоже босая, обувь держит  в руке. У  нее темные пятки, сухие и жесткие, дочерна загорелые ноги в росписи разнотравья. И когда дунет ветер - вскинет край подола, видна белая кожа толстых икр  с голубыми венами. За спиной у ней вещмешок. Наверное, военный,  шитый в мануфактуре. А у Гульсины  мешок самодельный, из старой холщевой юбки, небольшой. В нем – провизия:  две вареные репы, две свеклы и краюха хлеба. Дутый пузырек с водицей. Денюжка  в кожаном мешочке, он висит на груди под платьем.
        Волки могут напасть и здесь, в поле. Но Гульсина их не боится. Слышала рассказ сельчанки и намотала на ум, что зверя надо хватать за язык , когда пасть разинет.  Держать крепко и вести на село, а там выйдут соседи с вилами. 
      Еще Гульсина никогда не утонет в речке. Узнала об этом тоже прошлым  летом. Когда ее с крутого склизкого склона потянула в глубину подруга Руфия. Они съехали по грязи и сразу попали в яму. Начали тонуть, цепляясь друг за друга. Руфия-то плавать умела. Ныряла, как  рыбка. Решила и Гульсину одарить этим счастьем. Мол, чего боишься! Спасла их Минигель апа, что стирала на мостке белье. Выдернула из воды Гульсину, наотмашь треснула по затылку  Руфию.  Гульсина на всю жизнь запомнила крепкие спасительные руки женщины, скользкую шею. И ужас свой тоже -  на всю жизнь.
     А  потом они с Руфией сидели на пороге клети. Грелись на солнце – высыхали. Рассуждали о глубине реки и решили:  ведь если находиться под водой и пить воду, как чай пьют, – то нисколечко не утонешь. Вот только чтобы вода была чистая, прозрачная.

    Они шли уже часов пять. В пятки отдавала  сухая почва и пятки  от ударов о твердь болели. Часов у них не было. Ориентировались по солнцу. И во времени и в направлении маршрута. Солнце после обеда должно печь затылок. Сколько верст они прошли? Шли на Карманово. Но где оно? Вдали, в распадках, меж засеянных полей, иногда мелькали крыши поселений. Где-то виднелась церковная макушка, с поверженным набок крестом. Будто дали коммунисты тумака - и скособочилась, антисоветская.
       А вообще путь держали на тракт. Он где-то левее. У деревни Бурундуки. А там уж безошибочно можно шагать до Верхнего Услона. Там переправа. Оттуда и город виден и сам кремль. 
       Отдыхать решено, как стемнеет. Где-нибудь на опушке. Там и подкрепиться можно. Воду из пузырьков экономили. Только полоскали ссохшийся рот. Долго ли еще до родника –только Алла-Тагаля известно.
      Летние сумерки появляться не спешили, робко прятали в низовых логах смуглое лицо. Еще над головой, меж солнечных игл, резво вились жаворонки. Неслись впереди над проселком. Будто указывали путь добрым людям. Сидели у дороги какие-то хищные птицы, похожие на орлов. Белая голова и белый, будто пучок, хвост.  Тело светло-коричневое. Торчали на комках земли – как дозорные. Высматривали –не шелохнется ли где во ржи суслик. Кося крылом и серебристо отливая на солнце,  парили невдалеке вдоль дороги. А порой сидели – по три-пять враз - прямо на проселке. Как будто обсуждали что-то на совете старейшин свое, птичье.
        Вот и пропало зарево впереди под холмом- красный ответ заходящего солнца на поверхности далекого озера  погас. Озеро исчезло. Стало грустно. Но еще отчетливо было видны макушки елей и окраины темных опушек на границе желтеющих нив.
       Уже в сумерках добрались до озера. Берег кисельный. Ступишь –чавкает. Грязь теплая, приятная, сочится меж пальцев ног.
       Сели на кочку, вытянули к воде натруженные ноги –благодать! И  тишина. Чувствуется по усталости, как мать-земля переворачивает по оси свой бок в сторону ночи – приподнимает путников – их усталые тела. Приближает к едва просвечивающим звездам.
      Еще издали заметили на опушке перламутровые шляпки сыроежек. Вот и ужин. Пошли набирать, а там белые грибы! Целые россыпи вдоль опушки! Вера запрещает? Но голод не тетка и нет на грибах поповьей слюны. Они чистые, девственные, из родной земли растут. 
      Набрали по подолу. Ходили по опушке, как бесстыжие, светя в сумерках белыми трусиками. И старшая, и младшая. Насобирали замшевой вкуснятины  впрок. И брали лишь  молодые, ядреные. Разожгли из сухой прибрежной травы костерок. Задыхаясь в желтом дыму, чертополох вдруг улыбнулся веселым пламенем, высунул к небу, хохоча, алый язык .     Накидали в огонь еще  ивняка и сухих водорослей. И когда пламя утихомирилось, стали  нанизывать  на ивняк грибы. Сидели на корточках, держа над костром прутики, будто удочки.
         Когда грибы прожарились, посолили. Вынув из мешка хлеб, поели,  комками толкали в пищевод блаженную сытость.  Тут и сном разморило. Отошли на бугор, за день прогретый солнцем. И не успели ладонь приложить к щеке,  будто по волшебству, уснули.

      Они шли еще день и остановились в большой деревне. Кажется, это те самые Бурундуки, где Гульзада должна передать письмо от своей соседки. Письмо жене местного председателя сельсовета, инвалида гражданской войны, обрусевшего украинца Коваленко. Во исполнение заветов 2 Интернационала женившегося на татарке-красавице из села Булгаер. Семья председателя жила в достатке, правила деревнями, в закромах имелось все, но детей  Бог не дал.
     В Бурундуках много родников, начиная от самой околицы. Если идти по руслу оврага, всюду еще с царских времен сохранившиеся из бутового камня и дубовых досок – насты-подходы к источникам.
   Возле овражка напились вдоволь, умыли, освежили лица. Набрали воды  в бутылки. 
      Сельчане указали им на кирпичный, крытый железом  дом председателя сельсовета.
      Вошли в пахнущий навозом двор, выстланный толстыми осиновыми досками. На крыльце их  встретила высокая хозяйка в  кружевном переднике. На голове желтый узорчатый платок, повязанный вкруг головы от затылка ко лбу – рожками. Как у Солохи. Даром, что ли, хозяин украинец!  Но помня, что женщина родом из Булгаер, обе путницы поверили – татарка.
        Да и хозяйка заговорила на татарском языке.
        Первое, что она молвила - ахнула:
       -Ах, какая красавица! – глядела на Гульсину.
        Девочка потупила взор. Детским хитроватым чутьем ощутила  предстоящую благодать.
         Пока ставится самовар, путницам показали место в прохладной клети, где хранились хомуты, бочки, мешки с зерном. Пусть сперва отдохнут.
       Было голодно. Хотели было уснуть, расположившись на широких половицах, изъеденных жучками-древоточцами. Да не спится! Червячок в желудке шевелится, толкается, что тебе голодный котенок бодается лбом: дай поесть. Но запас в заплечных мешках не трогали. Впереди еще долгий путь. А тут скоро уж наверняка накормят. Надо потерпеть.
        Хозяйка отворила низкую наборную дверцу, сшитую без единого гвоздя, пустила желтый дневной свет на пол - пригласила в дом.
         На столе на чистой скатерти - бронзовый самовар отражал высокую грудь хозяйки, сидящей подле. Фарфоровый  чайник на короне самовара пускал бойкой струей к потолку пар. В тарелках лежала  горкой густая гороховая каша. Торчали из стакана  ложки. На скатерти - бублики и ватрушки. И даже мед в миске.
      Хозяйка  удивительно гостеприимная. Из письма сестры она уже знала о цели этого путешествия в Казань.
     Гости  ели. Хозяйка выставила на стол сушенных тыквенных семян . Открывая упитанными пальцами кружевной краник самовара,  разливала чай по чашкам.  А сама не сводила глаз с девочки.
     Гульсина сидела высоко на стуле, свесив босые ножки.  Обеими руками держа пиалу, тянула чай. Неотрывно и с таким упоением, будто это был не чай, а тягучая патока. И каждый раз, прежде чем потянуться ложкой к меду,  взглядывала хозяйку.
          Хозяйка на то кивала одобрительно,  умиротворенно щурила  глаза.
       - Аша, аша, - говорила, - ешь, матурым.
        Крупная, ладная, и столько у ней добра!  А вот детей не видать. Не плачут, не канючат и не носятся но комнатам.
        Гульсина соскочила со стула и стала рассматривать на комоде   вычурную шкатулку в виде терема. Сшитую из открыток под слюдой нитками мулине.
       - Твоя дочь? – спросила хозяйка, обратившись к Гульзаде.
         - Нет, соседская.
         - Продай девочку.
         Гульзада чуть не подавилась. Думала, шутит. Но слова были произнесены с тем проникающе добрым выражением, что сомнения не оставалось: просьба серьезная.
         -  Слышь?
         - Да вы что!? – пролепетала  учительница.-  У ней мама есть. Как это так?
         - Не обижу. Хоть  тебя, хоть мать. А? А иначе - можешь все себе взять. Скажешь,  девочка пропала. На переправе потерялась. 
          - Зачем вам?  - страдальчески глянула Гульзада. От испугу уже готовясь собираться.
        - Надо.
       - В батрачки?
       - Нет. Как дочь.
      - Ну, она же к отцу идет.
      - К отцу? Зачем?
     - Их обобрали . Отца  посадили. За сопротивление властям. Еще во время первого грабежа. Сидит в тюрьме. Дарьял апа отправила девочку со мной. К нему. За советом - как быть.
          В лице хозяйки выразилось недоумение.
         - А что написать нельзя? – вкинула бровь.
         Гульзада склонила голову. Тихо произнесла:
        - Нельзя.
           О том,  что письмо могут прочитать недобрые люди, промолчала. Все же не на волю весть.
   
           Дело было в том, что в семье Дарьял было конфисковано все, вплоть до посуды. И голодной весной, когда кончились скудные запасы, - то, что заготовщики на донышке оставили, - умер от истощения мальчик.  Дарьял помнила о секрете. О схроне, который оставил муж  Ислам  до ареста. Первый схрон красноармейцами был найден под настилом в коровнике. При его изъятии Ислам и начал драку и был чуть не застрелен. Его связали и увезли.
     Оставался второй схрон. За пряслом, под старым шалашом у картофельного погреба. Его-то Дарьял и не могла найти. Там немного добра - всего два мешка пшеницы. Но именно они и не позволили бы разразиться трагедии.
       Осенними ночами, чтобы днем не привлекать внимания  соседей, Дарьял выходила к пряслу. Старым немецким штыком зондировала землю вокруг шалаша и под навалом соломы. Нет! Ползала на четвереньках. Вслепую. Наощупь. Осенняя безлунная ночь темна дочерна, рук своих и тех не разглядеть.  Ковыряла землю. Тихо рыдала.
     А октябре неожиданно ударил мороз. Сковал землю. И вдруг пошли метели. Надеждам пришел конец. Весной ребенок погиб.
        Вот и ждала, когда после болезни окрепнет Гульсина. Когда в лесах поспеют орехи, а в полях злаки. Ими можно в  питаться в пути.
     Дождавшись оказии – сбора соседки Гульзады - отправила с ней девочку к отцу. Чтобы на бумаге начертал место схрона и решил ,как быть: оставаться в деревне или двигаться семьей в город.
      
   
        -Нельзя – повторила Гульзада. Склонив голову ниже, дала понять хозяйке, что разговор на эту тему окончен.
        - Не понятно, - сказала та, пристально посмотрев на гостью. – Ведь была статья в газете «Правда». 
           Держа в одной руке кусок желтого свекольного сахара, хозяйка зажмурилась,  расколола его щипцами, и продолжила:
        - Сам Сталин писал. «Головокружение от успехов». Чтоб помягче с крестьянами.  А потом и трактора прислали.
     - Не знаю – тускло глянула в ее сторону  Гульзада. - Что отняли - то уж отняли. Обратно не отдали. Кто умер – не воскресишь. Вот тетя Саида, родная тетя ее, –  Гульзада кивнула в сторону Гульсины. -  Шерстобитню имели. Их кулаками записали. Отняли все и отправили в Черемхово. Это в Сибири. Под Иркутском. Было пятеро детей.   
        -  Саида апа писала, –  встряла, жалуясь,  Гульсина, - что по дороге двое мальчиков умерли.
         -  Да. Она прошлой зимой об этом  писала. Двойня.  – подтвердила Гульзада. - В товарном поезде один помер. Горлышко загноилось. А по дороге в Черемхово - второй.  На месте  их поселили в холодном бараке. И вот недавно пришло письмо. Девочка умерла. Руфия.
       Тут Гульсина, стоявшая у комода, вытаращила на нее глаза. Руки, сцепленные в пальцах, держала на темени.  Так и осталась стоять, не в силах пальцы расцепить…
      Этого она не знала!
       Руфия ?! Подружка!  Это с которой они тонули?!
       Девочке стало страшно. Растерянные округлившиеся глаза вопрошали.
        - Да, матурым, – подтвердила Гульзада, - умерла Руфия. Просто мама тебе не говорила.
          В неподвижных глазах девочки выступили, будто оттаяли, слезы. Но лицо по-прежнему было каменным.
         - Вот ее отец, -  продолжила учительница, опять кивнув в сторону Гульсины.-  Он ведь десять лет на войне был. В девятьсот десятом призвали на действительную. Четыре года отслужил, война с Германией началась. А потом гражданская. Вернулся, с большим трудом нажил хозяйство. Детей родил. Пришли и отнимать начали. А он - отчаянная голова. Георгиевский кавалер. Разве он будет смотреть, как его грабят?
         Гульзада помолчала. Затем спокойным тоном произнесла:
      - Как только вышла статья Сталина, так все из колхозов и побежали . У нас в деревне вышли даже бедняки. Из колхозов-то. Им лучше в городе работать, чем надрываться за бесплатно. Ведь все равно все отнимут. Не сейчас, так потом.
       - Так не продашь? –  перебила ее  хозяйка. Дала понять, что разговор на тему колхозов исчерпан.
         Гульзада растерялась - не лишнего ли наболтала?
         -  Вы что? Что я ее родителям скажу?
         -  Говорю же: потерялась! Так и оформим: беспризорная. У мужа сельсоветовская печать. А матери… говорю же: на пароме потерялась.
        - На пароме?  Мать убить? Подумает, утонула.
         -  Ну, на тракте,  – поправилась хозяйка. - Там  сколько людей! Все в город идут...
          - Не-ет, - вымучено улыбнулась Гульзада. И затревожилась, поднялась из-за стола. 
        Через полчаса Гульзада и Гульсина шагали уже по околице. Входили в ржаные поля.
        Вот же прицепилась! Ребенка ей отдай! Молча негодовала. Девочка, ничего не подозревая, шагала рядом. Умная, послушная, верная делу семьи, - и Гульзада приобняла девочку за тощее плечико,  прижала к себе.
        Между тем не отпускала тревога. Да, лишнего наболтала! Чужая душа потемки. Муж начальник. Того и гляди, сзади, развевая пыль, появятся конные.  С опаской оборачивалась.
        А потом и вовсе свернули на тропу –  к лесу.
        До тракта рукой подать. Ничего переждут. Поспят. Пойдут ночью.
      Когда выдвинулись после сна, дорога под луной извивалась двумя колеями, цвета мерклого золота, далеко-далеко на восток. Воздух был свеж. Прохладен. В прорези меж  туч голубело небо, скупо подсвечивало дали. Где-то ухал филин, скрипел дергач. Рассветало.
 
        Весь день шли по тракту.  Иногда отдыхали за обочиной. Перекусывали, пополняли запасы воды. Людей в город двигалось много. Скрипели груженые обозы. Постукивали на кочках  легкие тарантасы, унося дробную грудную речь сидящих. Кто-то крутил педали на велосипеде, в деревянном чемодане на заднем багажнике глухо тряслась дребедень.
          Пешие шагали с котомками. С коромыслами через плечо. Обозные разрешали баулы класть на телегу. Сажали детей. Пудом меньше, пудом больше - лошади не помеха.
          До Казани оставалось полдня пути. У людей поднималось расположение духа. Скоро долгому путешествию конец. И будет шумный город.
          Ближе к ночи Гульзада и Гульсина  свернули с тракта к обочине. У опушки елового молодняка горел костер. Освещал лица отдыхающих - мужские, женские, детские. Люди молча смотрели на огонь. В алом пламени потрескивала обугленная  коряга. На рогатинах – на толстой обгорелой поперечине  висело ведро. В нем варилась пшеница.
        Тощий старик, в высоком  картузе  и выгоревшей поддевке, шевелил прутом в углях.
      - В Кильдееве два участника гражданской войны – что сотворили?  - поучительным тоном вещал он, вероятно, продолжая прежде начатый рассказ. - Подвели их под раскулачивание. Беднота резво взялася. Она, беднота, и в правлении там сидит. Ну и как? А как положено! Внесли в список. На заседании правления порешили. И начали отъем. Ох, уж позарились на скатерти,  на посуду. Не говоря уже о дворовом хозяйстве. Скотина там, инвентарь, то- се.
          - Это в каком Кильдееве?- спросил из темноты стоявший напротив мужик. Лицо его в тот миг обагрило вспышкой треснувшего  костра: крепкое,  кривое, будто на щеке флюс. – Не в Апастовском-то уезде?
       - Нет, – ответил рассказчик.- В Тютюшском. Это дальше мордовского Урюма. За мокшанами. Мне сам мокшанин и сказывал. Они рядом там. Кильдеево тоже мокша. Не встрявай! Так вот. Ребятки –то военные. Взрывное дело знают. Это, говорю, те , кого пограбили, военные. Ну. Сотворили две гранаты. А может, и были оне у них. Может, с фронта сберегли.  У одного точно пистоль с гражданской оставался.   Подкрались к дому вечерком, где правление заседало - и через окна угостили !  Кто ранен был, дострелили. Вот так бывает.
          Старик потянулся к костру, прутом вынул из золы –выкатил небольшую картофелину, постукивая на ней ,пододвинул к себе.
         Все смотрели на его действия. Костер потрескивал, освещал лица.
         - Видать злоба великая была, - сказал кто-то из темноты.
        - Досыта отомстили.
         - А дальше что?
         - Дальше подпруга не пущат, огрызнулся старик. - Дальше облава. Отловили в лесу обоих – и к оврагу. Так вот: тем могила, а этим памятник.
           -Господи. Страсти-то какие.
             У костра все были свои – из обобранных. И в сочувствиях не стеснялись. Те, кто преуспел в деревне, в город не торопился. Ему и там хорошо на изъятых перинах. На пропитанных слезами чужих подушках.
            Снятое с перекладины ведро уже поостыло.
            Женщина, в мужском плаще, начала разливать черпаком пшеничное варево. Густое, парящее и пахучее. Тарелки у Гульсины не было. Ей положили кашу прямо кружку. Также свой паек получила Гульзада.
       Круг возле костра напоминал цыганский табор. Люди ели молча. И в образовавшейся тишине, в атмосфере физического довольства возрастало одновременно довольство духовное. Мир не без добрых людей. Иначе все давно было бы кончено.
      А к полудню, пройдя с утра с десяток верст, путники увидели с протяженного склона матушку Волгу, широко разлившуюся на повороте. С затонами вдали, с островами и карбасами на серебристой воде. Вдалеке  белым поясом, с тяжкими патронташами башен, белел на горе казанский кремль.
      Спускались по Услоновской горе к причалу. У деревянного наста и около, на песчаном уклоне, стояли  упряжи с телегами и тарантасами. Люди толпились в очереди у шлагбаума,  с сидорами, поросятами в мешках и гусями в охапке. Стоял говор – русский, чувашский, мордовский, марийский. Дети и бабы лущили семечки из кругов подсолнуха. Рыскали голодные собаки – попрошайничали, искали, ероша кусты, свежий человечий кал.
           И вот подошел паром «Волгарь» - чудо железное, у кормы  двухэтажное, спереди –широкая площадка для гужевиков. Пуская буруны, причалил боком к насту. Началась разгрузка и погрузка.
       Гульсина заняла место на палубе . Закинула на перила локти, уперлась о него подбородком, прогнула спину – и запел блаженными клавишами усталый  после долгой ходьбы позвонок.  Когда паром тронулся и  развернулся , глазела на волны, прячущие жуткую глубину.  А потом смотрела на ершистую стремнину, похожую из-за быстрого течения на  спину плывущей рыбы. А вот мимо идет пароход,  плицы, как мельничные колеса, бухтят и загребают воду...  Проплыл  в стороне огромный остров, с ветхими постройками и старыми отжившими свой век карбасами. 
           Вот и казанский берег. Причал. Длинный и легкий поперечный барьер из просушенной осины, из-за него смотрят на подходящий паром вожделенные лица…

               Шли в сторону кремля по булыжной мостовой. Лошади стучали копытами по камню, стальные обода тележных колес  едва не искрили, скалывали с камней сахарную пыльцу. 
     Вереница приезжих вытянулась по дороге. Двигалась в сторону кремля.  Гульсина, все еще босая, надев кофточку, что лежала в вещмешке, умывшись и причесавшись еще на берегу, шагала вдохновенно, готовая к праведным делам.  Гульзада шла обутая. Отмыла въевшуюся пыль с темных пяток - терла плоским речным камнем. Надела наборную, с рюшками у груди и ниже талии, нарядную белую кофточку. Волосы заплела в косу, повязала платок на голову.
     Их обгоняли бородатые дядьки на велосипедах. Впереди бежали мальчишки, махая прутами.
     Вот и бревенчатая постройка возле Тайницкой башни. Берег Казанки, устье Булака. 
       Люди добрые подсказали, что городская тюрьма находится  как раз с другой стороны кремля.
          Идти напрямик через  кремль побоялись. Заблудятся среди древностей. Да и пустят ли? Может, там, за аркой, стоит человек, в шинели и с винтовкой. Как на газетной картинке нанизывает на штык пропуска. 
     Обошли кремль. Дальше подъем и спуск перед Спасской башней.
    - А вон она, тюрьма! -  протянул старик, указывая  на  белое здание под стеной кремля.
    Сразу шагать в тюрьму не решались. Дух захватывало. Непоколебимо, пугающе угрюмо нависали стены с обшарпанной штукатуркой.
         Ниже, у берега Казанки, копошилось много мужчин. Катом, с помощью ломов отделяли  от пришвартованного плота бревна. Ломами отпирали выше на берег. Там,  в несколько двуручных пил, звенели  играющей сталью пильщики.
      Гульзада спросила  у  мужчины в серой поддевке, как вызвать на свидание заключенного.
       - Свидания не всем положено, -  ответил  тот, вероятно , бригадир. - А как зовут?
       - Ислам Зайнуллин! – звонко ответила Гульсина, прижав оба кулачка к подбородку.
       - Ислам? - Заключенный потянул воздух, будто раздуваясь от переполнявшей информации. - Кулак?  Драчун?
       - Не кулак он!- вступилась девочка за отца.
       - Еще какой кулак! – засмеялся мужчина, - врежет , мало не покажется.
         - Не кулак…- скорчив мину, искоса с обидой посмотрела на него  девочка.
          - Ну ладно, ладно, – не роняя улыбки, протянул бригадир. И обернувшись к берегу, звонко крикнул: - Ислам! Исла-ам!
        Черноволосый мужчина, пиливший бревно, обернулся. Глаза забегали, цепко ощупывая  фигуры стоявших, и вдруг засияли. 
        Гульсина побежала к отцу и,  раскинув руки, бросилась в объятья. Повисла на шее.
          Отец усадил девочку на бревно, предварительно накрыв мокрую кору робой. Сходил к лукошку, из которого торчала двухлитровая бутыль с питьевой водой, чьи-то рукавицы, хлеб и связка воблы. Сушеную рыбу  расконвойники получали от рыбаков в обмен на тюремные поделки. Взял две сорожки, одну дал Гульсине, другую Гульзаде. Гульсина сразу начала чистить шкурку, Гульзада положила в котомку.
     - Ати, ты уехал,  нас обобрали, - рассказывала дочка. -  Лошадь и корову забрали. Утварь всю забрали и даже посуду забрали. Матрац, что ты купил, тоже забрали. Мама не давала. Кричала: где дети будут спать. Легла, руками держала матрац. А они силой выдернули. Мама на пол упала.
      - Кто отнимал?
      - Дядьки из Апастова.   Им наш дядя Салим помогал…
       - Салим? - сощурил глаза  Ислам.   
     - Мама заболела. Умер Ильгизар. Мама не в себе. Сидит и смотрит в пол. Мама плохая.  Не знает, как жить. Я –старшая. Говорю: возьми себя в руки. А она завяжет голову мокрым платком и ходит, как глупая. Это после смерти Ильгизара так она. И еще ее по голове ударили кулаком. Ее потом несколько дней тошнило.
       Отец слушал, опустив голову. 
       Долго еще рассказывала Гульсина о событиях в деревне. И события казались отцу невероятными. Тут он поднимал глаза на Гульзаду, та кивком подтверждала: да все было именно так, как рассказывает Гульсина.
      Как быстро девочка повзрослела! Тяжелая жизнь сделала ее не по годам мудрой.
       Он долго собирался  с мыслями, все не укладывалось, не сходилось, ведь  чтобы что-то совершить-поправить, даже мелочь, надо быть там, в Булгаере, а он тут – даже песчинку отсюда не сдуешь.
        Гульсина вынула из котомки кусочек картона, химический карандаш, заранее приготовленные матерью еще в деревне.
         Отец намочил языком кончик грифеля, начертил план участка за пряслом. Указал на схеме и еще раз на словах объяснил, что пшеница, два мешка, лежат у заброшенного погреба, впритык к бревенчатой стене под землей. А не в стороне, где прятал раньше.
            В конце концов, сказал главное.  Собрать весь скарб, все, что осталось, и двигаться в Казань, в Ново-Татарскую  слободу. Там  родственница обосновалась.  Родная сестра их зятя из Тетюш, Хажи-жизни. Живет эта женщина в бараке около мазарок, прямо за озером. Туда всем и двигаться. Женщину Шайда зовут. Она пришла жить в Казань вслед за арестованным мужем. Устроилась продавщицей в ОРС при мехкомбинате. Раз в неделю сюда приходит. Мужа ее недавно расстреляли, но она все равно приходит. Носит нам  передачи.  Отец с ней переговорит, об этом уже была между ними речь, и Шайдя согласна, она одинока, детей нет. И место в бараке имеется, а потом и отдельное жилье подыщут.
         На том и порешили.
         До вечера  Гульзада справила свои дела. В казанское медресе ее брали, учителей в городе не хватало.
          -Ну что ж… Аллага шокер, - вздохнула Гульзада у порога медресе. И обратилась к Гульсине:
           - Кайтабыз?
           - Кайтабыз! - ответила девочка.
            И пара   отправилась в обратный путь.
…..
         Через неделю Дарьял апа,  с двумя дочерьми, Гульсиной и младшей Альфинур , а также одинокая сельская учительница  вышли рано утром с котомками к своим воротам. У забитых крест-накрест окон опустили поклажи наземь…
        Соседские избы смотрели на улицу угрюмо.
        Но вот стукнула напротив щеколда. Вышла к палисаду  старушка Мавлюда, замерла и, приложив ладонь козырьком ко лбу, подслеповато  прищурилась.
        Клацнули железкой еще одни ворота , взвизгнула пружиной калитка в другой стороне.
        Выходили односельчане. Щурились, издали прощались. В доску свои, а теперь с каждой минутой переживаний все чужее и чужее.
      Нечего было сказать, нечего было дать в дорогу.  Так и стояли, глядя друг на друга издали. Так и будет солнце всходить, так и будет садиться. И ничего не изменится, уйдешь ли ты в город, уйдешь ли ты в землю.  И век твой, считай, кончен.      
      Шагая по проселкам , Гульсина все оборачивалась: прощайте, родные места!  Ее  расставание было уже
взрослым, жалостливым, хоть  и много горя пережито в этих краях.
        И не знала девочка, что через восемь лет, когда начнется война, ее, несовершеннолетнюю, вместе с другими студентами и фабричными  на барже доставят в  эти края – в лютый мороз копать противотанковые рвы и окопы. Многие в этих краях погибнут от стужи, недоедания и болезней. Превратятся в обмороженные скелеты. Закостенеют  на сорокаградусном холоде – когда-то радостно любимые, кем-то бережно взращенные  дитяти. Будут лежать в заваленных хворостом ямах на околицах деревень по линии Казанского обвода. Станет прощаться с жизнью и семнадцатилетняя Гульсина, –  лежа на полу нетопленной избы, накрывшись шмотьем умерших сверстников, истощенная от голода, завшивевшая.
…..
         Шайда апа, вдова расстрелянного «подкулачника», оказавшего сопротивление  хлебозаготовщикам,  работала в  ОРСе при Пушносиндикате., что находился в Ново-Татарской слободе. Она стояла  за прилавком в магазине, местном закутке, с печью, где продавались мука, хлебные выпечки, керосин, селедка , конфетки, скобяные изделия. Еда в ее доме имелась. Да и город в те годы не голодал. Мало того ,что желудки иных горожан не урчали , они пели – от ожога спиртом из бутылок с сургучной печатью, подвигая к закуске, завернутой в газету «Правда» , что пахла  разительно чесночной колбасой. Кто мог, тот умел.
    Были и те ,кто закусывал чернушкой, коркой от чужой закуски , брошенной на столе в  пивной, пользовал остатки пива в пузатых мутных кружках. Этаким не чувствительны были катаклизмы. Ни местные, ни всемирные. Все – праздник!
       Катаклизмы их радовали. «Задрав штаны»,  шаромыги бежали то за комсомолом, то за муллами, призывающих сохранить Бухарскую мечеть. Пели по лавкам да в подворотнях - то «Боже, царя храни», то про красного командира Щорса, чей «след кровавый стелется по сырой траве». То сотворяли вредительства, то распускали еще дореволюционные слухи, что коммунисты готовят указ, где жены пролетариев будут объединены  в одну семью, и ими на радость холостякам могут пользоваться все по очереди, задирать подолы на прямо на улице, как учила великая  Коллонтай!
       Особенно  кипели страсти вокруг Бухарской мечети, что стояла у входа на мазарки. Власти намеревались мечеть снести. Но сторонники мулл или просто верующие противились, устраивали сходы-митинги, протестовали. Однажды при попытке разобрать макушку минарета произошла массовая драка. Женщины царапали лица милиционерам и дружинникам, валили их наземь, таскали за чубы. Кричали, что Советская власть оторвала их мужей от религии и приучила к вину.
        В конце концов, мировая революция в слободе победила – не словом убеждения, так силой. Кое-кого увезли в Пугачевскую тюрьму, кого -  на Сибирский тракт, а кого – и подальше, на барабусе, запряженном в пару кляч вагончике, с решеткой на оконце, откуда вопило черным провалом рта сиротеющее лицо.
          Макушку минарета снесли, вход на башню замуровали, мечеть закрыли, и теперь муллы и стабике отпускали грехи распаренным и отмытым в горячей воде, с хозяйственным мылом из собачачины, покойникам по домам  - адресно.
          У вновь прибывших работать на Пушносиндикат, людей из дальних деревень, стало почитаться место захоронения Семи девиц, как зайдешь на зират – направо. Там установили на могиле памятный знак из дубового столба, на лавках сидели старушки; там и нищие могли подкормиться.
       Шайда апа жила в бараке, как зайдешь на зират –  налево, у озер на окраине зирата; там, невдалеке, учредят железнодорожную станцию и назовут ее именем революционера Мулланура Вахитова, чей прах покоиться еще дальше, на Архангельском кладбище православном - там где и был убит.
     Когда прибыла семья, Ислам  по уговору с бригадиром тайно отбыл с родными до Ново-Татарской слободы, с условием, что вернется до обеденной поверки, когда перед приемом пищи , перечитывают фамилии согрешников, будто молитву перед едой.
       А  вскоре по освобождении Ислама, семья его переселится на улицу Меховщиков . Собирая дрова  в опилках Пушносииндиката, в пахучих несмоляных холмах , привозимых для перетряски и обезжиривания  склизких мехов, - наткнуться на подвальное помещение в старой, еще царских времен, кряжистой кирпичной постройке, где находился когда-то  -  то ли  пост мелкого управляющего, то ли магазин, то ли милицейская кутузка. Верхний этаж  к тому времени будет уже заселен иными беженцами, а подвал завален хламом.
     Туда и переселится вся семья, очистив подвал. Тогда как раз в городе на ту осень окажется вездесущий тетюшский зять Хажи, муж сестренки Дарьял, недораскулаченный ловкач, переквалифицировавшийся  в печники. Он и выложит им печь – большую печь многоходовку с трубой, проходящей сквозь жилье верхних соседей.

      ….

          Гульсина училась в медресе на улице Меховщиков, а после седьмого класса поступила в ФЗО при Мехкомбинате. Обучалась кроить меха под женские шубы, мечтала стать мастером.
         Когда ей исполнилось семнадцать , Гитлер напал на Советский Союз.
          Уже в конце лета в Казань начали эвакуировать заводы из западных областей страны.
           Помещения мехкомбината освобождались. Туда затаскивали прибывшие на грузовиках металлорежущие станки, штампы и фрезерные агрегаты. Тащили станины  несколько мужчин, волокли по бетонному полу канатами.
         Гульсину отправили на фабрику Татваленка, катать войлок для обуви фронтовикам.
         А в ноябре, когда Гитлер опасно угрожал Москве, ей и нескольким женщинам в цеху было предписано: срочно, в течение часа, собрать теплые вещи, туалетные принадлежности, посуду и прибыть в Адмиралтейскую слободу.
          Она прибежала домой – попрощаться, собраться, а дома никого нет! Все на работах.  Завопила от горя, как дитя,  собралась и помчалась.
          У причала толпилось много народу: мужчины, женщины, старшеклассники  и студенты. Падал снег, на льдинах , прямо на воде нагнетало вьюгой желтые сугробы.
       Всех погрузили в трюмы стальной баржи. Она ухнула, заскрежетала в утробе шестеренками и тронулась.
        В темноте сидели молча. Никто не зал, в какую сторону судно движется. Кто говорил ,что в Свияжский район, кто -  вниз по Волге. Но всем было известно: везут на тот берег - копать противотанковые рвы и окопы.
         Баржа прибыла на второй день к пристани у Долгой Поляны Тетюшского кантона. Трюмы открыли, приказали выходить на берег и строиться. Пересчитали всех, а потом последовал озлобленный ответственной ситуацией  возглас:
     - Всем подниматься наверх!
      Люди стали карабкаться по льду на гору.
      Повели на юг- в сторону деревень Урюм и Пролей Каша.
      Разделяя на группы, расселили по домам местных жителей – в каждую избу человек по десять. Спать на полу. Есть в общей столовой у околицы, где еще не было  ни поварских котлов , ни печи. Раздавали  сухие пайки, ломти хлеба. 

        Историческая справка:

         «В середине октябре 1941 года, после начала немецкого наступления под Москвой, советское руководство в лице Государственного комитета обороны СССР (ГКО СССР) приняло решение о сооружении Волжского оборонительного рубежа, который должен был остановить немецкие войска на подступах к Уральскому промышленному району. Составной частью Волжского оборонительного рубежа стал Казанский обвод.
 
   …Первых секретарей горкомов и райкомов партии обязали в трехдневный срок провести мобилизацию населения, причем особо указывалось, что каждый мобилизуемый должен быть одет и обут по-зимнему и должен иметь при себе «запасную смену белья, полотенце, рукавицы или варежки, постельные принадлежности, котелок или миску, ложку и кружку». Республиканским наркоматам предписывалось создать на местах строительства сеть предприятий торговли, общественного питания, медицинского обеспечения и культурного обслуживания. Прокурору ТАССР Д.Н. Исупову указывалось организовать уголовное преследование лиц, уклоняющихся от мобилизации или противодействующих ей.
          …Всего по ТАССР предполагалось мобилизовать около 281,9 тыс. человек, в том числе из Казани и Зеленодольска – 92,5 тыс. и из 36 сельских районов – 189,3 тыс., а также 12660 лошадей, 162 трактора, 71 автомашину. Заместитель председателя СНК ТАССР Н.П. Шибдин осуществил размещение заказов на производство необходимых инструментов. Причем проект решения о заказах был разработан к 6 ноября, подписан Н.П. Шибдиным 12 ноября, а срок выполнения по разным предприятиям устанавливался 7–15 ноября! К тому же к выполнению заказа привлекались местные предприятия, зачастую не имевшие соответствующей базы для их реализации, как, например, жиркомбинат, фабрика «Спартак», льнокомбинат, фабрика кинопленки и т.д.   
     …Как рассказал собиратель и хранитель воспоминаний участников строительства «Казанского обвода», директор краеведческого музея в Апастово Рамис Ногманов, из их района «на окопы» было мобилизовано почти 10 тысяч человек. Как только отправляли одну группу людей, сверху следовал приказ собрать следующую. А люди нужны были и на сельхозработах, на производстве…
Председатель колхоза «Заря» Никифоровского сельсовета Апастовского района А.Максимов, получив телеграмму – приказ о повторном направлении колхозников на строительство укреплений, «смалодушничал» и покончил жизнь самоубийством.
         
     … Вспоминает эти события известный казанский краевед Борис Милицын:
      «Осенью началась повальная мобилизация населения – женщин, учащихся старших классов, ремесленных училищ, студентов и преподавателей – на сооружение окопов, или рубежей так называемого «Казанского обвода». Линия обвода проходила полукольцом вокруг Казани, затрагивая Марийскую и Чувашскую республики, кое-где укрепления доходили вплоть до Горького – длиной всего 350 километров.
         Людям говорили, что на работы их отправляют дней на десять, а оставались они там до двух месяцев и дольше. Голодные, плохо одетые, они в страшные 45-градусные морозы с рассвета до темноты рубили мерзлую землю. Спали в деревнях на ледяном полу. Жертвами тех окопных работ стали несколько сотен человек. Там, на обводе, замерзла и моя тетя. Много тяжелого рассказывала нам о тех страшных днях и близкая родственница моего друга.
Мы же в городе вместе со старшими копали во дворах щели-укрытия. На каждого жителя полагалась норма – одно укрытие в два шириной и глубиной в полтора метра»
       
    ….Воспоминания Николая Даниловича Куркова: «Окопы копали с осени, посылали копать всех кто был на ногах, дома оставались только женщины с малыми детьми.
Работал вместе с нами батальон солдат, они взрывали. Эту землю легче было убирать, но когда приходили утром, то земля снова промерзала. Солдаты также копали ДОТ (землянки, бревна в три наката с верху земля). Я ходил рыть окопы вместо мамы. Питались слабо, разжигали костер и варили картошку. Стояли очень сильные морозы, одеты были слабо – на ногах лапти. Долбили промерзшую землю кирками (мотыгами), которую привозили с Буинска. Я много раз возил в Буинск на лошади людей больных, беременных. Народ, которых привезли на баржах, был полураздетый. Теплой одежды не было, они болели некоторые умирали от холода и голода. Отец наш был бригадиром, он расселял народ по домам в «Томбальксе».

       …Прямо с занятий на строительство Казанского обвода были направлены 209 учащихся речного техникума – без теплой одежды и обуви, без всего, о чем говорилось в телеграмме. Директор лесопильного завода перед отправкой рабочих на окопы забрал у них и сдал в кладовую спецодежду. На три с половиной тысячи человек, направленных на строительство оборонительных сооружений из Кировского района Казани, было всего 74 лопаты.

     …Студенты Казанского университета написали главе Комитета обороны республики, первому секретарю обкома ВКП (б) А.Алемасову: «По поручению студентов госуниверситета, находящихся на трудовом фронте, умоляем Вас разоблачить вредителей, которые делают все, чтобы убить нашу веру в Советскую власть, извести всех нас, работающих там, и еще больше усилить эпидемию тифа. Работать по 10 часов в такие морозы и в такой одежде как у нас – это пытка… Вши съедают нас, последние брюки и рубашки расползаются по швам… Известно ли Вам, товарищ Алемасов, сколько наших товарищей погибло на этих проклятых ямах?.. Пошлите нам смену, мы пойдем работать на заводы, заменим обслуживающий персонал вузов, достаточно мы хватили муки…» Из архивов по Казанскому обводу.


ЭПИЛОГ

      В феврале 1942 года обессилевшую Гульсину вывез на санной подводе Хажи жизни, муж младшей сестры Дарьял, семья которой проживала в Тетюшах.

Февраль 2020 г