Путешественник

Михаил Козлов
Вода была мутной и пахла перловкой из детства. Запах был не тот же самый, но очень походил на запах склизкой массы, которой в детстве потчевала няня. Не то чтобы неприятный, но не тот, что может порадовать ароматом и утром, а тем более в конце тяжелого дня. Я стоял у самого берега реки под упавшей ветвью незнакомого растения и только голова торчала над поверхностью. Ожидание, когда преследователи появятся было невыносимым и сердце гулко билось в груди о вздымавшиеся ребра.

Требовалось успокоится и перевести дыхание, чтобы иметь возможность скрыться под водой хотя бы на минуту, пока аборигены не удостоверятся, что меня тут нет и не уйдут в лес, искать в другом месте. Я был готов погрузится в любой момент, погрузиться без всплеска, в надежде, что неизбежные круги на воде поглотят ветви над головой.

Последние пару дней я приобрел довольно большое количество навыков выживания, добывания пропитания и скрытного ухода от преследователей. Видимо у меня были врожденные способности к таким вещам, потому что предыдущий образ жизни не давал мне возможности приобщится к жизни на природе: я даже скаутом никогда не был.

Отец часто переезжал с места на место по работе, но всегда селился в крупных городах. На моем счету был Милуоки, тот, что на озере Мичиган около Чикаго, Индианаполис – совсем недолго, меньше года, Коламбус в Огайо, где к нам с отцом присоединилась Оливия, до сих пор с ностальгией вспоминаю ее кукурузный хлеб, она была с Юга и готовила его по бабушкиному рецепту, не смешивая с пшеничной мукой, как это делают у нас, на Среднем Западе. Именно тогда он привык есть кукурузный пирог с рагу, а не поливать его кленовым сиропом, как делала Дакота из Гаррисберга, куда они переехали после двух месяцев в Алтуне.
 
Гаррисберг – старый город на Саскуэханне, крупным его язык назвать не поворачивается. Но, пожалуй, там они задержались с отцом дольше всего. Может из-за Дакоты, ласковой и крупной, которая могла стать для меня настоящей матерью, а для отца женой, может быть потому что отец в ту пору подхвативший какую-то дрянь в легких совсем ослаб и по этой причине на время угасла его страсть к переездам.
Весь город располагался на левом берегу реки и изначально был основан для поддержания переправы через Саскуэханну – крупную реку, петляющую по нескольким штатам северо-востока и впадающей в Чесапикский залив в Атлантике. Я попал туда в ту пору, когда полным ходом шло строительство Пенсильванского Капитолия, на котором в основном подвизался мой отец, поставляя стройматериалы, и где он познакомился с Дакотой, кухаркой на передвижной кухне, обслуживавшей строительство и других рабочих Кэпитол Парк.

Почему именно эти воспоминания всплыли у меня в минуты столь отчаянного положения в которое я попал, понять совершенно невозможно. Хотя скорее всего дело именно в контрасте той относительно благополучной жизни и теми событиями, которые заставляют меня прятаться под упавшей веткой в мутной воде неизвестной южноамериканской речки, затерянной в первобытных джунглях, где может быть я первый белый, которого видели эти места.

С берега не доносилось ни единого звука, но я отлично знал, что услышать аборигена, когда он охотится совершенно невозможно. Можно быть только еще более тихим, чем самый тихий из них. И я стал таким, потому что за два дня, пока за мной идет непрекращающаяся охота, я все еще жив и можно утверждать даже здоров. Я не знаю, что надо делать, чтобы оторваться от преследователей, но надеюсь у них есть свой ареал обитания, выйдя за границы которого, я избавлюсь от их внимания.

Потом, конечно будут другие заботы, вроде той, что нужно будет найти выход к цивилизации, а я практически не понимаю, где нахожусь. Последняя отметка на карте была сделана две недели назад. После этого произошло столько событий, погибли все члены нашей команды, а это ни много ни мало, а двенадцать человек! То есть одиннадцать, я ведь все еще жив.

Карта утонула вместе с плотом при падении с водопада, и даже компас, купленный Элизабет перед отправкой на Пятой авеню и снабженный романтической гравировкой в ее стиле, полностью разбит и храню я его исключительно из-за этой надписи.

Милая Лиззи сейчас сидит у окна на шестнадцатом этаже и смотрит вниз на огни вечернего города, который в это время более оживлен, чем днем. Идет передача по радио с ее любимой классической музыкой, и она сидит, откинув голову на спинку кресла с белоснежной кружевной накидкой. Из приемника доносится какой-нибудь Доницетти или Пуччини, либо в записи поет Карузо – ее любимый тенор.

Как она переживала, когда из Неаполя пришла весть о его смерти. Милая, ничего не ведающая Лиззи…

Никто не сообщит ей как я закончил жизнь, если мне не суждено выбраться из этой передряги. Она никогда не узнает, как я до самого конца хранил бесполезный, сломанный компас, только потому что это ее последний подарок, последняя вещь, которая напоминает мне о ней.

Я поднял руки к поверхности воды, чтобы в лучах уходящего солнца успеть рассмотреть сморщенные подушечки пальцев, который от воды стали еще более белыми, чем обычно и разбухли. Именно так и выглядят трупы, вытащенные на берег из воды. Разбухшими и вздутыми. Как майор, который и при жизни был немного разбухший. Он погиб первый, еще до встречи с кровожадным племенем аборигенов, которые атаковали нас через несколько дней после его похорон.

В джунглях, где и без всякого вмешательства диких племен, вооруженных только копьями и луками, можно было сгинуть при наличии полной экипировки, амуниции и средств выживания, как сгинул майор, соскользнувший с выступа над рекой и при падении ударившийся головой о камень. Вероятно, удар только оглушил его и течением его тело затянуло под коряги. Там он и утонул, захлебнувшись в мутной воде. Его тело удалось найти и достать только утром следующего дня и мне запомнились его вздутый от газов живот и разбухшие сморщенные пальцы.

Его хоронили в парусиновом мешке вместо гроба, этакий самодельный саван. В размякшей земле выкопали довольно глубокую яму, и прочитали молитву, по обычаю 22-ой псалом:

«… если пойду я и долиной смертной тени, не убоюсь зла…».

Это были последние похороны в нашей команде. Остальные, последовавшие долиной смертной тени и не убоявшиеся зла, теперь остались непогребёнными в мрачных джунглях, где даже в самый светлый день солнце не достигает земли из-за буйной растительности, покрывающей все вокруг на многие мили. По крайней мере я очень надеялся на это, ибо существовал вариант, что аборигены попросту съели моих товарищей, но об этом не хотелось и думать.

По поводу не убоявшихся я, конечно, сильно преувеличил. Страх преследовал выживших до последних минут. Мне страшно все время. Это заставляет кровь кипеть в жилах, затмевает рассудок и, может быть, мне просто везет все это время или меня хранит мой ангел с небес, моя прекрасная Лиззи. Только ее молитвы и могут помочь мне в этот час. Мои вряд ли достигают Господа нашего через этот плотный зеленый свод, который сводил меня с ума от восторга в первые дни путешествия.

С отцом, проехав много миль в повозках, верхом и даже в первых только что появившихся тогда автомобилях, я никогда не встречал такое буйство природы. В тех местах она была давно покорена поселенцами, да и вряд ли была когда-то столь безумна в своем желании заполонить все и вся на протяжении многих тысяч миль вокруг. Несомненно, и на Среднем Западе, и на Северо-Востоке Америки когда-то были дивные леса. Их остатки можно встретить и сейчас, но все пространство между ними завоевано человеком: проложены дороги, построены дома и сооружены дамбы на реках.

Человек же здесь – неуклюжий пришелец, незнакомый с правилами поведения. И только успевшим изучить их и не погибнуть, дается шанс вернуться из этих мест обратно. Вот теперь и я, пришелец, сижу по голову в воде, всем телом ощущая, как размокает моя кожа и пропитывается влагой насквозь, до мышечного слоя, до подкожного жира, при условии, что он у меня остался после этих безумных дней.

Я видел свое отражение не раз, но такая роскошь, как зеркало недоступна мне, а много ли разглядишь в мутной водной глади.

Я скосил глаза вниз, пытаясь рассмотреть лицо, но увидел лишь заросшего бородой человека, в котором трудно было опознать щеголеватого посетителя Театрального квартала со времен ревю «Зигфельд Фоллийз».

Мои мысли повернули в сторону Принцесс театра и тех постановок, которые я посетил в первые годы в Нью-Йорке, еще до знакомства с Лиззи и даже до своего преображения, которое превратило меня из сына коммивояжера средней руки в образованного сибарита, выставляющего оценки последним бродвейским постановкам в модных салонах, забитых аристократами старого света и нуворишами послевоенной поры.

Это были времена, которые я могу сравнивать только с перерождением бабочки, вылупляющейся из куколки, образовавшейся из личинки, вылупляющейся из яйца. Кем я был тогда? Куколкой, личинкой или даже яйцом? Возможно мои превращения еще не завершены окончательно, так как оказавшись в руках неприветливой природной среды, в роли добычи, за которой идет непрекращающаяся охота, я склонен думать, что прямо сейчас переживаю новый цикл изменений, которые могут привести меня к такому результату, о котором я не мог даже подозревать месяц назад.

Меняется мое лицо. Меняется тело, я чувствую в мышцах необычную силу, которая одновременно порождает преобразование других моих чувств. Словно я стал лучше слышать, мое зрение приобрело невиданную остроту и мозг принимает решения молниеносно. Месяц назад я мог застыть у еврейской кондитерской в Нижнем Ист-Сайде, тратя пять минут на выбор пирожного к чаю, теперь на реакцию у меня нет такого запаса. Этот новый человек рождается во мне ежечасно, приобретая черты, которые мне импонируют, если конечно не считать вынужденной неразборчивости в еде.
 
Еще в первые дни путешествия я обратил внимание на рацион местных проводников, которых мы наняли в Манаусе. Тогда я называл их «детьми природы», не осознавая насколько они больше походят на нас, американцев, детей цивилизации, чем на своих соседей из джунглей. Сейчас это видится с другой точки зрения, потому что наши чичероне оказались такими же профанами в науке выживания, как и мы, после первой же стычки с аборигенами. И им не помогли ни знание джунглей, ни их кажущаяся близость к природе: для того, чтобы остаться в живых, вероятно, необходимы другие качества и несомненно нужна удача.

Сейчас я чувствую себя большим индейцем, чем они. Во-первых, я почти голый. На мне, конечно, остались обноски прошлой роскоши, но это скорее тряпки, чем предметы гардероба. Даже мои преследователи одеты более роскошно. Одному достался мундир майора, который оставался на плоту в его рундуке, с золотыми пуговицами и аксельбантами. Мундир парадный, с фалдами и расшит позолотой, с алой подкладкой и стоячим воротником. На смуглом голом теле выглядит не так эффектно, как на фоне белоснежной сорочки, но в джунглях свои законы, своя мода и наследник майора выглядит уж как минимум импозантнее меня. Не подумайте, что я ему завидую. У другого я видел стетсоновскую шляпу, даже не знаю, где он ее раздобыл, среди членов группы я ее никогда е видел. За ленту были воткнуты разноцветные перья, которых у предыдущего владельца точно не было. Стиля эти перья не прибавляют, но как я сказал раньше, здесь несколько другие понятия о моде.

Во-вторых, я смуглый. Или грязный, тут сложно определить, ведь грязь частично въелась в тело и покрывает меня с ног до головы. Смыть ее в мутной воде, в которой я стою, даже если бы я мог производить столько шума, было бы невозможно. Хотя, я отмокаю довольно давно и, если бы найти шершавый камень вроде пемзы, вероятно я мог бы узреть свой натуральный цвет. Может быть, если моим преследователям надоест меня изводить, я так и сделаю.

В-третьих, оказалось я мастак в части ухода от погони и по наитию совершаю действия, которые сбивают с толку моих преследователей. Может, в этом виновато мое увлечение Фенимором Купером и Майн Ридом, а может это мой природный дар, как я говорил ранее, но иногда я делаю такие вещи, назначение которых приходит ко мне намного позже. И я как бы учусь сам у себя. Переходя ручьи, я никогда не перепрыгиваю их, а всегда спускаюсь в воду и выхожу на другой берег только когда место входа скрывается из глаз. Причем теперь, когда я осознаю значение этого поступка, я запутываю следы еще больше, выходя из ручья на тот же берег и возвращаясь в начало пути, потом спускаюсь еще ниже и возвращаюсь на место предыдущего выхода, делая его местом входа. А на другой берег я выхожу только в тех местах, где есть возможность скрыть следы выхода или наступая на камни, чтобы этих следов не оставалось вовсе.

В-четвертых, я еще жив, а все «дети природы» уже погибли, и это как нельзя более ставит меня ближе к преследователям, чем к нашим сопровождающим.
 
Я вправе гордится тем, что столько протянул, но последние часы показывают, насколько моя похвальба напрасна, так как уже битых два часа я стою в воде, ожидая, когда надо мной бесшумно появится лицо с приплюснутым носом и оскалом желтых зубов, потому что я подпустил их к себе слишком близко. Настолько близко, что теперь уходить от погони просто невозможно, они быстрее меня передвигаются по джунглям и остается только спрятаться, в надежде, что погоня уйдет.

При этом я полностью отдаю себе отчет, что никуда они не уйдут, пока не обнаружат мои следы. А следы ведут только к реке и искать они будут место моего выхода. Искать будут долго, так долго, что я весь пропитаюсь этой мутной водой и останусь как «мыльный человек» в Смитсоновском институте в Вашингтоне. Это вполне может случится, если меня занесет илом, когда мой труп забьется под корягу. Такой процесс называют сапонификацией. Я помню это, потому что Лиззи очень подробно рассказывала о нем еще до визита в музей. Меня поразило, сколько всего умещалось в этой милой головке. Словно она впитала в себя Британнику полностью и еще дособирала знаний из тридцати томов Американской энциклопедии, которая уверяла в рекламе, что все остальные энциклопедии устарели еще 90 лет назад, как локомотивы.

Что предпринять в ситуации, в которой я оказался, не знаю, и это расстраивает меня больше всего. Все последние дни я был активен и каждое мгновение было не вес золота. Я задавал темп и определял направление. Теперь же я переведен в пассив и такое изменение обстоятельств не предвещает ничего хорошего.

Со мной уже случалась такая метаморфоза ранее. Это было после отъезда из Гаррисберга. В те годы я был довольно долговяз и нескладен. Это был тот период, когда девушки уже вполне сформировались, а мальчики их возраста бросились нагонять упущенное. В то время мы с отцом отдалились друг от друга. Я стал нервозным, как многие подростки в переходный период, а у отца, как я теперь понимаю, была явная депрессия. То ли от расставания с Дакотой, то ли от длительного периода слабости, связанного с болезнью, он перестал общаться со мной, как раньше, когда мог часами разговаривать со мной сидя у костра, ломая одну за другой ветки и бросая их в огонь. Мы говорили о всякой ерунде, вспоминали встреченных в пути людей, обсуждали их манеры, странности.

У отца была потрясающая способность подмечать в людях их становую жилку, как он это называл. Иногда мне казалось, что он видит людей насквозь. И хорошее, и плохое. Это частенько уберегало нас от неприятностей. И, наоборот, спасало во время проблем, когда он доверялся людям, от которых шарахались все остальные. Такой случай как раз произошел сразу после того, как мы покинули Гаррисберг.
 
У нас была повозка, запряженная парой лошадей. Мы как раз миновали местечко, которое несколько лет спустя превратилось в город с названием Херши. А тогда там, по-моему, только построили шоколадную фабрику и рабочие ездили из Хаммелстауна и других окрестных городов. Вокруг фабрики были пустые поля и заболоченное пространство с редкой порослью леса вдоль Спринг-Крик.

Поля постепенно застраивались коровниками, потому что фабрика потребляла тонны молока и между ними везде были натыканы временные домики для доярок и пастухов. Короче людей была целая куча, и туда приехал цирк вроде Барнумовского, со всеми этими кибитками, повозками, клетками с животными и чуть ли не вагоном на колесах с раскладным шатром и кабинетом хозяина всего этого «великолепия».

С одной стороны, местные были рады такому развлечению, а с другой, не доверяя столь разношерстной компании, заставили их разбить лагерь как можно дальше от собственных лачуг. Их можно было понять, компания бродячих цирковых артистов представляла собой сборище мошенников и плутов, по крайней мере так это выглядело со стороны. Но отец, у которого была возможность заночевать чуть ли не рядом с заводом, разместил нашу повозку почти на краю карнавального стойбища.

Был поздний час, когда мы ложились и меня уже начинало знобить. Я чувствовал приближение болезни, и ушел от костра, на котором отец грел ужин довольно рано. Все тело ломило и мне казалось, что я ощущаю, как кости растут внутри моего тела. Есть я отказался, и отец понял, что что-то не ладно. Никаких микстур у нас отродясь не было. Даже свою легочную болячку, затянувшуюся на долгие месяцы он перенес на ногах. Поэтому я только плотнее закутался в одеяла и провалился в тревожный сон.

Первая ночь была самой тяжелой. Меня охватывал то жар, то холод. Отец не тушил костер периодически разогревая воду, бульон или даже камень, чтобы, закутав его в одеяло, подложить мне под бок в периоды, когда лихорадка заставляла меня закутываться во все теплые вещи и стуча зубами, трястись от холода. Его суета привлекла внимание вечно не спящих циркачей.

Двое из них подошли узнать, что случилось и отец, как всегда, сразу определил, что с ними можно иметь дело. Хотя, быть может, у него не было другого выбора, уж больно он был напуган.

Пришла Мануна, толстая, добрая, словно несколько мамочек. Отодвинула отца и выкрутила меня из одеяла. Приложила ладонь к голове, словно прислушалась что в ней происходит и положила меня, дрожащего, на траву. Молодой парень по ее команде метнулся к кибиткам и через минуту, как рассказывал отец, был уже обратно с бутылкой какой-то спиртовой настойки, потому что запах трав еще долго оставался на мне и в повозке, после того, как она тщательно растерла добрую треть бутылки в мое тщедушное тело. После экзекуции она снова закутала меня в одеяла, и отец с молодым парнем загрузили меня обратно в повозку. Там я и провалился в сон из которого вышел только через два дня. По рассказам отца он впервые видел, чтобы человек так долго спал.

Мануна навещала нас эти дни, и потом, когда я уже стал поправляться. Хотя по ее уверению, никакой болезни и не было вовсе. Как она объяснила отцу я просто быстро вырос за короткое время и организм не справился с собственным ростом. Я действительно вытянулся за неделю болезни, и видимо значительно, так как рукава всех рубашек стали коротки и еле дотягивались до запястья, хотя покупались, разумеется на вырост.

 Это время, время болезни было удивительным для меня. Из вольного жителя улиц и дорог, я превратился в затворника, который живет на площади не более двух квадратных метров, да и тех забитых под завязку всяким хламом. И хоть я не был одинок, все же мое невольная изоляция начала превращать меня в другого человека. Склонного размышлять об увиденном. Способного оценить не только действия, но и слова.

Период восстановления также заложил во мне любовь к спорту и различным упражнениям. Среди циркачей был маленький жилистый француз, мсье Луидор, как он называл себя. У него в кармане был амулет, который достался ему от его то ли двоюродного деда, который воспитал его, то ли от настоящего деда. По этому поводу мсье Луидор сам путался и не мог остановиться на чем-то одном. Так или иначе, еще в детстве ему вручили серебряную монету с впившейся в ее середину расплющенной пулей, которая спаялась с ней воедино, сделав аверс монеты выпуклым.

Изображенный король, а мсье Луидор уверял, что чеканный барельеф изображает короля Франции Генриха IV, был деформирован, и возможно именно это искажение черт короля сделало его похожим в профиль на самого месье Луидора. Тот же крупный нос, прямой лоб и глаза, немного навыкате, с усиками и козлиной бородкой, которые циркач носил для придания большего сходства. Не хватало только лаврового венка, которым был увенчан монарх. На мсье Луидоре его заменял неизменный головной платок, завязанный на узел сзади.

Также мсье Луидор уверял, что в детстве видел голову короля Анри, которая, якобы была украдена после того, как прах королей был выкинут из усыпальницы Сен-Дени во времена французской революции. Он рассказывал, что голову неоднократно перепродавали, и он вместе с дедом был в гостях у одного из владельцев головы, держал ее в руках и имел возможность убедится в своем полном сходстве с великим королем.

Мсье Луидор был акробатом и делал под куполом такие вещи, которые человеку обычной физической подготовки было сложно не то что повторить, а даже представить возможность этого. Когда я пошел на поправку, он, по наущению Мамуны, заходил ко мне и «взял шефство» над моим физическим воспитанием. Так как после долгого периода, проведенного в повозке, а также по причине общей слабости организма, я сильно мучился, с неохотой даже передвигая ноги до выгребной ямы, организованной рядом с лагерем, мсье Луидор стал подтягивать мой тонус, посвящая моим тренировкам сначала по полчаса в день, а впоследствии заставляя меня тренироваться рядом с ним.

Я чуть было не сказал наравне, но он слишком далеко ушел от меня, чтобы рассчитывать догнать его в физическом развитии даже несмотря на разницу в возрасте. Он всегда был впереди меня, даже когда я совсем поправился и стал благодаря его усилиям расти не вверх, а набирать объем мускулатуры.
 
И с тех пор я старался ни дня не проводить без комплекса упражнений, к которому он меня приучил. Без этих упражнений с утра я целый день чувствовал себя не в своей тарелке и становился сам не свой. Особенно это замечала Лиззи, которая быстро раскусила мою зависимость. Она в то время работала медсестрой в клинике Маунт-Синай на Лексингтон авеню и сравнивала меня с теми пациентами, которые в качестве обезболивающего принимали морфин. Их зависимость до сих пор называли «армейской болезнью», так как она была выявлена во время Гражданской войны у тех солдат, которым морфин начали вкалывать первым после изобретения инъекционной иглы.

Вот и для моей зависимости она придумала термин «луидорская болезнь», после того, как я рассказал ей о том времени, что провел в компании цирковых артистов из Херши. Мы с отцом еще несколько месяцев следовали за ними по дороге до Филадельфии, где им пришлось несладко из-за местного шерифа, и они повернули к Балтимору, а мы направились в Бостон, где нас должен был встретить старый армейский друг отца, мистер Финч.

Краем глаза я успел заметить, как изменились блики солнца на листве деревьев у берега и погрузился в воду, так, что над ней торчал только нос. Беззвучно слева от меня прямо из чащи вышел блестящий от пота индеец и внимательно осмотрел воду, противоположный берег и его черные глаза, выделяющиеся на фоне белоснежных склер, спокойно обводили каждый камень на берегу. Меня он видеть не мог, ветви скрывали меня в плотной тени, я сам с трудом различал его сквозь листву, но все-таки прищурил глаза, чтобы белизна моей собственной склеры не выдала меня.

Не часто я видел преследователей так близко от меня. Его тело было поджарым и плотным без единого грамма жира, ноги представляли собой сплетение мышц и сухожилий. На нем не было никаких предметов гардероба или головных уборов из цивилизованного мира. Только набедренная повязка, жесткий пояс с ножом в кожаных ножнах и ожерелье из непонятных предметов на шее. Предметы были довольно крупными, размерами с кулак, но бесформенными, разглядеть что это было довольно сложно.

Мне они напомнили какие-то корнеплоды, так как из них торчали обрывки, похожие на грязные волосы. В его облике все было понятно, кроме этого ожерелья. Все строго и функционально, и только эта связка корней выделялась своей бессмысленностью. Я все пытался рассмотреть, что же из себя представляет это ожерелье, как рядом с первым появился второй. И на нем я увидел такое же ожерелье. Только здесь мне сразу стало очевидно, что же за корнеплоды нанизаны на веревку вокруг его шеи. Это были головы моих спутников, только размером не больше кулака.

У первого ожерелье из маленьких темнокожих голов, поэтому сразу разобрать черты лица или даже понять что это лица, было издалека невозможно. А вот у второго «бусы» были белокожие. И одна даже с белыми волосами – вероятно мистер Гош, который проводил по полчаса каждый день за укладкой своей шевелюры на пароходе «Бомонт», на котором мы прибыли в Южную Америку.

В экспедиции он не мог уделять своим локонам достаточно времени и прятал их под пробковым шлемом, привезенным откуда-то из Африки. Теперь эти локоны свисали с его сморщенной головы, закрепленной в качестве украшения на шее какого-то дикаря с Анд, невесть как оказавшегося в джунглях Амазонки.

Мистер Гош не особо импонировал мне, но видеть его голову вот так, нанизанной как бусы на шее его вероятного убийцы было омерзительно. Еще недавно я предполагал, что самым омерзительным окажется если моих спутников съели мои преследователи, но реальность превзошла самые худшие мои опасения.

Я слышал раньше о таком зверстве, когда индейцы в качестве трофеев изготавливают себе подобные украшения. По-моему, эти «поделки» называются цанца. Мне рассказывали, что их изготавливают при помощи раскаленного песка, который засыпают в кожу головы, предварительно вынув из нее кости и мышцы. Процесс достаточно длительный и может занимать несколько дней. Вероятно, именно он и предоставил мне тот гандикап, который я использовал последние дни.

Странно было только то, что племена, практикующие взятие таких трофеев, живут гораздо более к западу от тех мест, где оказались мы с моими несчастными спутниками. Видимо мои сведения устарели, либо изначально были не верны.

Я постарался приглядеться к остальным белокожим головам на шее аборигена. Вот черные как смоль волосы, которые могут принадлежать только одному члену экспедиции – нашему коку Рафаэлю. Он готовил чудесные аранчини, по рецепту своей тосканской бабушки. Mia nonna, вечно повторял он, во время готовки. Вечно жаловался, что не может найти нужные ингредиенты, чтобы передать всю красоту тосканской кухни.

Рафаэль родился в маленьком местечке Колле-ди-Валь-д’Эльса, окруженном средневековой стеной, где его предки жили в доме около огромной цистерны с городскими запасами воды, с окнами, выходящими на монастырь XIII века, который возвышался над городом с соседнего холма. Его рассказы о родине были сродни сказкам для нас, коренных жителей Нового Света.

Я помню его рассказы, как будто сам побывал в тех местах.

Город располагался на холме, вытянутом с востока на запад и возвышался над окружавшей его равниной. В его город вела единственная дорога, проходившая между двух защитных башен, возвышавшимися над рвом, через который был перекинут мостик. В давние времена он был подъемным и ворота между башен запирались на окованные железом ворота. Узкая улочка тянулась между желтыми домами через весь городок. Он жил в одном из домов в самом начале, справа от ворот. Цистерна для городских запасов воды на случай осады давно пустовала, и они с друзьями частенько пробирались в нее, чтобы поиграть в этом заброшенном пустом здании.

За виноградом они бегали к женскому монастырю, на холмах около которого монахини собирали свой урожай и делали лучшее вино в регионе. Хотя вина там было с избытком. В Италии вино, рассказывал он иногда дешевле воды. Конечно, ему никто не верил. Рафаэль обижался и говорил, что вино, которое делают в Америке, там никто и пить бы не стал. Тоскана в его рассказах была цветущим краем, полной чашей для всех.

А уехать им пришлось из-за новых налогов, как обиженно рассказывал Рафаэль. После объединения страны их ввели так много, что жить в этом природном раю стало совершенно невозможно.  Когда он готовил у жаркой плиты он вытирал пот со лба тыльной стороной руки. Кожа его была оливкового цвета, без единой морщинки. Коричневые миндалевидные глаза всегда блестели, и речь была с певучим итальянским акцентом, который он пытался исправлять. Как можно было убить его, содрать кожу с головы и превратить вот в это, болтающееся на шее уродство!

Из всех украшений, которые мне приходилось видеть, это было самым мерзким. А самым дорогим моему сердцу было ожерелье, которое передал мне отец для Лиззи. Как я и говорил, он видел глубоко в сердце людей и Лиззи он тоже разглядел сразу.

- Женись на ней, - сказал он, наклонившись к моему уху.

Сначала я не понял, как он угадал на кого я смотрю, но потом понял, что наше взаимное притяжение невозможно скрыть. Встреча с Лиззи произошла на четвергах у Джона Мактирнона, нувориша, который сорил деньгами, заработанными на Уолл-стрит, так, как будто если он не успеет их потратить, то новые будет некуда складывать. Он только недавно купил Delaunay-Belleville, и теперь заехал на нем прямо на лужайку, где организовали фуршет, и все расступились перед сверкающим медью и лаком автомобилем с открытым местом для шофера и откидывающимся кожаным фартуком над пассажирскими местами.

Джон со смехом рассказывал, что эту модель произвели в таком малом количестве экземпляров, что русский царь, Николай II, не смог купить ее, хотя предпочитал этого производителя всем остальным.

- Я, пожалуй, подарю ему ее через неделю, - подняв бокал и поставив ногу на обод колеса, со смехом произнес он.

- Не подарит, - хохотнула в этот момент Лиззи, - шофер он так себе и пока ни одна из купленных им машин более пяти дней не проживала.

Компания вокруг нее грохнула от смеха.

И в этот момент я и увидел ее. Она пришла на фуршет не в вечернем платье, как большая часть присутствовавших здесь женщин, а в обычной униформе медсестры, только сняла белую шапочку с красным крестом и теперь держала ее в руке, упертой в крутое бедро. Униформа ей исключительно шла, и она явно об этом знала. На четвергах были известные красотки Нью-Йорка, но для меня она выделялась из них, как брильянт из кучи бутылочного стекла.

Ее миндалевидные глаза сияли из-под челочки волос, в стиле Асты Нильсен. Ярко очерченные губы выделялись на алебастровой коже. Но больше всего мне понравился ее смех. Это было чувство дежа вю, как будто я уже давно знаю его, он словно приближал меня к отгадке задачи, которую я не мог решить. Он исходил словно у нее изнутри, прямо из груди. И хотелось слушать, бесконечно впитывая эти переливы.

Я загляделся на нее и очнулся только поняв, что она тоже пристально смотрит на меня в ответ. Отводить глаза было поздно, и я улыбнулся. Хотел улыбнуться виновато, потом передумал и решил улыбнуться широко, словно не меня застигли за пристальным, на грани приличия разглядыванием незнакомой девушки, а так и было надо, но меня внезапно бросило в жар, и улыбка, уже начавшая расползаться по моему лицу сменилась неуверенной гримасой.

Следя за превращениями моего лица, Лиззи рассмеялась и что-то спросила у подруги. Та обернулась и глянула на меня. Я никого из ее компании не знал, и нужно было срочно найти кого-то, чтобы меня представили. И тут рядом и возник мой отец:

- Женись на ней, - сказал он, наклонившись к моему уху.

Взяв меня за руку, он уверенно двинулся в сторону ее компании, увлекая меня за собой.

- Как зовут красотку-медсестру? - спросил он по дороге у первого попавшегося на пути человека.

- Элизабет, Лиззи Боумэн.

- Окей, - ответил он и мы очутились в ее компании, где она, разумеется была в центре внимания, окруженная кавалерами.

- Элизабет, - галантно поклонился он ей, выводя меня из-за спины. – Позвольте вам представить моего сына.

Он назвал мое имя.

- Мы знакомы? – Лиззи улыбалась, глядя на нас.

- Боюсь, что нет, - отец был сама любезность, - но теперь вы знакомы с ним.

Эти воспоминания согревают меня, видеть их вдвоем было довольно забавно, так как они очень нравились друг другу и одновременно всегда старались подшутить. Это началось в тот вечер и закончилось днем смерти отца, и даже тогда он пытался приободрить ее шуткой в своем стиле. Кто бы приободрил меня сейчас, когда я скрыт от своей смерти только веткой, упавшей в воду. Любое движение, любой звук может выдать меня сейчас, а я вспоминаю наши первые дни.

Может, стоит вернуться чуть дальше, в Бостон…

Этот город всегда будет в моем сердце, хоть Нью-Йорк и пытается заполнить его целиком.

Расположенный в заливе Массачусетс, Бостон был первым городом, который стоял на большой воде, который посетил я. Понятно, что по пути туда мы останавливались и в пригородах Нью-Йорка и Нью-Хэйвене, но в Бостоне мы осели надолго. Больше двух лет для отца это был долгий срок.

 Мистер Финч жил неподалеку от Бостонского общественного парка, как раз в том месте, где несколько лет спустя построили Уилбур. Я был в нем на премьере Макбета пять лет спустя и считаю, что этот театр, несмотря на небольшие размеры, по акустике не уступает лучшим театрам Бродвея!

Какое-то время мы проживали у него, но отцу как всегда везло с женщинами на новом месте и вскорости мы переехали к Наннет, жившей в самом сердце Бостона в одной из комнат трехэтажного дома на Ганновер стрит с окнами во двор, откуда можно было видеть знамениты дом Поля Ревира, известного своей скачкой, с которой началась война за независимость Америки.

Наннет была набожной женщиной и бостонский период запомнился мне воскресными походами в Олд-Норт-Черч, где мы слушали старого пастора, который ни службы не мог пропустить, не упомянув, что именно с этого места и началась знаменитая скачка.

Наннет и не пыталась стать мне матерью, зато была очень хозяйственна и научила меня, как можно экономить, правильно покупая продукты на рынке. Ее чисто шотландская скупость поначалу вызывала у меня и отца усмешку, но к концу нашего пребывания в Бостоне мы порядком устали от подобной бережливости, к тому же отец никак не мог развить свой бизнес из-за экономического спада в городе, который ощущался все больше, а у Наннет экономия стала перерастать в скаредность. Зато ее уроки пригодились нам в начале жизни в Нью-Йорке, который в отличие от Бостона рос как на дрожжах.

Конечно с точки зрения отца ее недостатки с лихвой перекрывались ее достоинствами. Несмотря на шотландское происхождение, а шотландки ассоциировались у меня с худобой и высоким ростом, Наннет была упругой пышкой, глядя на которую мне всегда хотелось что-нибудь съесть. И тут стоит отметить следующее ее достоинство, которое мог оценить не только отец, но и я – она была превосходной кухаркой.

Запеченный хаггис в ее исполнении остался если не в моем желудке, то навсегда в моем сердце. Ну и разумеется выпечка, которой так гордится любая шотландка, тоже была на высоте. Поверьте, я много перепробовал разных блюд из разных кухонь мира, стряпня Наннет всегда занимает высшие строчки. И нельзя сказать, что ее мастерство ограничивалось только национальной кухней. Ей были подвластны и французский луковый суп, который нужно умудриться сварить чтобы можно было есть, и итальянская лазанья, которая в ее исполнении била все рекорды кулинарного мастерства.