Две тысячи третий год

Петров Дима
Когда я увидел их в первый раз, меня натолкнуло это на размышление, они скакали, словно антилопы к желанному водопою. Словно измученные путники пустыни из последних сил, бегущие к оазису точно капли сбегающие с крыши прямиком на грязные улицы.  А во взгляде читалось призрение к трезвой жизни, и хоть в том удивительном оазисе всё было за звенящую монету и никак иначе. Самые бойкие с дырявыми пустыми карманами бежали быстрее всех, призрев не только трезвость, но и логику. Они были, как философы страстно желающие растоптать свои труды словно грибники, бегущие к болоту, чтобы прыгнуть в него вместе с грибами.


И вот однажды одним туманным утром я шёл на пробежке задумавшись об уведённом ранее. Приметив вдалеке мерцающие глаза, будто в тумане шёл кот под два метра ростом. Он не бежал он не скакал, как антилопа он медленно ковылял, словно пытаясь, надышатся туманом и опьянеть. А шедшая рядом собака как последний друг, который не бросит почему-то убежала в сторону.  Потом он начел махать руками, словно пытаясь, отмахнутся от дымки кричать, что-то, как будто стараясь, докричатся до себя самого до себя прежнего. Но тот прежний человек, похоже, уже был не способен что-то услышать, и в его охрипшем голосе явно читалось ледяное осознание  этого. Да и туман тихонько звенел минором, пронзающим минором осени казалась, улица превратилась в трясину медленно забирающая в холодную неизвестность. 

Представив на пару мгновений себя трясиной в неизвестности я  услышал ужасно фальшивое пение песни из две тысячи третьего года. И ностальгия приятной терзающей негой охватила меня словно пьяненькая студентка лет двадцати. А именно такая нега особенно приятна хоть и бывает иногда от этого немного грустно.  Через дымку точно через паутину я всматривался в приближающийся силуэт что качался из стороны в сторону будто Якопо Бельбо. И он почему-то становился всё более и более размытый. В голове лениво кружилась одна единственная  мысль обратившая взгляд во что-то бесконечно отрешённое. И казалось птицы, кружившие в этой дымке как камешки, что никак не упадут, хотели докричаться до нас, но люди не знают птичьего языка, порой говоря именно на нём.

Сквозь дымчатое одеяло, повисшее над нашими головами, стал робко просачиваться осенний солнечный свет, словно делая наброски в своём черновике. Он созерцал нас безрадостных запутавшихся почти породнившихся с туманом. Этот свет одинаково прекрасно прорисовывал и грязные лужи с окурками и наши лица превратив того самого прохожего с охрипшим голосом в меня. В меня потерянного с глубокими морщинами и трясущимися руками. В меня смотревшего на мир через призму хмельного тумана, что звенел внутри нескончаемой песней.

Он с холодным безразличием, не радуясь свету, прошёл мима, как проходит осенний дождь, оставляя прохладу. Также иногда проходят воспоминания, окинув знакомым взором. Вот и тогда я будто снова стаял на улице Розы Люксембург, и метиска, смотря мне в  глаза, красивым голосом вторила двум русским девочкам, которым в свою очередь вторил весь мир. Я был пьян и наивен и та самая хмельная наивность до сих пор дурманит мне голову. А музыка звучавшая тогда становится преддверием бескрайнего мира воспоминаний.

Я тогда не обращал особого внимания на солнечный свет я принимал это как что-то обыденное. И лишь в памяти спустя много лет, словно отсекая пережитое, оставался ярким только девичий лик освещённый солнцем как самый красивый ориентир в этом грешном мире. С тех пор прошло немало времени и голова моя редко бывает хмельной.  Но когда я всё-таки даю слабину я вспоминаю две тысячи третий год как черновик, исписанный наивными набросками,  и пью за солнечный почерк за самого неутомимого и беспристрастного попутчика. И словно пытаюсь что-то услышать от тех двух далёких на маленькой улице, что улыбаются мне через мириады ошибок.