Дева-очи - Сказы Утикача

Вячеслав Динека
      Нет, не передать мне, не передать…
    Весь строй речи Тимофея Алексеевича, все словечки его – неизвестного
    происхождения, но удивительно ладно ложащиеся в извилистую колею
    повествования его, сам голос, «с трещинкой», грубоватый и ласково-вкрадчивый
    одновременно, сами интонации голоса, наполненные скрытой насмешкой, то
    поднимающиеся до оперного почти звучания, то опускающиеся почти до шёпота…
    Всё это притягивало, завораживало. Как всё это донести через бумагу? Чем
    точнее стараюсь я передать его язык, тем менее самому мне кажется он похожим
    на услышанные мною речи Утикача. Нет, не передать мне… Ну что же, как могу.
    Не обессудь, читатель. Имей только в виду, что представленное мною – слабая
    попытка найти золотую середину между точностью передачи речи рассказчика и
    понятностью для тебя, читатель мой, современник… А засим, с божьей помощью...
    Как могу, так и сказываю. А сам Утикач тоже издалека начинает.
    Почешет Тимофей Алексеич седую потылыцю, на Петруху повздыхает с грустию,
    крякнет, опять вздохнёт, а тогда уж и заговорит:

  Вот думаю – с чего начать-то … Давно было – багато тому – налетели  чечены буйные нежданным налётом на дальные хуторы. Уж посвистала сталь, потешилась, испила кровиночки. Вот и залишилися малявочки-сиротиночки,  сестрички-погодки, без батька с матерью, без близких родичей. И взяла их до себя Захаровна – старая видьма. Хату её и чечены не тронули – побрехушки ли, розмовы ходили меж людей и племён о ведовстве её незбагненном – жутко. Могла, сказывают, она одним только пошёпком от хвори всякой избавить любого, коли только будет у ней на то доброе пожеланье. А то, (ой же ж, боженька!), глянет тёмным оком – и беда людыне. А то – придут к ней: «Захаровна, ты глянь, сушь яка. Дожжичка б, чи шо…» Выйдет Захаровна за околицу, постоит, пожмурится, долони к небу поднявши, поворошит пальчиками отак от, и – пошли, побежали хмаринки вдруг, громыхнуло далече, а там, глянь, и зарядил дожжик. А то и ливень ливанёт… Словом – видьма. И побаивались её, и без неё никуды. Сколько добра людям сотворяла, чего там! Багато на дворе её собиралося болящего народу из разных мест. Что твои паломники: с узелками – целыми, часом, семьями. Бывало, и из аулов далёких. Подъедет на телеге такой дед белобородый с чёрной бровою, виду разбойного, возьмёт с телеги за шкуру двух баранов, да и тягнет, как плату,  в хату – поможи, молвит, Захаровна.
  И, как-то, такое было… Ехали с войны донцы через наши места. С ними был их товарищ пораненый,  весь в бинтах. Молодой сотник, высокий, красивый, черноусый. Статный,  в плечах – что твоя бурка. Да только в ранах весь, хотя и – при подмоге  товарищив – в седле. И надо же, на беду, в наших тут уже местах нарвалися на засидку каких-то разбойников. Отбились уже, ушли, но навздогон прилетела пуля.  А она, известно, от же, дурବ¬-дурою, а виноватого завсегда назначит. Слабкая уже, на излёте, а вот, поди ж ты – прямо по потылыци: хвать того сотника. Бинтов не пробила, а с коня свалила на придорожные каменья. Лёг он замертво. Товарищи уж подумали – готовый, бедолага. Уж и папахи поснимали, головы похнюпив, а он тут заворошился, забормотал. Живой, стало быть. Да только ворошится еле-еле, руками так дивно водит и бормочет: «Братцы, а, братцы! Ночь, ни то? Не вижу я ничего, братцы!..» 
   Ослепнул значит.
   Везти такого бедолагу – не довезёшь, кинуть – не кинешь. Брат ведь боёвый, одностанишник, кому кум, кому сват, а кому друг лепший. Стали шукать, развыпытывать – где оставить, кому доверить. Доктор один чужеземный нашёлся неподалёку, тож проездом, так тот лишь головою покачал, да рукой махнул. «Их, мол, хофнунг совсем в голос» (1), – сказал по-своему, по-иноземному. Отстаньте, мол… И тут местные подсказали: до Захаровны! Уж коли она не подымет, так тоди и заберёте – схоронить.
Привезли.
   – Кладить сюда, – сказала, – олухи, да и пошли… Вон, в кут отойдить, не намагайтесь...
Оглядела хлопца, общупала, поспрошала его, да и прочих. Всё что-то там бормотала, сердитая. Это у неё часто так. Многие, знаю, подслушивали её шёпот и бормотание, запоминали даже дословно. Аж и я пробовал. А толку – пшик. Застала меня как-то видьма эта, как я бормочу слова, от её запомненные, осерчала – страх как.
   – Ах, ты ж, – говорит, – дурень безголовый! Страшни хворобы на свою голову кличешь, дурна твоя душа! Слова-то ты запамьятав, да и то не вси, а  более того и ничого. А що я там шепочу, ты чув, ты знаешь? Да кажному хворому, кажне страждання – своя молитва! А без верной молитвы слова оци – знахарство богопротивное, сатане насолода. Иди з очей моих, дубина ты вислоуха, собачий сын!
С того часу я, бывало, лишь подумаю про слова всякие лекарские, такие в голове начинаются свисты-звоны-завывания – хоть в вир сигай! Не-не, никому не совету;ю. Я с той поры и на очи Захаровне лишний раз попасться боялся, и до веку не здамся… Повторяй, не повторяй – никакого проку. Только болячки на себя накличешь. 
А у Захаровны – как по писаному. Принесут ей, бывало, младенца хворого, к примеру, грыжею – помоги, Захаровна. Велит она вот что проделать трижды: на утренней заре, на вечерней, и снова на утренней дитя искупать, да положить под образа. (Я ж, промеж нами, и подзаписывал за нею, дурень). И так проговорит над ним тихим скороговором:
   – Будь моя дытыно щаслыво и талановыто, будь мое дитятко здорово и красыво, выросты чоловиком мицным и мудрым, козаком спрытным, воином хоробрым, матери утехою, дружыни захыстом, иншым – вирным товарыщем.  Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь, аминь, аминь.
А потом материным платком дитя накроет, да через него берёт легонько зубами пупок ребёнка, и давай бормотать:
   – Грызу я, загрызають дванадцять грыж: грыжу пупов, грыжу нутряне, грыжу сердцева, грыжу шулятную, грыжу мозкову, грыжу пахову, грыжу кистяну, грыжу жиляную, грыжу суглобову, грыжу подорожню, витряну, опивничных и морозну. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь, аминь, аминь… – и пальцы  щепотью, и елозит ими, будто бы посыпая солью.
Пробормочет она это аж раза три, да после кажного раза сплюнет трижды через левое плечо. Потом сама на колени падёт, крестится, кланяется и, до полу склонившись, скажет ещё:
   – Матушка Соломонидушка у Пресвятой Богородицы грыжу замовляла, зайдала зализнымы зубамы, мидными щокамы. Так и я, раба Божа Фотиния, заговорюю, зайдають грыжу у немовляты Тарасика на викы вични. Аминь…
Встанет с колен, велит молодой матери почаще выкладать «немовлю на черево, щоб швыдше затянулось пупково колечко» – и спокойно забирает мамка свой скарб. Посмихается радостно: будет дитя здорово.   
 Такая вот была ведунья Захаровна. После её леченья крепкий выходил народ, румяный да ладный собою. Вон, гляньте, Петруха у нас каков дубок. А, Петрух?! Беда только, что головою глуп.
Я и сам, помню – много тому лет – ходил за помощью к Захаровне. Это ж надо, пустяк какой – зуб! А ночи не сплю и днями вою, беда, да и только. Все зубы, понимаешь, как зубы – доску могу перегрызть – а этот, один, гад такой, мало, что болит, так ещё и шатается, даже мякушку не пожуёшь. Хоть на полку клади.
Поглядела Захаровна, покачала головой, дурной башкою меня обозвала.
– Орехи, – говорит, – камешкой бьють, а не зубом давят. Ты бы их лобом своим колол, глядишь, и мозге польза.
Потом принесла большую такую чашу с водою, в руки мне сунула.
   – Бери, – говорит, – да так держи, чтобы палец большой поверх чаши лёг.
Сама тож взяла чашу с другого боку и скоренько так забормотала – боюсь и не упомню всего. Но помню такое:
   –  Ключова вода, не мий, чи не полощы крути берегы. А змый, сполощи з раба божья Тимохи вси урокы, вси переполохы, щоб не урочилос, щоб не полошите. При ранковой зори Марйи, при вечирний зори Маремьяне. При червоному сонечку, при злати мисяци, при ясных зирочках. Змывай з усього складу, з рук, з ниг, з кисток, з очей, з печинкы, з крови гарячой, з завзятого серця, з легкых, з нырок, и з хворых мизкив, з карых очей, з чорных брив. Щоб не було пучку щеломотищей, щоб не було нияких болив у раба божья Тимохи. Матушка Пресвята Богородыця, пишлы сну-упыну на раба божья Тимоху доброго здороввя. Спаты-почываты, ничого не знаты, столиття по столиттю. Выдтепер до вовикы. Аминь.
Сказала так, сплюнула три раза через левое плечо, поглядела на меня неласково, и давай повторять всё заново. И так три раза. А потом говорит:
   – Сидай от туточки, на скамью, скидай обувку.
Сильно   дивно мне, а спорить боюсь. Обувка-то причём! Но скидаю. Взяла она мою ногу, ступню разглядела внимательно так, палец большой на ноге ощупала, а потом достаёт иглу. Длинная такая игла, тонкая. Примерилась и – ка-а-ак засадит мне её в тот палец! У меня от боли и от страху не то что зубы – очи залязгали!
   – Потерпи минутку, казак, – говорит, – пущай поторчить.
После всего велела пить ту воду малыми глотками, так, чтоб медленно, по 3 раза в день.
   Ну, что тут скажешь – подходи, народ, глянь, кому не лень. Вот он, зуб! Сколько годов прошло… (Да ты, Петруха, тьфу, палец-то грязный в рот мне не сувай!) Все уж зубы – какие выпали, какие пожелтели, потемнели да искрошились, а энтот… Во, молодец какой, глянь! (Ну ладно, пощупай, Петруха, пощупай. Кисет с тебя полный за эти погляделки)…
Ну да речь-то не о том сегодня, прав ты, Петро...
   Долго Захаровна смотрела да мацала того сотника, бурчала сердито. Сказала потом:
   – Залишайте. Месяца через два-три заберёте.
   – Живым ли заберём Андрия, Захаровна? – спрошают, – Родичам-то что передать.
   – А то уж, любок, божья власть. 
   На том и разлучились.
   А сказать ещё надобно вот об чём… Об малявочках, сестричках-погодках, что прибились к Захаровне по сиротской судьбине своей, да так и зажили с лекаркой-видьмою, вполне себе в холе и покое, наук ведовских постигая таинства. Выросли девки справными умом, певуньями с голосами ручейно-серебряными, да только, акромя голоса, хоть и сёстры родные, а такие разные статью и характером, что просто диву даёшься.
   Алинка, та – огнь на молочной гладине. Хороша дива! Стройна, весела, языката, занозиста! Так уж и сказано: серце радэ, и особа цвитэ. Ладна обличьем, телом справна, очами заклична – так и заманивает в сети свои, в омуты тайные! Парубки вкруг неё, что комарьё, вьются, да попискивают от аппетиту. Не дива – ветер. Всё бодренько, швыдко. Работу – раз-раз, споренько – и на полянку до околицы, в кружок с помолодью. Песни, гульки – весело! Очами кого осияет, а кого видшмыгает, будто плетью; языком бритвенным кого вознесёт, а кого и охулит – навеки обмажет, опосмешит. Захаровна всё бурчала вечно, недовольная. Верховодка, мол, девка! Ветер. Млин-пустомеля. Да всё одно, всем, кому ни приведётся, добренько с Алинкой – свежо и весело.
   – А чего?! – так на укоры Алина очи закатывает. – А кому погано-то? А мне – чудненько!
   Олеся – та иная. Тихая такая мыша. Тоненькая, что берёзка. Захаровне помогает, травы трёт, семена толчёт. Всё молчком. Коли нет работы по будинку – то книжечку себе читает (их у Захаровны полна хатина), а то заберёт с собою пса волохатого: «пидемо, Черныш»,  – да сядет на бережку, подале от очей, вяжет себе тряпицу какую, да тихо с тем Чернышом (с собакою-то!) беседу ведёт. Блаженна! Чтобы на гулянье куда с молодью – ни-ни. Та-й молодые её сторонятся. Хлопцы, те, слышь, будто как побаиваются. Чудна, словом, хотя поганого и не скажу ничего.
Такие вот разные сестрёнки-подружки. Только вот певуньи обе – заслушаешься. Голоса – сама песня! Сильные, какие-то глубочущие, богатозвучные. Коли уж упросят их заспевать на пару, тут уж… Ох! Сердце тает! А кончат песню, обнимутся, цмоктанутся в щёчки и… будто чужие – каждая за своё. Одна веселиться, танцевать, радоваться, и дружков с подружками радовать, другая – то читать, а то – бормотать себе подле речки, да на воду дивиться…
   Ну да ладно. Вернёмся к тому сотнику. Уж Захаровна ему и отвары всякие варила, и травы с листочками на глаза накладывала… Бывает, пожуёт-пожуёт листочки какие-то, да к глазам его приложит, да тряпицею привяжет. А то бормочет что-то – свои, значит наговоры разные. Долго ли, нет ли длилось то лекарство, да только бестолку. Бывало, примечали люди: Андрий тот тайком тряпицу  сдвинет, поведёт головою туда-сюда, да и вздохнёт тяжко – не видать, значит, мира божьего.
Хмуриться и Захаровна стала, не по ндраву ей всё это. «Не чапай ты тряпицу, – ворчит. – Безглуздо таке ликування».
   – Ну а видно хоть что глазом? – спрашивает.
   – Да что… – отвечает козаче, – красным все, даже розовым, а по красному круги зелёные плавают… Да и искры какие-то проскакивают.
Задумалась лекарка надолго, пожала плечами.
   – Э, – говорит, – не в очах твоя слипота, а в душе, та и мозгу беда ...
Сняла с глаз его тряпицу, промыла водою очи, отёрла.
   – Будемо, – говорит, – не очи ликуваты, а всю людыну. Давай-ка голову, намотаемо нову ганчирку, щильну повъязку.
И снимать повязку не велела, и думать про очи запретила.
   – Будешь вот  поболе гулять на свежом повитри, да теревени розводыты (2) , чтоб про хворобы не замысливаться.
   – Да разве ж это возможно? Как же не думать-то? Думалка, она же разрешения не спрошает, – казак удивляется.
   – Раз треба, так и можлыво! – сердится Захаровна. – Дам я тоби в допомогу Алинку. Она у нас брехуха знатная, так заговорит – что и слова не дасть вставить, не то що думки думать. А питьё приготую, травычкы лекарские, заспокойливые – будешь пить, як скажу.
   На том бы и порешили, да Алинка не шибко уговорчива была девка.
   – Чего это я молодые свои денёчки сгубливать стану, чтоб ни гулянья, ни веселья с убогим! – так заявила. – Хлопец он, ясное дело, видный, так зато и незрячий. Пусть споначалу пообмогнется очами, чтобы  любоваться на пригожести мои лакомые. За мною вон сколько гарных парубков убиваются да стёжки утаптывают. Они ж, гляди, этого увечного и докалечат!
   И стыдила её Захаровна, и попрекала, и грозила лозиною – всё нипочём. Не видит, мол, моих прелестев, не поспеет сослепу за ножками моими быстролётными на ходулях своих безглазых, да и расшибётся сполна начисто.
Что тут поделаешь? Олеське поручить? Да какая ж она говорунья – за день порою два-три слова и услышишь от неё, окромя доброго утра да спокойной ночи! Вздыхала-гадала-думала Захаровна, да так ничего и не придумала.
   – Спопробуй, – говорит, – Олесенька, помочь хлопцу снову свит билый побачиты. Бильше и никому. Погуляй, поразмовляй с ним, пусть забудет он думать об увеченье своём, расскажи ему что интересное. Ты ж у меня розумница, и из книжек богато знаешь. Глядишь, что у нас и выйдет.
   И сама Захаровна в сумленьях, а что делать! Олеська, покорная, отвечает лишь:
– Постараюсь, бабуся.

   Так вот и начали они вместе ходить…
Возьмёт она его за руку, да и ведёт к речке. Он поначалу как-то всё упирался, не хотел на люди показываться, понурый ходил, невесел. Да и понятно, какая ж радость – с молодых лет не видать ничего, акромя ночи. А потом замечать стали люди: идут рядышком бодренько, что-то говорят друг дружке, прям щебечут, улыбчивые. Сперва ж неясно было, чего там за разговоры такие, чего улыбчивы вдруг, а то и хохочут… Чудно! А уж апосля, чуть позжее, распознали, расслушали, подивились. Сам-то я мало чего слыхал, а с доподлинных слов Лизаветы макаровской, да Кирилловны, да Аньки вымястой, и других всяких стало и мне известно многое.
   Сначала-то грустные они были. Олеська, она девка жалостливая, за птаху больную и то сердце рвёт, а тут молодой статный хлопец с увечьем горьким – какое ж тут веселье. Да и не шибко понимали друг-дружку споначалу – говор-то разный. Бывало, сядут на бережку – ветерок в деревах шепчет, воды журчат. Скажет Олеська неосторожно: какая сирень, мол, на том бережку, глянь-ка, мол… И замолкнет от ужасу за слова свои глупые. А тот зубами заскрипит, голову обхватит, застонет тихо в отчаянии. Сердце Олеси от жалости бьётся, что птица помирающая. Обнимет хлопца за плечи, успокаивает. Как-то раз попрекнул Андрий её неласково: не видят же глаза мои, мол, света белого, чего ж ты мучаешь меня своими разговорами!
Осерчала вдруг Олеся, ножкой топнула:
   – Да соромно же, козаче! Да чего ж ты оплакуешь себя завчасно! Я ось, чтоб красы земные справди розглянуты хочу, так очи  прикрываю, щоб сердцем, душею их вычуять. Ты душу слухай свою, сердцем до свиту прытулысь – и зразумиешь тоди. Ну-ка, замри. Тихо! Слухай мене…
   Замер Андрий, оторопелый от отповеди.
   – Ну, слухаю, – сказал примирительно.
   – Вон, чуешь, вода журчить, струинка струинку обнимает ласково, – говорит тихо-тихо Олеся, – и кажная цивка в мисячной дорожке купается, блищит золотыми змийками, вьётся вкруг подружки своей, лащится… Душою, душою побач… Ну, бачишь?
Запрокинул хлопец голову к небу, словно сквозь тряпицу очи незрячие что разобрали, удивлённо отвечает:
   – Увидал! Ей богу, увидал! А чего бачить-то?
   Тут Олеська уже удивляется:
   – Как чего? Ну сам же казав, побачил же душою!
Тут до парня понятие доходить стало. Усмехается, руку девушке гладит ласково.
   – По-нашему, – говорит, – бачить, значит – баркас досками обшивать.
   – Баркас… – растерянно молвит Олеся, поражённая, а потом, на улыбку его глядючи, вдруг хохотать начинает. А тут и Андрия смех разбирает, хохочут оба уже, за руки взявшись. Аж завидно, кто увидел.
   Разок за разочком уродился у них свой какой-то, понятный друг-дружке, говор. Часто видеть стали люди: сидят на бережку, голова к голове, она что-то, не умолкая, так и чешет ему негромко, а он – голова запрокинута – слухает, а на лице такое блаженство, словно райскую птицу узрел. Кой-кого даже зло стало брать от зависти. Ветерок лёгкий листочки чуть шевелит, а по лицу казака, словно паутинки лёгкие, волоса Олеськины щекотливо бегают. И губы Андрия шевелятся в улыбке.
   – Сроду, – шепчет, – не бачив такой красотинушки…
   А то, бывало, лежат на травке рядышком, в небо очи  уставив, руки за головы уложив и что-то там как высматривают, в небе-то. У парня лицо внимательное, сосредоточенное, будто сквозь тряпицу видит чего. А она ему что-то разповидает тихим голоском. Такое, сказывают, говорит:
   – Ота зирка наибильш важлива, хоть и не богато приметна, в народи называють Квочкою, и ще, видразу, Полярна Зирка. А там мае богато зирочок, зовутся по-книжному, созвездиями, сузирйив, по-нашому, вон Колисниця, або Велыкый Виз – бачив вон четыре колиса та трое коней (семызирья), а ниже Малый Виз, или Пасекою ещё называется, а ещё обе они клычутся за незграбнистю медведицами. А по-над ими змеёю вьется – то Борона,  именуеться ще имьям дружыны царя ефиопського Кассиопеею…
   Молвит она ему всё это, а люди, кто слышал, только таращутся, да затылки чешут – на небе-то туча серая с тучей чёрною обнимаются, да тучей бледною укрываются. Чудно!

   Так вот и шли дни тихонечко к той поре, когда настало время…
Стали слышать люди, как называет казак Олеську и красатулею ненаглядною, и ладушкою. А та, бывало, на слова его лицо своё ладошками закрывает, чуть что не плачет, грустная. Скоро уже и тряпицу с глаз его снимать собралась Захаровна – и боязно стало девице: а как излечится Андрий, да углядит, какая она на самом деле нескладёха, и такое на лице его тогда прочтётся – хоть в вир головою! А тут ещё и Алинка стала обшучивать, хочь и весело, да и не без яду – вот, мол, глянет казак очами живыми на красотулю-свою-ладушку, да и ослепнет тогда уж навеки от ужасу. Всё грустнее становилась Олеся, всё думала-думала, а известно: чем дольше думка, тем дурней удумка. И вот чего она, значит, удумала…
   (А нет, чтобы подымить тютюнчиком розповидачу кто услужил, так нет. Ты чего это, Петруха, морду воротишь, жадобная твоя душа! Давай-давай, высыпай махорочки-то… А день-то хороший сегодня, а! И дышится славно, и дым слаще…)
   Ну что тут скажешь о дурной девке. Стала она просить Алинку учудить такое, что у той аж очи разгорелися от азарту! Давай-ка, мол, говорит Олеська – голоса-то у нас одинаковы – ты ему и предстанешь споначалу вроде как я. А я, мол, лицо его без повязки увидеть страшуся. Прикинься ж, сестрица ро;дная, ты мною, а далее уж как бог даст.  А ему при прозрении мою зовнишность страшну и впрямь узреть незпечно…
   (Чего-то не курится махра твоя, Петруха – отсырела, небось. Ты ж хорошею рази поделишься когда!)
   Это ж надо было глупь такую удумать девкиными мозгами! А Алинке чего – та аж крупом заелозила от удовольствия, от предвкушения розваги. Так и сговорили. Захаровна до конца и не поняла, чего девки удумали, поморщилась только, головою покачала, да рукой махнула.
Пришло время тряпицу снимать. Усадила Захаровна парня на лавку, сказала:
   – Як ганчирку зныиму, сыльно зиныци не розорюй, вид свитла воны  видвыклы, мабуть. А бачыты будеш, не сумнивайся. Нема в тебе хворобы бильше.
Алинка тут как тут, как и сговорено, а Олеся – не удержалась-таки,тайком наблюдает-подсматривает.
   Сняли тряпицу, проморгался казак, радостный, что белый свет снова увидал. Огляделся – старуха перед ним, чуть склонившись, в лицо ему заглядывает, а рядом с нею красавица писаная, статная да задорная.
  – Боже ж мой, как хорошо-то! – прошептал. – А тебя, ладушка моя ненаглядная, так в себе и бачил! (Это он уже Алинке такое сказал).
Услыхала речи эти Олеся, сгорбилась пуще прежнего, отвернулась, да и ушла тихонько, видно, будто со слезою из очей потухших, лицо прикрывая косынкою…
Так и пошла её жизнь, будто обычною чередою.
Олеська Захаровне помогает, травы трёт, семена толчёт. Всё молчком. Коли нет работы по будинку – то книжечку себе читает, коих полна хатина, а то заберёт с собою, как обычно, пса волохатого: «пидемо, Черныш»,  – да сядет на бережку, подале от очей, вяжет себе тряпицу какую, да тихо с тем Чернышом (с собакою-то!) беседу ведёт. Блаженна! Чтобы на гулянье куда с молодью – ни-ни. Та-й молодые её сторонятся, как всегда.
   А Алинка с казаком статным под ручку по станице гуляет гордой павою, на иных парней искоса поглядывает с усмешкою, да ближе к вечеру тягнет Андрия за собою на гулянья да посиделки с молодью. А тот, радостный от своего спасения, ходит, как сархош  (3) турецкий, куда поведут, ничего не замечая округ, акромя красуни-подружки своей, ладушки.
   Долго ль такое продолжалося… Да не так, чтоб…На другий день уж стал Андрий всё чаще лоб морщить от сомнений, чаще хмуриться от непонимания. И то сказать: тот говор, что промеж ним и девою народился, пропал куда-то, словно и не было, да и разговоры пошли совсем иные, да и… много чего стало непонятного. И не стало той тишины доверливых разговоров о красотах земных да небесных. Вот, к примеру, зовёт он подругу: пойдём, мол, к речке, Ладушка, и Черныша с собою возьмём, а в ответ:
– Тю! Чого мы там не бачылы? Клищив збыраты? Та й Черныш тот смердючий, блохастый, мабуть!
   Или попросит казак:
   – А покаж мне таперь, где ж та Борона, что  именуеться ещё жинкою царя эфиопського, звезда энто, то биш зирка, али что?
   А она ему:
   – Ще чого! Робыты ничого? Свитыть соби и свитыть. А мени – що зирка, що дирка, все одно. Ходимо краще до околыци, там вже зибралыся хлопци з дивчатамы – весело буде.
   И задумался тут крепко Андрий – щось не то… Куда всё пропало, что было – те вечера сладкие под тёплым ветерочком, с лоскотливыми паутинками девичьих локонов на лице, под шелестящее журчание струй речных, друг дружку обнимающих? Куда запропали те красы земные и небесные, тот тихий голос-полушёпот девичий, то чудо земное, душою узренное ярчее, чем зеницами человечьими?
   И пропала вся отрада для него от вороченной зоркости, от жизни воскрешённой, и стал он всё реже уговариваться на прогулки с раскрасавицею, а на третий день чураться стал разговоров с нею, и засобирался казак в путь-дорогу к родным местам, к дому отчему.
   И, чтоб проститься с тем, что полюбилось крепко ему, и так нежданно потерялось в краю этом, оставляемом теперь навеки, пошёл он, грустный к реке на бережок, послухать напоследях струи речные, вдохнуть на прощание нежный воздух над бегучей водою, прикрыть вежды и вспомнить дива чудные, виденные тут душою в благословенное время недужности своей.
   И, до речки дойдя, остановился, замерев, услышав за кустом голос знакомый, тихий-тихий.
   – А бузок, что у донцев сиренью кличут, на том бережку отойшла вже совсим, и квит опал, и листочки, сумни, хытають голивкамы, печалуются, як и мы с тобою, Черныш, друже мий едыный. А мы з тобою и не пожалуемся никому, а нам и так добре – дыхаемо, очами свит обнимаемо, Бога любымо, небом милуемося! А по свиту божьему щастя ходыть, друзив соби пидбырае, саме выбырае, хто йому сподобаеься.
Упустила я мрию-любовь свою – людям не скажешь, а тоби можно, благоприятель ты мий кошлатый. Не суперныця я красывым дивчатам, не моя доля любов людська. И це добре, и вирно...
   И такое тёплое дрожание образовалось тут в сердце казака, такой свет горячий разлился в душе его, что чуть не задохнулся он, словно осколок раскалённый застрял в горле и перекрыл дыхание навеки. И тогда быстро шагнул он через куст, и она задрожала и обернулась испуганно, когда сильные руки его на плечи её легли.
   – Ладушка моя лю;бая, – сказал он голосом осевшим, пробиваясь через тот осколок, что горло перекрыл, – счастье моё ненаглядное, очи мои бесценные! Простишь ли ты меня когда, дурня безглазого? Позволишь ли взглянуть ещё на свет божий очами твоими светозарными? Примешь ли меня в попутчики по миру бескрайнему?..
   И много ещё говорил такого, чего и сам за собою не ведал – откель слова-то такие родились, будто сам Господь нашептал.
Слушала она его растерянно, смотрела сперва испуганно, потом удивлённо, а глаза её светились всё ярче светом небесным, будто два солнца всходили из туч пасмурных, мир земной золотом обливая.
   И тут Черныш, паразит, потянулся к ним и языком своим шершавым взял да и лизнул дважды лицо его, потом и её, так что они отпрянули, уворачиваясь, а потом переглянулись, улыбнулись и смеятся начали, а Черныш скакал вкруг них и повизгивал радостно…
   Ну, что тут ещё сказывать. Тютюн кончился, и сказу конец. Скажу ещё только, да и пойду…
   Видят станишники – идёт казак, статный, красивый, молодой, сильный, по станице, а рядом с ним красавица, какой и не видывали в тех краях – стройная, плавная, голова гордая на высокой шее, очи огромные светятся светом несказанным, и вокруг неё словно в воздухе свечение какое, с золотистыми искорками. Ей богу, не брешу! Сам не видал, а от людей слыхал.
   Любовалось  обчество такою красой небывалою, да недолго…
   Увёз донец это сокровище на свою родину, а что дальше с ними было, того не скажу, потому как брехать не научен, не знаю. Знаю – Захаровна долго сердилася, а потом, поворчав, и благословила, куды ж деваться. И когда они отъехали уже, долго ещё молилась за них, видьма старая.

1.  «Ist hoffnungslos» – безнадежно (нем.)
2.   Гулять на свежем воздухе и разговоры разговаривать.3.
3.  Sarho; – пьяница (тюрк.)