Часовых дел мастер

Геннадий Карпунин
               

ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ

                Свет идёт с Востока, мрак -  с Запада


Глава первая

БЛАГОСЛОВЯСЬ,  НЕ  ГРЕХ

              Чудными бликами сияла поверхность морской глади недалеко от скалистого берега. Туман рассеялся под жгучими лучами солнца. И только дымчато-белые облака царственным венцом парили над Святой Горой, окаймляя её живописные скаты, давая возможность человеку насмотреться на жребий Приснодевственной Марии.
              В ту минуту, когда путник ступил на священную землю, время близилось к полудню. Его некогда крепкие, с высокими шнурованными берцами ботинки почти развалились: сквозь прорехи выглядывали искрошившиеся концы стелек и грязные избитые в кровь пальцы.
              Откуда шёл он? Не из Косова ли и Метохии, преодолев все кордоны, он добрался до Салоников? А быть может, на землю Халкидики его занесла адриатическая волна? Из каких он времён? Не из тех ли, когда череда войн захлестнула страну, разделив людей на агнцев и волков, когда стервятники расклевали могущественную державу на куски? Но осталась, осталась живая плоть её, с израненным сердцем осталась Россия.
              Вот и узкие прорубленные в скале ступеньки. Не всякий мирянин решится взобраться сюда. И зачем ему, погрязшему в грехах и суетности, тревожить пустынножителя? Увидеть чудо?
              Вход в пещеру ни широк, ни узок.
              «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного», – произнёс тихо путник и, осенив себя крестом, ступил в пещеру.
              На первых же метрах она сужается, уходит под уклон и вверх. Свет уже не проникает и необходимо достать фонарь. Натыкаясь на выступы, человек идёт вперёд. Скатывается из-под ног скальная крошка.
              Проход уже так узок и низок, что надо ползти. Колени и руки зудят. Зудит всё тело. Кажется, этому не будет конца. Но подъём сменяется пологим спуском и неглубоким провалом. Стоя на четвереньках, путник вглядывается во мрак. Там мерцает огонёк. Луч фонарика выхватывает икону Божией Матери «Державная».
             Ровный пол ниши усыпан слоем морской гальки, на котором плошки и лоток с песком. В нём угасшие свечи. И такое сияние разливается, когда он затеплил их, что забывается усталость. И два небольших валуна, что находятся здесь, уже не манят передохнуть. Преклонив колени, он стоит пред иконой в поношенном пальто. Зеленоватый в клеточку шарф, под которым видна тельняшка, намотан поверх ворота. Фетровая шляпа, потерявшая форму, с потёртыми полями, прижата к груди. Облик бродяги, вечного скитальца. Или убийцы.
             Ему кажется, что из глубины пещеры идёт слабый отсвет сверху. И он догадывается: там, куда он смотрит, начинается лаз наверх, в другую пещеру, находящуюся над ним. С надеждой и страхом он направляется туда, стараясь уловить хотя бы малейший промельк тени, стук упавшего сверху мелкого камня, любой шорох.
             В конце узкого проёма пещеры как будто доносится чуть слышимое шевеление: где-то там, наверху, у края вырубленной самой природой штольни, стоит некто доселе невидимый, проливая из волшебного ведёрка ручеёк света. Начинают осыпаться крошки гранитной породы, мелкие камни. И что-то – у-ух! – падает в штольню и зависает. Направив луч фонарика в сторону лаза, уже можно различить спущенную сверху канатную верёвку с завязанным на конце узлом. Сверху доносится слабый шорох и чаще сыплется скальная крошка: кто-то медленно спускается вниз. И когда пыль оседает – не чудо ли! – из узкого проёма, в котором не поместился бы и младенец, выныривают ноги в онучах. А ещё через пару мгновений внятный, как трубное эхо, голос:
              - Выключи свет.
              Стоя на коленях, путник кладёт фонарик на усыпанный галькой каменный пол.
              Лёжа на спине, ногами вперёд, извиваясь всем телом, кто-то стал осторожно выбираться из проёма.
              - Теперь посвети, – попросил неизвестный.
              Одетый в лохмотья старик, опираясь на скромный иноческий костыль, поднялся. Сильно горбатясь, поправил скуфейку и отряхнулся. Затем, насколько было возможно, выпрямился и закинул за спину флягу, что висела на кожаном ремешке.
              - Да не в лицо свети, – призвал стоящего на коленях путника.
              Луч фонарика сместился в сторону. Древний на вид старец, хоть и сутулился, был явно высок ростом. Длинная свалявшаяся борода с мелкими налипшими камушками выглядела мочалкой. На груди, на снурке, висел нательный крест, который он убрал под рубаху. Он был очень худ. То, что казалось лохмотьями, было полным монашеским облачением: под вретищем, препоясанным ремешком, виднелась ветхая схима. Из-под скуфейки – толстого сукна, от многолетия посеревшей до светлой матовости – сосульками спадали седые редкие волосы. Голова казалась очень крупной. К левому бедру старца прилегала матерчатая сумка, прихваченная к поясному ремешку бечёвкой. Видно было, что физически монах ослабел не от старости, а от подвигов, прожив долгие годы в крайнем смирении и аскетизме. И это вселяло в путника надежду: значит, он на верном пути.
              Вид отшельника говорил, что он и во сне не снимал с себя одежду, готовый в любую минуту к молитве. Казалось, незримый живописец вершил своё творение, создав иконописный лик. И живописцем здесь был сам Христос, кистью которого водил Святой Дух Его.
              Приставив костыль к валуну, старец снял флягу и положил её рядом. Вынув из сумки большую свечу, подошёл к лоткам, опустился на колени и зажёг её от горящей, воткнув в лоток. Дрожа всем телом, приложился к Державной и поправил лампадку. И уже непонятно, погружён он в молитву или впал в забытьё. Но вот он крестится. Сняв скуфейку, не вставая с колен, прикладывается лбом к перстам Божией Матери. И долго так стоит.
              Минуты тянутся, а он словно окаменел. Прошло немало времени, прежде чем он поднялся с колен. Подошёл к валуну, возле которого оставил флягу и костыль. Присел на холодный камень.
              - Отец, ты не спросишь – кто я? – нарушил молчание путник.
              - Господь разберётся, – ответил старец и спросил: – Где твой проводник?
              - Со мной никого не было.
              - Ты сам не нашёл бы дорогу.
              - Мне повстречался монах. Он указал тропу. 
              - Что он тебе сказал?
              - Ничего, только потом пропал.
              Глаза старца просияли. Но в них отразилась и вся глубина страдания: казалось, он знал, что ждёт человека за гранью жизни.
              - Мне тоже был знак, – произнёс монах. – А ведь думал – в прелесть впал. Значит, не в ошибке я.
              - Отец, я шёл к тебе, чтобы спросить…
              - Как имя твоё? – прервал его старик.
              - Михаилом крещён.
              На миг глаза старца вспыхнули, было видно: ответ ему понравился.
              - Прадед твой был благочестив, в Великий пост соль с хлебом вкушал, – сказал он и, склонив голову, продолжил: – Сегодня из монастыря приходили… причастился я… Ко времени. Пора, пора…
              Казалось, монах разговаривает из какого-то другого мира, никому неведомого.
              - Много крови на тебе? – вдруг спросил он.
              Путник смутился. Но молчание доставляло душевные муки.
              - Много, – ответил, наконец.
              - Тяжко было правду-то говорить…
              - Не по своей воле… приказы выполнял… – Во рту путника пересохло. Да и слова давались с трудом. Заметив это, старец взял флягу и дрожащей рукой протянул её гостю.
              - Пей. Пей, раб Божий Михаил.
              Открутив крышку, Михаил стал пить прямо из горлышка. Напиток оказался кисловатым. Стало легче.
              Монах же сидел сгорбившись. Последние минуты ещё больше ослабили его. Костыль, что он держал двумя руками, мелко трясся. Было видно, что силы скоро покинут старца. Взор его угасал.
              - Они являются нам в помощь и утешение, – вдруг вымолвил он. – Один и тот же человек дважды их никогда не встретит.
              - Ты о ком, отец? – не понял путник.
              - О том, кого ты встретил. Он один из них.
              - Я слышал о двенадцати незримых старцах.
              - Здесь их больше, – загадочно произнёс пустынник и замолчал. Переведя дух, снова заговорил:
              - Сотни лет назад из гробницы одного святого проросла виноградная лоза. Теперь она проходит сквозь стену храма. Когда лоза засохнет, услышат люди, что явился часовых дел мастер. Но непрочным будет его царство – рассыплется, как битое стекло, как хрустальная пирамида… Многие города уйдут под воду… Скоро, скоро…
              Слова старца слетали с уст натужно, с придыханием, становились труднодоступными восприятию.
- Не подняться мне к себе, ослаб. Значит, так Богу угодно. Прими, – поднёс он троеперстие к руке путника и что-то вложил ему в ладонь.
              Это была монета. По весу и отблеску из металла благородного.
              Путник сунул монету в карман пальто.
              - Являемое сокровище крадомо бывает, – заметив небрежность, потухшим голосом изрёк старик. Последним усилием достал из сумки тряпицу и дал Михаилу, который аккуратно завернул в неё монету.
              - Как мне жить, отец?
              - С верой Христовой… – дыхание умирающего сбилось. – Осилишь, будет дан тебе белый камень… – Старик умолк. Но вновь, набравшись сил, разомкнул уста: – И на камне будет новое имя, которого никто не знает…
              Последние слова утонули в немоте. Они остались неуслышанными – тайной. Монах замолчал навеки, будто погрузившись в молитву. Сидел на камне, опершись на костыль, с ликом, от которого исходило небесное сияние. Застывшая на холодных устах улыбка разгладила лицо до младенческой белизны, не оставив ни единой морщинки: оно, лицо, лучилось небесной молодостью, не зависящей от прожитых лет и обретающейся уже за гранью земной. Старик словно заснул, во сне преставясь жизни нестареющей.
              Коснувшись его прозрачного с прожилками запястья, не обнаружив признаков жизни, путник поцеловал ещё тёплую руку монаха и направился к месту, где при входе в пещеру имелся неглубокий провал. Он уже решился на обратный путь, как вдруг услышал слабый гул, отзвук, точно где-то за каменной стеной ударили в большой колокол. Оглянувшись, он увидел, что сидевшего на камне старца нет. Изумлению не было предела. Странные мысли полезли в голову. Ему вдруг показалось, что он навсегда останется в пещере. И тут он увидел флягу с сумкой.
              Склонившись над ними, собираясь с мыслями, старался успокоиться. Но дрожь не покидала. Он не мог согреться. Впервые с такой остротой он ощутил пещерный холод и сырость.
              Сумка лежала у ног. В ней были два пергаментных свитка, перевязанные тесьмой. А ещё, тоже из пергамента, размером с большую книгу, вчетверо сложенный лист. Развернув его, путник увидел карту мира с большим количеством пометок на незнакомом языке.
              Он разглядывал континенты, океаны и моря, реки и острова. Искал города с новыми названиями и словами, стараясь что-то понять. А когда приподнял карту и широко развернул её, чтобы сложить, свет от горящих свечей пронзил пергамент насквозь. И там, где были алые контуры – на доступном языке, проступили слова: «Как мироносицы помазали тело Спасителя до Его Воскресения, так и теперь Божия Матерь помазывает русский народ до воскресения России».
              И вновь ему почудился слабый, чуть слышимый отзвук гула. То двенадцатый раз ударили в большой колокол.


Глава вторая

ОРЁЛ  МУХ  НЕ  ЛОВИТ

              Ещё с «застойных» времён Валерий Павлович Кретов мечтал снять многосерийный художественный фильм по заказу Гостелерадио СССР. Когда же распался Советский Союз, «почил» и заказчик. Сценарий, написанный Кретовым по роману русского классика, ждал своего воплощения не один год, так что распад страны был серьёзным ударом. Пришлось переделать сценарий фильма в полнометражный. Во-первых, можно было ещё попытаться добыть деньги; во-вторых, зритель мог в один просмотр увидеть картину от начала и до конца. Самое обидное заключалось в том, что проект начал уже осуществляться и Валерий Павлович преодолел уже немало препятствий.
              Сначала причиной задержки съёмок, как нередко случалось во времена «застоя», было Госкино: сценарий долго не утверждала экспертная комиссия: идеологически тема не выдержана – таково было решение. Приходилось многократно вносить изменения в текст, делать поправки. По утверждении сценария в том же Госкино немало времени ушло на добывание денег. Казалось, что деньги вот-вот дадут, кто-то «наверху» даже наложил резолюцию – «финансирование открыть», но кто-то другой добавил – «за счёт собственных средств». Окаянная горбачёвщина с её демагогическими рассуждениями о «хозрасчете и самофинансировании» достигла своего пика. Умные головы все это хорошо использовали. Для людей со связями деньги находились. Для Кретова же это стало почти верещагинским «Апофеозом войны».
              Начинающие плодиться, как грибы после дождя, дельцы от кино – новоявленные продюсеры, большей частью люди с дурным художественным вкусом, ознакомившись с темой сценария, узнав о чём фильм, да к тому же «несовременный», «не о наших днях», в помощи отказывали.
              Наступил период, когда отечественная кинопродукция фактически пришла в упадок. Кинотеатры и телеканалы захватил американский ширпотреб, так называемый блокбастер. Когда же разогнали Госкино СССР, те же дельцы полностью развалили и отечественную кинопрокатную систему. Директора кинотеатров вдруг смекнули: можно зарабатывать бешеные деньги и на «голом» месте, без всяких напрягов, никаких средств не вкладывая.
              Распад государства, точно отрыжка эпохи «застоя», принёс с собой пустые пошлые комедии, фильмы о гомосексуалистах и лесбиянках, проститутках и наркоманах, мафии и киллерах – ту грязь и чернуху, которые впоследствии начали вызывать отторжение.
              В расцвете своих творческих лет и сил Кретов оказался в стране, где, в основном, стали снимать кино абсолютно ненужное, исключительно в целях переработки или «отмывки» денег, которые давали богатые дяди. Кретов под категорию «покладистых» режиссёров не подпадал. Как ни пытался он добыть денег на свой проект, как только ни умасливал новых буржуа – всё было напрасно. С откровенным же криминалитетом связываться не хотел.
              Переговоры с двумя респектабельными банкирами также не принесли никаких результатов. Молодые на вид люди, в костюмах строгого покроя, как и полагается крупным дельцам, назначили встречу бедному кинорежиссёру в дорогом Палас-отеле, в уютном ресторанчике. Предложили Валерию Павловичу заказать, что душа пожелает, разумеется, за их счёт. Обычно не щепетильный в мелочах, Кретов в тот раз отказался даже от кофе. Лишь после длинного рассказа – на каком литературном произведении основан сценарий и кто его авторы; насколько оригинальна тема и что она непременно заинтересует современного зрителя – то есть, когда у Кретова пересохло от всей этой болтовни во рту, он попросил официанта принести бутылочку минеральной.
              - Вы уверены, что события девятнадцатого столетия заинтересуют современного зрителя? – спрашивали его строгие костюмы.
              - Уверен. Но дело не только в этом, – убеждал Кретов. – Обратите внимание на имена – кто будет сниматься!
              Банкиры переглянулись, улыбки скользнули по их лицам.
              - Актёры – одни знаменитости! – продолжал Валерий Павлович, не замечая лукавых улыбок. – Звёзды советского экрана…
              - Положим, теперь не советского, – деликатно поправили его.
              - Да-да, несоветского… Но всё равно – звезды. Первой величины.
              - Вы нам можете сейчас показать лимит затрат на ваш фильм?
              Вопрос поставил Кретова в затруднительное положение.
              - Ну, хотя бы дать обобщённую справку величины предполагаемых расходов.
              - Это же кино! Искусство! А не «ножки Буша», – голосом оскорблённого, вкрадчиво и заискивающе начинал импровизировать Валерий Павлович. Ах, как и что он только не говорил!.. – Нельзя соединить «кассу с душой», – вещал он, надеясь достучаться до тонких душевных струн. – Мы же не ремесленники какие-нибудь, а художники…
              - Нельзя соединить кассу с душой, – выражая сомнение, задумывались симпатичные буржуи. – Но почему же… очень даже можно. Только надо хорошо изучить продюсерскую школу Голливуда.
               Кретову давали понять, что перед ним хоть и люди, в общем-то, молодые и далёкие от искусства, но не новички в этом деле; что значение входящего в обиход нового для российского кино слова «продюсер» им хорошо известно.
              - Но русское искусство всегда чуралось коммерции, – приводил резонный и, как казалось, веский довод Кретов.
              - Сейчас не те времена, многое изменилось, – любезно молвили эрудированные молодые люди. – Вы, творческая интеллигенция, мечтали о нормальной жизни, о нормальных условиях, о том, чтобы жить не по лжи. Вот вы эти условия и получили. Что хотели, то и получили – рынок и свободу.
              - Мы же не американцы, стремящиеся только к кассовому успеху, – уговаривал Валерий Павлович обаятельных во многих отношениях банкиров, надеясь хоть на что-то, хоть на лицемерную маску их холеного патриотизма, сквозившего в их умных сомнительно-славянских лицах. Была минута, когда ему показалось, что он убедил, достучался до их расчётливых холодных сердец. Когда же речь зашла о будущем прокате фильма, Валерий Павлович сник.
              - Бизнес есть бизнес, – ответили ему, давая понять, что время переговоров истекло, что, как у всех людей их уровня, у них много неотложных, в том числе, государственных дел. Ему вежливо отказывали. Банкиры по-своему были правы: прибыль с проката картины Кретова – чистой воды утопия.
              После этих переговоров Валерий Павлович «сломался» и навсегда зарёкся искать «меценатов». И встречались-то с ним, думал уязвлённый режиссёр, исключительно из тех соображений, что он – всё ж таки киношник, не так чтоб очень знаменитый, но с репутацией: почему бы, например, на досуге не пообщаться с человеком от искусства – маленький спектакль устроить. Вон ведь как перед ними Кретов стелился! Только что поклоны не бил.
              К тому же, как выяснилось позже, банкиры знали о дружеских связях Валерия Павловича с Гришей Дворянчиковым, а он – величина, режиссёр с мировым именем.
              Короче говоря, впервые за всю свою творческую жизнь Кретов так скверно себя почувствовал, что у него пропала всякая охота чем-либо заниматься. Долго он пребывал в состоянии доселе неведомой ему подавленности. Потом резко запил и уже не выходил из запоя неделями. Он всё стремился что-то понять, «взять в толк», осмыслить – что же на самом деле происходит?
              С одной стороны, он, конечно, понимал: рынок, свобода и так далее… Это, допустим, хорошо. С другой отечественное искусство – и он в этом был твёрдо убеждён – никогда не мыслило рыночными категориями. Даже индустрии развлечений, как таковой, по большому счёту в стране никогда не было. Комедиография – и то не развлекательная. Ведь это у нас, русских, – «смех сквозь слезы». У них, на Западе, Огюстен Скриб, у нас в России – Сухово-Кобылин. Или Островский… А что теперь? Создаётся искусство на продажу. У Кретова по этому поводу даже спор вышел с Дворянчиковым.
              Они находились в буфете, на одной из главных тогда ещё киностудий. Гриша пил кофе, а Кретов, приняв немного «на грудь», постепенно доходил до состояния душевного равновесия.
              - Вот видишь, теперь ты в норме, – как врач пациенту, говорил Дворянчиков старому другу. – Паниковать вздумал! Всё идёт как надо.
              - Это у тебя – как надо, – парировал Кретов, – а я не первый год без работы.
              - Таковы законы рынка, – старался утешить Гриша.
              - Зачем мне такие законы, которые во мне не нуждаются?
              - Успокойся: ты ещё нам будешь полезен. Я друзей не бросаю. Или хочешь к старому: да здравствует цензура?! Этого хочешь?
              - Нет, конечно, – встрепенулся, было, Кретов, – но происходит какая-то дьявольская подмена. – Валерий Павлович приблизился вплотную к Дворянчикову и задышал перегаром: – Пазолини абсолютно был не прав, когда сказал, что любая страшная порнография лучше, чем самая либеральная цензура.
              - Прав или не прав, – Дворянчикова передёрнуло от его перегара, – мне до этого нет дела. И меня многое устраивает. Раньше я всегда снимал и оглядывался, что кому-то не угожу. Или за неделю до окончания съёмок мне покажут во-от такую дулю! – сложил он должным манером пальцы. – А то и вовсе картину упрячут на «полку»…
             От коньяка «душевное равновесие» Кретова незаметно переходило в состояние лёгкой агрессии.
              - Я что-то не разумею, – произнёс он, – ты за тех, кто на твоих глазах рушит наше кино?
              - Я за здравый смысл. Хочу быть просто внутренне свободен. И я сво-бо-ден. И вообще… что ты паникуешь? Идёт нормальный процесс …
              - Процесс… – ухмыльнулся Кретов, – я только и слышу, что подрастает какое-то новое племя кинематографистов, молодое и талантливое, что появились хорошие картины…
              - Ты всегда был пессимистом.
              - Неужели ты не замечаешь, что кризис в кинематографе уже настолько зашёл вглубь, что я, ты, все мы – упали. Там нет тепла, света.
              - Ты всё видишь через пары алкоголя. Вон – уже почти весь коньяк выпил. Тебе просто надо меньше пить.
              - Ты мне не указ – пить мне или не пить, – мрачнел Кретов. – И когда я пью, зорче вижу. А вижу я – создаётся искусство на продажу.
- Я тебя понимаю. И обязательно помогу. Всему своё время.
              - Ты меня как будто не слышишь, – мучительно вздыхал Валерий Павлович. – Сейчас, оказывается, снимать – экономическое безумие. А кто идёт в кинематограф? Идут не те, кто хочет настоящего творчества, а те, кому нужно «отмыть» деньги. В результате – плохое кино.
              Дворянчиков развёл руками:
              - Как говорил какой-то эстрадный пижон, «пипл схавает». И пусть себе хавает. Народу, быть может, нравится такая вот… радость папуаса.
              - Радость!.. – на лице Кретова появилось отвращение: – Я недавно смотрел новый фильм… На протяжении всей картины персонажи разговаривали сплошным матом. Если это назвать «радостью папуаса», то ты попал в точку.
              - Чего ты от меня хочешь? – раздражался Дворянчиков. – Чтобы я сделал невозможное, вернул всё на круги своя? Или ты хочешь… – Гриша стал вглядываться в глаза Кретова. Затем произнёс: – Может, ты хочешь, чтобы я лично созвонился с теми банкирами?
              - Ты, Гриша, дурак. Прости за резкость. Я лишь хочу знать: кому пришла в голову идея, что мы можем и должны победить в открытом соревновании Голливуд?!
              - Никто не собирается его побеждать.
              - Но с каким идиотизмом, упрямством мы всё равно стараемся победить Америку.
              - Кстати, скоро в Доме кино премьера моего фильма. Приходи. Может, твои мрачные прогнозы немного рассеются.
              - В последнее время я бываю в Доме кино только на похоронах, – горько заметил Кретов.
              Допив коньяк, он дал понять, что на этом их разговор закончен. Взял у Гриши «в долг» и ушёл. Разумеется, в очередной запой. Но в Доме кино на премьере появился. И как её пропустить! Тем более что Дворянчиков в Союзе кинематографистов не последнюю «скрипку» играет. Да и с сильными мира сего «на короткой ноге».
              Было это незадолго до очередных выборов. Кретов с изысканностью ещё не до конца опустившегося интеллигента «дегустировал» дорогие крепкие напитки, закусывая деликатесами. Гриша тут как тут – бережно взял его под руку и отвёл в сторонку, подальше от сомнительных персон и мелкой шушеры, именующей себя бомондом. С ностальгической грустью вспоминая прошлое, выждав удобный момент, Дворянчиков начал:
              - Представь, что некая Служба кинематографии приступила к подготовке проекта Указа президента о реорганизации федеральных государственных киностудий, – словно закладывал в мозг Кретова компьютерную программу Гриша.
              - Представил. – Валерий Павлович успел принять ещё не слишком значительную дозу спиртного и находился на уровне лёгкого опьянения, то есть в норме. О том, что в недрах правительства давно вынашивается идея – превратить киностудии в унитарные предприятия с последующим их преобразованием в открытые акционерные общества, он слышал, поэтому небрежно махнул рукой, дескать, меня-то это каким боком…
              - Не отмахивайся, – продолжал Дворянчиков, – а спокойно выслушай. Пока что говорю тебе тет-а-тет, так сказать. Потому что ты – наш, – акцентировал он на последнем слове.
              - Благодарю за доверие, – произнёс иронично Кретов.
              - Я тебя не агитирую, а стараюсь помочь, – продолжал Гриша. – Если б я тебя не знал – не стал бы затевать этот разговор.
              - Прямо скажи: предлагаешь работу.
              - И самую прибыльную.
              - Интересно, какую?
              - Согласен быть директором филиала Творческого объединения «Рубикон»? – весело поглядывал он на Кретова. – Или по-прежнему будешь просить взаймы?
              - Буду просить взаймы.
              Гриша вынул из портмоне пачку денег, отсчитал несколько крупными купюрами и вручил Кретову, как вручают приз на престижном кинофестивале, делая при этом вроде бы приятный сюрприз, но о котором все давно знают. Он покупал Кретова, а тот, в свою очередь, хорошо осознавал, что продаётся со всеми потрохами, со всеми своими принципами амбициозного интеллигента.
              - Мне всё же легче жилось, когда я был просто режиссёром, – кочевряжился ещё Кретов, принимая деньги, зная, что назад дороги нет.
              - Прости за цинизм, но зарабатывать деньги – отнюдь не лёгкий труд. И не самое худшее занятие.
              - Значит, «Рубикон» – это ты?
              - Мы! – поправил Дворянчиков. – Ты наш, проверенный, а мне свои люди позарез как нужны! – ребром ладони Гриша коснулся своей могучей шеи. – У тебя будет своя фирма, студия. Не одна, несколько. Ты хозяин – понимаешь?! Назовёшь её, к примеру, «Кретов и К». Неплохо?
              - А справлюсь?
              - Орёл мух не ловит! – хлопнул он Кретова по плечу.
              - Ой ли?..
              - Не дрейфь. Опытных людей дам. Служебный автомобиль. Заметь, с личным водителем. Понадобится – охрану первоклассную. Хоть с Лубянки.
              - Так опасно?
              - В нашем деле не помешает.
              Незадолго до очередной волны президентских выборов, в мало кому известном Творческом объединении «Рубикон» появилось ещё одно дочернее предприятие – филиал под названием «Кретов и К».


Глава третья

ВЕСЁЛЫЙ  ПОДВАЛЬЧИК

              В канун Рождества чёрные орловские рысаки несли Михаила Прокопьевича Воскобойникова и герольдмейстера Камильского по Дворцовой набережной в сторону Марсова поля. Быстро темнело, но город был наполнен шумной суетой, кишел прохожими и вовсе не хотел отдыхать, думая о предстоящей праздничной ночи. Пароконные сани с дышловой упряжью и дугой скользили легко. Кучер в меховой шапке, в кафтане синего сукна, тоже на меховой подбойке, подпоясанный шерстяным красным кушаком, явно знал себе цену. Служа при Конюшенном ведомстве, обслуживавшем императорские театры, он определённо имел особую гордость за богатый выезд, держал фасон. На крутых спусках, когда лошади брали чрезмерный ход, он гасил их порыв, с силой натягивая вожжи.
              - Э-эх… гэп!.. А ну врозь!.. – с некоторым презрением и самолюбованием окрикивал он простых извозчиков и мелкий прохожий люд, однако, сторонясь, уступая дорогу столичным лихачам, чьи экипажи угадывал сразу. Чуть ранее, на Адмиралтейской, хозяин чёрных орловских чуть не схлестнулся с встречным экипажем.
              - А ну врозь! Кому грю-ю!.. Э-э… гэп!.. – умело лавировал кучер на оживлённой набережной, при первой возможности обгоняя. Но так как дворники убирали часть снега на улицах, оставляя только санный путь, манёвр не всегда удавался: приходилось сдерживать лошадей.
              На шубы седоков летели комья снега с лошадиных копыт. Ледяной ветер колючими хлопьями бил в лицо, обжигая щёки. Уткнув шапки в высокие бобровые воротники, Воскобойников и Камильский в глубоком молчании катились по вечернему Петербургу, иногда поглядывая на дорогу, наблюдая за снежной круговертью.
              Миновали Зимний дворец с праздничной иллюминацией, запущенной к Рождеству: гирлянды электрических лампочек затейливой вязью изображали вензеля царствующей фамилии с короной над каждой начальной буквой. Центральные улицы и проспекты Петербурга резко контрастировали с окраинами, где ещё зажигали керосиновые фонари, хотя и там начали тянуть сеть электрических проводов.
              На перекрёстке двое съёжившихся от холода бродяжек в рваной одежде, повязав грязные женские платки поверх старых облезлых ушанок, поддерживали костёр, подбрасывая поленья в сделанные для этого цилиндрические решётки из железных прутьев. Возле костра грелся промёрзший городовой и несколько подростков. Откуда-то из подворотни выбежали две бродячие собаки – тощие, с поджатыми хвостами.
              Воскобойников поймал себя на мысли, что «милая артистическая богема» напоминает бездомных собак, ищущих приюта. Но разве ему  было неведомо, что эта богема, с которой сроднился, из-за которой порвал с фамилией, ещё с давних времён уподоблялась бродячим собакам? Многие поэты и художники, музыканты и актёры являли собой тех же беспризорных псов, стаями шатающихся по ночным улицам и подворотням, наводя страх на обывателя. Затравленные и голодные, злые и вольные, они презирали закормленных и прирученных своих домашних собратьев, как презирали и их высокомерных хозяев. Неспроста власть и церковь Великим постом запрещали спектакли.
              Михаилу Прокопьевичу захотелось покинуть сани и погреться у костра. В крепкие морозы в Петербурге они были делом обычным, горели круглые сутки, к ним подходили и легковые извозчики, мёрзшие в ожидании седоков, и случайные прохожие, и нищие, у которых даже не было пятака на ночлежку.
              Сворачивая с Дворцовой набережной, извозчик покосился на седоков, попридержал лошадей, затем несильно их стеганул и пустил мелкой рысцой вдоль Марсова поля, по набережной Лебяжьего канала.
              «Денег содрать хочет», – догадался Воскобойников, видя, что возница делает значительный крюк, удлиняя путь. Хотел об этом сказать, но промолчал: «Пусть его…». Камильский тоже, уткнувшись в воротник, делал вид, что ничего не замечает. Так и ехали до самой Итальянской.
              Не доезжая дома, во дворе которого помещался «Чёрный пудель», Михаил Прокопьевич был поражён скоплением авто и экипажей, выстроившихся вереницей по всей улице, запрудивших отчасти и Михайловскую площадь. Недалеко находились и другие развлекательные заведения, но сегодня в основном съехались на хорошо анонсированный рождественский вечер в знаменитый подвальчик, посетители которого могли пройти только по пригласительным повесткам. Даже Воскобойников, несмотря на то, что был в тесных сношениях с герольдмейстером, имел таковую. На гербовой бумаге с изображением эмблемы в верхнем левом углу – созвездия Большого Пса с шестиконечной звездой над ним – было отпечатано:
              «Художественное общество Интимного театра – СПб.
              Подвал «Чёрного пуделя».
              Вечер великорождественской магии, который устраивает факир Азраил Абдуррахман ибн Манжнун. Без заражения крови. При участии поэтов и музыкантов…».
              Давался список участников. В приглашении указывалось:
              «Вход исключительно по письменным рекомендациям гг. действительных членов Общества. Плата три рубля. Актёры, поэты, художники, музыканты и друзья «Пуделя» – один рубль. Начало ровно в одиннадцать вечера».
              На зелёном вкладыше была напечатана программа:
              «1. Иосиф Хац – «Пляс Козлоногих», постановка Б. Громана;
              2. Граф де Контре и К.Э. Глауберман: «Голос жизни или скала смерти». Гротеск.
              3. Т.Т. Табби: сообщение на тему «Демоны и художники» – психологические основания новой французской живописи».
              Программа предстоящего вечера обещала быть насыщенной и затянуться до утра.
              Отпустив извозчика, герольдмейстер с Воскобойниковым двинулись по Итальянской, где движение экипажей регулировал околоточный. Проваливаясь по щиколотку в рыхлый грязный снег, они петляли между пролётками, стараясь не угодить под буксующие колёса авто или сани взбрыкнувшей лошади. По одну сторону улицы недавно открывшийся в великолепном особняке народный театр знаменитых факиров заманивал зрителей надписью у входа: «Гастроль двух спиритов. Были случаи смерти». По другую сторону, в модном доходном доме, в полуподвальном помещении, появившаяся чуть ранее «Таверна бандитов чёрной руки» завлекала посетителей винными бочками и длинными столами, на коих находились черепа с орудиями пыток. Здесь же, на видном месте, находилась «жертва» с перерезанным горлом и обрызганная кровью.
              Подойдя к железным воротам углового дома, прилегающего к Михайловскому театру, во дворе которого находилось кабаре «Чёрный пудель», Овсей Иоселевич Камильский со словами: «Осторожно, скользко», повёл Воскобойникова под арку. Пройдя одну подворотню, спутники пересекли тёмный двор и оказались в другой подворотне. Это место считалось проклятым. В тёплое время года находиться здесь было просто невыносимо: расположенная рядом помойная яма испускала такое зловоние, что невозможно было дышать. Сейчас, в крепкий мороз, мерзкий запах ощущался меньше.
              Свернув чуть влево, туда, где к стене нештукатуреного кирпича лепились узкие ступени, ведущие в подвал, Камильский снова придержал спутника за локоть:
              - Здесь ровно тринадцать ступенек. И очень скользко.
              В какой-то миг Воскобойникову почудилось, что перед ним обнажился чёрный провал вечности и он вот-вот спустится в ад.
              - В этом своя прелесть, – словно читая его мысли, сказал Камильский. – И хорошо, что вход с улицы забит. Здесь не нужен бельэтаж, куда на шум может ворваться полиция.
              Керосиновый фонарь над входной наружной дверью высветил вывеску – геральдический щит с символикой, придуманной Камильским: сидячая собака, положившая лапу на античную маску. На прочном шнуре были подвешены медный молоточек и било. Овсей Иоселевич ударил два раза молоточком по металлической доске. За дверью послышалось шарканье. Затем она открылась. Клубы морозного воздуха ворвались в тесную прихожую, смешавшись со всеми плотскими парами подвала. Человек в шутовском наряде, с разукрашенным лицом и в дурацком зелёном колпаке ударил два раза молоточком по доске, подавая двойной сигнал. Как только нога герольдмейстера ступила в залу, «стражник», возлежащий на огромном турецком барабане в позе раненого гладиатора, вскочил и ударом в барабан возвестил о приходе гостей.
              - Милый, мама, голуба, – оставив в гардеробе только что пришедшую даму и её ухажёра, с необыкновенно приветливой улыбкой бросился встречать герольдмейстера хунд-директор и глава заведения Липский – человек с чёрными волосами и пергаментной, как у турецкого барабана, кожей лица. – Милый, голуба… заждались… дорогой вы наш…
              - Кучер, плут, – скинул шубу на руки швейцару Камильский. – Всё равно пришлось пятиалтынный сверху дать, – отступил он на шаг, чтобы представить своего спутника: – Воскобойников, Михаил Прокопьевич. Будущая знаменитость. Прошу любить и жаловать.
              - Как же, как же… наслышаны, – игриво улыбался хунд-директор. – Но почему будущая?.. Нисколько, нисколько… настоящая…
Он вдруг принял позу дрессированной собаки, которая встаёт на задние лапы, а передние прижимает к груди:
              - Липский. Адолий Сергеевич, – представился он и протянул руку. Одет он был в шерстяной костюм светлого тона. Такого же цвета был жилет. Крахмальная рубашка под тройкой сияла снежной белизной. На манишке был заколот галстук-бабочка. Воротник у рубашки был стоячий, с отогнутыми уголками. Словом, вся одежда хунд-директора – от костюма до воротничка и шевроновых стильных ботинок – была строго выдержана. Не в силах справиться с собственным темпераментом, он суетился, точно торопился куда-то бежать или встречать новых гостей. Чтобы узнать время, из верхнего кармана жилета он достал круглые открытые часы на золотой цепочке.
              - Самое ненавистное, что изобрело человечество, это часы, – сказал Адолий Сергеевич.
              - Всё такой же размахайка и торопыга, – отечески пожурил Камильский друга и нежно потрепал его по плечу: – Без часов нельзя. Хороший часовых дел мастер дорогого стоит. Дороже каменщика. Вам ли объяснять?
              При всей неодинаковости герольдмейстера и хунд-директора, при всей их многоликости они были очень похожи. Даже внешне. Кто из них дополнял другого или являл копию, было бы сложно определить. «Чёрный пудель», безусловно, находился во власти хунд-директора, но, тем не менее, дух герольдмейстера ощущался в подвале. Если Камильский был одержим идеей создать Общину Безумцев, то Адолий Сергеевич Липский стремился объединить актёров разных театров, сделать «гремучую смесь» из художников, поэтов и музыкантов. И хотя выглядел он значительно моложе своих тридцати восьми, ощущал, видел он себя вестником высокой цивилизации. «Липский ходит не старея, – подмечали за ним. – Только ладони в морщинах».
              Подвал был переполнен. Окон в нём не было, даже те – казематные, что под самым потолком, были наглухо заколочены. Гардеробная, или так называемая «раздевальня», с покривившимся старым зеркалом была увешана шубами и манто, зимними пальто на вате и горжетками, палантинами из соболя и горностая, модными муфтами вперемежку с цилиндрами и меховыми шапками – всеми аксессуарами верхней одежды, соответствующими зимнему сезону.
              Перед зеркалом дама средних лет, которую оставил Липский, поправляла платье из лионского синего бархата. Её ухажёр, вдвое моложе, с напомаженными губами, только что помог ей снять зимнее пальто, верх которого украшал мех котика. Теперь он ждал, чтобы помочь ей переобуться.
              - Неужели Нинель Барбет? – негромко спросил Воскобойников Камильского, не уверенный в том, что узнал вульгарную знаменитость, прославившуюся на весь Петербург и Москву своими мистическими стихами, поэтическим салоном и феминистическими крайностями.
              - Она, – сказал Овсей Иоселевич, отдавая гардеробщику бежевые английские перчатки с большими прочными кнопками.
              - А кто с ней?
              - Обычный поклонник. Но мужчины её мало волнуют.
              - Она не замужем?
              - Замужем. Правда, это ничего не значит.         
              Подвал был разбит на две половины. В меньшей – слева от передней – находились кухня и буфет. Оттуда тянуло запахом жарящихся бараньих котлет, ароматом разлитого шампанского, рома, красного вина и пива. Здесь можно было получить шипящие, только что с кухонных паров, собачьи битки и прекрасную малороссийскую колбасу. Средней величины комната, «большая зала», была обставлена деревянными некрашеными столиками с дешёвыми скатертями и соломенными стульями. Старинные канделябры, свечная люстра только и освещали тяжёлые своды. Декорированный кирпичный камин, ярко пылающий, давал много тепла. Без сомнения, всяческой бесовщине здесь придавали большое значение, как, впрочем, и полагается ночному подземному миру.
              В центре главного зала, в нескольких метрах от маленькой эстрады стоял круглый стол с тринадцатью грубо сколоченными табуретами некрашеного дерева. Над столом с чёртовой дюжиной свечей на огромном деревянном круге, стянутая железными цепями, висела люстра. С неё свисали две перчатки – чёрная женская и зелёная мужская. Было удивительно красиво. Столы, камин, ширма возле рояля, эстрада – всё было обставлено с тонким вкусом.
              Во главе «Пуделя» стояло собственное правительство с премьером Адолием Сергеевичем Липским и кабинетом министров. Число «членов правительства» тоже равнялось тринадцати. Кроме того, у «пёсьего государства» имелся собственный гимн и даже ордена. Главным считался Орден Чёрного Пса с выбитой на нём надписью «Cave canem», что означало «Бойтесь собаки». Им награждали почётных граждан подземного «царства бродячих псов» и особо почитаемых гостей. Собственно, настоящих собак в «Пуделе» не водилось. Но мнения по этому поводу разнились. Одни говорили, что была какая-то мохнатенькая американская сучка-полукровка, но забредала в подвал только днём. Другие упоминали с грязной свалявшейся шерстью спаниеля, забегавшего исключительно за бараньей косточкой. Третьи рассказывали, будто бы видели чёрного пуделя, ходившего на задних лапах и говорившего человеческим языком. Но все истории были столь фантастичны, что кроме усмешки иных эмоций не вызывали.
              У входа в большой зал, справа, стояла конторка, которую именовали «аналоем». На конторке лежала большая «Козлиная книга» нелинованной бумаги, заключённая в переплёт из сафьяновой кожи. В ней посетители оставляли свои автографы. В жизни кабаретьеров книга играла весьма важную, можно сказать, сакральную роль. Глумливое же название «Козлиная…» говорило лишь о качестве кожи, в которую был оформлен переплёт. Книгу принёс в вечер открытия подвала один писатель, настолько плодовитый, что кто бы его ни увидел, сразу бы догадался, какой он плодовитый. Об этом Михаил Прокопьевич узнал после того, как хунд-директор предложил оставить в книге автограф.
              - Каждый, кто входит в наш подвальчик, непременно должен оставить автограф. Таков ритуал, – сопроводив гостя к конторке, уведомил Липский. – Здесь очень заметные фамилии, – перелистывая книгу в обратном направлении, умасливал он. Когда же открыл первую страницу, Воскобойников прочитал:

              «Город, ночь, тоска в груди,
              Лишь котам раздолье.
              Путник, со двора зайди
              В жаркий ад подполья».

              - Узнаёте? – не без интереса спросил хунд-директор. – Чья бы вы думали?
              Воскобойников вгляделся в витиеватую подпись, напоминающую вензель. В контуры подписи была вплетена перевёрнутая пентаграмма, сквозь которую проступала морда дьявольского козла Бафомета.
              - Неплохо, если б вы, Михаил Прокопьевич, написали что-нибудь в этом роде, – советовал, нежели просил Липский. – Несомненно, вы оставили бы значительный след на нашем изящном алтаре искусства.
              Воскобойников медленно листал книгу. Её страницы были испещрены вкось и вбок, снизу вверх каббалистическими знаками и рунами, пожеланиями и стишками, экспромтами и эпиграммами, рисунками и даже нотными знаками. С витиеватыми подписями или без оных под шуточными забавами, шаржами или карикатурами, оставленными рукой именитых гостей, были красноречивые приписки: «Астарот», «Озирис», «Мерлин», «Люцифер»… Михаил Прокопьевич почувствовал, что ему стало трудно дышать. И тут вмешался Камильский, всё это время безмолвно наблюдавший за публикой.
              - Граф здесь? – неожиданно ледяным голосом спросил он Липского. Адолий Сергеевич вздрогнул. Фланирующая мимо них декольтированная дама в фильдекосовых перчатках по локоть, поравнявшись с конторкой, побледнела и застыла, точно её заморозили. Тень пробежала по лицу герольдмейстера. Воскобойников вдруг увидел в нём Мефистофеля. Страшное почерневшее лицо с пустыми глазницами.


Глава четвёртая

ЗАГАДОЧНЫЙ  ПОСЕТИТЕЛЬ
             
              Причину своего пьянства Кретов объяснял одним – кризисом в кино. Отчасти это было так. В нынешнем кинематографе его возмущало буквально всё. Например, появившаяся волна так называемого тусовочного кино – весь тот мусор, который подавался зрителю как нечто новаторское. Кинотусовки – эта воплощённая на экране мерзость малообразованных людей, которые не хотели учиться ни профессии, ни серьёзному отношению к искусству, – стали особенно модны. Кретов понимал, почему те держались вместе: они не могли иначе, им было нечего сказать в искусстве, ибо искусство начинается с появления в нём личности, той, которой есть что сказать. Когда же сказать нечего, начинается суета на пустом месте, появляется безвкусица, грубая поделка на криминальную тему или что-то в духе Тарантино, но без таланта. Эти «клабберы» не понимали или, наоборот, осознавали, что подлинное искусство для них – смертельный враг.
              Подобные мысли приводили в отчаяние. Но более тяготило то, что кино, которое мог бы снимать он, никому теперь нужно. И если б не старый закадычный друг Гриша Дворянчиков, Кретов так бы и прозябал, спивался и оставался  без работы. Так что дело было вовсе не в том, что он ещё с утра пораньше пропустил рюмочку-другую коньяку.
              Пробежав глазами последние страницы машинописного текста, он сунул его в верхний ящик массивного, из чёрного морёного дуба, стола, поверхность которого была обтянута плотным зелёным сукном. Задумчиво перевёл взгляд на пресс-папье, дотронулся до старинной бронзовой фигурки, изображающей схватку римского гладиатора со львом. На пальцах остался налёт пыли. Решил тут же вызвать секретаршу, но передумал. Достал из нижнего ящика фланелевую тряпочку и, не спеша, тщательно начал протирать раритетную безделушку.
              Кабинет на втором этаже, где принимал Кретов, некогда являлся жилыми покоями главного усадебного дворянского дома и состоял, по меньшей мере, из двух комнат, внутренние стены которых были теперь снесены. Место это было выбрано нынешним хозяином не без умысла: огромное по габаритам с высоким потолком помещение поражало посетителей своей изысканной величественностью.
              Несколько вещей сразу бросались в глаза: полдюжины расставленных вдоль стен высоких книжных шкафов доморощенной работы и стоящие на них фарфоровые бюсты Гоголя, Спинозы и какого-то высшего духовного лица. Ещё два стула красного дерева «жакоб» с латунными тягами, явно для декорации.
              За стеклом одного из шкафов выделялось большого формата в фиолетовом супере издание «Мосфильм» выпуска 1959 года. Здесь же находились энциклопедические издания по той же тематике и гипсовый слепок руки малоизвестного, возможно, какого-нибудь почившего «гения». Слепок этот не заметить было просто нельзя. Но и с ним, как выяснилось, произошла любопытнейшая путаница.
              В простенках между окнами висели картины.
              В определённом отношении кабинет располагал к некоторому уюту. Одни детали смягчали обстановку, другие – усугубляли: живое чередовалось с мёртвым. Облагороженный камин из серого мрамора, возле коего стоял китайского шитья экран, создавал видимость комфорта.
              Задвинув верхний ящик, Кретов задумался. Затем вновь его выдвинул, достал рукопись и ещё раз стал перечитывать, делая пометки карандашом. В целом он был доволен: сценарий написан неплохо. Правда, если кому рассказать, почему взялся его писать… Короче, случай, который угораздил Валерия Павловича взяться за перо, и впрямь выглядел довольно странным.
              Не так давно некто по фамилии Воронцов в одиннадцатом часу до полудня появился у Кретова в кабинете. Это – первая странность, так как к Валерию Павловичу без личных контактов, просто так, на приём попасть было невозможно.
              Так вот, некто Воронцов почти пять минут тяготит его своим присутствием, оставляет для него потрёпанную тетрадь и с французской галантностью – adiu! – уходит. Разве не странно?
              Кретов не на шутку тогда встревожился. Почти следом выскочил за Воронцовым в приёмную, заглянул в коридор, увидел там томившегося одиночеством охранника, но… незнакомца и след простыл.
              - Кто его впустил?! – грубо окрикнул Валерий Павлович.
              Лицо Алины – секретаря – приняло маску недоумения. Ведь Кретов отлично должен был помнить, что Алина за четверть минуты до появления человека в демисезонном пальто доложила о нём. И хозяин кабинета согласно кивнул, дескать, готов принять. Как бы там ни было, после грубого окрика Кретов строго предупредил Алину, что «ни для кого его нет!», и заперся в кабинете.
              Тетрадь лежала на чёрном, до зеркального блеска полированном, с округлыми краями, столе. Длинный стол этот придвинут был впритык, перпендикулярно к дубовому, вероятно с той целью, чтобы посетителей держать на должном расстоянии.
              Кретов ходил по кабинету то зигзагами, то кругами, резко останавливался и, внезапно меняя траекторию, начинал двигаться снова – взад-вперёд, заламывая пальцы и косясь на тетрадь. Толстая, с перламутрово-клеёнчатой обложкой, потрёпанная от длительного пользования, разбухшая, точно утопленник, тетрадь и впрямь казалась посланием с того света. Перехваченная крепкой тесьмой, она лежала на столе, свёрнутая в трубку. Один край её был заметно обгоревшим.
              «Зачем кому-то понадобилось передавать мне эту тетрадь?» – недоумевал Кретов. Присев на стул, он упёрся локтями в стол и вдавил кулаки в щёки так, словно хотел удержать готовую упасть на плаху голову. Он почему-то боялся брать тетрадь в руки. Более того – боялся дотронуться до неё.
              «Вдруг это бомба», – мелькнула мысль. От тетради исходил странный запах – не то серы, не то пороха. Ему почудилось, что в кабинете и впрямь запахло порохом. «Да нет, тетрадь, как тетрадь, – успокаивал себя Кретов, – свёрнута в трубку. И отверстие проглядывает…». Склонив голову, пригибаясь бочком, он посмотрел в отверстие, словно хотел убедиться. «Да, внутри – полое… Что я, в самом деле!.. – подосадовал он на себя и вдруг замер, оцепенел от одной лишь мысли: – А если в ней такое!.. пострашнее любой бомбы… Если в тетради такая!.. такое!.. что – ой!-ой!-ой! – если в тетради такая информация, что ему – Кретову – головы не сносить!».
              «А если это провокация?.. – рассуждал он, ещё больше досадуя. – Столько завистников вокруг…».
              Достав из шкафчика бутылку с коньяком, открыл её и налил себе полстакана. Нервы были на пределе. Не раздумывая, залпом выпил коньяк, не ощутив его вкуса. К мыслям о провокации он привык – они совершаются ежедневно. А случившееся иначе не объяснишь.
              «Провокация, бомба… Коломба! – взбодрился он от выпитого. И всё же был ещё сильно взволнован. Так взволнован, что вспотел. – Да пошли они все на хрен!»
              Сказать, что Кретов слыл трусом, было бы неверно. Он не был трусом. Обычно Валерий Павлович вёл себя очень осторожно. Но если опасность достигала критической планки, он плевал на всё и тогда… тогда становился неуправляем.
              Он взял со стола ножницы и решительно разрезал тесьму. Тугой с разводами перламутровый цилиндр развалился вдоль по оси, страницы слегка расправились. Внутренняя обложка, прошитая с корешка, так и осталась скрученной. Первые несколько страниц сыграли веером, завитками скрутились одна за другой. Кретов теперь явственно ощутил исходящие от страниц запахи солярки, гари и чего-то ещё. Словом, набор запахов очень специфических. «Запах войны», – пришло в голову. Может, бросить тетрадь в пластиковую корзину для мусора, как он выбросил в неё только что разрезанную тесьму?.. Тщательно вымыть руки и попросить Алину вынести мусор на улицу, чтобы тетрадь, от которой и в самом деле повеяло мертвецкой… чтобы эта обгоревшая по краям… Короче, чтобы эту тетрадь – с глаз долой!
              Но Кретов преодолел искушение: если не сделал это в первую минуту, значит, провидение предоставило ему возможность всё хорошо обдумать и лишь после принять окончательное решение.
              Он ещё раз прокрутил в голове те несколько минут общения с неизвестным Воронцовым и пришёл к выводу, что на провокацию давешний визит не походил. Здесь нечто другое. Что? Разгадка, видно, кроется в тетради, в её содержании. Он жалел лишь о том, что по собственному упущению принял Воронцова. И как принял! Бестолково.
              Учитывая богатый опыт секретаря Алины, Кретов часто доверялся её чутью. Теперь же произошёл сбой.
              Записался Воронцов, как и положено – в порядке общей очереди. Но никакие аргументы секретаря не могли переубедить его пойти к кому-либо ещё. «У меня личный вопрос», – вежливо отвечал человек приятной во всех отношениях наружности, делая упор на слове «личный».
              «Личный так личный», – сдалась Алина, занеся Воронцова в общий список посетителей. А когда доложила о нём шефу, доложила как обычно… О-о!! – это дорогого стоит, это надо уметь – доложить правильно о посетителе, это надо поймать удачный момент. Короче говоря, Воронцов был принят.
              Уже после его ухода, по указанию Кретова, Алина отыскала старый журнал учёта в одном из стоящих в коридоре шкафов, где грудами лежали кипы всевозможных бланков, пыльные папки с отчётами, стопы разных журналов, множество рукописей и прочий бумажный хлам. Выяснилось: запись «Воронцов М.А.» была сделана два месяца назад.
              - Не хамил, – оправдывалась Алина. – Вежливый такой, обходительный. Скажешь ему, что вас нет, что вы на совещании или в очередной поездке, подождёт минутку-другую, улыбнётся и уйдёт. Слова лишнего не скажет. Цветы дарил.
              - Брала?
              - Он же от души… И какая женщина откажется от цветов!
              Алину упрекнуть было не в чем. Кретов тогда ещё подумал, что непростой этот Воронцов. Хотя фамилия – самая обыкновенная. Ведь не граф же он! О каждом новом посетителе Валерий Павлович всегда что-нибудь знал заранее: служба безопасности работала безупречно. Это было непременным правилом. О Воронцове же он не знал ровным счётом ничего. И отрекомендовался тот, войдя в кабинет:
              - Воронцов. – По-военному.
              Валерий Павлович сразу ощутил острое нежелание говорить с вошедшим. Посетитель держался независимо, а в кабинете Кретова посторонние так себя не ведут. В первую минуту Воронцов не проронил ни слова: изучающе-внимательно смотрел на Кретова, стараясь проникнуть взглядом под его чуть выпуклые линзы «бронированных» дорогих очков. А тот, развалившись в кресле, возможно, первый раз за долгие годы вдруг почувствовал себя неуютно: заелозил, да бочком, да задом, будто ему что-то мешало. В собственном-то кабинете, где обычно он, хозяин, держал тон, давая понять – кто здесь царь и бог. 
              Сначала он так себя и повёл – не привстал даже. Лишь нехотя кивнул головой, не предложив посетителю пройти и присесть. А когда решил загладить «оплошность», сохранить видимость приличия, что-то в нём надломилось. Он пробовал смотреть в глаза Воронцову, но не мог.
              В облике посетителя, его внешности не было ничего примечательного, такой человек мог быть кем угодно. Кретов попытался разглядеть и разобраться в нём. Но всякий раз, когда их взгляды скрещивались, он натыкался на плотную завесу: при всей своей открытости Воронцов был непроницаем. Он ускользал. Как бы смазывался, затушёвывая самого Кретова, фигура которого, вальяжно откинувшаяся в кресле, в свою очередь, становилась подобием чего-то призрачного. Взгляд Кретова как будто натыкался на защитный экран и, отражаясь, распылял его самого. Даже возраст Воронцова он не смог бы определить. Непривычная суровость как под маской скрывала годы.
              Держался Воронцов уверенно. Ни лишних жестов, ни лишних слов, ни избитых фраз. Он-то, похоже, знал о Кретове всё и присматривался, как снайпер к мишени, словно только ожидая какого-то знака извне. И Кретов спасовал, дал слабину: вдруг засуетился, предложил посетителю благородным жестом руки присесть. Но тот остался стоять, не «заметив» лицемерного жеста.
              - Слушаю. – Кретов внушительно вынул из пачки дорогую сигарету и поднёс её к античному, с красивыми надкрыльями, носу, втягивая ноздрями нежный аромат. Но прикуривать не торопился: так появлялась ещё одна возможность держать паузу, перехватить упущенную инициативу, дать всё-таки понять – кто здесь хозяин.
              Воронцов расстегнул верхнюю пуговицу демисезонного пальто и, не сводя с дородной фигуры взгляда, полез за пазуху. Левая рука Кретова, точно сработал аварийный прибор, дёрнулась, опустилась на колено; палец потянулся к сигнализационной кнопке, вмонтированной в край стола, скрытой под нижним резным бордюрчиком. И если б он нажал кнопку… да, если б он её нажал, то в кабинет ворвалась бы охрана и… первый раз за это время, короткого, почти молчаливого противостояния Кретов увидел на лице посетителя обезоруживающую улыбку.
              И эта улыбка под тяжестью осознанного конфуза повергла Кретова в состояние неловкости, когда всё происходящее вокруг становится бессмысленным и безразличным, и один лишь инстинкт овладевает мозгом – достойно выпутаться из нелепой ситуации.
              Воронцов не был опасен. По крайней мере, для Кретова. Он не был убийцей. И вообще – какая разница – кем он был? Неплохим, вероятно, человеком. Из «конторы»? Вполне возможно. Что из того? У Кретова в службе безопасности почти все оттуда. Но за эти минуты Воронцов успел так сильно его взволновать, что Валерий Павлович начал ощущать боль в затылке. Ему казалось, что он только что прошёл серьёзный тест, проверку на прочность. И не справился.
              - Какое у вас ко мне дело? – Кретов так и не стал прикуривать. Сломав сигарету, смял её в кулаке и бросил в пепельницу. Так он давал понять, что человеческое терпение не безгранично.
              Воронцов, уже без улыбки, достал из-за пазухи похожий на цилиндр предмет, упакованный в целлофан, развернул обёртку и положил предмет на край чёрного полированного стола. Кретов смог разглядеть потрёпанную, но аккуратно перевязанную тесьмой толстую тетрадь.
              - Что это? – не скрывая раздражения, выдавил из себя Кретов.
              - Тетрадь. – Это было вторым произнесённым словом загадочного посетителя.
              - Я хорошо вижу, что тетрадь. Зачем вы принесли её мне?
              Воронцов сложил ненужный теперь целлофан и спрятал в карман.
              - Вы можете сказать, что это всё значит? – произнёс Кретов, явно теряя терпение. – И, простите, коль вы ко мне явились, будьте любезны, объясните: кто вы? что вы? зачем?..
              Посетитель застегнул верхнюю пуговицу демисезонного пальто и, спокойно реагируя на нервическую тираду хозяина кабинета, произнёс:
              - Здесь часть вашей жизни, Валерий Павлович, а моя персона вам вряд ли будет интересна.
              Эта фраза добила Кретова окончательно. Когда за Воронцовым закрылась дверь, он вскочил с кресла, обогнул дубовый стол и засеменил по кабинету. Ещё через минуту подверг Алину короткой словесной экзекуции и заставил найти старый журнал учёта посетителей. Вызвал на «ковёр» начальника службы безопасности, ткнул ему в лицо – разумеется, чисто символически – засаленную тетрадь и, демонстративно бросив её в мусорную корзину, пообещал его уволить к такой-то матери. Приказав Алине никого не пускать, заперся у себя в кабинете.


Глава пятая

VULGUS  VULT  DECIPI*

              - Граф здесь? – спросил Камильский ледяным голосом, наблюдая за публикой. Тень пробежала по его лицу: в этот миг оно показалось Воскобойникову страшным, похожим на череп. Он вздрогнул, сделал неловкое движение, чем напугал проходившую мимо конторки молодую даму: она побледнела, застыла на месте, скрестив ладони на глубоком вырезе жгуче-яркого платья.
              Камильский с трудом выдавил улыбку, жестом давая понять, что извиняется за товарища. Вежливость его подействовала магически, растопив льдинки в хрусталиках женских глаз.
              - Право… мне самой… так неловко, – в растерянности пролепетала она, вполне не осознавая – за что же ей, собственно, «неловко». Сделав очаровательный реверанс, видимо, сильно польщённая вниманием герольдмейстера, она упорхнула, смешавшись с густыми клубами табачного дыма.
              Лицо Камильского вновь приняло прежний вид. Впрочем, оно и не менялось: лишь наивный мог принять холодную учтивость за искреннюю сердечность. Тем более что Овсею Иоселевичу в эту минуту было вовсе не до учтивости. Он мирился с тем, что Липский находился в постоянном «подогреве», но сегодня, в такую ночь… такое количество «фрачников» и декольтированных дам!.. Это слишком.
              Для богемствующей братии не было секретом, что хунд-директор драл с посторонних посетителей сколько взбредёт на ум, иногда чудовищно повышая входную плату. Это нарушало устав и особый уклад быта «пёсьего государства». Но без денежных инъекций извне «Пудель» просто бы издох, так как существовал исключительно на средства презренных «фрачников» – богатых чужаков, коих богема узнавала с первого взгляда по элегантным фракам, смокингам и манишкам. Им – аристократам и зажравшимся буржуа, глухим к голосу настоящего искусства, зажиточным врачам и адвокатам, купцам и просто обывателю с тугим кошельком – избранные сливки артистического и литературного мира инкриминировали стояче-отложные воротнички, облегающие жакеты, инкрустированные запонки и даже расчёсанные до затылка проборы. Но именно фрачники оплачивали расходы по устройству вечеров; именно им продавали билеты, цена которых порой была неприлично высокой; именно они платили в буфете за богему, за разбитую во время пьяных скандалов посуду и сломанную мебель, за новые декорации и ремонт. Словом, платили за всё, за что требовалось и не требовалось платить.
              Обо всём этом стыдливо умалчивалось. Более того, создавалась видимость полной независимости от фрачников, вплоть до воинствующей враждебности. Но, эксплуатируя людей, тёршихся около искусства, пёсья братия – все эти импрессионисты и мирискуссники, футуристы и акмеисты – словом, все эти бродяги от искусства угрызений совести не испытывали.
              - Граф здесь? – повторил вопрос Камильский.
              Липский с гримасой изворотливого лицедея окинул залу. Сквозь пьяный туман подвала можно было видеть, как на эстраде маячила фигура известного поэта-символиста Бомбейского: в чёрном жабо прокажённого Пьеро он декламировал стихи про загадочную Коломбину, смывающую грим. Воскобойников, проследив за взглядом Липского, разглядел на «пятачке», примыкающем к эстраде, согнувшуюся за роялем спину человека, одетого небрежно. Это был знаменитый граф де Контре, композитор и непревзойдённый циник, снискавший себе славу артистического Петербурга сумасбродными выходками. Вечно нетрезвый, страдающий близорукостью, грязный и оборванный, он перебирал клавиши по обыкновению грязными пальцами, время от времени поправляя спадающие с переносицы очки.
              - Разве сегодня за председателя Вельштер? – третий раз спросил Овсей Иоселевич хунд-директора.
              - Ах, вот вы о ком, – Липский сделал вид, будто только теперь догадался о ком речь. – Созонтий Логвинович давно прибыли-с. Да вы не волнуйтесь, – расшаркивался Адолий Сергеевич: – Всё будет чудесно. Всё устроится… Граф в буфете.
              Возле конторки из облака табачного дыма образовался длинный худой человек. Одетый не по сезону легко, в бархатном длинном сюртуке, с громадным галстуком из яркой набивной ткани, он держался независимо-небрежно. Широкополая чёрная шляпа, надвинутая на самые брови, скрывала пол-лица. Длинные космы свисали до плеч, на груди сверкала застёжка с изображением льва. В зубах он держал большую кубинскую сигару и, причмокивая, всасывая ядовитый дым, тут же выпускал его изо рта. Это был всем известный скандальный поэт Филимон Далматин, недавно порвавший с символистами и примкнувший к футуристам, группе будетлян.
              - Вам нужен Паганистов? – уточнил он.
              - Совершенно верно, – подтвердил Камильский.
              - Так он в буфете, – и поэт хохотнул. – Не поверите, но граф уговорил Радосскую выпить рому.
              - Софи пила ром?! – наигранно всплеснул руками Липский.
              - По-моему, он хочет её споить, – ухмыльнулся Филимон и, обдав всех сигарным дымом, прошёл в наполненный чадом зал.
              - Всё будет чудесно-с. Всё устроится, – обеспокоился, явно переигрывая, хунд-директор и засеменил в сторону буфета.
              - Чёрт знает что такое! – досадовал Камильский.
              - Он неплохой актёр, – заметил Воскобойников.
              - Хм… – поморщился Овсей Иоселевич. – Иной актёр прекрасно чувствует, как следует поднять ту или иную тяжесть, но предложите ему поднять бутафорский груз – и на его лице и в мышцах не будет того напряжения, которым обыкновенно сопровождается подъём груза.
              - Вы это к чему?
              - Липский посредственный актёр, – сказал Камильский, – но прекрасный режиссёр карнавалов. Vulgus vult decipi. Толпа хочет быть обманутой. Ведь людьми движут заблуждения.
              - Да, обмана хватает, – вздохнул Воскобойников.
              - Огнём природа обновляется, – напомнил Камильский.
              Михаил Прокопьевич, конечно же, обратил внимание на плакат с надписью висевший перед входом в погребок,: «Igne Natura Renovatur Integra». Он знал, что означает эта каббалистическая игра букв.
              - Наконец-то, граф, мы уже заждались, – приветствовал герольдмейстер, завидев Паганистова, которого вели под руки хунд-директор и молодая шатенка, затянутая в чёрный шёлк, с крупным овалом камеи у пояса. Следом поспешали тщедушный поэт – великий магистр Ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский и душа кабачка – Тит Титович Табби, высокий, в форменной тужурке, средних лет человек.
              Доставив графа, Липский на очередной удар в барабан, откланявшись, поспешил в прихожую встречать новых гостей.
              - Граф, дорогой вы наш, ну поймите же правильно, – начал было Камильский, но Паганистов грубовато отмахнулся, дескать, дело давно решённое и говорить не о чем.
              - Созонтий Логвинович не в обиде. Правда, Созонтий? – подскочил Моня Ангорский, казавшийся до этого момента трезвым.
              - Кто сказал «в обиде»! – рявкнул граф, разглядывая Воскобойникова в монокль.
              О, это был настоящий граф! Быть может, с небольшой примесью, но это была порода. Внешне Созонтий Логвинович напоминал чистокровного английского бульдога с очень массивной головой, мясистым лицом, богатырским телом и мощной грудью. Это был тот самый плодовитый писатель, о котором можно было сразу сказать, какой он плодовитый. И граф был пьян, как и должен быть пьян председатель правления общества Интимного театра, от которого ушла жена.
              От Паганистова жена не уходила. Дело было в следующем. Задумали к Рождеству ставить одну его пьесу. В общем-то, скабрёзную, но очень смешную. Начинали уже репетировать. Но в итоге пьеса оказалась злой и настолько неприличной, что её публике показать не рискнули. Из всех начинаний довели до конца лишь «Вечер рождественскопостной магии» и несколько заготовок с импровизациями. Чтобы не усугублять недовольство графа, его сделали ответственным за вечер. Ничего, вроде бы, серьёзного не произошло, ибо программы, как таковой, заранее приготовленной, в «Пуделе» не было: всякие выступления всецело зависели от общего настроения зала, налаживались как бы сами собой. Импровизации здесь давно вошли в норму, по существу стали самой жизнью. Сменяя друг друга, на небольшую эстраду выходили артисты, поэты, музыканты, художники… Публика не стеснялась вслух острить над исполнителями, а те, в свою очередь, отвечать сальными и вовсе не безобидными остротами. Так было и сегодня. Тем не менее, в пригласительных повестках всё-таки оговаривалась программа вечера, а это означало, что заранее определённый план действий имеется.
              Как нередко случается при подобной неразберихе, даже хорошая организация даёт сбой. Под новый гимн «Пуделя», сочинённый специально для сегодняшнего вечера графом де Контре, Моня Ангорский должен был открыть программу и затем выступать в роли факира Азраила Абдуррахмана ибн Манжнуна. Но Моня напился и, похоже, Паганистов спаивал именно его, а не Софи Радосскую. И спаивал сознательно: если председателя мог заменить любой желающий из завсегдатаев, то Моню заменить было проблематично: капустники, где ставились пьески, пародии, скетчи, исполнялись различные песенки с хохмами, – держались на нём. К нему привыкли, его знали и любили, как старые тапочки, которые жалко выбрасывать и которые ещё могут послужить. Его подлинным амплуа было передразнивать интонации, копировать ужимки, жесты, смешные стороны. Ангорский один умел это делать так, что его дурачествам вторил весь зал.
              - Софи, дорогая, как же так?.. Зачем же Моню?.. – Камильский был раздосадован. Но обворожительная, невинная улыбка на умном лице поэтессы вызывала вдохновение, заставляла забыть о земном. От Софи, пользовавшейся вошедшей недавно в моду французской эссенцией, стоившей так же дорого, как духи «Коти», пахло ландышем. К тому же ответ её был настолько умилительно наивен, прост и несуразен, что привёл всех в замешательство.    
              - Я не могла отказать графу, – с детской непосредственностью сказала она, щёлкая позолоченным замочком ридикюля из панцирной серебряной сетки. – Не так ли, Созонтий? 
              - Именно что так, богиня! – рявкнул Паганистов, вперившись в неё влажными глазами и при этом пролаял: – Гав-гав!..
              - Вот видите. Я не могла обидеть графа. А пить ром – фью!.. Это ужасно! Вот я и попросила Моню мне помочь.
              Софи явно издевалась, но делала это тонко. Её глаза сияли такой чистотой, что можно было подумать, – вся её невинность и добродетель существовали исключительно для вас. Камильский на этот счёт не заблуждался.
              - И сколько раз вы просили Моню вам помочь? – спросил он.
              - Об этом узнайте у Мони…             
              Покуда продолжалась пикировка, футурист Бомбейский успел покинуть сцену. Вместо него на эстраду вбежал поэт-символист Мелентий Адовский, увенчанный лавровым венком.  Его сменил актёр Кока Сеттер, один из распорядителей вечера, прелестно спевший под аккомпанемент графа де Контре французскую песенку и своего неизменного «Подростка». Далее актриса Ланская и писатель Парамон Дратхааров блестяще исполнили хореографический номер. Затем на сцену поднялся Лазарь Адамович Базилевский с рассказом о тринадцати блинах, чем покорил публику, вызвав гомерический смех. Известный музыкант Веня Скрипочка порадовал публику виртуозной игрой на скрипке. За ним, словно хорошенькая фарфоровая куколка, босая, в воздушной накидке, под которой просвечивалось нижнее кружевное бельё, вышла жена художника-авангардиста Цецилия Абиссинская и томно стала читать эротические стихи Мони Ангорского.
              - Эвона как! – встрепенулся тот, всё ещё стоя у конторки.
              - Посмотрите на Моню, он вовсе не пьян, – обрадовался за Ангорского Тит Титович Табби.
              - Что вы мне о Моне? – Камильский не сводил глаз с Софи.
              - Это я-то о Моне! – капризно ответила Радосская.
              - Право, господа, – снова вмешался Табби, – вы лучше взгляните на сцену – какова наша Цецилия! – Глаза Тит Титыча горели безумным и похотливым огнём.
              - О, Цецилия! – крикнул граф Паганистов. Бульдожьи его глазки забегали. – Дьяволица, настоящая дьяволица!
              - Она сейчас будет раздеваться, – с глупой улыбкой предположил Моня. – Мои стихи… они так к этому располагают.
              Томно-эротические жесты Абиссинской тронули всех.
              - Нет, Моня, – разочаровал куртуазного маргинала герольдмейстер, – раздеваться она будет не сейчас. – Софи, – обратился он к поэтессе вкрадчивым голосом, – признайтесь, ведь вам как всякой молодой женщине хочется быть голой.
              - Ну же, Софи, – поддержал герольдмейстера Табби, – не будьте буржуазкой, скажите правду. – Его глаза пылали страстью экспериментатора.
              Лицо Радосской сделалось пунцовым, но она с достоинством промолчала.
              - Девственница, – захихикал Моня своему же открытию, но тут же схлопотал от графа подзатыльник.
              - Созонтий, – обиделся Ангорский, – ты меня разочаровываешь.
              - Ещё слово – и я брошу тебе перчатку! – рявкнул граф, да так, что Моня притих: дуэли здесь были порой не театральные.
              - Не отрицайте, Софи, – подталкивал к грешку Камильский, – зачем лицемерить. Вам же хочется плясать босой. Берите пример с Цецилии. Она – вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно.      
              Герольдмейстер упрашивал Радосскую принять участие в «ночных плясках», о которых сплетничал весь артистический Петербург и которые всегда проходили поздно ночью после ухода фрачников и лишних людей. В этих плясках принимали участие писатели и их жёны, актрисы и музыканты, художники и лепившиеся к ним любовницы-гризетки.
              Трудно сказать, чем бы это закончилось, если б возле конторки не появился Филимон Далматин, чья сердечная рана, нанесённая ему когда-то экзальтированной Софи, ещё не зажила. Отвергнутый, но всегда готовый к отмщению, он, точно цербер, до поры до времени «оберегал» эмансипированную женскую честь Софи от таких, как он сам, готовый в любой момент принести её в жертву. Чёрная широкополая шляпа всё так же скрывала пол-лица. В зубах находилась та же гаванская сигара. Осмотрев каждого из присутствующих, он остановил глумливый взгляд на Софи, и глубоко затянулся сигарой. И вдруг, к изумлению всех, поперхнулся. Шляпа его съехала на затылок. Он выпучил глаза, которые тут же налились кровью. Он задыхался.
              Камильский поморщился. Лицо его снова сделалось чёрным, а взгляд пустым: вряд ли кто понял, что именно его усилиями изо рта Филимона изошёл дымок в виде маленьких колец. Похоже, никто, кроме Воскобойникова, не заметил, как сквозь них, словно через обручи, вытянувшись в струнку, в чёрном одеянии, галстуке цвета бычьей крови и в одной зелёной перчатке выплыл маленький человечек с каким-то очень тонким телом. Лукаво ухмыльнувшись, он плавно изобразил в воздухе нечто вроде антраша**, затем взвился к потолку и, сделав воздушный тур***, полетел в залу. Усевшись на деревянный круг люстры, он снял висевшую там зелёную перчатку, и стал натягивать её на волосатую рыжую ладонь. Михаил Прокопьевич перекрестился. Человечек пригрозил ему кулаком и, слетев с люстры, исчез за ширмой, что стояла в углу за роялем, вблизи эстрады. Кольца дыма, которые выпустил Филимон, успели оформиться в несколько тёмных силуэтов. У каждого из них Воскобойников увидел верёвки на шее.   
 _________________               
*VULGUS  VULT  DECIPI –  толпа хочет быть обманутой. (лат.); **Антраша – прыжок, во время которого вытянутые ноги, скрещиваясь, переносятся одна за другую несколько раз; ***тур – вращение в танце равное одному кругу.


Глава шестая

В  ПОДКИДНОГО  С  КОЗЫРЕЙ  НЕ  ХОДЯТ   

              Служба безопасности сработала быстро, в тот же день навела о Воронцове справки, выяснила всё, что касалось его прошлого и настоящего. Как и предполагал Кретов, начинал Воронцов в «конторе», прошёл Афганистан, Анголу. Работал в консульствах некоторых государств бывших в тесном содружестве с СССР. Побывал во многих горячих точках. Воевал в Хорватии и Словении. Далее были неясности.
              Возглавлявшему службу безопасности Расину, а проще – Тихонычу, Кретов поручил досконально всё проверить. Через день тот доложил, что подполковник запаса Воронцов Михаил Алексеевич вот уже год как почил и похоронен на Котляковском кладбище. Кретов, думая, что допущена ошибка, заставил «всё перепроверить». И пока Тихоныч добывал информацию, Кретова неотвязно преследовало ощущение какого-то невыполненного долга, будто Воронцов, в ту их встречу, ждал от него чего-то.
              Сведения, которые вновь сообщил глава службы безопасности, очень озадачили. Подтвердилось, что Воронцов действительно вот уже год покоится на Котляковском кладбище.
              - Точно? Проверил? – спросил Валерий Павлович, не сразу сообразив, что нелепее вопроса, наверно, невозможно придумать.
              Тихоныч молчал, понимая, что препираться бессмысленно. Лишь добавил:
              - Если речь идёт об эксгумации, то мы опоздали. За год тело успело разложиться и вряд ли мы его опознаем.
              - Я не шучу! – пристукнул по столу Кретов.
              - Я тоже, – спокойно ответил Тихоныч, держа в руке папку.
              - Мистика. – Валерий Павлович достал носовой платок и промокнул испарину на лбу. – Ты не находишь, что всё это мистика?
              - Ещё бы… два дня назад покойник разговаривал с вами в кабинете… А братьев близнецов и двойников у него не было.
              - Свободен! – сказал Кретов, но тут же спохватился: – Стой!..
              - И на кладбище был, – понял Тихоныч, – всё как полагается: ограда, цветник и памятник с портретом.
              - Похож?
              - Вроде бы похож.
              - Вроде бы… Ты что, не видел его никогда?
              - Живым – нет. – Тихоныч открыл папку, достал фотографию и протянул Кретову. – Он?
              Валерий Павлович взглянул на снимок: без всякого сомнения – это был тот самый посетитель.
              - Где достал?
              - По своим каналам.
              - Ну да… – Вопрос был явно лишним. Кретов нажал кнопку селектора. – Водителя. Срочно.
              - Он в приёмной, Валерий Павлович, – услышал голос Алины.
              Вскоре они уже были на Котляковском кладбище. Тихоныч вёл Кретова зигзагами, в сектор, где хоронили воинов-интернационалистов. Остановились возле ограды у могилы с аккуратно выложенным цветником и надгробным памятником из чёрного гранита, сверху которого крепился массивный крест, тоже гранитный. На Валерия Павловича с надгробия смотрел загадочный посетитель. Ниже была надпись: Воронцов Михаил Алексеевич. Были указаны даты рождения и смерти. Ещё ниже на старославянском языке высечено: «Слово крестное погибающим убо юродство есть, а нам спасаемым, сила Божия есть».
              Получалось, что со дня похорон прошёл год. И он же, покойник, был в кабинете Кретова совсем недавно. Живой и невредимый. Кроме того, приходил не единожды и дарил Алине цветы.
              «Дивны дела Твои, Господи», – терялся в догадках Кретов.
              Вглядываясь в выгравированный портрет, Валерий Павлович вспомнил улыбку посетителя, когда хотел нажать кнопку сигнализации. Вспомнил, и ему стало стыдно. Он вдруг представил, что Воронцов может находиться где-то рядом. Не погребённым, не под многопудовым гранитом, а где-нибудь поблизости, в нескольких десятках шагов от них, живым и здоровым, скрытно стоять и наблюдать за ними.
              «Не надо было приезжать сюда, – подумал Валерий Павлович. – И выяснять о Воронцове с таким упорством тоже не следовало».
              Он постарался восстановить в памяти его лицо – живого, а не с гранитной фотогравюры. Обычные черты, не запоминающиеся; портрет человека, скажем так, не актёрского типа. Неприметен в толпе, в московской подземке увидишь – и сразу забудешь.
              Кретов напряг память, стараясь снова представить нежданного гостя, пусть и в общих чертах. Приятной наружности, крепкого сложения, самообладание – отменное. Одежда… демисезонное серое пальто, пожалуй, классическое. Что ещё? Светлое кашне. Вот, в сущности, и весь «портрет». Почему-то не мог вспомнить цвет волос – светлые ли, тёмные? Был ли на Воронцове головной убор – шапка или шляпа. Или, к примеру, кепка?.. Да, разволновался тогда сильно, вот и не запомнил. Подойди сейчас к нему человек с похожими приметами, представься тем же именем, Кретов, пожалуй, не удивился бы. Усомнился? Возможно.
              Лукавил Валерий Павлович. Себе же и лукавил. Глаза Воронцова – в них была причина. Где он мог видеть те глаза раньше? А он их видел. Не мог не видеть! Поэтому и взгляд отводил, и чувствовал себя неуютно в собственном кресле. Ох уж эти глаза! Глянешь в них – не забудешь на всю жизнь. Что-то в них было. Но что? Кого они ему напомнили?
              «Вспоминай, Кретов, вспоминай, – напрягал он память, – не зря же всех взбаламутил, всех на ноги поднял. Тихоныча, этого старого гебиста, заставил все связи использовать». 
              Если б не бывший комитетчик, не стоял бы теперь Кретов у надгробия загадочному Воронцову на Котляковском кладбище. Не стоял бы… Не гадал, что и как. И тетрадь, что бы она значила?
              Валерия Павловича будто чем по мозгам ударили: как же он сразу не догадался! Это же очевидно. Трусость, обычная трусость. Простые вещи перестал замечать. Всё дело в тетради. В ней разгадка.
              Его даже озноб пробил. И впрямь стало страшно. Нет, Воронцова ему теперь опасаться было нечего: живой ли тот или мёртвый. Что-то подсказывало: дело куда сложней. Кто-то, возможно в лице того же Воронцова, бросал ему вызов. Если не так, тогда что? Быть может, ответ надо искать в прошлом? Прошлое ему бросало вызов?
              Всё-таки правильно он поступил, что в горячке не избавился от тетради, а достал из мусорной корзины и спрятал в сейф. И ещё: Кретов твёрдо решил «усопшим» более не интересоваться, не наводить о нём справок. Короче, поставить на поисках точку.
              Через час он уже сидел в своём кабинете за дубовым столом, словно ничего не произошло, как будто никуда не выезжал, не стоял обременённый раздумьями возле гранитного надгробья.
              Пролистав деловые бумаги, сунул их в тонкую папку и отложил на угол стола для секретаря. На сегодня он решил не обременять себя формальностями. Вынул ключи от сейфа с намерением его открыть, но передумал. Достал из шкафа первую попавшуюся рукопись и без явного интереса принялся читать синопсис.
              За последние годы он прочитал немало сценариев, среди которых иногда попадались заслуживающие внимания. Но и они оставляли его равнодушным: лишь на общем графоманском фоне сценарии выглядели удачными. Зачастую их объединяла похожесть, однообразие, словно те сюжеты были написаны под копирку. Чаще – пошлость и малограмотность. Кретов же в первую очередь требовал от сценаристов острого языка и хорошего диалога, ясности изложения и предельной лаконичности сцен и эпизодов. Это было фундаментом фильма. И пусть он – режиссёр старой школы, пусть теперь новые технологии – это ничего не меняло. Ведь несколько лишних сцен тянут на дополнительный съёмочный день, а иногда больше. И если таких сцен набирается много, это означает одно: лишняя трата времени и денег. Да и лишнее – всегда скучно. К тому же многословие вообще никакого отношения к кинематографу не имеет, ибо это сплошь профанация, вызванная заурядностью и бездарностью. Вместо ста слов бывает порой достаточно трёх; одна деталь может заменить целую страницу диалога. Именно таких критериев он придерживался, ориентируясь на старую школу мастеров. Поэтому, чтобы запустить проект, ему теперь требовалось нечто большее, такое… как первый прыжок с парашютом, который он совершил много лет назад. Казалось, до сих пор он мог пережить те ощущения – испытать их почти что реально.
              …Три секунды свободного падения. Что он тогда чувствовал? Только лишь леденящий душу страх? Наверно. Но ещё – не ощутил точки опоры. Шагнув за борт самолёта, он впервые в жизни воспринял себя беспомощным. Когда же летел под куполом парашюта, мир как бы преобразился. Контуры предметов, находящихся под ним – игрушечные дома, движущиеся по светлой полоске миниатюрные автомобили, граница далеко уходящего лесного массива, – стали приобретать обычные пропорции. Объем предметов начинал казаться реальным.
              Ещё запомнилась неземная, почти фантастическая акустика, ошеломляющая слышимость: он мог отчётливо различать слова переговаривающихся  товарищей, летящих под куполами на значительном от него расстоянии.
              Первый прыжок, каким бы он ни был по ощущению – стал для него прыжком в неизвестность, проверкой на прочность. Притягательный полёт-падение воспринимался им как взятие недостижимого доселе рубежа. Лишь сделав более десятка прыжков, Кретов окончательно поверил в себя: это укрепило его дух, волю. Но тогда были молодость, азарт, нетерпимость… А с ними – вера в чистое, возвышенное, вечное… И ещё были надежды…
              Молодость прошла, а надежды остались. Они, возможно, и подтолкнули Кретова на компромиссный шаг: поддавшись, как казалось, убедительным доводам Гриши Дворянчикова, он позволил уговорить себя и стал одним из руководителей крупной медиа-компании. И можно ли было отказать закадычному другу по ВГИКу, с которым Кретова связывали тесные отношения ещё с юности.


Глава седьмая

ЧЕЛОВЕК  В  ЗЕЛЁНЫХ  ПЕРЧАТКАХ

              Маленькие кольца дыма, выпускаемые Филимоном, оформились в несколько тёмных силуэтов. У каждого из них Воскобойников увидел верёвки на шее. Он начал читать про себя молитву. И Филимон содрогнулся – спазм в горле как будто отпустил, и поэт стал лихорадочно откашливаться. Кашель был такой сильный, что широкополая шляпа бедолаги упала с головы на пол, как и выроненная сигара. Длинные космы его спутались. Он старался прикрывать рот, но волосы мешали.
              Радосская брезгливо посмотрела на Филимона, подняла его шляпу и положила на конторку поверх «Козлиной книги». Воскобойников отступил на шаг, раздавив каблуком тлевшую на полу сигару. Внезапно кашель прекратился. Было видно, что Филимону стало легче. Тит Титович Табби, проявляя заботу, похлопывал его по спине. Граф Паганистов и Моня Ангорский смотрели на поэта с нескрываемым презрением. Лишь Овсей Иоселевич как всегда морщился.
              - Идёмте в залу, – Радосская взяла под руку Воскобойникова.
              - Софи всегда знает, что делает, – заметил герольдмейстер. Взгляд его пустых глаз преобразился, сделался живым. Воскобойникову теперь казалось, будто бы только что виденное, – и необычная метаморфоза с лицом Камильского, и дымок от сигары Филимона, и проплывший по воздуху человечек в зелёной перчатке, и многое другое – всё это ему просто померещилось.
              - В этом балагане многие ищут острых ощущений, – следуя за Радосской, разглядывал публику Михаил Прокопьевич.
              - По-моему, они эти ощущения находят, – с некоторым сарказмом сказала Софи. – Посмотрите, здесь немало знакомых лиц – политики и промышленники, аристократы и торговцы… Кого здесь нет, так только представителей духовенства и полиции.
              От разноцветных нарядов, украшений, пристежных крахмальных пластронов, белых манжет и воротничков пестрело.
              - Здесь знакомятся без официальных представлений, – продолжала Радосская уже мягче, – знакомятся мило, просто… Здесь, в тепле горящего камина, забывается петербургский холод, грубость дворников и уличная брань торговцев…
              Софи неожиданно представилась Воскобойникову очень простой и необыкновенно милой. А ещё – несчастной. Он не мог объяснить – по какой причине, но ему показалось, что эта красивая женщина будет несчастна до конца своих дней.
              В переполненном подвале свободных мест за столиками не было, а если таковые имелись, то были заказными. Кавалеры и дамы под дирижёрством бывшего архикардинала Ордена куртуазных маргиналов поэта Яши Сермяжного хором пели на известный в то время мотив «Стрелочка» какую-то бредятину:
                «Залихорадило, за –
                Лихорадило, за –
                Лихорадило, зали-и –
                Хо-ради-ило…»
              Почему-то со слуха воспринималось именно что «лихо родило». Вообще шуму было много. Говорили тоже достаточно. Воскобойников и Радосская пробирались между столиками вглубь залы, ближе к камину, где сидел известный полусумасшедший поэт Юлиан Юлианов с хорошенькой студийкой и не спускал с неё глаз. Часом раньше он прочитал с эстрады стихотворение, посвящённое числу тринадцать, где одна высокопарная заумь подгоняла другую, из-за чего поссорился с Бомбейским и был вызван им на дуэль. В примирении поэтов принимали участие Тит Титович Табби и девушка, которая сидела с ним за столиком. Юлиан время от времени шевелил губами, пытаясь что-то сказать. Возле них стояли два незанятых стула. К немалому удивлению Воскобойникова, на столе не было даже стакана чая.
              - Разве так ухаживают, Юлиан? – пожурила его ласково Софи. 
              От этих слов поэт пришёл в замешательство. При всей своей доброте и кротости, он презирал богачей и буржуа тем презрением, которым бездомные дворняги презирают породистых ухоженных кобелей. Но ещё сильнее он презирал фрачников, приходивших сюда поглазеть на таких как он. Богемность была его природой, его всесущим «я». А потому Юлиан всегда был гол как сокол.
              Подсев за столик, Радосская незаметно сунула ему деньги.
              - Свойство всех фантастических существ, – обратилась она к девушке, от которой смущённый поэт теперь прятал глаза, – неожиданно исчезать и неожиданно появляться. Не так ли?
              Сообразив, что от него требуется, Юлиан кинулся в буфет. Вскоре на столе высилась гора бутербродов и фрукты. А ещё через пару минут были принесены вино и горячие закуски. Поэт и Софи заговорщицки переглянулись. Радосская открыла ридикюль, достала оттуда деревянный футлярчик, в каких обычно находятся пузырёчки с дорогими духами, и сунула Воскобойникову в руку. В футляре действительно находился стеклянный пузырёк величиной с большой напёрсток. В нём был белый порошок.
              «Кокаин», – догадался Воскобойников.
               Девушку, что была с Юлианом, звали Стелла. Её можно было принять за курсистку, но что-то подсказывало – это не совсем так. С простой, не без фасона, причёской. Волосы уложены на темени небольшим пучком и посыпаны серебряной пудрой. Миловидную головку украшала нитка из фальшивых драгоценных камней, какие можно было купить на Невском в магазине Кепта и Тэта. К недорогому розовому платью хорошо шли белые туфельки. Воскобойникову Стелла понравилась. Чтобы не вызвать ревность поэта, он старался на неё не смотреть, разглядывая зверски расписанный камин, а тот был расписан именно что «зверски».
              - Вам нравятся декорации, – как само собой разумеющееся, произнесла Радосская.
              - Они достаточно пикантны.
              - О да! Абиссинский владеет своим искусством, как настоящий гипнотизёр. Его живопись пленяет. Под влиянием её чар остаются многие. Он так славно размалёвывает, что однажды забежавший сюда с улицы чёрный пудель, бродивший между столиками, всё время завывал и лаял.
              - Чем вызвал подражателей среди публики, – усмехнулся Юлиан, впервые при Воскобойникове открыв рот. Глаза его блестели. Похоже, он находился под действием кокаина.
              - Да, среди публики нашлись те, кто вслед за собакой стал завывать и лаять. Было очень весело, – вспоминала с удовольствием Радосская.
              Стена с камином и всё – от пола до замыкающих сводов подвала в основном было расписано художником Абиссинским, мужем Цецилии. Чего в его фантазиях было больше – символизма или чего-то ещё – трудно сказать. Здесь было несколько направлений. Изогнувшиеся в странном изломе обнажённые натуры белых рабынь, арапчат и шоколадных негров говорили о том, что для художника, опьянённого страстью, болезненной чувственностью, сам акт живописи был тождествен любовному наслаждению. Роспись изобиловала невиданными птицами, прихотливо переплетёнными с фантастическими цветами. Чрезмерность и особая изощрённость, граничащие с напыщенностью, подчёркивали их избыточную роскошь, сталкивали лихорадочно-красное с ядовито-зелёным, вызывая в памяти «Отраву» Бодлера, где вино и опиум, изливающиеся из зелёных глаз любимой женщины, её «едкая слюна» – связаны в единой теме. Что-то среднее между помешательством и опьянением начинал испытывать каждый, разглядывая эту живопись.
              Помимо росписи стен, сам подвал был декорирован различными драпировками и ширмами. Воображение Воскобойникова поразило панно в простенке – копия «Автопортрета у зеркала» Леона Спиллиарта. Сходство «Автопортрета» и герольдмейстера было необычайным.
              Иногда Воскобойникову казалось, что вся эта живопись, таинственно-фантастическая, переносила его далеко за пределы подвала, в другие пространство и время, что под влиянием гения художника он и сам преображался, путая жизнь с театром, правду с вымыслом, становился иным существом. Толстые своды кабаре огораживали как бы некое игровое пространство, и он сам себе начинал казаться сценическим персонажем.
              Здесь, в немыслимой тесноте подземного погребка, душного и прокуренного, незаметно исчезало напряжение, которое ощущалось вне стен; рассеивались дневные страхи, и появлялось ощущение свободы, братства и равенства. Здесь можно было отдаться некой странной вольности, снимающей все ограничения, не быть стеснительным. Стены подвала как бы защищали от реальной, земной жизни.
              Словно в подтверждение этому заиграла скрипка. Неряшливого вида музыкант с длинными взлохмаченными волосами, в истасканном лапсердаке ходил между столиками и, легко и быстро водя смычком, пожирал своими чёрными маслянистыми глазками сидящих за столиками красавиц разных возрастов. Играл он Штрауса, что-то из «Летучей мыши». Играл страстно, принимая невообразимые позы. Его бледное подвижное лицо, в зависимости от музыкальных звуков и тонов, отражало все переживания доступные человеку.
              - Это наш Веня, – сказала Радосская Воскобойникову, когда музыкант приблизился к ним. – У него и фамилия – Скрипочка. 
              Созданный более для настроения камин, в который беспрестанно подкладывали сухие поленья, немилосердно жарил. Плоскость одной стены ломала кубистическая живопись: разноцветные геометрические фигуры хаотически налезали друг на друга, как бы дробили её.
              - Это тоже дело рук Абиссинского? – спросил Воскобойников.
              - Нет, это работа Тит Титыча. Табби. Да вы его видели с Моней и Паганистовым, – ответила Софи.
              - Длинный, плешивый и тощий, – сказал Юлиан.
              - Он искренне тебя любит и ценит, – заметила поэтесса. – Даже готов ежемесячно платить тебе стипендию за твой талант.
              - Я не курсистка, чтобы меня любить и содержать, – ответил Юлиан, самолюбие которого было затронуто в присутствие девушки.
              - Табби оригинальнейшая личность, – продолжала Радосская. – Без него «Пудель» осиротел бы. А ведь он приват-доцент Военно-медицинской академии, доктор медицины.
              - По нему не скажешь. – Воскобойников пригубил вино.
              - Да, автор научных трудов. Но им овладела страсть к живописи...
              - Причём в самых крайних её проявлениях, – съязвил Юлиан, – поэтому его картины похожи на всех модернистов сразу.
              Скрипка смолкла. На эстраде стало шумно: куртуазный маргинал Моня Ангорский забирал у анархиствующей публики бразды правления, предлагая открыть «Вечер великорождественской магии». Голова его была обмотана длинным пёстрым полотенцем, служившим чалмой, а тщедушное тело покрывал зелёный камлотовый халат. На тощей шее болтался широкий галстук. Моня вполне походил на факира.
              - Не видно Паганистова, – разглядывала зал Софи.
              - Граф отсыпается в чулане Вельштера. Он же пьян как сапожник, – ответил Юлиан. И добавил: – Липский – кабатчик, он спаивает публику. 
              В эту минуту Ангорский на весь зал возгласил:
              - Прошу всех встать! Сегодня прославленный на весь Петербург, знаменитость нашего подвала Великий магистр чёрной магии граф де Контре, он же Донат Донатович Вельштер открывает вечер новым гимном нашего пёсьего государства.
              Разумеется, в зале никто вставать не собирался.
              Воздев руки, Моня стал громко и протяжно издавать в виде звуков нечто вроде заклинания:
              - Ар!-Эх!..
              Софи Радосская наклонилась к Воскобойникову:
              - Юлиан утверждает, что сказанное рано или поздно материализуется. Вы в это верите?
              - Не знаю, – признался он.
              -Ис!-Ос!-Ур!.. – продолжал Моня. Затем призвал: – Маэстро!
              Вельштер взял аккорды, ударил по клавишам. Низкие своды подвала покрыл раскатистый, всем хорошо знакомый «Похоронный марш» Грига. Это и был гимн, но вовсе не «новый».
              - Позвольте… – опешил Юлиан. – Что он играет?! Григом мы открывали вечер покойному Хацу.
              Публика посмеивалась, принимая всё за весёлую шутку. Ангорский, не ожидая от графа этаких выкрутасов, подскочил к Вельштеру и что-то шепнул ему на ухо. Тот кивнул и энергичнее ударил по клавишам. Зазвучал «Интернационал». Затем мелодия сменилась и уже понять, что же играл Донат Донатович, было затруднительно. Это походило на импровизацию из разных произведений.
              «Чёрт знает что такое», – подумал Воскобойников. И только он так подумал, как тут же увидел знакомого человечка с тонким телом, в галстуке цвета бычьей крови и в зелёных перчатках. Но теперь его наряд дополнял чёрный цилиндр. Человечек виртуозно скакал по клавиатуре рояля, словно танцевал канкан, вовсе не мешая графу де Контре. Перепрыгивая с клавиши на клавишу, опережая на мгновение грязные пальцы Вельштера, человечек как будто бы помогал ему, водил за собой.
              «Если рассуждать трезво, – пробовал прийти в себя Михаил Прокопьевич, – в таком прокуренном помещении сидящего ко мне боком маэстро разглядеть сложно. Как бы я мог видеть прыгающего по клавишам человечка, умещающегося в кармане? Чепуха…».
              - Ты ещё скажи, что нюхать кокаин вредно, – услышал противный голос Воскобойников. Он тряхнул головой, точно хотел смахнуть наваждение. Юлиан и Софи о чём-то разговаривали. Всё как обычно. За соседними столиками тоже ничего странного не наблюдалось.
              - Что с вами? – спросила Стелла.
              - Наверное, вино, – ответил он.
              - Вы очень бледны.
              Он посмотрел на деревянный круг люстры, подвешенной на цепи. Зелёной перчатки там не оказалось. Висела одна чёрная. В ту же секунду он снова увидел человечка в зелёных перчатках: тот сидел на плече у полусумасшедшего поэта и строил ему рожицы. У Воскобойникова закружилась голова. 
              - Вам лучше пойти на воздух, – посоветовала Стелла.
              Кривляющийся на плече Юлиана человечек вдруг насторожился, спрыгнул на стол, расстегнул ширинку своих узких в полоску брюк и наглым образом стал мочиться в бокал с вином, предназначавшийся Стелле. Нелепость заключалась ещё в том, что ни Стелла, ни Софи, ни Юлиан ничего необычного как будто не замечали, не обращали на человечка ни малейшего внимания. Воскобойников хотел схватить хулигана, но тот ловко прошёл сквозь сжатые пальцы и ускользнул. Михаил Прокопьевич попробовал поймать озорника ещё раз, но тот его снова надул. Всякий раз, пытаясь поймать наглеца, Воскобойников промахивался. Со стороны, наверное, создавалось впечатление, что он ловит воздух. Когда же человечек, вконец обнаглев, не спеша, можно сказать, самым гнусным манером на глазах у всех стал застёгивать ширинку, Воскобойников, изловчившись, сделал выпад, чтобы его прихлопнуть, но в этот момент проказник увернулся и, ударив ногой по бокалу, опрокинул его. Стелла ахнула. Вино залило ей платье. 
              - Ах! – следом за девушкой ахнула Софи. – Какие вы все мужчины… неуклюжие. Пойдёмте, милочка, я всё устрою.
              Михаил Прокопьевич уже намеревался оправдаться, дескать, это вовсе не он опрокинул бокал, но передумал. Если Стелла и Софи не видели – а они наверняка не видели – как наглец у них на глазах бесстыдно мочился в бокал, а полусумасшедший поэт не заметил его у себя на плече, то оправдание будет нелепым. А если он расскажет о человечке в зелёных перчатках, что уже будет походить на полный бред, то, как и Юлиан, прослывёт за ненормального.
              - Вы поступили совершенно правильно, – сказал поэт, когда Софи увела Стеллу. – Вам всё равно никто не поверил бы.   
              - Как! Вы всё видели?! – удивился Воскобойников.
              - И да и нет, – посыпав белым порошком тыльную часть кисти у большого пальца, Юлиан поднёс порошок к носу и стал его в себя вдыхать. После чего томно закатил глаза, выказывая удовольствие.
              - Тогда я вас не понимаю, – разглядывая белый налёт от порошка на кончике носа Юлиана, недоумевал Воскобойников.
              - Разве можно объяснить словами интригующую музыку? – погружаясь в сладкий дурман, произнёс поэт, – вкус опьяняющего напитка? чарующую улыбку прекрасной соблазнительницы?.. Нет, это невозможно. Смотрите лучше, как Моня будет забавлять фрачников, этих бездарных снобов, готовых на каждом шагу афишировать связь с такими, как мы. Смотрите и наслаждайтесь, ибо такого вы больше нигде не увидите.
              Юлиан закрыл глаза и погрузился в грёзы.
              В подвале стоял шум и гам. Граф де Контре на рояле неистово наяривал импровизированный новый гимн пёсьего государства, а Моня, скинув халат, размотав чалму, под звуки гимна размахивал пёстрым полотенцем и во всю прыть козлом скакал по сцене. Он так резво скакал, так высоко поднимал колени, что вслед за ним стали скакать и другие, создавая на сцене что-то вроде скачущего вразнобой паровозика.
              Из-за пурпурного с позолоченной бахромой занавеса неожиданно выглянул человечек в зелёных перчатках и тоже начал скакать. Он как будто подрос: на нём теперь был смокинг, и он напоминал циркового карлика. За ним в большом ошейнике, с цепью и медальоном, на котором была изображена голова собаки, на эстраду выскочил заспанный, не протрезвевший ещё граф Паганистов. За графом, в маске и с погремушкой арлекина, пристроился Кока Сеттер. Следом с серебряным кубком скакал Липский. В лоснящемся берете, держа палитру и кисть, отплясывал художник Абиссинский. Взбрыкивая, с циркулем и молотком прихрамывал Тит Титович Табби. Музыкант Веня Скрипочка в костюме Петрушки прижимал к груди тарелки, камертон и треугольник: ему было очень неудобно скакать козлом, и он семенил, слегка подпрыгивая. В колпаке звездочёта и с женским чулком через плечо давал трепака Мелентий Адовский. С лирой и миртовым венком, в чёрном жабо Пьеро по эстраде прыгал поэт Бомбейский. С вилкой и штопором поспешал Базилевский. Филимон Далматин, сунув в зубы новую гаванскую сигару, размахивал бутылкой шампанского и пустым чайником. Обхватив гипсовую маску Аполлона обеими руками, выделывая невообразимые па, пробовал порхать писатель Парамон Дратхааров с крылышками за спиной. Бывший архикардинал Яша Сермяжный в разных башмаках, с песочными часами и гусиным пером лихо выкидывал коленца. Человек в зелёных перчатках, никем не замечаемый, шнырял у всех под ногами. Выбрав момент, когда великий магистр Ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский очутился возле Сермяжного, карлик с явным намерением сподличать толкнул магистра под зад коленом. Вскрикнув, Ангорский, грохнулся с эстрады.
              - Дуэль, дуэль!.. – обрадовался человечек в зелёных перчатках. Сделав бризе*, он вспорхнул и перелетел на плечо погружённого в грёзы Юлиана. – Дуэль! – ещё раз выкрикнул он, запустил цилиндр в публику и по-детски весело захлопал в ладоши.
              - Дуэль! Дуэль! – подхватил зал.
              Сцена и всё, что находилось на ней, ходило ходуном.
______________________
*Бризе – небольшой прыжок с продвижением за ногой, которая выносится сзади наперёд или спереди назад, ломая линию движения.


Глава восьмая

ТЕРЗАНИЯ  КРЕТОВА

              Судьба сама шла навстречу. После долгих лет ожидания появилась возможность снять свой фильм. И какая возможность! Сам себе и режиссёр, и продюсер, и сценарист. Главное – реально. «С таким счастьем – и на свободе», – всплывала фраза великого комбинатора.
              К моменту начала съёмок в голове у Кретова фильм был уже полностью готов. Но… без пресловутого «но» редко обходится. Что-то надорвалось внутри. Разум был против. Но душа, успевшая за годы бездействия скукожиться, огрубевшая его душа ещё сопротивлялась. Происходила упорная борьба духа и материи.
              «Как же так, – говорил рассудок, – на собственные деньги, заработанные неимоверным напряжением физических сил, ставить свой же фильм; из собственного кармана платить такой огромной толпе…». Хотелось добавить – «бездельников», но душа, пусть и успевшая скукожиться, подвядшая, воспротивилась:
              «Не скупись, деньги есть. А богатому лукавый деньги куёт…».
              «Много денег не бывает», – подсказывал здравый смысл.
              «Это же твоя мечта, – уговаривала душа, – ты этого ждал всю жизнь».
              «Глупости, – откуда-то, меняя личину, отзывалось сознание. – Твой сценарий давно устарел. И кому теперь нужна классика?».
              «Классика не устаревает», – доносилось изнутри.
              «Сейчас другие времена», – выныривало сознание, заговаривая голосами банкиров.
              «Поэтому надо снимать. Надо!», – отзывалось из глубины души.
              «Дурак! Не по деньгам товар», – с фланга заходило нечто, ударяя по правому виску невидимым молоточком.
              «Деньги прах, ну их в тартарары», – тоненьким голоском лепетала душа.
              «Денежка не Бог, а бережёт», – баском ответило нечто.
              «Пир на деньгу, а славы на сто рублей», – словно соревнуясь, не уступала душа, но голос её доносился всё тише, слабее.
              «Деньга деньгу родит, – пробасило нечто. – Не торопись, подумай: не ты должен работать на деньги, а они на тебя. Вложи их в выгодное дело».
              «Вложи, вложи, – шла наперекор изнывающая душа, – купи акции, дай под процент… и наступи собственной песне на горло».
              «Ты всю жизнь наступал собственной песне на горло, – с новой силой пошёл в атаку здравый смысл, завладевая инициативой. – Днём раньше, днём позже… Что изменится? Кого ты хочешь удивить? Глупо выбрасывать деньги на ветер. И какой из тебя теперь режиссёр?!»
              «Стоп!» – скомандовал себе Кретов.
              Сердце билось сильно. От беспорядочных мыслей в голове была мешанина. Он раздваивался, ощущая болезненную опустошённость. Повременить, отказаться от съёмок, значит, не только наступить на горло собственной песне, но самому затянуть петлю. Воображение рисовало красивого белого лебедя, а Кретов, накинув силок на длинную гибкую шею птицы, стягивал удавку. Птица била крыльями в предсмертных судорогах, утрачивая жизненную энергию, волю к сопротивлению.
              Он решился снимать, но с намерением, что будет использовать последний вариант сценария. Всячески старался отбрасывать навязанную Дворянчиковым мысль об инвесторах, не внимать совету о богатых поклонниках его творчества. Поначалу даже отказался от услуг банкиров, которые в тяжёлые для него времена вежливо проигнорировали его. Теперь, когда они сами предложили профинансировать картину, Кретов своим убеждениям изменять не торопился. Шёл на принцип. Потом заколебался: не всякому под святыми сидеть. Сегодня в чести, а завтра – свиней пасти. Да, он достиг такого положения, что сам мог стать меценатом. Но он – художник, творец, он вне этого. И он – кинорежиссёр. Все это должны понимать. Дворянчиков прав: тратить собственные деньги, отказываясь от инвесторов, – блажь.
              На фильм часть денег давало Госкино. Большую часть картины финансировали инвесторы.
              Валерий Павлович весь погрузился в работу. Но душевного подъёма хватило лишь на подготовительный период. Уже не было такого запала, как ранее. Он надеялся, что кураж придёт в процессе съёмок. Выезжал на натуру, вносил в сценарий редакторские правки, придерживаясь мнения, что подлинная жизнь гораздо интереснее и сложнее самой изощрённой человеческой фантазии. Но странно: размышлять становилось как бы некогда. Да и незачем. Всё было ясно, просто. Никаких тебе ограничений. И первое знакомство с актёрами, первая репетиция, которые дают важное преимущество свежего восприятия, прошли не так, как он задумал.
              Разумеется, Кретов не рассчитывал, что актёры на пробе полностью сумеют сыграть так, как этого требует задуманный им, режиссёром, образ, но появлялась возможность выявить – справятся ли они с ролью. И всё же чувство чего-то безвозвратно ушедшего, невосполнимого не покидало его. После каждой «пристрелки» он становился более взвинченным, требовательным.
              Ему казалось, что всё получается не так, как он хочет; что помощники, актёры – работают не в полную силу. Что он непременно должен присутствовать в гримёрной, обязан находиться рядом при подборе костюма, его примерке. Что если он только сядет в «мягкое кресло», то потонет в нём. «Все эти «мягкие кресла» расслабляют волю и снижают работоспособность», – повторял он и требовал от ассистентов достать ему твёрдое кресло с твёрдой спинкой. Он был убеждён, что способен на большее, что многое может подсказать, помочь найти правильное решение. Его слушали, выполняли все его указания, но как-то не так, без энтузиазма. 
              На его указание – заменить актёру пиджак, чтобы придать сценическому костюму «обжитой» вид, художник-костюмер усмехнулся. Кретов это заметил.
              - Эйзенштейн восемь раз заставлял перешивать шубу Грозному для последней сцены, пока не добился нужной линии. Одежда не просто должна облачать человека, она – его второе лицо, характер, должна сидеть на нём как родная.      
              «Ты – не Эйзенштейн», – прочитал он в чужих глазах. То же самое читалось и во взглядах остальных.
              Нет, это был ещё не надлом. И кто бы из них, от него зависимых, мог надломить Кретова? Внешне он выглядел чуть ли не богатырём, с молодецким, ещё здоровым цветом лица, со страстью в глазах, с огнём земных желаний. Но внутри уже что-то ныло, нарушив покой, что-то стало подтачивать. Вспомнились времена «оттепели». Цензура в хрущёвское правление на самом деле была намного жёстче, чем в последующую эпоху «застоя». Но сила действия вызывала равную ей силу противодействия и  многие запреты преодолевались. Это приносило в конечном счёте огромную пользу. Ныне же обретённая свобода как будто погасила в Кретове энергию, которая, оказывается, на самом деле была энергией сопротивления. Теперь сопротивляться стало некому. И нечему. Свободой в искусстве стало уравнивание бездарности и таланта. Получалось, что не запрещено – то обязательно.
              Он продолжал съёмки, правда, без привычного для себя энтузиазма, всё ещё надеясь, что в процессе работы появится вдохновение, ждал его, как ждал ощущения первого прыжка с парашютом. Но горения, какое охватывало его, когда он, будучи студентом последнего курса ВГИКа, снимал дипломный фильм, горения, с которым молодость жаждет удивить и ошеломить зрителя, не обнаруживалось. Не было той энергии, с какой он когда-то работал. Она была погашена.
              Что под силу гению, рассуждал он, не под силу таланту. Тем паче посредственности. Да и кому нужен его талант? Даже если был – не зарыл ли он его? «Всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет…». А в Кретове говорила гордыня. В минуту, когда искра совести вспыхивала в его душе, в минуту раскаяния – первородный грех завладевал им.
              Без юношеского пыла, со свербящими душу сомнениями, Валерий Павлович сделал вывод, что признание собственных творческих потенций, льстящих его обострённому мужскому самолюбию, достойно лишь секретаря Алины, которая, в лучшем случае, годится ему в дочери. Ибо мельчает человек, острее становится с годами чувство значимости. Если в двадцать или в тридцать лет тебе говорят о твоих дарованиях, что у тебя есть талант – это тешит твоё самолюбие, возбуждает тщеславие. Но когда тебе шестьдесят, а ты как художник в полной мере не заявил о себе и кто-то берётся рассуждать о твоём призрачном таланте, невольно ощущаешь себя бездарью и неудачником. Подобные «похвалы» иначе как уничижением твоего собственного «я» ты не воспринимаешь. Отрезвев за долгие годы творческих взлётов и неудач, начинаешь приходить к единственному выводу: ты всего-навсего обыкновенный не без способностей человек. А талант – он и до гробовой доски талант. Его и впрямь – к коже не пришьёшь.    


Глава девятая

ПРОИСКИ  ЛУКАВОГО  ПЕРЕСМЕШНИКА

              Когда основатель Ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский, прыгая под гимн козлом, очутился возле бывшего архикардинала Яши Сермяжного, человечек в зелёных перчатках толкнул великого магистра под зад, да так, что Ангорский грохнулся с эстрады.
              - Дуэль! Дуэль!.. – обрадовался коротышка и, вспорхнув, перелетел на плечо погружённого в грёзы Юлиана.       
              Надо ли объяснять, что кроме Воскобойникова, маленького хулигана никто не видел.
              Падение великого магистра и распорядителя вечера Ангорского с помоста раззадорило публику. По залу прокатилась волна радостно-сочувствующих восклицаний, затаённого восторга. Из-за кулисы выглядывали полуобнажённая балерина Мариинского театра Инесса Пек с удавом на шее, Камильский и кто-то с козлиной мордой. Шутовской паровозик замер и постепенно разбрёлся по сцене. Все с нетерпением ждали скандала.
              «Что-то будет», – подумал Воскобойников, поглядывая на человечка в зелёных перчатках. Михаил Прокофьевич стал к нему вроде как привыкать, даже смирился с его присутствием, считая, что явление это временное, возможно, из-за кокаина, который он всё-таки нюхал; что наглец в зелёных перчатках – это плод больного воображения, а посему его надо просто игнорировать.
              «Интересно, чем всё закончится?» – размышлял уже о Моне Воскобойников.
              - Как всегда всё закончится ничем.
              Голос был приятный, знакомый, но не Юлиана, который сидел с полуоткрытыми веками, закатив глаза.
              «Вот те на, только подумал и… Это всё вино и наркотические пары, скопившиеся в подвале», – решил Михаил Прокопьевич. Собрав всю силу воли, дабы не глядеть на карлика в зелёных перчатках, он стал смотреть на эстраду, где, тем временем, назревал скандал.
              Великий магистр во всеуслышание обвинил Сермяжного в плагиате. Упрёк был столь серьёзным, что дуэли, казалось, не миновать.
              - Ты нарочно столкнул меня, назло, потому что я уличил тебя в воровстве и выгнал из Ордена, – потирая ушибленное место, ярился Ангорский, грозя бывшему архикардиналу вилкой, которую выхватил у Базилевского, помогавшего Моне подняться.
              - О чём это он? – с непонимающим видом Яша смотрел на окружающих и мило улыбался.
              - Да, да, да!.. Ты украл стихи у покойного Еловского.
              - Ничего подобного. Я всех цитирую – от Пушкина до Гомера.
              - Нет, нет, нет!.. – выкрикивал Моня. – Тринадцать лет ты уже не пишешь хороших стихов. Тебе давно бы пора на почётную пенсию, но ты заслужил позор и презрение!
              - Моня пытается выдать цитату за воровство, – обращался Сермяжный более к публике, нежели к Ангорскому. – Но воровство – это когда текст целиком копируют. – Обаятельная улыбка эдакого рубахи парня действовала на окружающих выгоднее, чем сумбур и раздражение эмоционального предводителя куртуазных маргиналов.      
              - Вор! Вор! Вор! – Моня тыкал вилкой воздух, всё ещё не решаясь её применить.
              - Ты просто завидуешь, – видя небоеспособность Ангорского, Сермяжный презрительно взглянул на великого магистра и вновь обратился к публике. – Ведь он из зависти так говорит. Он же маленький, метр со шляпой, бездарный стихотворец. Вот и паясничает на эстраде. Не так ли, Моня? Твоё призвание – быть шутом.
              - Ты!.. Ты!.. – Ангорский задыхался от гнева и не находил слов.
             - Ты за двадцать лет ни одного хорошего стихотворения не написал. А у меня много книг и хороших стихов. Вот ты и комплексуешь, – добивал Моню бывший архикардинал.
              - Ты обокрал родственников покойного Еловского, не поделился гонораром за ворованные стихи. Ты отнял у них деньги! – распалялся тот, не в силах что-либо предпринять.
              - Вот видите, он даже из поэзии старается извлечь деньги. Спросите его, что он больше всего ценит в литературе, он вам ответит – деньги, – в том же духе спокойно отвечал Яша Сермяжный, разговаривая, опять-таки, скорее, с публикой, чем с Моней. – Но я давно научился сдержанному отношению к бездарям и глупцам.
              - А кто говорил, что хочет стать процветающим негоциантом или жениться по расчёту? Кто?
              - Почему бы нет, – демонстративно зевнул Яша, – в отличие от некоторых, процветающим поэтом я уже побывал.
              Публика зааплодировала. Послышались выкрики «браво!». Все понимали: идёт «идеологическая» дуэль поэта Яши, претендующего на талант, с не менее талантливым паяцем Моней, которому очень бы хотелось высокого признания Поэта.      
              - Ты!.. Ты!.. – напрягал Моня мозги, надеясь найти хоть какой-нибудь аргумент в свою пользу: впервые, наверное, в словесной пикировке публика аплодировала не ему. Не придумав ничего достойного, Ангорский запустил в Сермяжного вилкой. Она пролетела возле Яшиной головы и, ткнувшись в грубое сукно задника, упала.
              - Промах, – сказал Яша.
              - Ты!.. Ты!.. – Моня стал вырывать у Базилевского штопор с намерением пустить в ход и его, но Лазарь Адамович штопор не отдавал.
              - Ну что, что я?.. – распалял его Сермяжный.
              - Жандарм! – оставив в покое штопор, выпалил Моня. – Никакой ты не Яша Сермяжный. Просто буквы переставил.
              - Кто же я, по-твоему?
              Голубые глаза Ангорского заискрились. Казалось, он нашёл лазейку и теперь намеревался взять инициативу. Вскочив на сцену, он, точно ораторствующий патриций, поднял руку:
              - Он – не Яша Сермяжный! – Моня сжал кулак, оттопырил большой палец и жестом римского императора указал на противника: – Он – Шая. Шпиц Шая Шлиомович!
              В зале воцарилась тишина. Ожидаемого Моней эффекта не произошло. Напротив, подобное разоблачение грозило стать неприятным прецедентом. Ангорский ещё надеялся на аплодисменты, но их так и не последовало. Тишина становилась угнетающе двусмысленной. Даже Сермяжный немного растерялся. Моня же поймал на себе осуждающие взгляды. Подобного от него вовсе не ждали. Но он уже не мог молчать.
              - Твой идеал – глухонемая тунгуска, – бросал в лицо Яше Ангорский, не обращая внимания на зал. – Ты ненавидишь всё прекрасное, твои стихи сомнительного эстетического содержания…
              Среди публики послышался смех, но смеялись, над Моней, потому что кто-то вспомнил его явно порнографическую поэму.
              - Любитель смазливых нимфеток, – наконец после обличений собрался с мыслями Яша. – Искатель вечной молодости, приобрети сначала трезвый ум и трезвую голову. Алкоголик! – Сермяжный несильно толкнул великого магистра, чтобы тот не дышал на него перегаром.
              - Все видели?! Все?! – возопил Моня. – Он первый ударил меня!
              И тут Ангорский стушевался. И хоть внутри у него всё клокотало, и по всем правилам он теперь должен был вызвать Яшу на дуэль – ведь тот первый «ударил», великий магистр как-то скукожился, горделивая осанка куда-то подевалась, даже ростом он стал меньше. Многие ещё надеялись, что Моня созрел для дуэли, но он упорно молчал.
              - Сморчок! – Яша символично провёл гусиным пером по щеке Мони, давая понять, что жест этот равносилен пощёчине. Дальнейшее непротивление великого магистра кончилось бы позором.
              - Да! Да! Да! – вскричал он, вновь становясь римским императором. – Стреляться! Сегодня же! Сию минуту!..
              Публика снова зааплодировала, теперь, безусловно, Моне: похоже, она прощала его и за проявленное малодушие, и за Шаю Шлиомовича Шпица.
              - С двадцати шагов!.. Я настаиваю! – выкрикивал Ангорский, носясь по сцене. – Нет, с десяти шагов…
              Трудно сказать, чем бы закончился скандал и дошёл бы он до дуэли, если б в этот момент полуобнажённая танцовщица Инесса Пек с удавом на шее не оказалась возле Яши. Она стояла к нему так близко, что рептилия повела себя неожиданно странно, устремившись в штаны поэта. Своды подвала потряс неистовый крик: с ужасом на бледном лице, разведя в стороны руки, в которых находились песочные часы и гусиное перо, Сермяжный застыл в оцепенении. Инесса Пек пыталась извлечь заползшую чуть ли не в половину длины тварь из штанов Яши. Но не тут-то было: рептилия как будто приросла к телу. Кто-то начал давать советы, как надо взяться за удава; кто-то предлагал снять с поэта штаны – и дело с концом. Зрелище было настолько потрясающим, что о дуэли все позабыли. Позабыл о ней и Моня, начавший активно давать советы, как лучше вытаскивать змею.
              Воскобойникову стало скучно. Вспомнив, что давно нет Радосской и Стеллы, он повернулся к Юлиану, чтобы сказать об этом. Но на том месте, где должен был сидеть поэт, сидел человек в зелёных перчатках и пальцем водил по кромке бокала Стеллы, того самого, в который ещё совсем недавно мочился. Ростом он теперь был со взрослого человека.
              - Вы хотите знать, где Юлиан, не так ли? – спросил он приятным бархатистым голосом, точь-в-точь собиновским. Если б не узковатое вытянутое лицо с бледным землистым цветом кожи и светло-рыжими бровями и ресницами, он был бы похож на знаменитого певца: казалось, он не говорил, а напевал пленительным тенорком. Ещё отличительной чертой его внешнего вида был признак дендизма – той одновременно надменной и непринуждённой элегантности, которой в 1845 году сотворил хвалу француз Барбе д`Оревильи.
              - Не хотите со мной говорить, – улыбнулся незнакомец. Откинувшись на спинку стула, он продолжал не спеша водить пальцем по кромке бокала.
              Воскобойников, сложив троеперстие, всё же попытался осенить себя крестным знамением, но только приподнял локоть, как услышал:
              - С вами, Мишель, просто трудно работать. Извините,– поправился тут же незнакомец, – разговаривать. Чуть что – вы сразу вспоминаете Его. Как ребёнок, право.
              Михаил Прокопьевич почувствовал себя неловко, более того – пристыженным. Он опустил руку. И впрямь получалось нехорошо: перед ним сидит взрослый человек, по виду аристократ, прилично одетый, вежливый, а он принимает его неизвестно за кого. Как-то в голове не укладывалось, что незнакомец совсем недавно хулиганил, мочился в бокал с вином, ударил под зад коленом Моню, летал… Да этого просто не могло быть. И разве не интересно узнать, где Юлиан.
              - Он отдыхает в чулане графа де Контре, – сообщил незнакомец.
              - М-да-а, – проворчал Михаил Прокопьевич, стараясь ничему не удивляться. – Позвольте хотя бы узнать, с кем имею честь…
              - Теон. Господин Теон, – опередил человек в зелёных перчатках. – Вы можете называть меня просто Теон. Или мэтр. Как вам угодно.
              - Так вы говорите, что Юлиан…
              - В чулане графа де Контре. В объятиях Клеопатры. Впрочем, уже нет: в данную минуту его охмуряет Саломея.
              - Да, да, конечно, – с трудом соображал Воскобойников. – Не обращайте на меня внимания, это всё кокаин.
              - Может быть, может быть, – пропел мэтр собиновским тенорком.
              - Послушайте, любезный, почему все называют маэстро графом? Он действительно граф?
              - О нет. Даже точную дату его рождения никто не знает. Кроме меня, разумеется. Настоящее имя его Донат Донатович Вельштер, а граф де Контре – всего лишь подвальное прозвище, которое однажды сыграет с ним злую шутку: его расстреляют.
              Михаил Прокопьевич подумал, что ослышался.
              - Я вижу, он вас интересует. – Бархатный голосок господина Теона действовал успокаивающе, убаюкивал. – Впрочем, это неудивительно. Личность графа окружена слухами и пересудами: кто-то называет его учеником знаменитого композитора, кто-то – другом не менее знаменитого писателя. Но всё это лишь домыслы.
              Воскобойникову казалось, что вовсе не мэтр рассказывает о графе, а он сам, раскрыв «Козлиную книгу», читает по ней.
              - Особенность графа заключается в том, – продолжал Теон, – что, не имея постоянного места жительства, он почти безвылазно проводит время в подвале. Здесь у него своя конура, в которой он днём отсыпается.
              - Он превосходно играет.
              - Да, играет он замечательно. За что Липский его и любит. Незадолго до вашего прихода Адолий Сергеевич поссорился кое с кем, так что завтра графу предстоит быть секундантом.
              - Вы это о чём?
              - Видите элегантного гражданина с милой барышней? – указал мэтр на один из столиков. – Это известный адвокат и бретёр Дони Мастино, которого оскорбил Липский. Завтра дуэль.
              - Это очень опасно?
              - И да, и нет. Но для графа дуэль закончится психушкой. Поверьте на слово. И выпейте лучше вина.
              Воскобойников взял бутылку, наполнил свой бокал, предложил мэтру. Но тот прикрыл бокал ладонью.
              - Я не пью вина. Однажды пробовал кровь женщины, которая его выпила, и мне стало плохо.
              - Странная шутка.
              - Это не шутка, – заверил мэтр.
              - А где Софи, Стелла?
              - Вы их скоро увидите.
              Выпив вина, Воскобойников решил ничему уже не удивляться. Не удивляться даже той чрезмерной волосатости мэтра, что под смокингом с накрахмаленной манишкой не мог скрыть галстук цвета бычьей крови.
              - Послушайте, как вас там… – повёл себя немного развязно Михаил Прокопьевич, – почему вы всё время в зелёных перчатках?
              - Извольте. У меня фотодерматоз. Мне категорически противопоказаны солнечные лучи и вообще яркий свет, – начал объяснять мэтр, но так прозаично, буднично, что у Воскобойникова рассеялись всякие подозрения, если таковые, конечно, имелись. – К тому же зелёный цвет – это мой цвет, он поистине мистический. Даже Ангорский, если вы обратили внимание, это понимает.
              Воскобойников вспомнил: Ангорский, открывая «Вечер великорождественской магии», был в халате зелёного цвета.
              - Неужели вы думаете, что я поверю в какую-то магию, что меня этим можно испугать?
              - Самое страшное в магии то, – заметил мэтр, – что в ней нет ничего магического.
              - Ну конечно, сейчас о ведьмах заговорим, колдунах, о дьяволе, – опрометчиво бросил Михаил Прокопьевич, наливая себе ещё вина.
              - Человек отмахивается от мысли о существовании дьявола потому, что интуитивно страшится столкнуться с реальностью зла. Право, если б я вас не знал, у меня создалось бы впечатление, что вы не читали Достоевского. Или, на худой конец, Гоголя.
              - Я читаю Евангелие.
              - Полно! – сделал брезгливую мину Теон. – Вы не брали в руки Библии с тех пор, как порвали с фамилией. Вас же больше волнует театр.
              Мэтр дал возможность собеседнику выпить и, наклонившись, приблизил к нему своё сектантское лицо:
              – Да и крест вы носите так… между делом. Вы один из нас, – сверкнул малиновым зрачком интриган.
              - Один из вас… Интересно, кого же? – нервно засмеялся Воскобойников. 
              - Имя нам – легион. – От лирического, бархатного голоса господина Теона не осталось и следа: теперь он говорил хорошо поставленным жёстким баритоном. – Посмотрите сюда, – протянул он руку в зелёной перчатке, сжимая кулак. А когда разжал его, на мягкой лайке, обтягивающей ладонь, блеснула старинная серебряная монета с чеканным абрисом императора Тиберия. – После казни Того, кого вы называете Спасителем, в Иерусалиме были изготовлены динарии с изображением Кесаря. На обратной стороне профиля Пилата нет.
              Мэтр перевернул монету другой стороной: на реверсе была изображена сидящая на троне фигура с жезлом в одной руке и пальмовой ветвью в другой. С двух сторон фигуры имелась надпись: MAXIM-PONTIF. Изображения прокуратора не было.
              - Нет? – спросил Теон.
              - Нет, – чувствуя, что теряет контроль, подтвердил Воскобойников.


Глава десятая

БУМАГА  ВСЁ  СТЕРПИТ

              В летний день 1934 года, когда с Курского вокзала в Донбасс отправлялся необычный поезд, два последних вагона которого – пассажирский и товарный – во всю длину были украшены транспарантами с надписью: «АГИТРЕЙС Московского транспортного театра», когда артисты вновь созданного передвижного ведомственного «уродца» выехали на свои первые гастроли, на Берсеневской набережной в огромном зале Дома правительства собралось немало ответственных работников. Здесь, на большой сцене, полным ходом шла генеральная репетиция пьесы Карла Гуцкова «Уриэль Акоста». Ставил спектакль – один из популярнейших режиссёров в столичной театральной элите – Лев Карлович Ямщиков, которому судьба сулила незнамо какие подарки на творческом поприще. Но никто не знает – кому что на роду написано. А беду, известно, и на кривых оглоблях не объедешь.
              Если для многих имя Льва Карловича попросту ничего не говорило или являлось трудно припоминаемым, то для Ефремия Ефремовича Амфитеатрова оно с детства было наполнено почти что религиозным содержанием. Той возвышенной глубинной мыслью, когда фантастический рассказ, будь он даже красивой, но неправдоподобной легендой, со временем становится былью. Так и для Ефремия Ефремовича Ямщиков всегда оставался рыцарем театра, тем одержимым Дон Кихотом, чьё прекраснодушие и талант были главным оружием. Правда, «рыцарь» был невысок ростом, а в ту пору, о которой идёт речь, даже щупловат на вид и вовсе не напоминал того Льва Карловича, за коим в дальнейшем укрепилось прозвище Ящик. Но таковы свойства человека: первый учитель, как и первая любовь, часто олицетворяются у него с теми понятиями, о которых сам кумир никогда бы и не заподозрил.
              Итак, летним днём 1934 года, когда с Курского вокзала в Донбасс отправлялся необычный поезд, юный Амфитеатров спешил по Берсеневской набережной в Дом правительства. Здесь, на сцене, заканчивался первый акт последнего прогона спектакля перед премьерой, а в буфете с низкими ценами и дефицитными продуктами работала его родная тётка. Ефремия здесь хорошо знали, а потому и пускали. Он незаметно прокрался в зал в тот момент, когда шла мизансцена, где старший раввин де Сантос приносит учёному талмудисту доктору да Сильве книгу Уриэля да Косты, чтобы решить: следует ли правоверным евреям терпеть в своей среде безбожника. Скоро становится ясно, что философу угрожает страшная кара – проклятие синагоги. Но он не считает нужным бежать от иудеев и остаётся, дабы продолжить борьбу за свои идеи. На этом первое действие заканчивалось, и почти сразу начиналось второе.
              Ефремий, не пропустивший до этого ни одной репетиции, знал сюжет пьесы назубок, а потому, понимая, что к нему хоть и привыкли и вряд ли обратили на него внимание, выбрал место в партере подальше от сцены, чтобы в любое время можно было покинуть зал незамеченным.
              Игра актёров захватывала. Ефремию был близок смелый бунтарь Уриэль, нравилось, как в начале действия, на которое он сегодня опоздал, да Коста, взобравшись на ветви растущего у дома да Сильвы дерева, распахивал венецианское окно подле заваленного рукописями и книгами стола своего учителя и запрыгивал к нему в кабинет. Как в комнату учёного талмудиста врывался свежий ветер, сметавший со стола старинные свитки рукописей.
              Во время перерыва все, кто находился в зрительном зале, направились в буфет. Ефремий, спустившись в фойе, по лестнице с бокового входа проник на сцену, которая всегда притягивала его как магнит, и встал за тяжёлым бархатным занавесом. Отсюда можно было увидеть и услышать немало интересного.
              Льва Карловича он узнал издалека по чуть подпрыгивающей походке, появившейся, вероятно, от привычки ходить за кулисами во время спектакля на цыпочках, дабы не помешать действию. В эту минуту режиссёр казался недосягаемым. Как недосягаем был и великий старец русского театра, однажды обнадёживший Ямщикова буквально следующим: «Наворачивайте, что хотите, и ничего не бойтесь, я потом оправдаю». Эта фраза, точно индульгенция Льву Карловичу, незримо носилась в Доме правительства, как в воздухе, переполненном озоном, живительная свежесть; присутствовала за кулисами и в гримёрных, в буфете и в фойе, в зрительном зале и в оркестровой яме. Её муссировали все, кому не лень, кто хоть какое-то отношение имел к талантливому режиссёру. А он, безусловно, был талантлив. Постановки Льва Карловича, часто оказывавшиеся в центре внимания критики и зрителей, нередко рождали и подражателей. Перед ним преклонялись, заискивали, заглядывая в его добрые, широко открытые глаза, как бы давая себя запечатлеть, вдруг обнаружив, что у него наивно-любопытный взгляд. И хоть роста он был небольшого, всегда глядел поверх окружающих, стараясь держаться с маститыми мастерами с достоинством.
              В те минуты, когда Ефремий прятался в кулисах, ему вдруг показалось, что идёт вовсе не Лев Карлович, а исполнительный мелкий чиновник, боящийся начальства, – один из тех ведомственных работников, которые сегодня присутствовали на просмотре. Но это был Ямщиков. Под руку с другой театральной знаменитостью, чьё имя тогда было на слуху и чей авторитет был непререкаем, Лев Карлович прохаживался возле задника. Склонив голову, он внимательно слушал собеседника, медленно ведя его к тому месту, где стоял Ефремий.
              - Если будешь разоблачать еврейскую общину, то тебя сочтут антисемитом, – услышал Амфитеатров слегка картавящий голос великого актёра, – а если сделаешь их положительными, то станешь сионистом.
              - Что же, не ставить? – тихо произнёс Лев Карлович.
              - Ставь. Непременно ставь. Просто нужно делать так…
              Парочка развернулась и направилась в противоположную сторону. Выждав, когда она удалилась, Ефремий покинул укрытие и пошёл в буфет, где и съел немыслимое количество мороженого. В зрительный зал он вернулся уже к четвёртому действию, когда старейший раввин Бен-Акиба требовал от Уриэля да Косты отказаться от своих убеждений. Физически немощный, напоминающий живого мертвеца, льстивый и даже чем-то ласковый, Бен-Акиба вдруг в гневе лишался чувств. Но и в бездыханном теле оказывался дух изощрённого хитреца: мурашки пробегали по коже Ефремия, когда Бен-Акиба бесстрастно и почти безразлично ронял реплику: «Всё бывало». Страшен был в эту минуту раввин. Не просто угроза звучала в голосе фанатика – неотвратимый приговор слышался в нём. И когда запылал костёр из книг да Косты, Ефремий с юношеским пылом клялся себе очередной раз, что всю жизнь будет бороться с такими, как Бен-Акиба.
              Особенно впечатляла сцена проклятия Уриэля да Косты.
              На лестнице, служившей основой декорации, большой и широкой, покрытой красным ковром, появлялись зловещие фигуры де Сантоса и раввинов, которые несли зажжённые свечи. Останавливаясь, ревнители Адоная медленно подносили к губам шофары*, и продолжительные приглушённо-низкие звуки предвещали ужас проклятия. Не только на сцене, но и в зрительном зале трепетали сердца. Воздев руки к небу так, что концы молитвенного покрывала взлетали, как крылья летучей мыши, де Сантос произносил проклятия. Торжественно, уже празднуя победу, он грозил да Косте всеми бедами.
              И всё же в пятом действии молодость побеждала. В финале тему протеста подхватывал ученик Уриэля – мальчик Эспиноза, находивший в плаще да Косты единственный сохранившийся экземпляр его книги. И хотелось верить, что с этой книгой юный Эспиноза пойдёт в светлое будущее. Ефремий верил. После каждой репетиции верил. До самого момента, пока не услышал за своей спиной:
              - Ложь! От начала и до конца.
              Сказано это было негромко, но очень веско. А ещё таким властным тоном, что Ефремий не посмел обернуться.
              - Но какова идея, мэтр! – произнёс другой голос с некоторой долей подхалимажа.
              - Нет тут никакой идеи. Всё искажено.
              - Зато близко к тексту. Я сверял…
              Ефремий услышал шелест переворачиваемых страниц.
              - Очевидно, здесь другой персонаж, – продолжал тот, кого назвали «мэтром». – Для нашего героя подобная чепуха, вся эта мелкая критика обрядов и догм талмуда недостаточна. Даже несолидна. И разве да Сильва был учителем Амитая? Что-то не припомню.
              - Вы правы, Семуэль да Сильва не был его учителем. Он был простым врачом. Причём скверным, доложу я вам.
              - А этот мальчишка Эспиноза, не в той ли школе он учился, дети которой, подстрекаемые раввинами, бросали в Амитая камни?
              - Что касается мальчишки, в подобных акциях он участия не принимал. Но наблюдателем был.
              - Если не ошибаюсь, вслед за «Тезисами» Амитай что-то написал.
              - Совершенно верно, мой господин. Трактат, который был конфискован и сожжён. Но книга послужила поводом к написанию этим Семуэлем некой безделицы.
              - Что ещё за безделица?
              - Сущий пустяк: «О бессмертии души». Правда, врач в ней больше занимается оскорбительными нападками, чем поисками истины.
              - Ты хочешь сказать: истине он предпочитает подлость.
              - Он сделал, как вы просили.
              - Я лишь намекнул.
              - Этого было достаточно. Сильва вменил Амитаю, что тот написал, будто душа человеческая смертна и тленна и умирает вместе  с телом.
              - Записи сохранились? – спросил мэтр.
              - Нет.
              - Кто может доказать, что он об этом где-нибудь говорил?
              - Теперь никто. Всё инспирировано. А рукописи… даже последняя мало вызывает доверия…
              Ефремий думал, что за ним находится кто-то из членов высокой комиссии, от которых зависела дальнейшая судьба спектакля. Он весь съёжился и сполз с кресла, чтобы его не видели. Но чем дольше он так сидел и слушал, тем больше недоумевал: кто такой Амитай? Если так называют Уриэля да Косту, то почему в пьесе «ложь от начала и до конца»? И какое право имеют эти двое судить о том, что есть ложь? Но было интересно, чем всё закончится.
              - По-моему, в пьесе многое перевёрнуто с ног на голову. Обвинители ведут себя разнузданно, на редкость фальшиво. И подлог от начала и до конца. Их впору самих обвинять, – произнёс мэтр.
              - Они на него клевещут, это заметно невооружённым глазом.
              - Никакой тонкой игры, грубая интрига. Я разочарован. 
              - Вот-вот, только сумасшедшему придёт в голову мысль, что религия – человеческий вымысел, а Синайское откровение – продукт людской фантазии, – шелестел страницами некто подхалимничающий.
              - Пьеска-то – дрянь получается.
              - Гм-м…
              - Что ещё?
              - Есть мнение, что режиссёр пошёл против всех канонов мировой исторической трагедии.
              - А это похвально… Но, согласись, сама пьеска дрянь. Дря-ань!
              - Побольше бы таких.
              - Это другой вопрос.
              Диалог казался Ефремию сумбурным и нелепым, в нём не было никакой логики: иногда ёрничал один, а другой ему подыгрывал, затем они менялись ролями, и всё происходило наоборот.
              - Дрянь! – как бы ставя окончательную точку, заключил мэтр.
              - Так-то оно так, но в пьеске-то главный персонаж доходит до отрицания Самого. Утверждает, что Он царствует, но не управляет.
              - Нам нет до этого дела! Он вступил в борьбу не с Ним, а со мной. Ничего не доказав, подверг сомнению учение о загробной жизни, о преисподней. Он хотел одолеть врата ада! За это надо платить.
              Ефремий почувствовал, как его сначала бросило в лёгкий озноб, а потом в жар. В горле запершило, и появилась слабость. Он с трудом сдерживал себя, чтобы не закашлять.
              - За всё надо платить! – повторил мэтр.
              - Он и так наказан сполна. Вы же знаете: его забрали сразу, не допустив и до восемнадцатого мытарства.
              - Разве он в том нуждался?
              - Его прадед по материнской линии был женат на католичке и был уличён в кровосмешении.
              - И что же?
              - Вы могли поместить его хотя бы туда.
              - Ты его жалеешь? Ты, у которого восемь легионов!
              - Но вы знаете не хуже меня – это было убийство. Из мушкета стрелял наёмник.
              - Он наказан не за это. И не в моей власти было решать.
              - Понимаю. Желаете вызвать его?
              Пауза длилась недолго.
              - Он здесь, – послышался голос восьмилегионника.
              - Знаешь, в чём тебя обвиняют? – обратился мэтр к несчастному, вероятно, находившемуся за спиной у Ефремия.
              - Мне вменяют то, что можно приписать многим.
              - Это не ответ.
              - Я отрицал бессмертие души.
              Старческий голос был надтреснутым. Казалось, сломленная душа прибывшего изнывала и томилась, но и теперь, вырвавшись на минуту из чёрного огня, всё ещё раскалённая, она не могла справиться с жаром.
              - Знаешь ли ты, что по Его попустительству, ты стал  учеником врага своего?
              - Возлюби врага своего, как самого себя, сказано у Него.
              - Хочешь знать имя его?
              - Мне всё равно.
              - Лукавишь, презренный старик.
              - Будь по-твоему, – устало произнёс тот. – Кто он?
              - Семуэль да Сильва.
              - Не может быть!
              Ефремий услышал, как мэтр усмехнулся. Восьмилегионник снова зашелестел страницами. 
              - Вот доказательства. Можешь убедиться, – произнёс он.
              - Бумага всё стерпит.
              - Всё ли?!.
              - Моя ошибка, что я возражал против веры в бессмертие души…
              - Безумец! – резко оборвал его мэтр. – Да пусть она будет тысячу раз смертна. Ты так и не понял, что боролся не с ними, а со мной! А бессмертие души… – засмеялся он снова, – разве наша с тобой беседа этому не доказательство?!
              - О, если б никогда не приходила мне на ум эта мысль! – взывал к кому-то обречённый на вечные муки.
              - Ничтожество! Ты посмел возражать?! Даже короли остерегались это делать! Ни один понтифик не смог помешать мне! Пусть же никто не знает время, когда ты родился, и где твой прах.
              - Первое невозможно, – возразил восьмилегионник.
              - Почему?
              - С истечением трёх лет после гибели короля Себастьяна I в войне с марокканцами, римский папа Григорий XIII издал буллу, в коей яростно осудил гнусность и богохульство одной книги.
              - Это было в тот год?
              - Да, мой господин. В год 7089 от сотворения мира по юлианскому календарю. Когда родился Габриэль из Косты.
              - И что было в той книге?
              - В общем-то, пустяки, сплошное недоразумение. Я бы даже сказал – графомания чистой воды.
              - Так зачитай. В бессмысленном написании текстов тоже есть своя горькая правда.
              Льстец снова зашелестел страницами. Затем стал читать:
              «Оболганный и униженный, под крики проклятий толпы Уриэль да Коста покидал синагогу. Служка потушил факелы: с этой минуты проклятый лишался божественного света Иеговы и небесной благодати. Чёрные свечи были опрокинуты, и воск, ещё тающий, капля за каплей начал стекать в большой серебряный сосуд – мизрак, наполненный кровавой жидкостью. Наконец свечи вовсе потушили, погрузив в жертвенный раствор. Наступившая тьма поглотила всех. И в этой кромешной тьме громкий молитвенный вопль потряс воздух: так собрание выразило своё отвращение к нераскаявшемуся грешнику, чью кровь смешали с застывшим чёрным воском в большом сосуде.
              Утвердив протокол допроса, старейшины общины и члены магамада третий раз предали вольнодумца анафеме».
_________________________
*Шофар – бараний рог, музыкальный инструмент.


Глава  одиннадцатая

ВСЕМУ  СВОЙ  ЧАС

              «Год Чёрного квадрата предвещал хаос. На Россию надвигалась удушливая трагическая тьма; въедавшаяся в души людей, она слепила глаза, приводила в отчаяние, в ужас, помрачала рассудок…»
              Слово «Чёрного» вышло неразборчиво. Юноша обмакнул перо в чернила и написал: «…Чёрный квадрат был только прологом: многое и многие уже толпились в закулисной полутьме Истории, готовые в любой момент рвануться к её авансцене».
              Оторвавшись от письма, юноша некоторое время напряжённо думал. Но вот перо снова коснулось дна чернильницы, затем бумаги и, слегка царапая лист, стало спешить: «Одни театры рождались, другие умирали. Проходили годы, десятилетия, а Чёрный квадрат оставался…»
              Явно неудовлетворённый собой, юноша сколупнул кончиками ногтей застрявший волосок на жальце пера, отложил ручку и вытер пальцы о промокашку, заляпанную фиолетовыми чернилами. Откинувшись на спинку стула, закрыл глаза.
              На лице мелькнула усмешка. Однажды, сидя за письменным столом в бывшей комнате деда, читая его записи, юноша говорил себе, что именно теперь ему необходимо написать пьесу. По разным житейским соображениям – необходимо. Он тогда ещё и сам не знал, какую бы пьесу хотел написать. Вернее, знать-то он знал… или почти знал: тема витала в воздухе, а всё равно чего-то недоставало. Конкретики? Но где её взять?
              Тогда-то душной июльской ночью, листая страницы тетради, его вдруг осенило: ведь это материал для будущей пьесы. Да ещё какой!.. Отвлекаясь на снимок, где Михаил Прокопьевич был снят в гриме чернеца, юноша словно заново услышал его слова: «Не следует писать пьес». Кажется, он теперь понимал их смысл. Ну конечно… он напишет такую пьесу, которая ещё не удавалась ни одному драматургу. Это будет необычная пьеса! Всем пьесам пьеса. Театр в театре. Вот что это будет. 
              С этого, наверное, началось. Правильнее сказать – это было посылом и прологом, темой, которая стала материализовываться на белом листе бумаги фиолетовыми чернилами.
              Разомкнув веки, юноша скомкал черновой лист и бросил его на пол, в ворох исписанной и мятой бумаги.
              Мрак маленькой комнаты в полуподвальном помещении деревянного дома рассеивался от света настольной лампы. Днём или с наступлением сумерек окна комнаты, в которой прошли детство и отрочество, а теперь проходит юность, – окна эти, если смотреть на них с улицы, напоминали чёрные квадраты. Выцветшие занавески, которые редко стирали и давно не меняли, почти всегда были задёрнуты. Под потолком, ввинченная в чёрный патрон, прикрученный проводами к железному крюку, висела лампа. Окна комнаты находились на уровне тротуара, отчего дом казался вросшим в землю. Располагался он на окраине большого города и ничем не отличался от других: это был обычный деревянный дом на две семьи, с мансардой, скат высокой крыши которой был покрыт рубероидом. Кухню-веранду и комнату, что с северо-восточной стороны, а также цокольную полуподвальную на кирпичном фундаменте занимали Воскобойниковы. Другую половину дома – соседи. На чердак некогда жилой мансарды, теперь «ничейной», приносили и складывали вещи ненужные, давно отслужившие свой срок, которым и место, в общем-то, на помойке, но которые «просто так» выкидывать жалко. Но вернёмся в комнату.
              Свет теперь исходил лишь от низенькой настольной лампы под металлическим плафоном. Падая на письменный стол конусом, свет размывал темноту в радиусе вытянутой руки, позволяя видеть настенные ходики, которые давно пробили полночь, а ещё старую фотографию деда, висевшую над письменным столом, приколотую булавками к полинялым обоям. На ней Михаил Прокопьевич в монашеском одеянии, с клюкой в руке. Внук давно собирался вставить фотографию в хорошую рамку, но всё как-то недосуг, забывал.
              Виражный снимок – коричневый, контрастный, хоть и с желтовато-бледными разводами – хорошо сохранился: создавалось ощущение, что фотографию совсем недавно вынули из химического раствора – таково свойство многих дореволюционных снимков. С тех же времён остались маленький секретер, этажерка, железная кровать и два дубовых стула с письменным столом. Самое важное – это книги и дневники. В молодости дед носил другую фамилию. Воскобойниковым он стал позже, когда служил актёром в Императорском театре. Об этом юноша узнал из дневниковых записей, которые нашёл в ящике секретера.
              От настольной лампы, её металлического колпака исходило тепло, клонило в сон. Монотонность тикающих на стене ходиков убаюкивало. Глаза слипались, и фотография уже казалась нечёткой, размытой. На ней дед как бы и не в монашеском одеянии, а в святительских одеждах. Правильнее было бы сказать, что на снимке был не совсем Михаил Прокопьевич, а персонаж, которого он играл в нашумевшей пьесе императорского театра. Внизу снимка надпись: «К.Е.ГАНЪ. ЦАРСКОЕ СЕЛО».
              Юноша всматривается в загримированное лицо, стараясь уловить родственные знакомые черты. Глаза – их не загримируешь. Мгновениями кажется, что ему удаётся что-то в них разглядеть, постичь. Да, снимок сделан качественно, хорошо сохранился.
              Очень хочется спать. Но именно ночь даёт возможность творить. Лишь ночью, когда смолкают в округе голоса, когда в доме перестают хлопать двери и скрипеть половицы, когда ночная улица заглушает последние шаги запоздавшего прохожего, а полуподвальную комнату поглощает мрак, только тогда появляется возможность писать. Мрак приносит свободу, невозможную днём, возносит над временем и пространством; скрадывает комнатные стены, поглощая границы между государствами и народами, границы между прошлым и будущим. Темнота прячет от глаз и посторонних звуков и оставляет только душу, и можно беседовать с самим с собой, с кем угодно, без свидетелей. Тьма возносит в небесные дали, откуда люди кажутся лучше, чем днём, вызывают сострадание и сопричастность к происходящему, побуждают к милосердию. А милосердие – не украшает ли людей под небесами? О, благословенная ночная тишина! Во мраке можно находиться среди наилучших собеседников и без людей. Не спеши, рассвет, не занимайся, день!
              Склонившись над чистым листом, юноша теперь знает с чего начать пролог к своей пьесе. И пусть исписан ворох бумаги – это не напрасно. Ему кажется, что он пишет. Сила, неведомая ему и в то же время знакомая, водит его рукой…
              «Кто ты?» – выходит на бумаге. Он трёт слипающиеся веки. Зажмурившись, встряхивает головой, пытаясь согнать остатки сна.
               - Кто ты, спрашиваю? – голос исходит откуда-то изнутри, но он его ничуть не пугает. Играющий спиралью сгусток света выхватывает фотографию. Со снимком, приколотым к обоям, что-то происходит. Да это и не снимок вовсе: что ещё четверть часа назад казалось нерезким фоном, размытостью, приобрело теперь объёмность, пространственность.
              Особенность видения заключалась и в том, что чернец время от времени чудесным образом перевоплощался: монашеское одеяние его сменилось святительскими одеждами. Вместо клюки он уже держал митрополичий посох, украшенный золотом и драгоценными камнями; чёрный клобук сменился золотой митрой-короной, а монашеская ряса – бархатной мантией с разноцветными полосами, источниками.
              - Отвечай! – повторил чернец, пристукнув об пол посошком. Голос был приглушённый, но внятный.
              Надо было что-то ответить, и юноша уже собрался с мыслями, но внезапно почувствовал, – слова чернеца обращены к другому лицу, которого он не сразу разглядел. Да, в помещении, напоминающем теперь келейку, находился третий. Незнакомец роста был среднего, астенического сложения. Одет он был в изношенную, свисающую лохмотьями одежду. Босые ноги кровоточили. Длинные седые волосы его растрепались, и выглядел он жалко. В его внешности легко угадывались все признаки южного и вместе с тем восточного происхождения.
              Разговор между монахом и незнакомцем, видно, только начался, и юноша стал его невольным свидетелем.
              - Кто ты? – третий раз спросил чернец.
              - Я сын племени израильтян. Простой путник в этом мире.
              - Если ты путник в этом мире, то какова цель твоего путешествия?
              - Мы все путники в этом мире, – отвечал незнакомец, – и никто из нас не знает ни начала нашего пути, ни цели нашего путешествия.
              - Мы от неба, а не от земли, – строго изрёк чернец.             
              - Там, где я живу, тебя не поймут. – Скрестив ладони, незнакомец прижал их к груди.
              - Страшно, страшно слово апостольское, сказанное о древних язычниках: когда помыслили, что мудры, обезумели.
              - Никто не знает, где наше настоящее отечество, – невозмутимо продолжал пришелец.
              - Отечество наше там, где Отец наш, – без нравоучения, с достоинством ответил монах.
              - Разум и религия – две сферы, требующие разграничения. 
              - Гордый мыслитель! – сверкнул чернец очами. – Истина и жизнь неотделимы друг от друга, как глаза и зрение, по слову Того, Кто сказал: «Я есть Истина».
              - Трудный предстоит мне день, – изрёк человек в лохмотьях и пропал во мраке. 
              - Помоги тебе Господь, – с горечью промолвил чернец, осенив его крестным знамением.
              Уронив голову на лист бумаги, юноша дремал…
              …Его назвали в честь деда ещё тогда, когда он был в утробе матери. С первых своих шагов Миша всегда находился с родителями отца. В основном с бабушкой, Стеллой Аполлинариевной, когда-то работавшей капельдинером в театре. Дед, Михаил Прокопьевич… его считали сумасшедшим. Все. Кроме отца и бабушки. Даже мать называла деда так, потому и ругалась с отцом. Часто ли ругалась? – трудно сказать, маленький Миша редко видел родителей. С дедом же оставался в те дни, когда отлучалась бабушка.
              Лет до пяти Миша дальше своего двора никуда не бегал. Ему было запрещено. Но он знал: через переулок начинались кирпичные коммуналки в два-три этажа, с эркерами и лепными балкончиками. Дальше, через улицу, шли дома в пять-шесть этажей. Там пролегала магистраль с трамвайными линиями. Если ехать в сторону пивзавода, можно было попасть в центр, туда, где находился театр; в противоположную – на окраину города, к кладбищу. В театр он несколько раз ездил с бабушкой, там впервые увидел на сцене родителей. А на кладбище его брали, когда хоронили деда.
              С детства Мише часто приходилось слышать: родился на сцене. Но это не так. Родился он в обычном роддоме, недалеко от областного драматического театра, в котором служили родители, где работала капельдинером Стелла Аполлинариевна и где начал свою артистическую деятельность Михаил Прокопьевич. Это было очень давно, ещё до революции. Тогда дед пренебрёг своей дворянской фамилией. Рассказывали, что его пригласили в Москву на большое жалованье, считая его лучшим провинциальным трагиком. Сделав в Москве карьеру, он уехал в Петербург, став столичной знаменитостью. Уже тогда дед сменил фамилию. Так что родился Миша вовсе не в театре. Просто мать в то время была на девятом месяце и её сняли с главной роли. Хотя с режиссёром была договорённость, что после родов она сразу выйдет на сцену. Вот и приехала в театр интриги распутывать.
              В репетиционном зале шла «читка». Главреж работал с «подменой», был занят. Мать и показала характер, хлопнув дверью, споткнулась… Начались схватки. Её увезли в роддом, где Миша и появился на свет.
              Изредка родители его баловали, брали на репетиции. И хоть театр казался Мише прекрасным волшебством, бабушка этим была недовольна. Особенно мамой. И дед… казалось бы, при царе в театре служил, и бывшая столичная знаменитость – тоже ругал театр. Но странно: чем больше ругал, тем сильнее Мишу туда тянуло.
              Последние годы дед редко выходил из своей полуподвальной комнаты. И если Мишу не с кем было оставить, он находился с ним. Сидел на койке или на стуле и наблюдал, как он пишет. И вовсе дед не был помешанным. Он был мудрее многих. Он был «сама порода». Слово «порода» не Миша придумал: откуда бы ему, ребёнку, разбираться в человеческой породе? В лошадях, собаках, даже в кошках – и то знания нужны, а здесь человек. Так что его дед был ещё тот дед, всем дедам дед.
              Хорошего роста, серебристые волосы заброшены назад, крупные кисти рук. Михаил Прокопьевич держался со всеми скромно, но без излишней застенчивости и без тени искусственности. Жест всегда сдержанный, ровный. Дикция отменная. Низкий бас с густым металлом, с оттенком чисто великорусского наречия отчасти выдавал в нём волжанина. Незадолго до смерти у него появилась толстая тетрадь с перламутрово-разводчатой клеёнчатой обложкой.
              В сатиновой синей рубашке, в широченных брюках, он усаживался за письменный стол и, склонившись над тетрадью, что-то писал мелким красивым почерком. Делал он это без спешки, тщательно продумывая каждое предложение, что-то вспоминая. Строчки ложились густыми рядками.
              Как же Мише хотелось знать, что написано в тетради! Любопытство так и распирало. Иногда дед зачитывал отдельные куски: проверял на слух – хорошо ли написано. Зачитав, смотрел на внука, словно спрашивал: «Как?» Миша молчал, ёжился, не знал, что ответить. Оказывалось скучно и не совсем понятно, хотелось услышать чего-то иного, интересного.
              И наступало интересное.
              Дед двигал этажерку, снимал с верхних полочек книги, слоников, статуэтки, другие предметы и устраивал внуку «театр». На игрушечной, в несколько ярусов сцене, двигались персонажи всевозможных пьес: их мастерил Михаил Прокопьевич, некоторые были сделаны из карточных королей, шутов, валетов, дам. Маленький Миша тоже принимал участие в театральном действе, дирижировал невидимым оркестром, суфлировал своим героям, распевал увертюры и вальсы, поднимал и опускал занавес. Это были счастливые минуты: раем представлялась ему жизнь людей, близких к театру. Опьянение им было настолько сильным, что отрезвление от иллюзии наступило не скоро. Как он тогда завидовал маме, папе, бабушке! Когда он вырастет, непременно станет как они… Миша не успевал договорить, кем он станет, как дед «сворачивал сцену».
              «Царство мечты! Власть над толпами!.. – с доступной только ему гибкой интонацией, переливающимся лёгким распевом декламировал Михаил Прокопьевич. – Иллюзия! Фальшь!.. Всё фальшь. Пока я жив, не будет этого!..»
              Но как непостоянны взрослые в своих убеждениях! Как часто их убеждения зависят от настроения! Через пять минут с тем же пафосом дед говорил уже совсем иное: «Театр!.. Тот ещё театр!.. Номера Челышева, Голяшкина… да-да, и Фальцвейна. О-о!.. это была эпоха истинного царства актёров. Тогда нас ещё вызывали среди действия. Да как! Всем театром. Тогда нас высоко ценили. Публика носила нас на руках, баловала овациями… Рестораны на Кузнецком: «Щербаки», «Ливорно»… А теперь… Что теперь?.. Публика ничего не понимает, она любит только банальности. Покажи ей палец, и она будет в полном восторге…».
              Однажды, усадив внука на койку, дед долго писал. Когда закончил, разогнул массивную сутуловатую спину, повернулся: «Хочешь послушать?». Миша, как всегда, кивнул и неопределённо пожал плечами. Перелистав несколько страниц назад, Михаил Прокопьевич прочитал: «Год Чёрного квадрата предвещал хаос. На Россию надвигалась удушливая трагическая тьма; въедавшаяся в души людей, она слепила глаза, приводила в отчаяние, в ужас, помрачала рассудок…».
              Неожиданно дед прервал чтение, на его лице выступил холодный пот. Отложив тетрадь, он обхватил руками голову и стал сдавливать ими затылок, виски, раскачиваясь на стуле, как болванчик. Ему было очень плохо. Когда приступ отпустил, негромко, с трудом произнёс: «Не следует писать пьес». Взгляд его упал на этажерку, на верхней полке которой стояли театральные персонажи, сделанные из карточных королей, шутов, дам и валетов. «Не следует писать пьес, – повторил он. – Никогда». Миша тогда очень напугался.
              День этот был ознаменован и другим ярким событием, очень странным, возможно, как-то повлиявшим на его жизнь.


Глава двенадцатая

ПРОПАВШИЙ  ПОРТФЕЛЬ

              Утвердив протокол допроса, старейшины и члены магамада третий раз предали Уриэля да Косту анафеме.
              - Протокол сохранился? – спросил мэтр.
              - Нет, владыка.
              - Восстанови мне его.
              До Ефремия Амфитеатрова, которого бросало то в озноб, то в жар, вновь долетел шорох страниц.
              - Шесть подписей, – произнёс восьмилегионник.
              - Каждый получил по делам их?
              - Все шесть во власти вашей, во мраке и тьме. У медной стены подвешены за язык, и чёрный пламень пожирает их.
              - Что ж, каждому своё. Не пора ли нам?
              - Но это вопиющая несправедливость! Ямщикова хотя бы возьмите.
              - А как быть с мнением, что он пошёл против всех штампов мировой исторической трагедии?
              - Так-то оно так…
              - Что же тебя смущает?
              - Он достоин преисподней, князь.
              - Ему её не избежать, – заверил мэтр. – Но сейчас он нужен здесь. Или ты не видишь, сколько у него учеников? Всему своё время.
              Более Ефремий ничего не услышал, – не было и намёка на чьё-либо присутствие. Ломота в пояснице вынудили разогнуть колени и спину. Он приподнялся и расправил плечи. Оглянулся. За спиной никого не было: задние ряды оставались пустыми. Передние и сцена – тоже. Репетиция давно закончилась, и все двери зала были широко распахнуты. Он чувствовал, что его сильно знобит. В голове был туман. Кто-то подошёл, и чужая ладонь на лбу показалась холодной.
              - Да ты весь горишь! – услышал тётку.
              Он смутно помнил, как очутился дома. Несколько дней находился в бреду, а когда миновал кризис, разговор, что вели двое неизвестных на репетиции спектакля в Доме правительства, забылся, как и сами неизвестные. Остались в памяти лишь обрывки закулисной беседы Льва Карловича Ямщикова и то, как уписывал в буфете мороженое, съев его очень много.
              Ещё в голове вертелась одна фраза. Казалось, она не оставляла его даже во время болезни, как будто кто-то нашёптывал: «Ничего не бойтесь, я потом оправдаю». Слова эти сильно врезались в мозг, точно материализовались, приобретя форму и глубинный смысл. И спустя много лет, став режиссёром одного из московских театров, Ефремий Ефремович часто вспоминал эти слова. Сегодня же, когда исчез портфель, он машинально повторял их, как заклинание, будто они имели некую магическую силу.
              Дело в том, что в портфеле находилась рукопись с тетрадью со всеми режиссёрскими заметками «Последнего венценосца» – пьесы, готовившейся для постановки к пятидесятилетию Октябрьской революции. На первом прогоне, когда все компоненты спектакля соединяются, когда все акты, сцены и диалоги вводятся в непрерывную связь, главреж намеревался внести окончательные поправки. Кроме того, в портфеле были «исторические документы» о последних месяцах правления российского самодержца. Для консультаций приглашались не только историки, но и свидетели тех событий. Например, потомственный дворянин и сын товарища председателя Государственного совета при последнем царствующем императоре Лев Дмитриевич Любимов. Откликнулся и бывший волынский помещик, депутат Четвёртой Государственной думы Василий Витальевич Шульгин. А так как главреж всегда тщательно готовился к репетиции, расписывал каждый мельчайший выход, придумывая текст даже для членов массовки, потеря портфеля была настоящей катастрофой.
              Сидя в своём кабинете, Амфитеатров нервно барабанил пальцами по краю стола, тупо уставившись на табличку с надписью «Стол заказан». Пропажу он обнаружил не сразу. А хватившись, недоумевал: кому бы это понадобилось? Зачем? Несколько раз он осмотрел кабинет, заглянул во все доступные и, как ему казалось, недоступные места, обшарил оба шкафа и тумбочки, разворошил груду афиш и бумаг, сваленных поверх шкафов. Поднял на ноги весь театр. Портфеля нигде не было: он как в воду канул. Хотя Амфитеатров отлично помнил, что, войдя в кабинет, поставил его на стол, а потом переставил на рядом стоящую тумбочку. Самое же удивительное было то, что Ефремий Ефремович ни на минуту не отлучался из кабинета.
              Он не знал что делать, с кого спрашивать. Перебрал по памяти всех, кто к нему заходил в тот промежуток времени, когда мог исчезнуть портфель, но, разумеется,  никого не заподозрил. «Розыгрыш?» – первое, что пришло на ум. Но если это был розыгрыш, то очень скверный. Так мог поступить лишь психически ненормальный. Или недоброжелатель, строящий против Амфитеатрова козни.
              «Кто бы это мог сделать?» – который раз спрашивал он себя. Одна мысль мелькнула у него в голове, но тут же улетучилась. Он перестал барабанить пальцами и сосредоточился. Но мысль не появилась. Ощущая внутреннюю опустошённость, он снова уставился на табличку, но уже с надписью – «Пива нет!». Он нисколько уже не сомневался: исчезновение портфеля было вызвано чьей-то подлой «шуткой», вернее, не чьей-то, а явно недоброжелателя, к тому же злого, завистливого и коварного, рассчитывающего на подрыв его репутации.
              Как большинство творческих натур, Амфитеатров имел пристрастие, или, как он сам любил говорить, – «хобби» к собиранию подлинных плакатов и объявлений, в особенности старых, приобретающих в театральной обстановке особый смысл. Доставляло ли это Ефремию Ефремовичу какое-то особое удовольствие или он занимался этим, что называется, чисто механически, в силу своей профессии, трудно сказать, но, несомненно – собирание такого рода вещей отражало определённую черту его характера.
              Например, по всему периметру кабинета по стенам, занимая всю верхнюю их часть, был развёрнут плакат «АГИТРЕЙС Московского транспортного театра». Благо, кабинет был просторный и потолок в нём высокий, так что полотнище не загораживало окон. На письменном столе, помимо упомянутых табличек, находилась ещё одна: «Вас обслуживает продавец…». В неё была вставлена визитная карточка Амфитеатрова.
              Под широким полотнищем «АГИТРЕЙС…» на стенах висели обычные плакаты и объявления: «Просьба место не занимать», «Все на выборы!», «Тише едешь – дальше будешь», «Вход строго по пропускам», «Ресторан закрыт на учёт»… Но самая суровая, можно даже сказать, убойная, висевшая поверх вымпела, где угадывались слова «Бригада коммунистического труда», была табличка с надписью «Интурист».
              Многие друзья и приятели режиссёра, зная его такую слабость, всякий раз приносили в подарок новые экспонаты. На днях Ефремию Ефремовичу давний приятель Кретов принёс театральную афишу, уже пожелтевшую, тридцатых годов. Жирными чёрными буквами на ней было отпечатано название пьесы – «БАНКИР». Всякий раз, прочитывая тексты старых плакатов и объявлений, Амфитеатров испытывал некое успокоение, словно получал глоток целебного живительного эликсира. И сейчас, переведя взгляд с таблички «Интурист» на старую афишу, местами порванную и аккуратно кем-то склеенную, он вдруг ощутил прилив энергии. Но вместе с тем афиша вызвала усмешку. Даже завзятый московский театрал вряд ли знал о таком редком явлении как ведомственный театр. Ефремий Ефремович знал. И название улицы помнил. И номер дома – старинного особняка, где ютились эти театры и театрики тридцатых годов: напротив тогдашнего дома Центросоюза на Мясницкой, построенного по проекту знаменитого француза Ле Корбюзье.
              Ефремий Ефремович так увлёкся разглядыванием афиши, что в какой-то момент позабыл о портфеле. Что-то его смущало, вызывало чувство неловкости. Но от чего?  – объяснить он не мог.
              «Ну конечно же…» – снова усмехнулся он и ритмичнее забарабанил пальцами по столу. Правее, над жирными буквами слова «БАНКИР», указывались инициалы с фамилией драматурга, когда-то известнейшего своими историко-революционными пьесами. Ниже можно было прочитать: «Театр ЦК профсоюза рабочих золотой и платиновой промышленности». Под названием пьесы, более мелким шрифтом, было напечатано имя художественного руководителя означенного коллектива.
              Как ни странно, но Амфитеатров даже немного повеселел. И афиша и плакат «АГИТРЕЙС…», даже словосочетание «ведомственный театр», готовое сорваться у него с языка, всё это теперь выглядело фантастично, нелепо и смехотворно. Ну кто бы мог подумать, что в середине тридцатых существовали театры Союза рабочих мебельной или лесной промышленности. Реальнее было бы представить какой-нибудь «Театр абсурда», нежели, к примеру, Театр промкооперации, где художественные руководители менялись один за другим, ибо постановки не вызывали у зрителей абсолютно никакого интереса и отличались явной халтурой. Пьесы в основном ставились для отмазки от начальства, чтобы это самое начальство не приставало. Да и весь репертуар был выдержан в духе того времени, зависел исключительно от утилитарных причин. Если показывали «Мнимого больного» Мольера, то непременно высмеивались мнительность и симуляция. Если шёл «Клоп» Маяковского, то пропагандировалась гигиена. Против алкоголизма нередко ставили «Западню» по Эмилю Золя.
              Но если великие мастера в угоду властям готовы были чёрное обелить, а белое очернить, что уж говорить о средненьких. На фоне всемирно признанных эти режиссёры вроде бы и не заметны современникам, из обоймы выпадают. Пообтёршись возле великих, средненькие, заглядывая кумирам в рот, постигая азы их теорий и систем, призывая к прекрасному и доброму, незаметно становились их узниками и подражателями, нередко впитывая в себя, точно угольный фильтр, все шлаки. Ту грязь, которая, выйдя наружу, гения не пачкает. А подражателя обрекает на быстрое забвение.
              Амфитеатров верил – подобная участь ему не грозит. Его никогда не оставляло мистическое предчувствие, что он станет режиссёром и прославит тот самый театр, чей плакат с надписью «АГИТРЕЙС Московского транспортного театра» висел теперь по периметру кабинета, занимая всю верхнюю часть  стены. Театр, который даже выдающимся мастерам не удалось избавить от клейма захолустного.      


Глава тринадцатая

И  В  ЯЙЦАХ  ЕСТЬ  ПЕРЬЯ

              День, когда Миша услышал от деда сакраментальное: «Не следует писать пьес», был ознаменован и другим событием. На улице, где они жили, всегда собирались мальчишки разных возрастов, и если не было бабушки, он тайком один выходил во двор.
              Улица была широкая, не асфальтированная, и конца ей не было видно. Легковушки и грузовики по ней почти не громыхали. Мотоциклы, в основном, и то не часто. Мест для игр и сборищ хватало. Играли в футбол, пекаря, в городки… Носились на самокатах и велосипедах.
              Там, на улице, Миша увидел у знакомого паренька перочинный нож. Он настолько понравился, так сильно захотелось иметь такой же… В пластмассовой ручке его, серо-перламутровой, изящной, кроме лезвий было много всяких разных штучек: и шильце, и штопор, и ножницы… чего только не было! Миша «заболел» перочинным ножом, жил мечтой о нём. Даже засыпал с мыслью о чудном сверкающем лезвии, которым вырезает всевозможные узоры на веточке или выстругивает что-нибудь из дощечки. Он уже почти физически ощущал его притягательную тяжеловатость в своей ладони. Все мысли были заняты серебристо-блестящим предметом с шильцем и штопором. Это стало тайной. Мечтой настолько сильной, что будь у него другой перочинный нож, лучше, красивее, Миша, наверное, сменялся бы на нож с серо-перламутровой ручкой.
              В тот день, в тот памятный день он вышел на улицу лишь потому, что наскучило находиться в комнате с дедом. К тому же очень хотелось ещё раз увидеть перочинный нож. Хотя бы издали. Привыкший к уединению, Миша встал у высокого дерева напротив зашторенных окон полуподвальной комнаты и прислонился спиной к стволу.
              Время было послеобеденное. День стоял солнечный. Было сухо и тепло. Будучи взрослым, он всё равно не объяснил бы, что произошло. Тот мальчишка что-то рассказывал приятелям, куда-то их звал. Миша издали наблюдал, не отводя взгляда от серо-перламутровой ручки. Он вдруг увидел – отчётливо, живо, до подробностей, – что именно сейчас произойдёт. Да, он уже не сомневался… ребята сорвутся с места и побегут. И тот, в чьих руках нож, уронит его, а Миша неспеша подойдёт и поднимет нож. Потом не спеша направится назад, спрячется за деревом и будет тайно любоваться «находкой». Потому что тот мальчик непременно вернётся и станет искать потерянное.
              Всё произошло с точностью до мелочей. Стоя за деревом, Миша наблюдал за пареньком, который, глядя под ноги и поднимая пыль, скрёб рантами сандалий по земле, надеясь найти нож. В какой-то миг стало жаль мальчика. Но лишь на миг. Серо-перламутровая ручка, внутри которой оказался ещё и миниатюрный пинцет, перевесили чувство жалости.
              О том случае Миша, конечно, никому не рассказывал. За исключением одного раза, когда к ним в гости приезжал Кретов. Ему-то Миша и признался. И Кретов посоветовал вернуть нож. И Миша обещал. Но не сделал этого, рассудив: ведь не украл он нож, а нашёл. Это просто случайность.
              Да, Миша себя обманывал. Но в тот день, когда прятался за деревом с перочинным ножом, он как будто впервые обратил внимание на окна, которые располагались на уровне тротуара и имели форму квадратов. Чёрных квадратов, если смотреть с улицы. И в одном окне, за отдёрнутой занавеской, он заметил искажённое точно в помешательстве лицо деда. А может, оно показалось таким?
              Будучи уже взрослым, Миша не раз задумывался – что если бред совсем не есть болезнь, а, напротив, величайшее из благ, даруемых человеку свыше. Может, гениальность и помешательство идут нога в ногу? Разве они не суть целое? И кто поручится за себя или даст точный диагноз кому-либо, что он или другой находится в данную минуту в здравом рассудке? Где мерило этому?
              Да, дед страдал психическим расстройством. Но именно во время «болезни» он проявлял необыкновенную живость ума. Его фантазия приобретала неограниченный простор. Проникая в некую запредельную для Миши область сознания, дед своей воспалённой чувственностью наполнял воображение внука тем великолепием, которое достойно лишь гения. И разве нормальных людей их здравый смысл допустит к иллюзиям или даже к галлюцинациям? Разве он позволит им достичь вершин гения? Вряд ли.
              Особенно заметно это стало перед Пасхой, в канун Страстной недели, хотя тот вечер, когда Миша последний раз видел его живым, не предвещал трагических последствий.
              Как всегда дед был чисто выбрит. Синяя рубаха, подпоясанная ремешком, серые сатиновые штаны были выглажены. Лишь стоптанные тапочки нарушали гармоничную благовидность образа. По обыкновению, после завтрака, дед работал за своим столом, исписав немало страниц.
              Бредни больного достигли своего апогея ближе к вечеру, после того как он в окно наблюдал из-за отдёрнутой занавески за внуком, который тайком любовался перочинным ножом. Искажённое недугом лицо деда было строгим, а взгляд таким, как будто он всё видел и понял. Потому и позвал в дом.
              Спрятав нож на террасе, Миша вернулся в полуподвальную комнату. Он давно привык к странностям деда, к его необычным выходкам, бредовому поведению и со смирением, сидя на койке, молчал, надеясь, что дед не станет расспрашивать о перочинном ноже. Михаил же Прокопьевич по-прежнему стоял у отдёрнутой занавески и смотрел на улицу. Стоял долго. Не оборачиваясь.
              «Может, он ничего не видел?», – терзался вопросом Миша.
              Такое могло быть. Однажды он спрятал кожаный ремешок, которым Михаил Прокопьевич подпоясывал рубаху. Но дед о ремешке даже не вспоминал. И потом Миша прятал всякие вещи. О них дед тоже не спрашивал. Он, кажется, не хотел замечать пропажу. Вынеси из комнаты мебель, возможно, он и тогда не заметил бы. Кроме, наверное, иконы Державная, которая находилась в верхнем углу под рушником, слева от окна, и которая однажды пропала. На полочке теперь стояла только узорчатая стеклянная лампада. Старик её не зажигал, лишь сетовал, что нет лампадного масла.
              Сидя на койке, Миша подумал, что завтра же спросит бабушку о лампадном масле. Узнает и достанет. И сам зажжёт лампаду. Хоть она и без иконы. Потому что Михаилу Прокопьевичу каждый вечер теперь являются умершие люди и ангелы. Они тревожат его воображение страшными видениями. Поэтому жутковато наблюдать за дедом. Но сегодня пусть лучше с ангелами дед разговаривает, чем с Мишей о перочинном ноже.
              Михаил Прокопьевич задёрнул занавеску и повернулся. Внутренний разлад чувствовался в его облике. Он присел за письменный стол с намерением писать. Но, взяв ручку, тут же выронил её. Налицо были признаки душевного расстройства.
              По репликам деда можно было только догадываться – с кем и о чём он говорит. Вот какие-то священники и женщины кричат ему на ухо в «рупоры». Вслед за ними увечные и прокажённые с разных сторон начинают протягивать к нему ободранные в лохмотьях руки. Вот уже целое полчище попрошаек выходит из-под старых отклеившихся обоев, спускается из трещин потолка, вылезает из расщелин пола. Ужасны были для Михаила Прокопьевича эти минуты. Лицо его менялось, принимая то страдальческую гримасу, то страшную маску зверя. Призраки с невероятной силой начинали дуть в уши: дед обхватывал голову широкими ладонями и, встрепав волосы, раскачиваясь, ходил и ходил по комнате. До тех пор ходил, покуда все уроды не проваливались в подпол. Но и тогда казалось, что в комнате кто-то остался, кто-то невидимый.
              Вне явных припадков бреда речь деда отличалась рассудительностью и красноречием. Без всяких на то причин он вдруг начинал рассказывать только что увиденное, да так красочно, с такими подробностями и так убедительно, что перед глазами вставали живые полотна ужасов. В них трудно было не поверить, – дед клялся, что минуту назад кутил в ресторане «Яр», и люди, с которыми кутил, кричали ему на ухо разные непристойности, оскорбительные слова и угрозы. То вдруг без всякого актёрства начинал удивляться, что чисто выбрит: поглаживал пальцами подбородок, щёки, заглядывал во все углы, ища бороду и парик.
              Зрелище было жуткое. Но страсти побеждали страх. В сущности, это был тот же театр, где всё ново и необычно. В такие минуты дед был совершенно беспомощен, и его было очень жалко.
              Иногда он просто забывал о присутствии внука, потому что скверно с кем-то ругался.
              - Ты здесь, здесь!.. Не хочу с тобой говорить, – трясся Михаил Прокопьевич. А однажды долго искал, но так и не нашёл, хранившуюся у него в секретере старинную монету. Миша один раз видел её: ничего особенного. Но деда эта пропажа добила окончательно.
              – Теон, Теон… зачем?.. зачем?.. – И снова бросал он кому-то, глазу невидимому: – Что же ты?! Уходи, уходи! Нет Пилата! Нет!!..
              Мальчику и впрямь мерещилось присутствие постороннего в комнате. Сердце сжималось.
              - …Если я не сдержу этой тайны, – давал кому-то страшную клятву старик, – то да сожгут и испепелят мне уста раскалённым железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык…
              Миша сидел не шелохнувшись. Он почти ничего не понимал из сказанного, но старался не пропустить ни слова. Дед в такие мгновения являл собой непревзойдённого артиста.
              Когда страх овладевал мальчиком настолько, что, казалось, вот-вот что-то произойдёт, он зарывал голову в подушку.
              - Дедушка, мне страшно! – кричал из-под неё Миша.
              Старик на какое-то время умолкал, настороженно, невпопад водил расширенными зрачками по сторонам.
              - Венерабль… венерабль!.. – металлическим голосом торжественно и грозно принимался взывать он.
              Вскочив с койки, Миша подбегал к старику и, вцепившись в его широкую ладонь, сильно тряс его руку.
              - Ангел сатаны преобразился в святого Ангела! Но это он! Он – человек в зелёных перчатках! – крестился дед, глядя на лампаду, туда, где раньше стояла икона. – Обманул бес, разрешил не молиться. Сказал: читай книги, а молиться буду вместо тебя. – Старик, казалось, с трудом стряхивал наваждение: очень медленно приходил в себя. Но стоило ему отвести взгляд, посмотреть на внука, вновь менялся в лице:
              - Никон, Никон!.. Возврати дары пославшего тебя…
              Мальчик терялся, не понимал, как относиться к этим словам:
              - Дедушка, это же я, Миша, – снова тряс он деда за руку.
              - Феликс, Феликс, всё скажу маме…
              - Я верну нож, обязательно верну.
              - Что общего у света с тьмою? – обращался к кому-то Михаил Прокопьевич. – Какое согласие между Христом и Велиаром?
              - Здесь никого нет, дедушка! – выкрикивал Миша.
              Старик, оттолкнув его, вытягивал руки вперёд и, сделав шаг, другой, шёл, словно пытаясь ухватить невидимое:
              - Феликс, Феликс, Феликс… – наткнувшись на стену, останавливался. – А Стахович-то – повесился, ха-ха… – диким смешком разражался он. – Сначала Бомбейский, а после и Стахович…
              - Перестань! – просил Миша. – Ты нарочно меня пугаешь!..
              - Зловещая тень, напоминающая огромную летучую мышь, легла на высокой стене синагоги, – чистой русской речью произнёс Михаил Прокопьевич. И тут же, вслед сказанному, как бы посмеялся: – Ха-ха-ха-аа: чтоб да Коста вдруг при всём народе скакал бы, как козёл, простите, в огороде. Такого не было!..
              - Мне страшно! – кричал Миша.
              - Всякое бывало… – нормальным голосом произнёс Михаил Прокопьевич. Но вдруг, вскинув руку, тыча в пространство пальцем, выкрикнул: – Загримированный!.. под старца!.. Григория!.. Казнить! Вырвихвостова казнить! Фальшивомонетчиков казнить!..
              Страшен был дед в ту минуту. Но печальна обязанность психиатра, в высшей степени печальна – при помощи бесстрастного анализа разрушать и уничтожать одну за другой прекрасные, радужные иллюзии, которыми обманывает и возвеличивает себя человек в своём высокомерном ничтожестве. И тем более печально, что подобную профанацию позволяют себе не одни лишь врачи.
              - Ах, грех, грех… – с одышкой говорил Михаил Прокопьевич. – Ишь, как распалил-то я себя…
              Синяя рубаха его была мокра от пота, одна тапочка валялась под стулом, другая вовсе где-то затерялась. Было заметно, что силы его оставили. Он успокаивался. Прижимая голову внука к своему животу, гладя его волосы, настоятельно увещевал:
              - Тебе всё передаю, тебе завещаю… помни: не Воскобойников ты… и не Ярцев…
              - Кто же я, дедушка?
              - Отца не ищи, надо будет, явится он. Особым знаком себя откроет.
              Дед смотрел на лампаду и крестился:
              - Радуйся, Странне Григорие, всё минется, одна правда останется… Радуйся, имже тайна Святой Руси возсияет.
              Миша чем угодно мог поручиться, что лампаду никто не зажигал. Да и масла в ней вроде бы не было. Огонёк вспыхнул произвольно, сам собой. Фитилёк горел очень маленьким лепесточком, был похож на молодую апрельскую почку. Про перочинный нож  он так ничего и не сказал. Просто не успел. Дед в ту же ночь умер. Куда подевался потом нож с серо-перламутровой ручкой, Миша вспомнить не мог. Наверное, потерялся. Старинная же монета так и не нашлась, и как он её ни искал, все было тщетно. А она серебряная. Миша это знал.


Глава четырнадцатая

ДАЖЕ  В  САХАРЕ  ЕСТЬ  ЯД

              Человек в смокинге наклонился к Воскобойникову.
              - Посмотрите сюда, – разжал он кулак. На зелёной перчатке из лайки, обтягивающей ладонь, блеснула старинная серебряная монета с чеканным абрисом императора Тиберия. – После казни Того, кого вы называете Спасителем, в Иерусалиме были изготовлены динарии с изображением Кесаря. На обратной стороне профиля Пилата нет.
              Как бы в доказательство он перевернул монету другой стороной: на реверсе изображения прокуратора не было.
              - Нет?
              - Нет, – согласился Воскобойников.
              Мэтр откинулся на спинку стула:
              - Ваш Бог далеко, а здесь правит низвергнутый на землю, тот, которому и надо поклоняться.
      - Дух животворит, плоть не пользует нимало, – вспомнил Михаил Прокопьевич Слово евангелиста.
              Лицо Теона стало зловещим:
              - Что вы себе воображаете?! Что вам достаточно перекреститься, прочитать молитву, и я тут же испарюсь? Так что ли? – и мэтр ухмыльнулся. – Это на Ангорского может подействовать. Или на дилетантов, которые демонстрируют разные фокусы. На них ваши штучки, быть может, подействуют. Я же – не дилетант, поэтому предупреждаю: никаких необдуманных действий.  Забыли, где находитесь? И ещё: признайтесь, Мишель, ведь вы меня боитесь?
              - Нет лучшего способа дать дьяволу власть над собой, чем убояться его, – ответил Воскобойников, чувствуя, как тяжелеют веки.
              - Вот видите, – продолжал мэтр, – не нужно бояться сатаны, ибо он не властен делать то, что ему не разрешено. В конце концов, всё творят люди.
              - Господь творит, а люди вытворяют, – сопротивлялся Воскобойников.
              - Ну-ну, не придирайтесь. А впрочем, – сделал он небрежный жест, – говорите, что хотите. – И, как в случае с монетой, наклонив сектантское лицо, произнёс: – Главная штука дьявола состоит в том, чтобы доказать, будто его не существует.
              Воскобойников почувствовал, как его охватывает необъяснимый страх. Подобное ощущение он однажды испытал во сне. Именно во сне к нему явился ангел в чёрных одеждах. Ангел стоял в окне на подоконнике и подзывал его к себе, маня рукой. Отовсюду падал свет: он был ярок, но не слепил глаза, и можно было разглядеть каждую складку в одежде ангела. Подойти же к нему или убежать Воскобойников не мог: воля покинула, и великий страх сковал члены. «Как тебя зовут?» – нашёл силы спросить он ангела. И ангел улетел, видение исчезло.
              - Разве я вам не назвал имени своего? – мэтр вдруг стал добросердечен и мягок. – Выбросьте из головы все глупости, Мишель. Неужели вы серьёзно думаете, что по вашему капризу я вот так сразу сгину? И почему вы меня принимаете за кого-то другого? Вы совсем не разбираетесь в людях.
              - У дьявола и ангелов его множество личин. Все роли им подвластны, кроме…
              - Ладно, ладно… не будем обострять ситуацию. Лучше скажите, почему не оставили автографа в «Козлиной книге»?
              Воскобойников не ответил.
              - Впрочем, можете не отвечать. Выпьем?
              - Вы же не пьёте.
              - Зато вы пьёте, а с чужого похмелья голова не болит.
              - Вы мелкий плут.
              - О, ещё какой мелкий! – Наливая в бокал вина, притворно улыбнулся мэтр.
              - Что это за история с самозванцем Яшей? – спросил Михаил Прокопьевич.
              - Интересуетесь, почему Ангорский назвал Сермяжного другим именем, – с подозрительным акцентом стал прикартавливать Теон.
              Воскобойников уже ничему не удивлялся. Не удивлялся и тому, что собеседник заранее знал, о чём Михаил Прокопьевич думает: безусловно, он мог разговаривать на языке мыслей.
              Тем временем на эстраде произошли изменения. Инесса Пек, теперь уже без рептилии, исполнив восточные танцы под зурну, уступила место актрисе Литейного театра Долли Пинчер и баронессе Бриар, которые в парадных платьях начали танцевать русскую под балалайку. К ним присоединилась поэтесса Нинель Барбет. 
              - Согласитесь, здесь немало всякой аристократии, – продолжал мэтр, исподволь на что-то намекая.
              - Пожалуй.
              - А вам не кажется, что во многих русских аристократических семьях явственно заметна еврейская бабушка? – Человек в смокинге наклонился к самому уху Михаила Прокопьевича и зашептал: – Только никому… ни-ни… речь идёт о вопросах настолько тайных, что… – мэтр даже огляделся, не слышит ли их кто. – Законы о кровосмешении не истолковываются сразу трём слушателям. Трактат Хагига, глава вторая.
              После этого Теон выпрямился на стуле и противно засмеялся.
              - А знаете ли вы, что полукровок после смерти забирает к себе нечистый? – закончив смеяться, он прищурил глаз. – Забирает потому, что ангелы, приставленные к каждому народу, не знают, кому забрать несчастного. Забавно, не так ли? – Он снова заговорил без акцента и, не картавя: – Боязнь смешений – вещь серьёзная. Архитектоническая.
              - Значит, Яша Сермяжный – вовсе не Яша Сермяжный?
              - Ну… не совсем так. В метрике он записан как Шая Шлиомович Симанович, а после… сами догадываетесь чего, он стал Яков Лионтиевич Симаков. В охранке он проходит как Сермяжный.
              - Почему же Шпиц?
              - Я же сказал: бабушка.
              - И Моня Ангорский тоже – не Моня Ангорский?
              - Нет, он – Моня, но не Ангорский.
              - И Камильский?!.
              - Чему вы удивляетесь, Мишель? Вы же сами носите другую фамилию. Хотя ваш прапрапрапрадед из древнего дворянского рода потомков шведского короля, от корней самого Ярослава Мудрого, коллежский советник, член Общества истории и древностей российских. Масоном был, правда, но человек чести и благородных кровей. Вам что, не нравилось быть Воронцовым?
              - Пошёл прочь! – сквозь зубы выдавил Михаил Прокопьевич.
              - Понимаю, вам нравится ваше теперешнее ремесло, – саркастически произнёс мэтр.
              - Паганистов тоже ненастоящий граф?
              - Созонтий Логвинович граф. Но если хорошо покопаться в его родословной, там тоже можно что-нибудь найти.
              - А господин с гипсовой маской?
              Мэтр бросил взгляд на человека, сидевшего за два столика от них, у которого на спине всё ещё были прикреплены бутафорские крылышки. Это был известный писатель Парамон Дратхааров, в своё время нашумевший своими романами «Падший ангел» и «Апофеоз».
              - Нет, Парамоша исключение, – противно улыбнулся мэтр. – Кстати, вы читали его новый роман «Цыплёнок в табаке»?
              - «Цыплёнок табака», – поправил Воскобойников.
              - Нет-нет, именно так, как я сказал, вы просто не читали. Непременно, непременно прочтите. Парамоша так насобачился писать… – Господин Теон засопел, задёргал носом. – Одно смущает: он такой честный писатель, что за версту от него несёт этой вонью, ну просто как в нашем проходном дворе. – Засопев ещё сильнее, он сделал на лице отвратительную гримасу, прикрывая нос ладонью. – Чувствуете, чувствуете, как от него пахнет честностью? Ну, просто невыносимо пахнет. В отличие от Паганистова, – гундосил мэтр с ладонью возле носа, – Парамоша исповедует в творчестве принцип придуманной правды.
              - Разве есть такая правда?
              - У Парамоши всё есть.
              - А что исповедует граф?
              - Созонтий Логвинович вообще ничего не исповедует. Никаких принципов. Да вы о нём пока что забудьте, он к вам ещё приставать будет, надоест даже. В своей пьесе роль старца предложит, а вы откажетесь.
              - Какую роль? – спросил сбитый с толку Михаил Прокопьевич.
              - Вот и я говорю: сначала откажетесь, а потом и согласитесь. Да вы не удивляйтесь. Нескоро это случится, лет, этак, через тринадцать.
              - Да что случится? – всё более изумлялся Михаил Прокопьевич.
              - Вот-вот, насобачился Парамоша, писать-то, – словно не слыша, как ни в чём не бывало, продолжал мэтр. – Вы, Мишель, человек высоких нравственных понятий, поэтому сразу хочу предупредить: в последнем романе Парамоши имеются эротические сцены. Но, заметьте, всего-навсего в количестве, необходимом для раскрытия внутреннего мира персонажей…
              От всей этой белиберды и несуразицы у Воскобойникова заломило затылок, голова шла кругом.
              - Выпейте-ка вина, – будто только что заметил его состояние Теон. – Я и порошок вам приготовил. Он абсолютно безвредный. Для особых клиентов держу, про запас. Мало ли что…
              - Не надо, – отказался Михаил Прокопьевич.
              - Неужели вы думаете, что это кокаин? Или я хочу вас отравить? Глупости. Уверяю, вам сразу же станет легче.
              Удивительно, но вопреки здравому смыслу Воскобойников вдруг поверил человеку в зелёных перчатках, принял от него порошок.
              - Вот и хорошо, вот и ладненько, а то «не надо»… Да вином запейте, этот порошок надо непременно вином. Это особое лекарство, любой император позавидовал бы вам сейчас. 
              Воскобойников тут же почувствовал лёгкость. Тяжесть в голове исчезла, мысли прояснились.
              - По вашим глазам вижу, что вам лучше, – сказал мэтр.
              - Да… благодарю… намного лучше.
              - У меня самого голова кругом идёт, – признался Теон. – Здесь так накурено!.. Эти кокаинисты… просто беда с ними. Ну, да ладно. Вы, кажется, спрашивали о Парамоше, Дратхаарове, что за тем столиком?
              - Возможно… – невразумительно ответил Михаил Прокопьевич. Ему было и впрямь необычайно легко, и чувствовал он себя превосходно, остро ощущая окружающих. С ним явно что-то происходило, но что, он понять не мог.
              - Так вот, – продолжал мэтр, – Парамоша очень уважает либеральную идею, а я, признаюсь вам, страсть какой либерал. Но есть у Парамоши маленький defaut*: ни с того ни с сего сыграет он вдруг в свой рассудочный патриотизм. Впрочем, кто из нас безгрешен? Сами, небось, изволите знать. Но за что я ещё Парамошу ценю, так это за смелость. Не всякий писатель на страницах собственного романа сможет вывести самого себя в качестве, хоть и малозаметного эпизодического лица, но без особого, как вы сможете убедиться, если прочтёте роман, снисхождения. Не стал Парамоша совсем уж скрываться за столь модной сейчас авторской маской…
              Михаилу Прокопьевичу показалось, что стены подвала незаметно раздвинулись, зал стал намного шире, просторнее, а сводчатый потолок выше. На кого бы Воскобойников ни посмотрел, каждый человек словно находился на расстоянии вытянутой руки. Вот и Парамон Дратхааров как будто приблизился, был рядом, чуть ли не за одним с ним столиком. Воскобойников даже услышал его:
              - Мне многие завидуют, – жаловался супругам Абиссинским и артисту Коке Сеттеру первый репортёр «Аполлона» Парамон Дратхааров. – Меня печатают, а их нет…
              - У тебя всё хорошо, Парамоша, – успокаивали его.
              - Предатели!.. – вдруг выругался Парамон, ударив кулаком по столу. – Профессиональная зависть возобладала над интересами поколения. У меня нет друзей в литературном мире, – и Парамон заплакал. – Я один… один разгребатель грязи и разрушитель мифов…
              Воскобойников испытал неловкость, даже несколько устыдился за писателя.
              - Не принимайте это так близко, – услышал Михаил Прокопьевич господина Теона. – В юности Парамоша мечтал стать художником. Однажды в студии рисовали маску Аполлона, но у него на ватмане получался чугун, у приятеля же – гипс. И сколько бы Парамоша ни бился над рисунком, кроме чугуна, у него ничего не выходило. И решил он стать литератором. Но, как и многие, начинал он со стишков. До сих пор уверяет, что в поэзии у него всё складывалось благополучно. Будто творчество художника можно соотнести с продвижением по службе. Вы, к примеру, слышали что-нибудь о поэте Дратхаарове?
              - Нет, – ответил Михаил Прокопьевич.
              - Уверяю вас, ни один из находящихся в этом подвале посетителей, а, следовательно, и большая часть человечества не знакома с его лирикой. Обжёгшись «на гипсе и чугуне в рисунке», по его собственному признанию, он понял, что в его стихах нет той пушкинской золотой осени, той фетовской лёгкости, которые и образуют поэзию. Вместо «гипса» у него в стихах тоже был «чугун». И он добровольно отказался от этого жанра.
             - Красивое объяснение.
              - Возьмите любую не лишённую таланта знаменитость и она, эта знаменитость, подведёт под свою несостоятельность такую фундаментальную базу из самых фантастических аргументов, что каждый его defaut будет отнесён им чуть ли не к гениальности.
              - Он несостоятельный человек? – осведомился Воскобойников.
              - Разумеется, состоятельный. И очень высокооплачиваемый. Но искусство и деньги… вам ли, любезный мой Мишель, не знать, как часто эти два понятия бывают антагонистичны.
              На сцене, переодевшись в пышные цветастые сарафаны, Долли Пинчер и баронесса Бриар всё под ту же балалайку начали исполнять русскую, но в какой-то пародийной трактовке, под лубок. Нинель Барбет, нарядившись в крестьянское платье, пошла подтанцовывать.
              - Вам не нравится танец, – заметил мэтр кислую мину на лице Воскобойникова, которому многое уже наскучило.
              - Я этого просто не принимаю.
              - Позвольте с вами теперь не согласиться: искусная пародия и мастерское кощунство – удел не каждого. Здесь нужен особый талант.
              - По-моему, пародия – это крайняя форма вырождения лицедейства.
              - И это говорит актёр! – с укоризной заметил мэтр. – Но разве то, чем вы занимаетесь, – не лицедейство?
              - Я никого не пародирую. И не кощунствую.
              - Но вы сегодня не пошли в Его храм, а пришли сюда – на капище дьявола. Вы слепец, Мишель. Вам даже не нужна повязка на глаза.
              - Негодяй! – Воскобойников схватил Теона за лацканы.
              - Нет ничего опаснее личной инициативы, – равнодушно проворчал мэтр, высвобождаясь почти без всякого усилия.
              - Кто ты?!
              - Я тот, которого многие именуют Чёрным, чей знак – сила и лицемерие. Тот, кто наслаждается смертью.
              - Циник и пошляк! Зачем я тебе?
              - О, мне потребуется весь гений лицедейского искусства. Именно актёры, Мишель, такие, как вы, с вашим опытом и страстями, вы, которые возомнили и именуете себя служителями Мельпомены, каждый раз в час весёлого мракобесия, будете спускать пар низменных энергий толпы. В этом и есть смысл карнавалов, последний из которых будет в пользу того деспота проклятой крови, что воссядет на земном троне.
              - Почему именно я?
              - В жертву всегда избирается лучший, – губы мэтра который раз скривились в ухмылке. – Не в этом ли тайна мученичества, Мишель?
              Последнюю фразу Михаил Прокопьевич плохо расслышал: всё плыло в табачном дыму, в голове стоял шум. Он сильно сомкнул веки и сжал ладонями виски. А когда шум стих и, точно роение пчёл, послышались первые чарующие звуки, чем-то напоминающие лёгкое жужжание, он открыл глаза. В таинственной тишине подземелья, освещённого лишь старинными канделябрами, не на сцене, нет, а прямо среди публики, на полу, выложенном зеркалами, делившими пространство на серебристые плоскости, по которым тянулись гирлянды живых цветов, под музыку великого Куперена, сбросив кринолин и скинув последние шелка, бесстыдно танцевала Инесса Пек, тысячу раз отражённая в глазах зрителей и зеркалах подвала, который теперь весь походил на фантастическую зеркальную шкатулку.
              - Прекрасно, не правда ли! – рядом стоял хунд-директор. Облокотившись о край рояля, он восхищённо смотрел на бесовскую пляску балерины.
              «Странно всё это», – подумал Воскобойников, не зная, чем объяснить, как он оказался с Липским возле рояля.               
     ________________
*Defaut – изъян, дефект (франц.).      


Глава пятнадцатая

СВЕТ  ВЕЛИК,  А  ДЕТЬСЯ  НЕКУДА
 
               Чем бы дитя не тешилось, лишь бы водки не просило. Талант к коже не пришьёшь – однажды рассудил Кретов. Видно, по судьбе его бороной прошли. В тузы полез. Славы захотел. Не про него ли сказано: посади мужика у порога, а он под образа лезет?
              Угрызения совести Кретова поутихли. Осталась некая червоточинка. Как в созревшем яблоке, упавшем с дерева и вовремя не подобранном, обнаруживается залежалость, так и в нём что-то начало скукоживаться, портиться. Валерий Павлович знал: состояние это – первый признак приближающегося запоя. Подспудно в нём, в том месте, где, вероятно, обитала душа, опять медленно начал прорываться гнойник. Чтобы от выделений, скапливающихся там, не было зловония и не пошло заражение всего организма, гнойник требовалось вскрыть.
              Но с каждым разом «гноя» становилось больше и при его выделениях чаще приходилось прибегать к «антисептике». Словом, требовалось серьёзное лечение. Но прежде всего надо было поставить правильный диагноз. А он был неутешительным. Надеяться же на хирургическое вмешательство… Но можно ли прооперировать душу? «Гной» шёл оттуда. 
              В шкафу Кретова всегда стояла бутылка хорошего коньяка, который он держал для редких гостей. Теперь, чтобы избавиться от мучительных переживаний, необходима была встряска. Или смена обстановки. Даже Дворянчиков это заметил, советовал недельку отдохнуть. Но Валерий Павлович не внял совету, и Гриша настоял на перестановке сотрудников фирмы. На должность финансового директора Кретову пришлось взять некоего Янкеля Тарнопольского, человека сомнительного во всех отношениях. Место юриста занял почтенного возраста некто Иосиф Израилевич Филькинштейн.
              По совету Тарнопольского, недалеко от центра Валерий Павлович зарегистрировал на свою фирму старинный особняк, построенный ещё в позапрошлом веке высоким сановником. Особняк подлежал реконструкции, и Департамент по недвижимости продал здание за приемлемую сумму, но на условиях реставрации и капитального ремонта, формально сделав Кретова владельцем. Часть денег была вложена в те акции, о которых когда-то упоминал Дворянчиков; часть – в надёжный банк под неплохой процент.
              - По Европе разбросана высоколиквидная сеть бензоколонок… – при первом же знакомстве показал свою компетентность Тарнопольский.
              - Ты у меня кто? – перебил его Кретов, не скрывая недовольства.
              - Понял. Займусь, – с елейной улыбкой ответил новый финдиректор. – Но я бы хотел кое-что добавить.
              Кретов кивнул.
              - Рекламный бизнес в телекорпорации … – Янкель назвал имя известного телемагната, – больше, чем у других наших конкурентов, но тот уже скупает региональное телевидение. А там рекламный рынок огромен. Если позволите, я этим тоже займусь, – услужливо приклонил голову Тарнопольский, показав перхоть и плешь.   
              «Не затем Дворянчиков тебя прислал, чтобы ты спрашивал у меня разрешение в таком деле», – с брезгливым чувством подумал Валерий Павлович.
              В престижном районе Москвы, по совету финдиректора, Кретов решил было приобрести в элитной высотке два этажа – квартиру с таким количеством комнат, что запутался – сколько же их в общей сложности. Но потом передумал и от покупки отказался. Об Испании, домике на Багамских островах и других укромных уголках зарубежья и слышать не хотел. Вместо этого неожиданно для всех занялся скупкой антиквариата, икон и картин.
              Для будущего своего кабинета в графском особняке, где велись реставрационные работы, сам подыскивал мебель, отдавая предпочтение итальянской семнадцатого века. Прочими делами себя не обременял, полагаясь на своих заместителей, стараясь всё-таки доверять Тарнопольскому. Тем более что тот был под пристальным оком Тихоныча. Конфликт с финдиректором произошёл лишь однажды: чужим здоровьем болен человек. Пожалуй, происшедшее и конфликтом нельзя назвать, так – недоразумение.
              По убеждению Тарнопольского, один из их сотрудников, а именно Клим Глечиков, за счёт фирмы занимался «тёмными делишками». Кретова это не очень беспокоило, тем более что он был в курсе всех дел Клима. Финдиректора подобное обстоятельство угнетало. Особенно то, что «мелкий клипмейкер» с Кретовым на «ты», а Янкель – шею гнёт.
              Как-то раз взвинченный, спешащий на студию Клим вошёл в кабинет шефа неожиданно, в тот момент, когда обсуждался вопрос с Тарнопольским о покупке акций. Не обращая на Янкеля внимания, он, не церемонясь, положил Кретову на стол документы, которые надо было срочно подписать. Валерий Павлович всегда шёл навстречу Климу, подписывал ему без всяких проволочек. И теперь, когда документы оказались на столе, он уже хотел поставить свою подпись. Но Янкель,  держась до этой минуты вполне раболепно, изменился в лице, выхватил из-под носа Кретова бумаги, заглянул в них и бросил Климу. Листы разлетелись.
              - Где подпись юриста? – взвизгнул он. – Почему стоит печать без подписи?!.
              Тишина воцарилась в кабинете. Кретов стал медленно багроветь: большим усилием воли он сдерживал себя, чтобы не сорваться. Тарнопольский вдруг испугался собственной выходки и сжался, словно чёртик в сувенирной табакерке. Делая вид, что ничего не случилось, Клим поднял с пола документы и снова положил их на стол на подпись:
              - Палыч, – обратился он к Кретову, – я тебя уважаю, как этот графский особняк. Оставь автограф на память потомкам.
              Над подписью главного бухгалтера, где, в нарушение правил, уже стояла печать, Валерий Павлович, не читая документы, расписался. Он верил, что Клим Глечиков, много раз проверенный, заключая с кем-либо договор, не обмишурится, не подведёт, промеж двери пальца не сунет. Талантливых аферистов вроде Янкеля предостаточно, рассуждал Кретов, а гениальных «клипмейкеров» ещё поискать надо.
              Когда за Глечиковым закрылась дверь, он, пристально глядя на Тарнопольского, произнёс:
              - Тронешь Клима или других – пожалеешь. – Сказал так, что сомневаться не приходилось.
              Иногда было даже интересно понаблюдать за Янкелем. Как ни пытался тот уличить или найти хоть малейшую оплошность в документации Клима, придраться ни к чему не мог. Все договоры и расчётные документы были составлены и проведены очень грамотно.
              - Зачем ты мне нужен? – спрашивал финдиректора Кретов, не скрывая насмешки. – Если только в ночные директора.
              Разумеется, всё это было мышиной вознёй, дешёвым противостоянием. Валерий Павлович понимал, что без приказа Дворянчикова Тарнопольский и шага не сделает. Потому смотрел на него сквозь пальцы. Купил в Подмосковье большой участок земли, отстроил кирпичный под готику особняк со всей, как полагается, декорацией: водопадами и фонтанчиками, теннисным кортом и голубым в мраморе бассейном. Но вскоре китчевая «готика» опостылела, и он её продал. Если о чём и заботился, чему уделял пристальное внимание, так это реставрационным работам бывшего графского дома, куда основательно перебрался, фактически живя в нём.
              Когда-то очень давно каменный дом в три этажа казался большим, мощным и прочным. Привлекала внимание и замечательная архитектура с бельведером, балконами, террасами вдоль южной и северной стен и крытыми галереями, выходящими на восток и запад, сохранившими свой почти первозданный вид. Ранее дом с трёх сторон опоясывала старинная изящная кованая решётка с каменным основанием и железными воротами, увенчанными мраморными львами. За ними когда-то располагались сторожевые домики, ютилась прислуга, находился конный двор, который, как и парк, как многие другие сооружения, не сохранился.
              Однажды в захламлённом полуподвале, под полом, под слоем почти вековой пыли были обнаружены обитые железом большие ящики с крышками на латунных петлях. Когда ящики подняли и один из них вскрыли, в нём оказались рабочие чертежи, планировка здания, подвергавшегося изменению на протяжении почти двух веков. В ящике также находилось множество старых эскизов различного характера, вплоть до внутреннего убранства помещений, и подробное описание особняка.
              Восстановлению дворца и посвятил себя Кретов, уделяя пристальное внимание разным мелочам, заглядывая в каждый уголок, проверяя каждую подозрительную, на его взгляд, нишу и щель, где могли бы находиться скрытые от посторонних и любопытных очей потайная дверь или лаз.
              По приказу Валерия Павловича подпол полуподвального помещения был подвергнут тщательному осмотру, а в некоторых местах вскрыт. Но кроме ранее обнаруженных четырёх ящиков, других найти не удалось. Кретов теперь с подозрительностью надзирателя следил за всем и всеми. Не хуже въедливого прораба руководил отделочными работами, придираясь ко всяким пустякам. За реставрацией лепнины, росписью фресок следил скрупулёзно, особенно придирчиво после того, как были обнаружены старые эскизы. Редко обходилось без скандалов.
              Завершалась отделка фасада здания и внутренних помещений. И впервые, наверное, в Кретове стала проявляться болезненная мнительность. Её признаки проявились после того, как зимой из кабинета Валерия Павловича, где был ещё не закончен ремонт, пропала дорогая енотовая шуба. А возможно, раньше, когда реставраторы под куполообразным потолком, счистив с декоративного фриза около полдюйма различных наслоений, обнаружили нечто таинственное. На некогда великолепной росписи с изображением грифонов, кентавров и прочего, выполненной в технике гризайль, стены опоясывала надпись на французском языке: «Devine si tu peux et choisis sit u I’oses», что в переводе значило: «Угадай, если можешь, и выбери, если ты на это решишься». А быть может, причиной подозрительности послужили найденные в подполье и принесённые в его кабинет четыре ящика. Но ни Министерство культуры, ни другие ведомства находкой не заинтересовались. Не исключено, что прилюдно вскрытый один ящик и обнаруженная в нём документация с несколькими мраморными бюстами большой ценности не имели. Скорее же всего, это объяснялось той суммой денег, которая ушла министерским чиновникам.
              Подозрительность Валерия Павловича ещё более обострилась с появлением злополучной тетради. Словом, когда все работы закончились и кабинет Кретова, в который вела роскошная лестница с расходящимися на две стороны маршами, засверкали прекрасно выполненными фресками, Валерий Павлович, прочно обосновавшись в графском доме, обставил свой кабинет дорогим старьём. Исключение составляли недавно купленные двухкамерный огромный холодильник и офисная мебель.
              Помимо картин, нескольких бюстов и бронзовых канделябров на шкафах, в специальных витринах появились собрания саксонского фарфора. На одной из полок, под стеклом, находились две старинные иконы. Куполообразный потолок украсила старинная люстра из горного хрусталя. Между шкафами, в алькове, стоял кожаный диван. Над камином установили средневековое венецианское зеркало. Сбоку от него висели бронзовые часы французской работы времён Людовика XIV. Появились они незадолго до посещения Кретовым Котляковского кладбища.          
            

Глава шестнадцатая

ТАЛАНТЛИВЫЕ  МЕРЗАВЦЫ

              Сбросив кринолин и скинув последние шелка, тысячу раз отражённая в глазах публики и зеркалах подвала, походившего на фантастическую зеркальную шкатулку, во всём блеске великолепия бесстыдно танцевала Инесса Пек.
              - Прекрасно, не правда ли! – восхищённо произнёс хунд-директор. Облокотившись о край рояля, он внимательно наблюдал за бесовской пляской балерины.
              - Под клавесин было бы лучше, – заметил находившийся здесь же поэт Мелентий Адовский.
              - Где его взять-то, клавесин? – выглянула из-за плеча Мелентия голова футуриста Бомбейского, оправленная в чёрное жабо Пьеро.
              - Надо было Табби поручить, он достал бы, – тёрся среди поэтов артист Кока Сеттер.
              - Скрипку забыли, – подал голосок, пытаясь протиснуться, Веня Скрипочка.
              - Вашему брату только на скрипочках… – придержал его плечом будетлянин Филимон Далматин.
              Каждый, кто подавал реплику, старался пролезть как можно ближе к маленькой зеркальной площадке, на которой танцевала Инесса Пек, но передние ряды стойко сдерживали задние.
              Воскобойников не понимал, как он оказался возле рояля. 
              На эстраде тоже теснились. В самом выгодном положении находились стоящие по обе стороны рояля, ибо Вельштер, исполняя музыку знаменитого француза-клавесиниста и следя за каждым движением Пек со всеми её пикантными подробностями, обещал вызвать на дуэль всякого, кто посмеет встать между ним и танцовщицей.
              Вероятно, лицо Воскобойникова в эту минуту выражало крайнее изумление, так как Липский первым обратил на него внимание:
              - Милый, мама, голуба, что с вами? На вас лица нет.
              - Здесь только что был один господин…
              - Кто? Говорите же, – заинтересованность Адолия Сергеевича казалась искренней. – Не молчите же, голуба…
              - Некто господин Теон, – вспомнил Воскобойников.
              - Теон... – поморщился хунд-директор, напрягая память. – Не знаю такого. Здесь не было и не могло быть никакого Теона.
              - В смокинге и зелёных перчатках...
              - Я всех фрачников знаю в лицо, – Липский то ли не понимал, то ли делал вид, что не понимает. 
              - Как же так, – удивился Михаил Прокопьевич, – я отлично помню, он мне и порошок от головы давал.
              - Вот вы о чём, – улыбнулся хунд-директор, – как же я сразу не догадался. Вы не первый попадаетесь на эту уловку. Значит, вам он представился Теоном. В прошлый раз он назвался Ариманом.
              - Ариманом?
              - Да-да, а ещё раньше Вельзевулом. Он по-разному всем представляется. – Адолий Сергеевич от души бесцеремонно захихикал в кулачок, очень тихо, дабы не мешать графу де Контре музицировать. – Кстати, ваш Теон говорит на многих языках. И так чисто, что во Франции его принимают за коренного парижанина, в Риме – за итальянца, а в Петербурге – за русского. Страсть как любит менять имена. Это его слабость. И обожает рассказывать всякие небылицы. Честно говоря, лично я не верю ни одному его слову. Да и как же ему верить, если, простите, голуба, его нет в природе, он не существует, – уже с трудом сдерживал смех Липский. – Это всё игра воображения. Признайтесь, только честно: вы нюхали порошок?
              Бледные щёки Воскобойникова пошли розоватыми пятнами.
              - Не стесняйтесь же, здесь все этим занимаются. Впрочем… разве вас не предупреждала Софи, что Абиссинский – настоящий гипнотизёр. Вот и вы оказались под влиянием его чар.
              - Вы хотите сказать, что мне всё померещилось? И Теон… или как его там… и порошок, и… – Воскобойников осёкся: порошок-то он как раз и нюхал.
              - Вот видите, – закивал Липский. – Да не волнуйтесь вы так, милый, голуба… Взгляните сюда… – Адолий Сергеевич отступил на полшага, но так, чтобы место его никто не занял, и показал на разрисованную часть стены, которую отгораживал рояль. – Право, это всё проделки Абиссинского. Он так натурально живописует… Однажды череп над тумбой нарисовал, где «Козлиная книга», хи-хи… Так многие норовили потрогать, думали – настоящий. Не правда ли, впечатляет?
              На тёмном фоне, могильно гнетущем, парила в воздухе мужская фигура в смокинге и цилиндре. Зелёные перчатки были натянуты чуть ли не по локоть, задрав рукава смокинга. На ногах парящего были штиблеты, но уж очень странные: выглядывали одни лишь каблуки и то, скорее напоминающие копытца, нежели каблуки. Лицо фигуры было выписано мастерски, можно даже сказать – виртуозно; но оно было то ли нарочито смазано, то ли в дымке – контуры его проступали нечётко.
              - Попробуйте взглянуть с моей точки, – предложил хунд-директор, уступая место, снова облокотившись на рояль.
              Михаил Прокопьевич встал строго туда, где только что стоял Липский. Угол зрения изменился, создав неожиданный эффект.
              - Этого не может быть! – удивился Воскобойников. – Я никогда не предполагал, что в живописи такое возможно.
              - Милый, голуба, у Абиссинского всё возможно. У него свои секреты, – расплылся в улыбке Адолий Сергеевич.
              Крысиные контуры лица проступили отчётливее: несомненно, это был мэтр. Лицо, если, конечно, то, что смотрело на Михаила Прокопьевича, можно было назвать лицом, было теперь так живо и одновременно мертвенно, что, в свою очередь, таило нечто зловещее. Воскобойников чем угодно мог поклясться, что совсем недавно разговаривал именно с этим типом в смокинге и зелёных перчатках, сидя с ним за одним столиком. Вдобавок он впервые, к своему удивлению, обнаружил в чертах лица мэтра некое сходство с Камильским.
              - Убедились? – осведомился хунд-директор.
              - В чём? – не понял Воскобойников.
              - В том, что вам всё пригрезилось.
              - Тогда многое здесь мне тоже пригрезилось. В том числе и вы, – не сдавался Михаил Прокопьевич. – К тому же я не мог видеть этой декорации по той простой причине, что сидел далеко.
              - Вы в этом уверены? – усмехнулся Адолий Сергеевич.
              - Да. К тому же картина скрыта роялем. 
              - Вы упрямый человек…
              - Господа, вы мне мешаете, – музицируя, не отрывая глаз от безумной пляски Пек, произнёс Вельштер.
              - Пардон, граф. – Адолий Сергеевич знакомым жестом взял Воскобойникова под локоток, повернул к танцовщице лицом и шёпотом произнёс: – Забудьте о картине, голуба. Посмотрите лучше на Инессу. Её привёл к нам покойный Еловский. Прекраснейший был человек. Утонул. Такая вот, пардон, нелепая смерть. Глупая смерть.
              - Смерть не бывает нелепой и глупой, она всегда одна и та же, – с нажимом сказал Воскобойников, которого стали раздражать приторно-сладкие ужимки хунд-директора.
              - Да, да, конечно… Все, как говорится, под Богом… Но Еловский… когда привёл сюда Пек, что здесь началось!.. Мы её вместе с креслом подняли и через всю залу, на эстраду… в кресле на эстраду… Богиня! Милая! Королева!.. Посмотрите на неё, какая холодная приманчивая красота, роковой дурманящий соблазн!..
              Лицо Инессы Пек, её покатые плечи, руки, ноги, всё тело были замкнуты в едином ритмическом круге и подчинены бессознательной единой страсти. Она и впрямь была хороша: здесь, в квадратуре зеркал, она олицетворяла образ роковой искусительницы, воплощая идеал восточной красоты.
              - Как она здесь репетировала! – с придыханием говорил Адолий Сергеевич. – В поте лица… Да-да, в поте лица. Помешана на французском искусстве восемнадцатого века, всех этих кринолинах, мушках, звуках клавесина…
              - Кринолина я как раз на ней и не вижу.
              - Не будьте так жестоки к вечно женственному, господин Воскобойников. Посмотрите, как нежны её уловки, как невинны её касания к тому молодому щёголю в клетчатых панталонах. Видите, как пылает его взор! О чём он сейчас мечтает, как вы думаете?
              - Это видно по его глазам. В них животная страсть.
              - Какой вы!.. Это грубо… – Адолий Сергеевич принял уже знакомую Воскобойникову позу дрессированной, стоящей на задних лапах собаки. – Согласен, в глазах молодого человека есть желания. Но какие! Его влечёт не плоть, это было бы очень… очень примитивно. Он видит её иначе. Он видит, как она падает в глубокое кресло, и её кринолин вздымается облаком. Под тяжестью лент и камелий голова её клонится, под вкрадчивый аромат роз она засыпает.
              - Вам бы романы писать.
              - Увы, мой друг, это уже кем-то написано. Но вы хотя бы видели её в «Петрушке»? Видели?
              - Глупенькая хорошенькая куколка с нарисованными ресницами и румянами на щёках, носительница соблазна и порока, – ответил Воскобойников.
              - Да, именно так, – вдруг страстно обрадовался Липский, – носительница соблазна и порока!.. Как точно вы подметили. Значит, видели. Право, это была премьера сезона. Неподражаемо! Она не кокетничала, нет, она являлась естественным воплощением кокетства. Только такой и должна быть настоящая балерина. А какой забавный у неё тогда был костюм, как он ей шёл! Просто копия с гарднеровской фарфоровой статуэтки.
              Пек танцевала с демоническим темпераментом. Настроения возникали и улетучивались в гамме наивных шалостей. Искусно рассыпанные локоны, округлые бёдра, особенно изящные руки, – всё было исполнено как вечно соблазнительное, накликающее беду.
              - А знаете, – вдруг прыснул Липский, – в среде балетоманов по поводу предстоящего вечера произошёл раскол. Одни и сейчас упрекают Пек в потакании вкусам кабацкой богемы. Да, да. Другие наоборот, приветствуют это. Убеждён, многие её противники уже точат перья, чтобы позлорадствовать. Критика уже обвинила её в нарушении всех норм приличия.
              - Вас, я вижу, это радует.
              - И да, и нет. Но в любом случае – успех обеспечен. Шум вокруг всемирно известной балерины, знаете ли, выгодное дельце. Это принесёт сборы.
              В завершении танца, когда Пек лишь на мгновение застыла в очень уж откровенной позе принесённой жертвы, став для многих воплощением мечты, облёкшейся плотью, из бутафорской клетки, увитой живыми розами, выпустили маленькую девочку, изображающую Эроса. Восторгам не было предела. Публика взорвалась аплодисментами; знаменитой балерине произносили изысканные тосты, поэты тут же слагали ей мадригалы и читали заранее посвящённые стихи. Кто-то бросил ей полупрозрачную вуаль, чтобы она могла прикрыть свою наготу.
              - Великолепная!.. Чудная!.. – неслось отовсюду.
              - Богиня! Милая! Голуба!.. – поддавшись общему восторгу, выкрикивал Адолий Сергеевич, несильно щипля Воскобойникова за локоть. – Милая! Милая!.. – От переполнявших чувств он не находил других слов.
              - Клеопатра! Королева!! – восклицал Моня Ангорский, держа в руке бокал с шампанским, взобравшись на плечи дюжего Паганистова, дымящего трубкой и с неизменным моноклем в глазу. Великий магистр куртуазных маргиналов попытался привстать на ноги. Но то ли плечи графа оказались недостаточно широкими, то ли Созонтий Логвинович был ещё недостаточно устойчив, Моня, расплескав шампанское и уронив бокал, соскользнул и свалился с плеч. И если б граф и Тит Титович Табби не поймали Ангорского за щиколотки, он снова свалился бы с эстрады.
              Среди восторженно аплодирующей публики Воскобойников наконец увидел Радосскую и Стеллу, возле которых увивался Яша Сермяжный. Поэт Юлиан Юлианов, казалось, был теперь ко всему равнодушен: после упоительных грёз в каморке графа де Контре его бледное лицо выражало невозмутимость философа. Когда под все эти возгласы и рукоплескания публика стала забрасывать Инессу Пек цветами, франтоватый, лет двадцати пяти человек, в мундире полувоенного покроя, упал перед ней на одно колено, да так резво, что зеркало, на котором она только что танцевала, треснуло.
              - Юсупов-то… каков!.. – послышалось с разных сторон.
              - Зеркало разбил…
              - Не к добру.
              - Ерунда, не верьте приметам.
              - Она его любовница?
              - Кто?
              - Пек?
              - Тоже мне, новость…
              - Об этом весь Петербург знает.
              Князь Юсупов, стоя на одном колене, лобызал руку Инессы.
              - Удивлены? – услышал Воскобойников. Обращались явно к нему. Он оглянулся: на том месте, где минутой раньше, облокотившись о край рояля, находился хунд-директор, теперь стоял Камильский.
              - Ничуть, – слукавил Михаил Прокопьевич, смущённый не столько поведением князя, сколько внезапным появлением герольдмейстера, поймав себя ещё и на том, что сравнивает его с господином Теоном.
              - И правильно, ничему не надо удивляться, здесь всякой дряни по паре. Этот, к примеру, член Государственной Думы, – Овсей Иоселевич показал на тучного модника, который, подобно князю, тоже попытался преклонить колено, но отвислый большой живот не позволил сделать жест эффектным: получилось неуклюже и смешно.
              - А этого – узнаёте? – Камильский незаметно кивнул в сторону человека в строгом сером костюме. Это был известный писатель и журналист.
              - Александр Валентинович?
              - Он самый, – подтвердил герольдмейстер. – Говорят, он прекрасно пел в молодости. Учился этому в Италии. Потом юридический, журналистика, ссылка в Минусинск... Теперь «Современник» редактирует. Поэтому здесь, в Петербурге.
              - А кто с ним, молодой?
              - Мелехеда фамилия. Очень способный человек. В области литературной критики. Александр Валентинович растит кадры. Хотя за ним самим – глаз да глаз нужен. Взыграют, знаете ли, вдруг патриотические чувства.
              Примеру князя Юсупова и члена Госдумы последовал Базилевский. За ним кинулись лобызать руки балерине поэты Мелентий Адовский и Бомбейский. Тит Титович Табби и граф Паганистов, оставив великого магистра Ангорского, сошли с эстрады, решив  присоединиться к вышеупомянутым, но их растолкал узнаваемый по газетным снимкам старец в синей атласной косоворотке и хромовых, бутылкой, сапогах. Пустившись вприсядку, он остановился возле полуобнажённой Пек, припав на оба колена.
              - Вы всё-таки удивлены, – заметил Камильский.
              - Немного, – признался Воскобойников.
              - Но это вовсе не тот, о ком вы подумали. Это двойник, – хихикнул Овсей Иоселевич. – Без грима вы бы его сразу узнали. Это Вырвихвостов, Лаврентий Аристархович, известный драматический актёр. Кстати, друг Шульгина…
              - Какого? Что из Думы?
              - Да, да, что лидер «правых». Но Шульгин – это так… Что-то мне подсказывает, Вырвихвостов всех ещё удивит. Не правда ли – хорош! А наш Абиссинский не просто художник, но и отличнейший гримёр. Под кого угодно загримирует.
              - Это же политика!
              - Да, политика. И завтра об этом будут писать все газеты!
              - Это же непорядочно, низко! – возмутился Михаил Прокопьевич. – Это подлог!
              - Подлог, низко, – дёрнул бровью герольдмейстер. – Но разве, выходя на сцену, вы лично не хотели освободиться от самого себя? Так-то… А чтобы этого достичь, надо, прежде всего, уничтожить собственное лицо. Я бы даже сказал - человеческое лицо.
              - К чему уничтожать собственное лицо, если оно суть моей индивидуальности?
              - Согласно закону симметрии, существует нечто противоположное по духовному смыслу того понятия, что вы называете лицом, – ответил Камильский. – Это нечто – есть такой же реальный факт жизни, как и лицо, а оно – одно из самых противных пятен человеческого существа и более всего неприемлемо в своём естестве.
              - По-вашему, необходимо ходить в гриме? – улавливая некую суть, спросил Воскобойников.
              - Ладно, успокойтесь. Юсупов-то настоящий, И тот, из Госдумы, тоже. Поверьте, люди с дурными наклонностями многочисленнее добропорядочных. Все эти князьки и графы с раннего возраста заражены классицизмом и развратом от гувернанток и лакеев. Коих мы и поставляем. И почему не сыграть комедию с каким-нибудь строптивым старцем?..         
              Досада Воскобойникова не ускользнула от герольдмейстера:
              - Конкретно вас, Мишель, я не хотел обидеть. Это вышло непроизвольно. Если унизил ваше сословие, кое вы отвергли, извините. Но, право, я позволил быть с вами достаточно откровенным.
              Покуда Воскобойников скрепя сердце выслушивал Камильского, в подвале произошли изменения: зеркала и декорации, напоминавшие о безумной пляске Пек, из залы унесли. Сдвинутые во время танца столы вновь расставили на места. Публика рассаживалась. 
              Вывешенные в простенках, нишах, на сцене чёрные занавески, полотна, разрисованные сукна и панно придали подвалу другой вид; в нём появилась некая траурность. На эстраде у задних кулис, держа перед собой большие свечи, выстроились несколько человек в масках, в коих угадывались завсегдатаи заведения. Та же Инесса Пек вышла в платье Коломбины, а Мелентий Адовский в гриме Панталоне. В других облачениях легко распознавались Тит Титович Табби и Яша Сермяжный, Цецилия Абиссинская и Долли Пинчер.
              Вскоре на сцене появился куртуазный маргинал Моня Ангорский, но теперь в образе сатира, в широком тёмно-бордовом плаще. Вокруг него, словно опутывая невидимой паутиной, подражая движениям нежитей, в нарядах мертвецов и тоже с зажжёнными свечами хаотично бродили ещё несколько человек. Баронесса Бриар, Нинель Барбет и актриса Ланская появились в траурных шляпах с креповыми лентами, а Кока Сеттер в костюме Арлекина. Глядя на это мрачное зрелище, зрители молчали, а если переговаривались, то шёпотом. Наконец, всякое хождение по сцене прекратилось.
              - Два с половиной месяца назад мы почтили память нашего всеми любимого Йолика Хаца, – загробным голосом, в звенящей тишине, произнёс великий магистр. – Сегодня мы снова напомним о том печальном событии. Теперь же объявляю минуту молчания вставанием.
              Находящиеся в зале друзья и поклонники покойного композитора с застывшими скорбными лицами задвигали стульями. Послышалось шарканье и дребезжанье столовых приборов. Подавленные тяжёлой утратой, неподвижно стояли на сцене артисты, поэты и музыканты в костюмах нежитей и шутов. Последняя фантазия Йолика Хаца «Козлоногие», поставленная в Литейном театре, по праву считалась его лебединой песней. Именно накануне этой премьеры, ошиканный и освистанный петербургской публикой, известный автор музыки к спектаклям знаменитого московского театра скоропостижно скончался в Первопрестольной.
              Когда в подвальчике напряжение достигло кульминации, стало слышно, как потрескивают свечи и поленья в камине, по сигналу великого магистра во всю мощь ударили в барабан. Это произошло так неожиданно, что кое-кто вскрикнул.
              - Тело покойного Хаца внести! – скомандовал Ангорский под ещё не успевшее смолкнуть барабанное эхо.
              На глазах изумлённого зала, под звуки траурного марша из-за кулис на сцену вкатили катафалк под чёрным балдахином. На нём, так, чтобы хорошо было видно зрителям, стоял гроб, обшитый фиолетовым бархатом. Все ряженые встали по обе стороны катафалка с зажжёнными свечами. Когда сняли крышку гроба, публика ахнула. Восковое лицо Хаца иллюминировало, словно реклама. В чёрном фраке, галстуке-бабочке на белой манишке, в лакированных чёрных ботинках – покойник смотрелся щёголем.
              - Самое опасное – иметь слишком богатое воображение, – предостерегающе заметил Камильский. Воскобойникову вдруг стало страшновато в его присутствии. 
 

Глава семнадцатая

ДИВНЫ  ДЕЛА  ТВОИ,  ГОСПОДИ!..

              После посещения Котляковского кладбища Кретов, закрывшись в кабинете, никого не принимал и сам не выходил. С Алиной разговаривал по селектору. Впускал только личного водителя, давая ему деньги на покупку спиртного и продуктов.
              Написанное в тетради с перламутровой обложкой нельзя было воспринимать на трезвую голову. Страницы были испещрены почерком убористым, но разборчивым, местами переходящим на скоропись, точно автор боялся не успеть сказать что-то важное. Валерий Павлович так увлёкся, что не заметил, как выпил бутылку коньяка. Он уже прочитал достаточно, чтобы начать испытывать неодолимую страсть к дальнейшему изучению записей.
              С каждой новой страницей он глубже проникал в тот – другой мир. Его воображение  рисовало дореволюционный зимний ночной Петербург, прокуренный подвал, веселящихся людей, причудливые их наряды. И хотя всё написанное выглядело мистикой, фантасмагорией, Валерию Павловичу казалось, что так всё и было. Словом, Кретов находился под впечатлением.
              В памяти неожиданно всплыл провинциальный город, в который когда-то приезжал с Ефремием Амфитеатровым, где познакомился с хорошенькой актрисой Ольгой Ярцевой, где на сцене областного драматического театра принял смерть главреж Лев Карлович Ямщиков. И хотя об этом в тетради написано не было, ибо просто не могло быть написано, Кретов подумал, что после того, как упала консольная балка на голову Ямщикова, в партере он как будто кого-то увидел.
              Тетрадь была почти прочитана, за исключением последних страниц, когда бронзовые старинной работы часы, стоявшие слева от камина, «ожили»: внутри механизма звякнула металлическая пружина, ударил невидимый молоточек и часы раскатистым, но мягким звоном, пробили полночь. Наступила тишина. И в этой тишине часы стали отсчитывать время так монотонно, так умиротворённо, что казалось, оно остановилось, что покой будет вечен, нерушим. Но тишина – таинственная, сдавливающая – настораживала.
              Задёрнув гардину, Кретов снял со шкафа тяжёлый бронзовый канделябр в виде фигуры ангела из пяти подсвечников и перенёс его на свой стол. Щёлкнул зажигалкой: языки пламени высветили разложенные на зелёном сукне в беспорядке бумаги, пресс-папье, пепельницу с окурками, бронзовую фигурку, изображавшую схватку римского гладиатора со львом. Окинув всё это взглядом, Валерий Павлович выключил электрический свет.
              Можно было бы выпить, но, странное дело, ему не хотелось пить. Он и сам теперь не знал, чего ему хотелось. Казалось, если сейчас он приляжет на диван и уснёт – или даже умрёт, – ничего не изменится: жизнь пойдёт своим чередом.
              Потрескивали свечи. Их мягкое свечение отражалось в венецианском зеркале, точно в волшебной сказке, преобразовывая пространство, расположенное по ту сторону, в фантастическое зазеркалье, создавая некую призрачность полумрака. Эта призрачность притягивала и в то же время наполняла душу чем-то таким, отчего тело охватывал лёгкий озноб.
              Валерий Павлович вдруг вспомнил, как в прошлом году у него украли шубу, прямо из кабинета. Тогда ещё отделочные работы шли. Он сказал об этом Дворянчикову.
              «Свои бы вряд ли взяли. Может, рабочие?..» – ответил тот.
              «А куда охрана смотрела?!»
              «Фиг с ней, с шубой, ещё купишь».
              «Хорошая была шуба», – вздыхал Кретов, словно о ней только и думал, хотя мучило его в те минуты совсем другое.
              Валерий Павлович с каким-то новым ощущением посмотрел на себя в зеркало, следя за своим отражением. Он так пристально вглядывался в него, что испугался собственной тени, которая метнулась оттуда, из другого пространства, огромным чудовищем и расползлась по всему кабинету. Он вдруг почувствовал – стало что-то происходить, расщепляя его психику и разум.   
              Он подошёл к столу, где стояла откупоренная бутылка, налил себе полный стакан коньяку и быстро выпил. Вернулся назад и упал в кресло. Немного успокоившись, выдвинул один из верхних ящиков и стал в нём перебирать содержимое. Наконец достал большой конверт и вынул из него чёрно-белую фотографию. Прислонил её к основанию бронзового канделябра. На снимке был портрет молодой ещё женщины. В её лице было столько очарования, печать той неуловимой прикровенности, которая способна вскружить голову.
              «Ольга… Сколько лет-то прошло? – думал он. – Зачем ты… тогда? Зачем?..»
              Он смотрел на фотографию до тех пор, пока не задремал. Тишину нарушали только старинные часы, пружинный механизм которых неотвратимо отсчитывал ход времени. Уже в полусонном состоянии ему почему-то привиделась театральная сцена, какие-то незнакомые люди. Они танцевали французскую кадриль. Кретов не помнил, где бы мог видеть этот танец, но знал – это французская кадриль. Движения были таковы, что выходил крест. Танцующие были объяты сильным пламенем и огорожены цепью, а вокруг них прыгали какие-то уродцы. Неожиданно он увидел чью-то обезображенную голову. И в ту же минуту услышал бой часов; где-то рядом, в двух шагах от себя.
              Он открыл глаза, и бой тотчас прекратился. Но вместе с тем он ощутил, что за ним наблюдают, оттуда, из потустороннего пространства, из полумрака. Преодолев страх, он взглянул в зеркало. К своему удивлению, по ту сторону зазеркалья, где в строго симметричном отображении должен был находиться он сам, сидящий в кресле, и, соответственно, должна была находиться часть предметов, присущих здешнему миру, Валерий Павлович увидел Амфитеатрова, тоже почему-то объятого пламенем. Главреж смотрел на Кретова глазами полными ужаса. Одет он был в коричневый костюм, в котором, как помнил Кретов, тот лежал в гробу. Оба молчали.
              Неизвестно, сколько бы так продолжалось, если б Валерий Павлович не обнаружил в кабинете присутствие ещё одного лица. И надо признать, не столько, наверное, удивило появление Амфитеатрова, весь облик которого стал быстро меняться, а коричневый с иголочки костюм превращаться в лохмотья, как оно – другое лицо. Вовсе не в зеркале, а здесь, по эту сторону пространства, в реальном измерении, возле камина, который теперь пылал несильным огнём.
              В кресле, подставив под ноги скамеечку, желая согреться, сидел человек. Он был укутан в енотовую шубу – точно такую же, что украли у Кретова. Вместо носа у него торчала большая гуммозная нашлёпка, которую он придерживал левой рукой. Мастика всё время подтаивала, и он каждый раз поправлял её пальцами. Чуть склонённая на бок голова его была увенчана лавровым венком, а в волосы, спадающие до плеч, была вплетена засохшая веточка бессмертника. Лицо его было подчёркнуто спокойным. Он смотрел в устье камина, как будто ждал, когда пламя разгорится. И когда огонь вспыхнул сильнее, бросил в него тетрадь в перламутрово-клеёнчатой обложке.
              «Дивны дела Твои, Господи», – впадая в забытьё, подумал Валерий Павлович.               


Глава восемнадцатая

ПЛЯС  КОЗЛОНОГИХ

              - Самое опасное – иметь слишком богатое воображение, – предостерёг герольдмейстер. Воскобойникову вдруг стало страшновато в его присутствии. Не оглядываясь, он направился к столику, за которым уже находились Радосская и Юлиан. Камильский последовал за ним.
              Тем временем крышку гроба приставили к заднику сцены – квадратному чёрному полотну. Но поставили так, что крест на фиолетовой обшивке оказался перевёрнутым.
              - Как живой!.. – неслось из зала.
              Некоторым дамам, знавшим покойного близко, сделалось дурно.
              - Почему во фраке?! – вдруг раздался недовольный возглас.
              Публика смолкла. Но творческая братия сразу же зашикала: 
              - Провокация!
              - Он был против фрачников!
              - Господа! – успокаивал Моня взбудораженную богему. – Вы правы, покойник был против фрачников, но он же теперь покойник.
              Довод Ангорского показался неубедительным. Снова назревал скандал.
              - Внимание, господа! – на сцене появился Липский. – Все вы знаете моё отношение к фрачникам… К живым фрачникам, – уточнил он, почему-то медля с ответом. Все с нетерпением ждали – что скажет хунд-директор.
              - Не тяни душу, говори! – выкрикнули вновь.
              Адолий Сергеевич не торопился. Встретив взгляд Камильского, произнёс:
              - Одни из нас поклоняются бунтарю Люциферу, другие – Великому Архитектору Вселенной. Но разве это не две стороны одной медали. Иначе о какой солидарности посвящённых может идти речь?
              Зал воспринял это с одобрением.
              - Я спрашиваю, господа: имел ли право покойный… – хунд-директор замешкался, подыскивая точное выражение: – Приличествует ли покойному появляться в нашем обществе во фраке? И нам ли осуждать за это бедного Хаца?
              Вопрос вызвал недоумение. Но все молчали.
              - Так что же, господа, – торжественно вопрошал Липский, – не дать ли нам возможность самому покойному ответить на этот вопрос?
              Зал в ожидании замер. В этот момент великий магистр Моня Ангорский, сжав в ладонях большую горящую свечу, воздел руки:
              - О, Князь тьмы! Мы принесли тебе жертву. Пошли нам своего духа. Если он здесь, пусть потухнет свеча.
              Трепещущий огонёк свечи, поколебавшись, погас. Послышался ропот. Быть может, сквозняк? Нет. Может, Моня незаметно задул свечу? Тоже нет: она у него над головой. Какие-то уловки? Вряд ли, всё произошло на глазах. Но свечка-то погасла.
              - Он здесь! – торжественно возвестил великий магистр, стоя у гроба. – Он с нами! – воскликнул снова. – Говори-и!!! – почти в истерике выкрикнул он. В ту же секунду откуда-то снизу, словно с того света, внятно ответили:
              - Новый человек живёт среди вас.
              Публика затаила дыхание. Воскобойников поглядел на Радосскую: на её лице отразился ужас, губы побелели.
              - Это он! – вымолвила она. – Это его голос. Он пришёл сюда.
              Юлиан же, в коем страха вовсе не чувствовалось, наклонившись к Михаилу Прокопьевичу, шепнул:
              - Я тоже видел нового человека.
              - Обычные фокусы. – Воскобойников словно забыл, что ещё четверть часа назад на месте Камильского ему мерещился человек в зелёных перчатках.
              - Он здесь, верьте, – сказал поэт.
              Михаил Прокопьевич ухмыльнулся.
              - Напрасно не верите. Всё довольно серьёзно. – Юлиан закурил. В воздухе, наполненном табачным дымом, стояли запахи сладковато-горьких трав.
              Воскобойников вглядывался в действо, происходящее на сцене: казалось, что он присутствует на каком-то камлании.
              - Напрасно, – повторил поэт. Глубоко затянувшись папиросой, закатил глаза и откинулся на спинку стула. – Всё только начинается.
              - Говори! – воскликнул великий магистр, сотрясаясь всем телом.
              Напряжение достигало кульминации.
              - Говори-и-и!!! – снова закричал что есть мочи Ангорский.
              - Склонись! – раздался откуда-то из глубины, похоже, из подпола, утробный голос, но такой чистый, что можно было уловить его дыхание.
              Великий магистр, стоявший вплотную к катафалку, склонился над покойником.
              - Куда влечёшь ты меня? – спросил Моня, скрестив руки на груди, держа в одной погасшую свечу.
              - К центру земли, за пределы того, имени которого не назову.
              - Кто ты?
              - Я – отец отцов твоих. Тот, кто дал жизнь Каину.
              - Зачем пришёл? – вопрошал великий магистр.
              - Чтобы готовить карнавал мира сего.
              - К приходу кого?
              - К приходу владыки. Тогда все маски будут сорваны.
              - Кто он?
              Ответа не последовало.
              - Говори! – Моня снова воздел руки. Но ответом было молчание. Тогда Моня без всякого смысла стал произносить цифры, слова, обрывки фраз, выкрикивая странные сочетания и выражения, будто вёл с кем-то диалог на загадочном языке. Один из ряженых, в костюме мертвеца, подошёл к телу Хаца и приподнял его руку за указательный палец. То, что являлось «плотью», отстало от остова. То же было проделано со средним пальцем. Результат оказался тем же. Видя это, Моня третий раз попытался поднять тело, но уже за всю руку, но она просто отвалилась.
              - Тело разложилось! – воскликнул великий магистр.
              Гроб накрыли крышкой, и катафалк откатили к заднику, к чёрному сукну. Сразу же под музыку, звучащую какофонически, на эстраду выскочил кордебалет козлоногих – восемь танцовщиц и четыре танцовщика. Сюжета в балетике никакого не было, просто полукозлы-полулюди похотливо бесновались на сцене с самой что ни на есть непристойной вакханалией и хаосом, но хаосом строго упорядоченным.
              Главными героями здесь были Он и Она, да ещё какой-то комический Рыжий. Музыка оглушала, но в то же время пленяла, изумляя яркостью оркестровки.
              Особенно великолепен был костюм полуобнажённой Цецилии Абиссинской, её иступлённая пляска, дикие, взятые для «нежити» экспрессивные движения, повороты, прыжки ослепляли. Много страсти было в скачках её партнёра, видимо, и в жизни обладающего пылким темпераментом. Создавалось впечатление чего-то высокого и низменного одновременно, когда человеческое просыпается в животном, а животное – в человеке.
              - Вы под впечатлением, Мишель, – услышал Воскобойников знакомый голос.
              - М-да... - только и пробормотал он.
              Говоривший положил руку ему на плечо: рука была в зелёной перчатке.
              - Каждый воспринимает это зрелище по-разному. Одни видят в этом саму природу, зарождение весны, другие – силу звериной страсти. К последним я отношу тупую публику, не видевшую тех великолепных постановок, которые в вакханалиях идут гораздо дальше этих козлоногих.
              - Пляска вокруг мертвечины – великолепно, – уже с сарказмом заметил Михаил Прокопьевич.
              - Перестаньте, – обронил мэтр, – тело Хаца сделано из воска. И вы это поняли.
              Полукозлы-полулюди, беснуясь, откровенно демонстрировали свою звериную сущность. В насмешливых звуках музыки слышался топот копыт и блеянье. Актёры в козлиных шкурах, с рожками на голове, прыгали, бодались, заводили любовные игры, устроив самый настоящий шабаш козлоногих. Когда с последними звуками рояля они удалились в боковые кулисы, тёмно-синий занавес с бахромой, окаймлённый золотыми лилиями, раздвинулся.
              Сцена осветилась множеством свечей. Катафалк по-прежнему находился у задника. Часть интерьера была оформлена красными тканями, а в центре возвышалась чёрная виселица.
              Все, кто был на эстраде, после немого стояния задвигались, начав вокруг колонны замысловатый танец, напоминающий карнавал смерти. Молча, без всякой музыки и слов, водили они хоровод, призраками мелькая в слоистых пеленах дыма, расползающихся по эстраде в залу.
              Неудачливый мечтатель Пьеро-Бомбейский, взмахивающий длинными рукавами, ловил бабочку, накрывая воображаемой шляпой порхающую красавицу. Радуясь, что поймал, он по-детски хлопал в ладони; осторожно заглядывая под шляпу, бережно нянчил в руках призрак давно упорхнувшей мечты. Насмешник Арлекин-Кока Сеттер, в чёрной полумаске, не надетой, а нарисованной, в украшенной пёстрыми ромбами одежде, с неизменной погремушкой, обняв хорошенькую Коломбину-Пек, помпезно расхаживал вокруг виселицы.             
              Когда бедный Пьеро, пытавшийся забыться в мире призрачных вымыслов, вдруг оказался в объятиях прозаической действительности – связанный длинными рукавами собственного балахона, в хороводе карнавальных фигур снова выявился великий магистр. Сквозь завесу дыма в полумраке ещё можно было различить восковое изображение лежащего в гробу Хаца. Ангорский, вынув из-под плаща кинжал, резким ударом вонзил его по самую рукоять в голову муляжа. И каждый, кто стоял у задних кулис с зажжённой свечой, подходил и делал то же самое, обезображивая муляж. Лишь у Пьеро, всякий раз при ударе кинжалом подкашивались ноги, и всё ниже склонялась голова. Конвульсивные жесты его и вся мятущаяся фигурка словно кричала о помощи. Наконец он упал на пол.
              Воскобойников встал с твёрдым намерением покинуть подвал, но чья-то сильная рука снова усадила его на стул.
              - Порошок не хотите? – издевательски произнёс мэтр.
              Михаил Прокопьевич изо всех сил старался не глядеть на него.
              - Согласен, сценка слегка аморальная, – продолжал тот, – но что поделаешь… надо это святотатство видеть. Тогда преступление становится не столь тяжким.
              Воскобойников резко повернулся к мэтру, чтоб дать ему пощёчину. Но тот вдруг стал надувать щёки. Вскоре они превратились в два огромных пузыря. Недолго думая, Михаил Прокопьевич ударил по одной из них: струя воздуха с разбойничьим свистом вырвалась из сделавшихся трубочкой губ, и Теон начал летать по залу, точно сдувающийся шар, уменьшаясь в размерах. Подлетев к люстре, на которой ещё висела чёрная перчатка, имея уж совсем жалкий вид, мэтр схватил перчатку и бросил её в лицо Воскобойникову.
              Михаил Прокопьевич, всё это время  воспринимавший магию как острую игру, был в ужасе. Только теперь он понял, что увиденное им как будто бы материализуется. Глазами полными страха он смотрел на Пьеро, тело которого беспомощно болталось на виселице и кружилось на толстой верёвке. В изломе бровей, в искажении линий губ повешенного затаилось беспечное, дьявольское веселье. И когда нестройные речи и похабщина обитателей подвала, нивелируя, сливая всех воедино, достигли своего апогея, когда красивое смешалось с безобразным, а истинно художественное с гнусным и презренным, в этом угаре и перегаре с Воскобойниковым случился приступ.
             Открыв глаза, он увидел: все декорации – фрески, занавесы, мебельная обивка, рояль, все шандалы, прочий скудный скарб подвала были пронизаны мрачной мертвечиной, а воздух пропитан кисло-винным перегаром и ядовитыми запахами. Неописуемую сирость ощутил Михаил Прокопьевич. Неуютность и холод. Ему как будто что-то жгло ладонь. Он разжал кулак и обнаружил старинную монету с чеканным абрисом императора Тиберия.
              «Бедная собака издохла», – усмехнулся он, сжимая монету, думая, что увиденное – всего лишь сон. А может, наваждение, плод его больного воображения.


ЧАСТЬ  ВТОРАЯ

                Суетен поиск Истины в странах заката


Глава первая

ВЕЛИКИЙ  ДРАМАТУРГ

              Дивными, дивными выдались дни в конце октября. Морозный воздух взбадривал, будоражил, пьянил. Солнце играло ослепительно ярко. Приходилось щурить глаза, брать под козырёк или вовсе отводить взгляд. Золотистые блики, переливаясь, отражались на покрытых корочкой льда редких лужах и окнах зданий. Пожухлые листья на деревьях и асфальте, звон трамваев – всё, всё дышало зрелой осенью. Страна готовилась к юбилею Октябрьской революции. Натянутые поперёк улиц огромные плакаты с цифрой «60» и кумачовые флаги говорили о приближающемся празднике.
              Сдав в камеру хранения багаж, оставив при себе лишь коричневый портфель, приезжий молодой человек уже лавировал в привокзальной сутолоке по перрону, кишащему народом. Выбравшись из толпы, миновав Ярославский вокзал, приезжий, надвинув по самые брови новую фетровую шляпу, чёрную, с широкими полями, направился к проезжей части Комсомольской площади.
              Чёрное драповое пальто нараспашку, чуть зауженное и длинноватое, выгодно подчёркивало его фигуру и рост. Серая из дорогой материи «тройка» удачно сочеталась с фасоном пальто. Зеленоватого оттенка шарф, длинные концы которого постоянно путались в его полах, очевидно, стеснял при ходьбе, но снять его молодой человек не решался.
              Бросая взгляд в сторону железнодорожного моста, по которому шла электричка, на громадное с острым шпилем здание гостиницы «Ленинградская», молодой человек о чём-то размышлял.
              «На метро не поеду», – решил он и, смешавшись с толпой, направился по тротуару вдоль Казанского вокзала к Новорязанской улице. Вскоре он свернул в сторону Рязанского переулка и уже шёл по направлению к Новой Басманной. Пешеходов здесь было мало. Солнечный свет сюда проникал слабо. Слева тянулась грязновато-жёлтая стена двухэтажного здания; справа – чуть завалившийся высокий деревянный забор, за которым, огораживая железнодорожное полотно, росли деревья. Их ветви, с не облетевшей ещё листвой, раскинувшись густым навесом, придавали улочке вид мрачноватого тоннеля.
              В конце Новой Басманной, перейдя мостик, приезжий вышел на тротуар другой улицы, пересёк проезжую часть и, осмотревшись, направился в сторону Садового кольца.
              Теперь представим молодого человека: он являл бы собой самый типичный для того времени образчик начинающего драматурга, если бы… Но тут-то и весь фокус. Дело в том, что он писал пьесы. Вернее, у него и было-то написано… Впрочем, не будем уточнять. К тому же написанное им с большой натяжкой можно было бы назвать пьесами. Да и не пьесы это были вовсе, а так себе… Учитывая же возраст нашего героя и тот курьёз, что пьесы его ещё нигде не ставили и даже не печатали, да и в Союзе драматургов он не состоял, пожалуй, что и плохие.
              Но назовите хотя бы одного молодого драматурга, прозаика или поэта, который признал бы себя посредственностью. Их, наверное, нет в природе. Не поэтому ли амбициозный его псевдоним, правда, довольно пошловатый, явно уходил в тот период расцвета русского декаданса, который позже назовут «серебряным веком». Молодой человек настолько сроднился с псевдонимом, что давно уже являл себя именно под ним.
              - Грешный. Михаил Грешный, – представился бы он.   
              Свернув в Хомутовский тупик, Грешный остановился. Достав пачку «Беломора», закурил.
              «Надо бы идти до Земляного вала», – подумал он. Щёлкнул замком портфеля, открыл его и заглянул внутрь. Странное, необъяснимое ощущение испытал он вдруг. Да, в коричневом портфеле находилась рукопись пьесы, которую Грешный нёс в один из театров.
              Так уже было, и не единожды, что его пьесу не ставили. Да и не могли, собственно, ставить. Но молодой человек мирился с этим. До сего времени. И как не мириться, если вашу рукопись называют достойным черновиком для превосходной пьесы?! Это обнадёживает. Но разве у нас умеют ценить талант? Грешный просто хотел написать пьесу, самую обыкновенную. Не думал даже быть оригинальнее других. Новаторов и так хватает. Автор боялся лишь одного – что вдруг начнёт «сочинять»… Нет-нет, минимум авторского вымысла и фантазий.
              Миновав мост, под которым пролегала железнодорожная ветка, через Басманный тупик он уже выходил на Старую Басманную. Близость к центру вызывала отторжение. Театры первого эшелона пьесу, что теперь находилась в коричневом портфеле, не приняли. Известный театральный критик Мелехеда разнёс её, не оставив от пьесы камня на камне: и идеи-то в ней нет, и характеры-то не выдержаны и всё сплошная пошлость. И вообще – пьеса антисоветская. Когда Мелехеда брызгал слюной, Грешному казалось, что критик чего-то боится, как будто пьеса и впрямь очень опасна, а самого автора следует непременно остановить. Любыми способами.
              Удивительно, что Мелехеда, вызывавший теперь у Грешного исключительно антипатию, чем-то напоминал деда, Михаила Прокопьевича Воскобойникова, умершего в ту же ночь, когда пропали перочинный нож и серебряная монета, а в лампаде, которую никто не зажигал, неожиданно вспыхнул огонёк, вспыхнул непроизвольно, сам собой.
              В кончине деда было что-то необычное. Тело его омывали бабушка Стелла и какая-то женщина в чёрном. Омывали с пением «Трисвятого». В доме горели лампадки и свечи. Усопшего одели в заранее приготовленную одежду, окропили святой водой.
              В красном гробу, края коего обиты были крепом, лежал совсем другой, не похожий на себя при жизни, человек. Это был как будто бы и не дед: сильно изменившийся, с пожелтевшим лицом мертвец. Быть может, поэтому его прикрывал параман – чёрный плат с восьмиконечным крестом.
              Появившийся к полудню священник попросил, чтобы плат сняли, ибо новопреставленный монахом не был. Но бабушка что-то ему шепнула, и священник стал кадить тело и гроб. Затем отслужил над покойником первую литию об упокоении души деда.
              Трое суток над умершим непрерывно днём и ночью читали Псалтирь. В одну из таких ночей, далеко за полночь, когда Миша долго не мог уснуть, он вдруг услышал чьи-то голоса и стоны. Всё это доносилось из подпола. Испугавшись, скинув с себя одеяло, босиком он прибежал в комнату, где находились бабушка с мамой, где стоял гроб, и женщина в чёрном нараспев читала Псалтирь. По их глазам он понял, что они тоже слышали странные звуки. В ту ночь спать никто не лёг. А под утро со шкафного зеркала соскользнуло покрывало, и бабушка, охнув, схватилась за сердце. Она там что-то увидела. Когда он задремал на коленях матери, сквозь сон слышал чей-то голос:
              - Надо просить преподобного Паисия Великого, он помогает умершим без покаяния.
              Хоронили деда на третий день. На кладбище его отпевал тот же священник, что приходил в первый день. После разрешительной молитвы Миша, следуя за мамой, подошёл к гробу и с поклоном попросил у деда прощения. С трудом преодолев страх, поцеловал венчик на его голове, заметив, как бабушка незаметно положила в гроб иконку.
              - Преставился к нестареющей жизни, – произнесла она тихо. Мама же сказала, что не надо бы икону в гроб, поздно, дескать, грехи замаливать. Бабушка рассердилась:
              - Ты святая ли? Ждёшь не дождёшься, как к своему Кретову сбежать.
              Тогда-то Миша впервые и услышал о нём.
              Жить со свекровью мать не хотела, поэтому ютилась в маленькой комнате общежития, которую получила от администрации театра. Днём у неё были репетиции, вечером спектакли. Миша слонялся по знакомым мрачноватым коридорам. Иногда засиживался в комнатке главного машиниста сцены Иваныча или у радиста Феди. Забирался в пыльную декораторскую. Однажды залез в суфлёрский ящик и там уснул. Полутьма закулисной части притягивала. Миша знал в театре каждую лазейку. Ему нравилось бывать в реквизитной или костюмерной, забираться под сцену.
              В театре к нему привыкли – и главный режиссёр Ямщиков, и его помощник Николаевский, рано начавший лысеть молодой человек, и актёры, весь технический персонал.
              Лев Карлович Ямщиков, по прозвищу Ящик, широкоплечий и коротконогий, действительно напоминающий ящик, старался не обращать на Мишу внимания. Лишь директор, вечно задёрганный, незаметный человечек, всегда чем-то озадаченный, завидев Мишу, невнятно бросал какой-нибудь упрёк. Миша даже имени его не знал.
              Во время спектакля слоняться по театру запрещалось. В эти часы он находился в гримуборной, у мамы. Здесь, помимо её столика, стояли ещё два: Дины Дормидонтовны и Симы Станиславовны. Они были старше мамы, по сравнению с ней казались почти старухами. Присутствие ребёнка их вовсе не смущало. Да и Мише было всё равно. Ему нравилось наблюдать, как мама в театральном костюме смотрелась в трёхстворчатое зеркало, поправляла волосы, припудривала лицо. Он сидел в углу комнаты, на пуфике, прислонившись спиной к тёплым чугунным батареям, щурясь от яркого света лампы. Зеркальное отражение сильно слепило, и он, смежив веки, ловил все цвета радуги.
              Да разве можно забыть атмосферу тех мгновений! Уют и тепло гримёрной, особенные запахи.
              Когда включали трансляцию, было слышно, как на сцене чем-то гремели, что-то двигали – это устанавливали декорации. Под стук молотков  и прочего шума из репродуктора доносились чьи-то голоса. Среди говора можно было узнать строгий выкрик главрежа, возгласы электриков и радиста.
              Первый звонок. Это предупреждение. Не только актёрам, но всем работникам театра. Или публике.
              - Мишунчик, сиди тихо и никуда не ходи, – скажет мама. – Ты ведь не хочешь к бабушке?
              Конечно же не хочет. В эту минуту он думает, что мама у него самая красивая в мире.             
              После второго звонка она ещё раз непременно предупредит, чтобы он сидел тихо, не выходил и не шатался бы по театру.
              Из репродуктора слышен слабеющий гул зрительного зала. Всё смолкает перед третьим звонком. Кто-нибудь из помощников главного сейчас откроет дверь гримёрки и позовёт:
              - Оленька…
              - Иду, – скажет мама. Наклонится к Мише и слегка прикоснётся губами к его щеке, совсем чуть-чуть, чтобы не смазать губную помаду. – Будь умницей. – И уйдёт. А он останется с Диной Дормидонтовной и Симой Станиславовной, не стеснявшимися при нём обсуждать маму.
              Он, конечно, знал, откуда пошли слухи, что отец, тоже служивший в театре, изменял маме. Но когда отец оставил их, Мише было уже не важно, кто больше виноват – Сима Станиславовна или Дина Дормидонтовна. Обе хороши, думал он. И после всего случившегося он жил только надеждой отмщения. К тому же выяснилось, что Лев Карлович и некий Амфитеатров тоже приложили к этому руку. А если разобраться, то получалось, что во всех бедах Мишиной семьи виновата чуть ли не половина служащих театра.
              Мысли об отмщении уже не покидали его. Разумеется, это были одни лишь фантазии.


Глава  вторая

ПРОВИДЕНИЮ  БЫЛО  УГОДНО

              Ефремия Ефремовича Амфитеатрова никогда не оставляло предчувствие, что он станет режиссёром и прославит тот самый театр, который всегда считался захолустным. В детстве страстью его было кино, но судьба распорядилась по-своему. Даже улицы, бульвары и здания – ныне существующие или исчезнувшие – связаны в его памяти не иначе как с театрами.
              Большинство их в те далёкие годы и театрами-то трудно было назвать. Плодились они точно грибы после дождя. Плодились и работали. Плохо, халтурно, но работали. Как правило, в такие театрики шли актёры бесталанные, ищущие последнее пристанище, без творческого порыва. В Театре нефтяной промышленности, допустим, можно было посмотреть пьесу о рабочих-нефтяниках. Под вывеской Наркомата здравоохранения работали Московский государственный театр санитарной культуры и Городской театр Мосгорздравотдела.
              Всех их и не упомнишь – эти театры и театрики. А сколько их сгинуло в захолустных улочках?! Порой такое в них показывали, что лучше и не вспоминать. Были, правда, исключения. Театр транспорта, например, на роду коему было написано обитать на задворках: он мало чем напоминал тот «альма-матер», где рождалось высокое искусство. А оно, как нередко бывает, рождается и на задворках.
              Посещала театр самая разношёрстная публика: от пассажиров-транзитников, которым некуда было деваться от скуки в ожидании поезда, до перекупщиков билетов, жуликов и проституток. Лишь с переездом в бывший Грохольский переулок поменялся и зритель.
              Здание театра здесь больше напоминало паровозное депо или ангар. Неотапливаемый зал, вытянутый кишкообразно, был столь длинным, что зрители последних рядов почти не видели происходящего на сцене. Но для железнодорожных генералов, считавших себя истинными хозяевами театра, предназначались ложи, помещавшиеся на просцениуме. Часть высокопоставленных зрителей устраивалась прямо на сцене, запросто переговариваясь с актёрами, наблюдая за их выходом как бы сбоку, стараясь увидеть закулисную кухню.
              Директора «альма-матер» назначало ведомство, и числился он в штате как начальник театра. Ему подчинялись все. Его приказ был законом. Ни один режиссёр, коих до Ефремия Ефремовича сменилось немало, не мог ему противиться. Даже общепризнанные мастера, почитаемые театральным миром, покидали актёрский коллектив, не в силах противостоять самодуру-начальнику.
              И всё же ветераны театра с восторгом вспоминали те благодатные деньки. Ещё бы! Они могли выезжать на гастроли, когда угодно и куда угодно. Не было проблем ни с перевозками, ни с гостиницами – все жили в удобных международных вагонах. Бесплатный проезд в любом направлении был гарантирован. Рабская зависимость от начальства для актёров поистине была сладкой, великой отрадой, о которой другие театры могли только мечтать.
              После переименования театра, сбросившего министерские оковы, судьба его мало изменилась: репутация, преследовавшая его много лет, оставалась прежней, всё равно он считался захолустным и второсортным. Чтобы сбросить с себя это клеймо, необходим был шумный успех, взрыв. Словом, необходима была революция в театре во всех смыслах. Дело оставалось только за точкой опоры. И эту точку Ефремий Ефремович, кажется, нащупал. «Последний венценосец» – это был тот редкий шанс! И разве не достоин славы театр, взявший на себя великую миссию – к юбилею Октябрьской революции поставить спектакль о гибели российских самодержцев, всех этих романовых и распутиных?
              Амфитеатров был просто уверен: его работа над «Последним венценосцем» – настоящее служение театру. Наступило время, когда спектакль должен увидеть серьёзный зритель и строгий критик.
              Ефремий Ефремович очень любил рисовать разные эскизы, вырезать из картона и бумаги наброски и выклеивать макет, отчего стол его всегда был захламлён, завален непонятными предметами. В этот раз он тоже сам выписал все картины спектакля, разбил их по местам действия и разметил – какая мебель нужна для каждого актёрского куска.
              Определение главной сцены спектакля было основным законом главрежа. Далее составлялся список мест действия. Разумеется, Ефремий Ефремович давно не был тем наивным идеалистом, одержимым идеями перевернуть современное искусство, создать нечто, от чего все с восторгом сразу бы ахнули. Ведь мнимая смелость – всего лишь безнадёжно скучный штамп. А нигде так не подстерегают штампы, как в оформлении спектаклей. Да ему ли не знать, что жизнь, как любая пьеса, имеет свою специфику, и если подменять законы жанра, то неплохая мелодрама вполне может оказаться низкопробной трагипошлостью.
              Главреж всё ещё сидел в своём кабинете и разглядывал старую пожелтевшую афишу с жирными буквами «БАНКИР». Но чем дольше он так сидел, тем муторнее становилось на душе. Не давал покоя пропавший портфель. Амфитеатров перебрал в памяти всё, что произошло за последние часы, когда выяснилась пропажа. Неожиданно появилась мысль: не ввести ли в спектакль дополнительный персонаж – молодого современного историка, который бы вёл диалог с «представителями той эпохи». Эта мысль сидела у главрежа подспудно и долго зрела.             
              Ефремий Ефремович решил сию же минуту, пока его помощники ищут портфель, позвонить театральному критику профессору искусствоведения Мелехеде. Старику было за восемьдесят, но обладал он твёрдой памятью, был желчен и груб, славился злопыхательством.
              Главреж набрал номер телефона. Трубку долго не снимали. Затем в ней щёлкнуло, и томительные гудки прекратились – трубку сняли. Это был сам Мелехеда: скрипучий его голос и высокомерный тон было трудно спутать. Ефремий Ефремович тут же приступил к сути дела, зная, что старик не выносит всяких околичностей и справок о здоровье.
              - Зачем вам дополнительный персонаж? Да ещё молодой историк? – заинтересовался Мелехеда.
              - Современному зрителю многие исторические фамилии тех событий не знакомы. Нужны будут комментарии.
              Наступила пауза. Ефремий Ефремович забеспокоился. Но в трубке вдруг раздался тот же скрипучий голос, только ещё более резкий:
              - Испугались? Мальчики кровавые в глазах?
              Амфитеатров даже растерялся, стал что-то объяснять, но Мелехеда и слушать не хотел:
              - Чушь! О репутации печётесь, что потомки скажут? Лучше бы заботились о сегодняшнем дне. Слишком возомнили о себе.
              Главреж включил всю свою сообразительность: он не мог допустить, чтобы Мелехеда в чём-либо его заподозрил:
              - Кто-то заметил, что историк – это вспять обращённый пророк. Вот и я хочу, чтобы в пьесе был такой пророк, – нашёлся Амфитеатров.
              - Чушь! – рявкнул Мелехеда.
              - Но почему кто-то думает, будто бы Распутин мечтал стать мужицким царём? Это же одни догадки.
              - Участь Романовых была предрешена задолго до того, как большевики взяли власть! – выкрикнул старик. – Я в корне не согласен с Троцким: не юноши в кожаных тужурках из Одессы и Винницы, а всенародная ненависть предрешили участь последнего представителя династии!
              «Какая ненависть у этого старикашки к последнему Романову!» – подумал Амфитеатров.
              Словно что-то заподозрив, Мелехеда умерил пыл:
              - Вы там не очень-то… вольничайте, – тон его стал немного снисходительнее. – Дам я вам хорошего историка, так сказать, для наглядного образца, чтобы увидели, каким должен быть ваш будущий персонаж. Он сейчас в архиве работает. Кандидат исторических наук. Фамилия у него, правда, смешная – Бацилло…
              - Не надо! – отрезал Амфитеатров.
              - Почему?
              - Фамилия у него… заразиться боюсь, – свёл всё в шутку Амфитеатров.
              Мелехеда положил трубку.
              Ефремий Ефремович на какое-то время даже забыл о пропаже портфеля. Он поднялся из-за стола, подошёл к афише с жирными буквами «БАНКИР» и сорвал её со стены. В эту минуту в кабинет заглянула завлит Рахиль Мовшевна Климович. Грозный взгляд главрежа заставил её тут же закрыть дверь.
              - Да войдите! – грубо окрикнул он.
              В кабинет вошла высокая плоскогрудая женщина в больших очках, в белой блузе и длинной бежевой юбке в крупную клетку. По серому цвету болезненного её лица можно было предположить, что она много курит.
              - Нашли? – спросил Амфитеатров.
              Климович молчала: ответ был очевиден.
              - Искать! – рявкнул раздосадованный главреж, да так, что женщина вздрогнула. – Искать, – повторил он, но уже понизив тон. – Не мог же он исчезнуть сам собой.
              - Звонила Сима Станиславовна, – сказала Рахиль Мовшевна. – Велела предупредить, что сегодня её не будет.
              «Старая дура, – подумал Ефремий Ефремович и, заложив руки за спину, заходил по кабинету. – И зачем её взял тогда? Верно, полагала, что народной сделаю».
              - Ярцева появилась?
              - Ещё нет.
              - Позвоните ей. Если ещё застанете. Скажите, что может не торопиться. Сегодня прогон отменяется.
              - Но многие уже собрались, – осмелилась возразить Климович. – Борис Петрович уже в гримёрной…
              - Борис Петрович, Борис Петрович… Что мне Борис Петрович! Где Николаевский?! Где худрук?
              - Он жену в Саранск провожает. Будет с минуту на минуту. Может, у него и портфель.
              - Вы что, издеваетесь! Я же вам русским языком сказал, что портфель был всегда при мне. При мне! – Ефремий Ефремович начал терять самообладание. Его и в самом деле немного трясло. – И поставил я портфель сначала сюда, сюда… – ткнул он в стол костяшками пальцев. – А затем я его переставил вот на эту тумбочку, на эту!..
              - Из наших портфель никто не брал.
              - Но кто-то его взял. Сам же он уйти не мог.
              Рахиль Мовшевна приоткрыла дверь, собираясь уйти:
              - Так что?.. 
              - Что «что»? – не понял главреж.
              - Я всем говорю, что генеральная переносится на два часа?..
              - Говорите, что хотите, – обронил Ефремий Ефремович.
              Климович вышла.
              Амфитеатров ещё минуту походил с  руками за спиной, затем поднял с пола сорванную афишу, скомкал её и забросил за шкаф.
              Он вдруг подумал, что совершил ошибку ещё тогда, после трагической смерти Льва Карловича Ямщикова, когда пригласил в Москву Симу Станиславовну в свой театр. Но без Симы он не уговорил бы Ярцеву. Тогда же он сделал предложение и Николаевскому, разглядев в нём талантливого оруженосца, способного следовать за Ефремием Ефремовичем куда угодно.
              Не с того ли времени в театре начали разворачиваться престранные события? Сегодня, к примеру, исчез портфель. Впрочем, главрежу давно казалось, что некие силы постоянно тормозили творческий процесс. Впавшая в маразм вдова великого писателя – автора пьесы, с которой уже была договорённость по новому варианту рукописи, теперь снова заартачится. Неймётся ей показать императрицу немецкой шпионкой. До Политбюро дошла.
              В этом, конечно, отчасти виноват и сам Ефремий Ефремович: в репетиционной запарке упустил момент включения Иды Абросимовны в репетиционный процесс, не ознакомил с новыми сценами. «Доброжелатели» из Управления культуры без ведома Амфитеатрова не преминули отправить вдове неоконченную редакцию пьесы. Старуха пришла в ярость, обратилась к главному идеологу страны с жалобой, дескать, в театре издеваются над наследием великого писателя. Тот поручил решение вопроса министру культуры.
              - Она говорит, что вы, Ефремий Ефремович, искажаете историю, – отчитывал министр. - А история – штука коварная, обоюдоострая, над ней глумиться не следует.
              - В чём же я искажаю историю? Не желаю изобразить царствующую особу агентом иностранного государства?!
              - В любом случае, с этой вдовствующей дамой я бороться не намерен, – заключил министр. – Или находите с ней общий язык, или ставьте другую пьесу. Например, «Красная Армия». Думаю, старушка будет довольна.
              - Эту пьесу ставить нельзя! – не скрыл возмущения Ефремий Ефремович. – Это графомания, мания графа получать Сталинские премии за подобную тематику. – И подумал: завтра, может, и музея от великого писателя не останется – или с молотка уйдёт, или по кирпичику разнесут.             
              И всё же надо было решать: или снимать ряд сцен, уступая капризам выжившей из ума амбициозной вдовы, или… О таком исходе не хотелось даже думать. В поисках «Последнего венценосца» столько сил и времени потрачено!.. И не с бухты-барахты он выбрал эту пьесу.
              Имевшие наилучшую репутацию пьесы были заявлены задолго другими режиссёрами и ставились сразу несколькими театрами. Иные же были очень громоздки.
              Просматривая всё, связанное хоть как-то с юбилейной тематикой, Ефремий Ефремович наткнулся на «Последнего венценосца», пьесу, написанную в двадцатые годы. Рецензии, критические статьи на неё были просто зубодробительные: «Последнего венценосца» ругали все кому не лень. Самого же автора чуть ли не рвали на части: и «сменовеховец», и «внутренний эмигрант», и «конформист». Но удивительно: при всём этом пьеса имела фантастический успех.
              Да, в «Венценосце» обнаруживалась и конъюнктурность и заискивание перед нэпманской публикой, но вместе с тем, – какая убийственная сатира! Ефремий Ефремович уже был в предощущении замысла  спектакля.
              «Надо дать зрителю реально почувствовать дыхание революции, – рассуждал он, –  показать мелкость и обречённость Романовых, показать какие они ничтожные, их полное непонимание интересов народа, как Распутин и кучка министров распоряжаются Россией…».
              Амфитеатров несильно шлёпал себя ладонью по сократовской лысине: да, он непременно сделает так. На сцене будет разыгран грандиознейший трагикомический балаган. Сюда, на подмостки, Распутин выведет своих девок, филёров и авантюристов, аферистов и министров, танцующих под его «дудку». Здесь в агонии будут метаться презренные убийцы Пуришкевич и Юсупов, возомнившие себя вершителями судеб. Именно здесь, на сцене, произойдёт суд народа над Венценосной парой. И это будет суд самой истории.


Глава третья

ВСЁ  ТЩЕТА  И  ЛОВЛЯ  ВЕТРА

              Нигде предубеждения не властвуют с такой силой, как в театре. А быть может, сами обстоятельства складываются так, чтобы люди верили всяким фантастическим бредням. Например, на одной из московских сцен ставят Метерлинка, и во время каждого спектакля в театре что-нибудь происходит: то кулисы не пойдут, то сорвётся железный занавес, то опасно заболеет дублёрша уже заболевшей главной исполнительницы. А то и вовсе кто-нибудь умрёт. Словом, всегда найдётся такой театр, где расскажут подобную историю. Областной драматический не был исключением.               
              К новогодним праздникам там ставили премьеру. В день показа Миша закатил истерику, и его снова пришлось взять в театр. Слоняться по коридорам и помещениям ему запретили, и он находился в тесной дежурке «служебного входа». Подходившие актёры и персонал с ним здоровались, поздравляли с Новым годом. Красный с мороза главреж Ямщиков, сняв перчатку, даже потрепал дружелюбно его за волосы, а помреж Гарик Николаевский дал ему яблоко. Но Миша как будто чего-то ждал. Или кого-то ждал. И этот момент наступил: сначала он увидел Дину Дормидонтовну, а через несколько минут и Симу Станиславовну. Казалось, происходило то же самое, что и с перочинным ножом.
              - Как ты подрос, Мишель!.. – Сима Станиславовна его просто затискала. Ах, знала бы, с кем она кокетничает. Да, в ту минуту, когда она произнесла «Мишель», с ним что-то произошло, некое озарение. Ему казалось, что с этой минуты он мог предвидеть. И даже управлять. Сейчас Сима Станиславовна возьмёт его за руку, и они, как старые друзья, пойдут по сумрачным коридорам в гримуборную. Заглянут в закулисную часть, где заканчивают устанавливать декорации.
              Именно так и произошло. Всю дорогу, пока шли коридорами, Сима Станиславовна не умолкала, благоухая парфюмерией.
              - Если б ты знал, Мишель, какой сегодня у меня день! О, если б ты только знал!.. Я так рада… так счастлива… Как в первый раз, когда вышла на сцену. О, если б ты знал, что для меня Чехов! Кто для меня Чехов!.. Оленька, не ругай нас, – впорхнула Сима Станиславовна в гримуборную, пропуская Мишу, – это я привела Мишеля, прости мой маленький каприз…
              Мать мельком взглянула на него (ей накладывали грим). Дина Дормидонтовна застыла с ужасом в глазах: полуобнажённая, она успела прикрыть полотенцем пышную чувственную грудь.
              - Симочка, вы хоть отдаёте себе отчёт? – пришла немного в себя Дина. – Я раздетая.
              - Мы так долго не видели Мишеля, мы так соскучились по нему, – бросив шубку на диванчик, щебетала Сима. – Не слушай никого, Мишель, садись на своё место и… слушай только меня. Может, это судьба. Я уверена – это судьба, это случится сегодня…
              - Сима, это, наконец, сверх всякого приличия! – Дина была не в себе. Но Мише показалось, что это Сима Станиславовна была не в себе.
- У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том... – продолжала Сима.
              - Мы не на сцене, – фыркнула Дина.
              - Златая цепь на дубе том...
              - Си-ма Ста-ни-сла-вов-на!.. – воскликнула по слогам Дина.
              - Прощай, моя хорошая... – не обращая ни на кого внимания, Сима Станиславовна вдруг поцеловала Мишину маму.
              - Симочка, – обратилась к актрисе Хана Гершевна Лебензон, накладывая грим Ольге Ярцевой, – вам излишне так сейчас волноваться.
              - Я уйду... Сегодня я в мерлехлюндии, невесело мне…  – порыв вдохновения у Симы начал иссякать.
              Миша был уверен: Сима Станиславовна сегодня непременно разрешила бы ему расстегнуть молнию на платье, но теперь всё пойдёт не так. Иначе зачем она поцеловала маму?
              - Оленька, вы неотразимы… – закончив с гримом, сказала Лебензон. – Это платье… оно так идёт вам.
              На матери было белое платье, необычное, длинное, с широким отворотом и множеством складок. Чёрное платье Симы Станиславовны, казалось, было чуть-чуть узковато в талии и немного её старило. Дина же Дормидонтовна в синем платье вдруг преобразилась, даже помолодела, неожиданно стала хороша собой.
              Включили трансляцию. Всё те же знакомые шумы, голоса, стуки. После первого звонка в гримёрную заглянул Ямщиков, он нервничал, но был в хорошем настроении:
              - Девоньки мои… публика-то, публика… – энергично потирал он ладони. – Симочка, Серафима Станиславовна, радость вы моя…
              - Когда это я была твоей радостью? – в театре давно знали о любовной связи Симы и главрежа, но недавно между ними как будто чёрная кошка пробежала. – Совсем мозги растерял, да, Лев Карлович? 
              И Сима с ухмылкой взглянула на Дину.
              - Мозги… какие мозги? – сконфузился Ямщиков.
              - Собственные, – нервно засмеялась Сима Станиславовна.
              - Диночка, цветочек мой, не перепутай: нянечка должна дать пирог Ферапонту, а не Ферапонт, – напомнил Лев Карлович, обращаясь к новой любовнице.
              - Не спутаю, – смутилась та и вдруг икнула.
              - Кто-то тебя вспоминает, – обронила Хана Гершевна.
              - Ой, нехорошее предчувствие, – сказала Дина, посмотрев на Мишу и вновь икнула.
             - У вас, я вижу, всё в порядке, – старался вселить уверенность в актрис Лев Карлович. – Ну, сестрёнки, как говорится, выразим свою непримиримость к людским порокам, прославим человека.
              После второго звонка заглянула заведующая труппой Бася Моисеевна:
              - Что творится-то… давно такого не было… Симочка Станиславовна, что вам скажу… Амфитеатров-то – здесь, здесь… ещё днём прибыл… ложа бельэтажа, вторая, справа. – Басю Моисеевну будто кто дёргал за ниточки: – А Ящик-то наш… плоть ликующая!.. валидол под язык, а всё туда же… ведь два инфаркта… Оленька, с Амфитеатровым-то, киношник этот… молодец-красавец, запамятовала… ой, Кретов, кажется, ну да, да – Кретов…
              Миша заметил, как мать вздрогнула, кровь прилила к её лицу. Это было заметно даже через слой пудры.
              Завтруппой проверила, хорошо ли слышно в репродуктор, и убежала. Дина Дормидонтовна застыла, словно в ожидании: икнётся ли.
              Актрисы были готовы к выходу на сцену. Они были сегодня чем-то похожи и в то же время чем-то разнились в этих однотипных старомодных платьях. Миша поймал себя на мысли, что в нём пробуждается к ним жалость. Особенно к Симе Станиславовне, нервно теребящей в руках смешную шляпку.
              «Врут. Все всё врут!» – пришёл он к заключению. И всё-всё – ненастоящее, понарошку.
              Незадолго до третьего звонка он остался один. Так и дремал, пока шёл спектакль. Его не трогали ни громкие овации, кои он слышал из репродуктора, ни восторженные возгласы входящих в гримёрку людей.
              – Девочки, успех-то какой!.. – всплескивала всякий раз руками Хана Гершевна.
              – Амфитеатров-то, Лев Карлович, Амфитеатров… Кажется, он в восторге… – давала выход чувствам Бася Моисеевна и тут же, срываясь с места, кричала: – Тузенбах! Где Тузенбах?!.
              – Пусть снова инфаркт, пусть!.. – с небольшой одышкой восклицал Ямщиков. – Но он будет стоить того! Будет!..
              – Ни один твой инфаркт не «будет стоить того», – пускала остроты Сима Станиславовна.
              И тут впервые Миша увидел Амфитеатрова; распахнув дверь гримуборной, он ввалился с огромным букетом: наглый, вальяжный и чем-то обаятельный. Следом вошёл Кретов с белыми розами. Положил цветы на столик мамы и подмигнул Мише.
              Амфитеатров же поставил букет в большую вазу, что была на полу, давая понять, что дарит цветы трём актрисам, затем встал перед Львом Карловичем во весь рост, чуть ли не нависнув над ним, и, бесцеремонно приобняв его, провозгласил:
              - Учитель, горжусь! Великолепно! Новый замысел! Русский балаган, азарт, комедия дель арте, испанский театр… Что ещё? – Амфитеатрова, казалось, несло. Любуясь собой, он ликовал: – Девочки, сёстры мои, идите ко мне, всем первые роли… – Он хотел приобнять и Симу Станиславовну, но та кокетливо оттолкнула его. В сладкой истоме, радостная, раскинув руки, она плюхнулась на мягкий диванчик.
              – Да, новый замысел, – чтобы не пасть в глазах своих же, перехватил эстафету Лев Карлович: – Симочка, Оленька,  Диночка, девоньки мои, только не поддавайтесь уговорам этого разбойника, этого развратника. – Я знаю, знаю его, бестию, знаю, что он предложит… Я сам превращу сцену в церковную паперть… – И тут произошло нечто странное: Лев Карлович икнул. Потом икнул ещё раз. И ещё…
              – Дайте ему минеральной, – засмеялась Сима Станиславовна.
              Главрежу дали воды. Но и Дина Дормидонтовна тоже стала икать.
              …К концу последнего действия Миша покинул гримёрную. Он прошёл к заднику так тихо, что его никто не заметил. Прячась в тяжёлых складках кулис, он видел почти всю сцену до оркестровой ямы. Даже часть зрительного зала. Он испепеляющим взглядом всматривался в затылок Дины Дормидонтовны, которая старалась унять икоту, и не почувствовал, как у него носом пошла кровь и на пол упала багровая капелька. А когда Сима Станиславовна, сдерживая рыдания, произнесла: «У лукоморья дуб зелёный…», она вдруг тоже икнула и уже не могла остановиться.
              - Успок-ойся, Мм-аша... Успок-ойся... Дд-ай ей воды.
              Глаза актрисы выражали ужас.
              - Я бб-ольше не плачу… – сказала Сима Станиславовна.
              - Она уже не плачет… она добрая... – бросил реплику Мануйлов.
              В этот момент где-то раздался звук, похожий на глухой, далёкий выстрел. Актрисы вздрогнули и посмотрели в зал.
              Никто не догадывался, что вода Дине Дормидонтовне уже не поможет. Тем более её новому любовнику.
              А пауза затягивалась.
              – У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том… – Лев Карлович, прячась в кулисах, подсказывал Симе Станиславовне текст: – И дайте воды Дине.
              Но что-то произошло и с Мануйловым: он споткнулся, стакан воды, который нёс Дине Дормидонтовне, странным образом выскользнул из его руки. Актриса прижала ладони к груди и пошатнулась. Её взгляд был устремлён в задние ряды зрительного зала. Там, в амфитеатре, мелькнуло чьё-то лицо: Миша не мог обознаться: это был отец.
              Мануйлов ещё пробовал спасти положение, прикладывая к лицу усы и бороду:
              – Похож на учителя немецкого языка… Не правда ли?..
              За кулисами тихая паника сочеталась с каким-то пьяным настроением. Здесь толпились и давали советы. Появились Амфитеатров с Кретовым. Когда окончательно поняли, что актрисе «нехорошо», послали за врачом.
              – Занавес!.. Занавес!.. – раздалась команда главрежа.
              Зрители повставали с мест, но не уходили, всем хотелось знать: чем же всё закончится.
              – Где занавес?! – срывался на крик Лев Карлович. Он был взбешён. Голова его ушла в плечи, резче очертив его приземистую грузную фигуру: он действительно был похож на ящик.
              – Не получается, Лев Карлович, – слышался чей-то голос,  – с механизмом что-то…             
              Наконец вспомнили о Дине Дормидонтовне: как в гипнотическом сне она стояла посередине сцены, с обезумевшим взглядом, только что не икала. Двое монтировщиков, на глазах ошеломлённых зрителей, подняли её на руки и понесли, как носят манекены. В зале пронёсся ропот: тело актрисы точно окаменело.
              Скрывать ЧП становилось просто глупо: все давно поняли – случилось что-то из ряда вон выходящее. Обстановку осложняла ситуация с раздвижным занавесом. Кто-то включал и отключал приводной механизм. Кто-то по дурости выключил общий рубильник, обесточив всё здание. В темноте и вовсе началась паника. Запахло дымом и гарью: кто-то жёг спички. Побежали за свечами. Многие бросились к выходу. Раздались крики. Вскоре снова дали свет, и паника немного спала. Зрительный зал быстро пустел.
              Лев Карлович находился на сцене: сидел в кресле, выставленном для последнего акта. Он был бледен. Прижимая ладонь к груди, тяжело дышал. Бася Моисеевна уговаривала его принять валидол. Николаевский кружил около главрежа, истерично взбрыкивая ногами и руками. Казалось, всё закулисье сверху донизу – от колосников над сценой до люка под ней – гремело и дребезжало, ходило ходуном. Неожиданно где-то что-то хлопнуло. Раздался треск: сработал ли приводной механизм занавеса, сломалась ли старая конструкция крепления декораций или что-то ещё – было неясно. Скорее всего, от консольной балки, из-за вибрации и ветхости, отломился проржавевший крепёж, удерживающий деревянный брус. Сверху посыпалась мелкая потолочная крошка и пыль. Все, кто находился на сцене, разбежались. Только Лев Карлович, держась рукой за сердце, развалившись в кресле, всё ещё тяжело дыша, глядел в потолок: он видел, как, зацепив верхнюю часть кулисы, на него падает громоздкий кусок. Но он не мог пошевелиться. Мгновение – и острый металлический профиль размозжил ему череп. Ямщиков, наверное, не почувствовал боли. Тело его бесформенным мешком завалилось набок и теперь лежало возле опрокинутого кресла, под грузом обломков и штукатурки. Одна брючина была задрана до колена и мощная волосатая нога конвульсивно дёргалась. Нижняя часть туловища была придавлена деревянным обломком. Левая рука была вывернута в локте так, будто Лев Карлович хотел поднести её к оставшейся половине изуродованного лица, к выпавшему из глазницы желеобразному с прожилками глазному яблоку, держащемуся на кровяных волокнах, чтобы заглянуть в ладонь. При всей трагичности ситуации, наверное, самым нелепым было то, как выпавший глаз Льва Карловича «разглядывал» ладонь, в которой невероятным образом оказался маленький сгусток его собственных мозгов.
              «Ящик сыграл в ящик», – с каким-то странным чувством подумал Кретов, испытывая на себе чей-то взгляд.
              - Нелепая смерть, – произнёс Амфитеатров.
              Тотчас сработал приводной механизм раздвижного занавеса. Но когда полотнища сошлись, автомат сработал вновь: создалось впечатление, будто занавес разодрался на две части сверху донизу. В это время в чёрном одеянии старец прошёл за кулису. Впрочем, Кретову и Амфитеатрову всё это могло померещиться.   


Глава  четвёртая

ГОЛОДНОЙ  КУРИЦЕ  ПРОСО  СНИТСЯ

              Случай с исчезновением портфеля, где находилась пьеса, уже согласованная с вдовой великого писателя, то есть со всеми заметками в тексте, вывел Амфитеатрова из равновесия. Но, несмотря на полосу неурядиц, он всё-таки решил приступить к первому прогону. Примерно в это же время Михаил Грешный остановился у парадного подъезда здания блёкло-салатного цвета с небольшими фронтонами и парными полуколоннами по фасаду второго этажа. Свернув за угол, оказавшись с другой стороны, он поднялся по ступенькам, коих было четыре, и решительно открыл дверь с табличкой «Служебный вход».
              В проходной было не так чтобы очень мертвенно, серо и тесно, а как бы это сказать… казённо, что ли. Несколько ступенек вели наверх. Справа, за перегородкой, сидел пожилой вахтёр и пил кефир из бутылки. На откидном маленьком столике, на газете, лежала надкусанная булка за семь копеек. На большом фанерном щите с ячейками, с вбитыми в них гвоздями, висели ключи с пронумерованными бирками.
              Грешный поднялся по ступенькам, снял шляпу и поздоровался. И только тогда обратил внимание на громадный гипсовый бюст Гоголя, стоявший на постаменте справа от входа. Вернее, это был даже не бюст – большая часть скульптуры всё же отводилась самой голове. Но не её размеры привели молодого человека в недоумение, а отсутствие одной важной детали на гипсовом лице.
              «Нос пошёл гулять по Москве», – подумал Грешный. Да, у гипсовой головы был отколот нос, и, как бы сказали, под самый «корень». В остальном же это был Гоголь как Гоголь.
              - Вы к кому? – спросил вахтёр.
              - Собственно… – начал Грешный и запнулся: ему показалось неловко вот так сразу говорить, что принёс он пьесу. Ну, принёс. И что? Мало, что ли, таких, как он?.. Поди, немало… 
               Неизвестно, как повёл бы себя молодой человек, если б не вахтёр, которого заинтересовал коричневый портфель – старомодный, с двумя латунными накладными замками-застёжками. Грешному даже показалось, что тот хочет выхватить у него портфель, но из мрачного коридора вдруг появился бородатый старец в бутафорской укороченной ризе, подпоясанный ремешком, в тёмных шароварах и каких-то ненастоящих сапогах. За ним, что-то лепеча, семенила Рахиль Мовшевна. Она курила папиросу, держа её между указательным и средним пальцами. Старец отмахивался от Климович точно от назойливого насекомого, и было непонятно – от табачного ли дыма, от стрекотни ли завлитши.
              - Ми-и-лай, да-ара-гой, не откажи, – обратился он к вахтёру нарочито театрально, заученной из роли репликой. Казалось, старец сейчас упадёт на колени – очень уж натурально у него получилось.
              - Пётр Борисович! – воскликнула  завлит, схватив старца за ризу. – Успокойтесь! С чего вы взяли, что прогон отменяется?
              - Не надо меня уговаривать! – отпрянул от неё Пётр Борисович. Лучше скажите, куда вы дели ключ от гримёрной?
              - Ваш ключ я не видела. У своей гримёрши спросите.
              - Причём тут Зоя Францевна?
              - Она была  с вами.
              - Она себе такого не позволила бы. И не надо меня обкуривать, я вам не улей! – сердился Пётр Борисович, в котором Грешный теперь узнал известного на всю страну народного артиста.
              - Лукич, дубликат есть?– спросил вахтёра народный любимец.
              - Нет! – ответила за Лукича Рахиль Мовшевна.
              Забегав глазками, тот развёл руками: он боялся Климович больше, чем народного любимца.
              - Нет у него ключа, – опять ответила за консьержа завлит.
              - Я что – мальчик вам! Шутки со мной шутите! – вспылил Пётр Борисович. 
              - Скоро вернётся Николаевский. Уверена, портфель, возможно у него…
              - Возможно, уверена… Вы хоть понимаете, что одно исключает другое. Вы же заведуете литчастью…
              Глаза Климович зло сверкнули. Только Рахиль Мовшевна могла отказать любому драматургу, даже не читая его пьесы. Только она могла смело и глубокомысленно критиковать и давать советы, не вникая в суть произведения автора. Только она, завлит, умела объяснить, насколько пьеса плоха. Об этом знали все.             
              - Я разгримировываюсь! – Пётр Борисович решительно сдёрнул с себя парик и отклеил накладные брови. – Я не намерен никого ждать. Почему я должен зависеть от каких-то нелепых случайностей?
              - Амфитеатров сам расстроен. Этот портфель…
              - Простите, что мне за дело до какого-то портфеля?!.
              - Вернётся Николаевский и всё прояснится.
              - Значит, второго ключа нет? – вновь спросил Пётр Борисович вахтёра. Но тот снова развёл руками.
              - В таком случае, как говорится, цалую и нижайший вам!.. – опять театрально произнёс народный артист и, к немалому удивлению всех, действительно отвесил низкий поклон, выразив, таким образом, своё презрение Лукичу и Климович. Но при попытке выпрямиться, он вдруг охнул и схватился за поясницу. И тут впервые обратил внимание на молодого человека в модных ботинках и в чёрном драповом пальто нараспашку. В одной руке незнакомец держал фетровую шляпу, а в другой – коричневый портфель. Смотрел он на Петра Борисовича без особого сострадания, но с тем интересом, как смотрят на актёра, хорошо исполнившего роль.
              Обратила внимание на Грешного и Рахиль Мовшевна. И как только она обратила на него внимание…
              - Он!.. – вырвалось у неё.
              Пётр Борисович для приличия охнул, выпрямился, и, одёрнув под пояском ризу, безнадёжно махнул на всё рукой. Ничего не сказав, отправился искать ключ от гримёрной.
              Климович смотрела на коричневый портфель сквозь линзы очков увеличенными глазами, в готовности, как и Лукич, отрезать незнакомцу путь при попытке улизнуть. Но молодой человек не давал к этому ни малейшего повода. 
              Поправив очки, сдвинув их к сросшимся густым бровям, завлит достала из кармана юбки зажигалку и, щёлкнув ей, чуть дрожа, прикурила погасшую папиросу. Грешный же вдруг почувствовал знакомый прилив энергии, те ощущения, кои испытал в детстве.
              «Наваждение какое-то, – старалась успокоиться Климович. – Совсем нервы расшатаны. Всё этот портфель…».
              - Вы, если не ошибаюсь… – вглядываясь в незнакомца, Рахиль Мовшевна почему-то решила, что перед ней именно тот тип молодого человека, что ей неплохо знаком. – Мне кажется, я видела вас…
              - Нет-нет, – сказал Грешный, разочаровав Климович. – Актёрское поприще не моё.
              - Странно, – произнесла она, уже не сводя глаз с портфеля, похожего на главрежевский как две капли воды.
              - Что же в этом странного?
              Вопрос был совершенно логичен. Настолько, что она растерялась с ответом. Но разве призналась бы Рахиль Мовшевна, что почти всех молодых людей мерила одной меркой? Правда, не всё сбывается, что желается. И если б не её самонадеянность…
              - Скажите, кому я могу показать пьесу? – спросил Грешный.
              Днём раньше и при других обстоятельствах, Климович в душе просто посмеялась бы над наивностью незнакомца, но в эту минуту ей и в голову не могло прийти, что речь идёт не о том, о чём она теперь думала. А думала она исключительно о «Последнем венценосце», пьесе, что, по её мнению, находилась в портфеле. Заставить же себя хоть на миг засомневаться… О нет! Рахиль Мовшевна так убедила себя в этой мысли, что ничего уже поделать было нельзя. Правду говорят: голодной курице просо снится.
              - Лукич, мы к главному, – сказала она. Вахтёр кивнул и снова уселся возле своего откидного столика допивать кефир.
              Подмигнув гипсовой голове Гоголя с отколотым носом, Грешный пошёл за Климович по мрачноватому коридору, как когда-то в детстве пошёл за Симой Станиславовной.
              В холле второго этажа было шумно. Здесь толпились актёры. Спорили-гадали – будет ли репетиция. Заметив Климович, замолчали. И все как один взглянули на портфель, что нёс Грешный.
              - Нам сюда, – указала завлит на дверь.
              Ефремий Ефремович разговаривал по телефону.
              - Ищем. Не знаю!..  – кивнул он, давая понять, что можно войти, и отвернулся к окну. – Буду ставить так. А вот так!.. Да. Нет. Уверен. Приезжай. Кто? Сима? Плюнь на неё…
              Табличка на столе «Пива нет!» немного удивила Грешного. Как и плакат «АГИТРЕЙС…».
              Закончив говорить, Амфитеатров положил трубку. Было заметно, что мыслями он ещё находился с тем, с кем только что беседовал.
              «Ох уж эта Сима, дура!.. – досадовал он. – Никогда не взял бы её в Москву, если б не Ольга. Которую всё-таки уговорил. И у Кретова увёл,– мелькнула подленькая мысль. – Хотя… Кретов сам хорош… семью-то он разбил. И муж её потом пропал. Самым таинственным образом. Как портфель…».
              Амфитеатров вдруг вспомнил о портфеле. Посмотрел на клочок бумаги, приколотый кнопкой к стене, оставшийся от сорванной старой афиши и перевёл взгляд на Климович. Та незаметным жестом указала на портфель в руке молодого человека. Главреж, словно боясь обмануться, внимательно стал разглядывать портфель. Та же потёртость, та же большая царапина, идущая по диагонали, тот же чуть распоротый сбоку край, который он так и не зашил, а лишь собирался зашить.
              - Откуда он у вас? – с досадой, что портфель в чужих руках, осведомился Ефремий Ефремович. И тут в голове его будто что перемкнуло: в глазах неожиданно потемнело, и он пошатнулся. Рахиль Мовшевна успела его поддержать.
              - Это всё от волнений, – усаживая Амфитеатрова в кресло, сказала Климович. – Такое напряжение… просто с ума можно сойти.
              Грешный, как будто так и надо, поставил портфель рядом с табличкой «Пива нет!».
              - Может, врача? – суетилась Рахиль Мовшевна.
              - Нет-нет… Лучше откройте, – кивнул на портфель Ефремий Ефремович.
              Завлит открыла портфель.
              - Там? – спросил в сильном волнении главреж.
              Его состояние передалось и Рахиль Мовшевне. Она вынула не очень пухлую канцелярскую папку, связанную тесьмой.
              - Это, кажется, другая папка, – сказала она.
              - Развязывайте, развязывайте… – торопил он.
              Развязав узелки тесьмы, Климович вынула из папки рукопись. И тут в голове её тоже что-то перемкнуло, словно некий щелчок был.
              - Что? – от плохого предчувствия главрежу снова стало дурно. 
              Как под гипнозом, Климович положила на стол текст пьесы.
              - Это другая… – склонившись над рукописью, Амфитеатров спешно просматривал страницы. – Что вы мне подсунули?!
              Роясь в портфеле, Рахиль Мовшевна что-то в нём перебирала. Достала футляр для зубной щётки, тюбик «Поморина», мыльницу…
              Амфитеатров морщился.
              - Дайте-ка сюда, – выхватил он портфель. – Ничего не понимаю, здесь чужие вещи.
              - Это мои, – ответил молодой человек.
              - Почему же они в моем портфеле?
              - Потому что он мой.
              Главреж повернул портфель сначала одним боком, затем другим, положил на стол и внимательно осмотрел его.
              - Вот и шов снизу распорот, вот же... И потёртость в тех же местах, и царапина там же, – доказывал он. – Впрочем, постойте-ка… пружина на одном замке сломана была, – щёлкнул он латунными застёжками, – а здесь как будто… – он начал сомневаться,  – оба исправны. И ручка не та, моя изоляцией обмотана. Да, портфель не мой.
              - Он достался мне от деда, – сказал Грешный. – А многие старые портфели выглядят одинаковыми.
              - Наверно, вы правы, – с тяжёлым чувством Ефремий Ефремович вернул портфель. 
              - Собственно, я вот по какому поводу, – молодой человек хотел объяснить, по какому поводу пришёл, но тут произошло то, что и должно было произойти. Он поставил портфель на прежнее место, то есть возле таблички «Пива нет!», и на глазах Ефремия Ефремовича из вороха бумаг, что скопились на столе, извлёк мятую рукопись.
              - Вы это ищете?
              Главреж даже привскочил: он успел прочитать название пьесы.
              - Не может быть!.. Как, как вы догадались?!. – Это была та самая рукопись, из-за которой он переполошил весь театр. – Она! Ей-богу, она! И пометки мои, – не переставал он удивляться, листая страницы. – Да-а… здесь можно долго что-то искать и ничего не найти…
              Ефремий Ефремович стал разбирать бумаги, под коими нашлась рукопись, быстро пробегая глазами каждый листок, швыряя некоторые на пол, ибо в этой куче макулатуры попадались разрозненные страницы старых пьес, ненужные эскизы и рисунки.
              - Вот и поправки, – облегчённо вздохнул он. – Не пойму, как они здесь оказались. И где, в таком случае, портфель? Это лежало в портфеле.
              - Если это нашлось, значит, и портфель найдётся, – заметил Грешный.
              - Объясните, как вы всё-таки догадались? О рукописи?
              - Обычное дело. Со мной такое случалось: ищешь что-нибудь, а оно у тебя под самым носом…
              - Не знаю, как и благодарить вас… Вы, кажется, что-то хотели?..
              - Он принёс пьесу, – не скрывая иронии, сказала Климович. – Не так ли?
              Повисла пауза.
              - Вот оно что… – наконец озабоченно произнёс Ефремий Ефремович. – Давайте же, если принесли. Как говорится, долг платежом красен. Если б не вы… Словом, показывайте…
              - Она у вас на столе, – сказал Грешный.
              - Ах, да, – как будто спохватился главреж. – «Заговор вельмож», – прочитал вслух. – Пьеса в пяти действиях…
              И нахмурился.
              - Прочту. При первой же возможности.
              И, чтобы гость не сомневался, положил рукопись на видное место своего рабочего стола.
              В душу Грешного закралось сомнение. Он хотел сказать что-то ещё, быть может, даже от чего-то предостеречь, но вряд ли это теперь уберегло Амфитеатрова и других, как не уберегло в своё время Льва Карловича и Дину Дормидонтовну. К тому же в дверь постучали, и в кабинет вошёл Гарик Николаевский. 


Глава пятая

ЧТО  ХИТРО,  ТО  И  ПРОСТО

              О том, что у главрежа исчез портфель, Гарик Николаевский, конечно, не знал. Да ему и не надо было об этом знать, так как всё уже было предопределено.
              Демисезонное пальто нараспашку сидело на нём мешковато, рукава были пообтёртыми. Пиджак так и напрашивалось назвать – пиджачишко. Растянутый ворот водолазки плохо закрывал горло с острым щетинистым кадыком, который всякий раз ходил вверх-вниз, точно поплавок. Вообще Николаевский выглядел настолько неухоженным, что его вполне можно было принять за человека сомнительной профессии, но никак за худрука столичного театра, пусть и второсортного. Меховую шапку он держал под мышкой, в руке – свёрнутый в трубку лист плакатного формата.
              - Вы бы хоть ноги вытерли, – упрекнула его Рахиль Мовшевна. В театре знали: между ней и Гариком когда-то собака пробежала.
              - Опоздать боялся. А ноги… подтаяло, слякоть, – ответил худрук. – Ко всему ещё история, знаете ли, странная…
              Он ещё не отдышался, а потому говорил сбивчиво. Видно было, что он очень спешил: ботинки и брюки были забрызганы грязью. На незнакомца он взглянул мельком. Но вдруг посмотрел пристально: ему показалось, что он когда-то видел его. Грешный же подумал, что непременно надел бы Гарику парик: верхняя часть тела худрука, точнее, то, что начиналось от щетинистого кадыка и выше, напоминало хороший головной болван.
              - Очень, знаете ли, странная история, – продолжал Николаевский. – Вышел я из метро, а меня кто-то в бок… маленький такой, неприметный. А в руках это, – указал на рулон.
              Худрук положил шапку на фанерный шкаф и развернул свёрток. Это была старая афиша. На типографской бумаге, ещё достаточно плотной, но с выцветшей краской, была размещена программа праздничного вечера, состоявшегося в ночь на Рождество, в год одна тысяча девятьсот… последние две цифры были стёрты. Вверху можно было прочитать: «ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОБЩЕСТВО ИНТИМНОГО ТЕАТРА – СПБ». Чуть ниже, в левой части, на светлом фоне полукруга была изображена чёрная собака с отвислыми ушами и хвостом колечком, с лапой, подмявшей комическую маску Фалии с пугающей гримасой улыбки. Под эмблемой стояла надпись: «Подвал «Чёрного пуделя»». Ещё ниже крупным жирным шрифтом напечатано: «ВЕЧЕР ВЕЛИКОРОЖДЕСТВЕНСКОЙ МАГИИ». Также значилось имя ведущего и давался список участников: поэтов, актёров, музыкантов…
              Лицо Амфитеатрова просветлело. Навалившись животом на стол, он потянулся вперёд, дабы лучше рассмотреть плакат.
              - Вот так обрадовали! Вот так сюрприз! – не скрывал приятного удивления Ефремий Ефремович. – Где вы это достали?
              Он вышел из-за стола: не терпелось взять афишу в руки, прикоснуться к «прошлому».
              - Да не молчите же!.. – взял он у Гарика афишу.
              - На Курской вышел, по переходу иду, – начал тот рассказывать, – а меня кто-то в бок… Смотрю, невзрачный этакий типчик, роста маленького. Я и решил: обознался человек. А он за мной… следом идёт. Мне почему-то не по себе стало: мало ли ненормальных? Я ему: «Что вам, гражданин, нужно?» Он улыбается и молчит. Неприятно, знаете, так улыбается… Я шаг прибавил, идти-то немного осталось. Бог с ним, думаю, не пойдёт же за мной в театр. А он меня опередил и поджидает у служебного входа. Тут я не выдержал, хотел схватить его за шиворот, а он мне: «Простите за бестактность, Игорь Мартьянович, сомненье поначалу было – не обознался ль? Изменились очень… вот и шёл за вами. К первому прогону, чай, спешите?» Мне и в голову не пришло, откуда он знает, что сегодня прогон.
              - Из Управления, может? – предположила Климович.
              - С какой стати, на улице, ни с того, ни с сего… – сказал Ефремий Ефремович.
              - Вот-вот. Никогда я его раньше не видел и знать не знаю.
              - Откуда же он знает вас?
              - По Льву Карловичу, – ответил худрук.
              - Что значит – по Льву Карловичу? – удивился Амфитеатров.
              - Этот типчик мне так сказал, – продолжал Гарик, – помню, говорит,  вас ещё по Льву Карловичу. И подробнейшим образом расписал тот самый вечер, когда несчастье-то с ним произошло.
              - Да, странный случай, – задумчиво произнёс Амфитеатров. – Но афиша-то здесь каким боком?
              - Он и дал мне её. Если вы, говорит, тот самый Игорь Мартьянович, то служите у Ефремия Ефремовича… И попросил вручить вам это. Так и сказал: кланяйтесь, мол, Ефремию Ефремовичу, что он, вы то есть, будете очень ему, типчику этому, – не переставал пояснять Николаевский, – очень ему преблагодарны за презент. Только… – худрук взглянул на Рахиль Мовшевну, на Грешного, затем снова на главрежа.
              - Что? – насторожился Амфитеатров.
              - Странно всё это. Ведь я ничего в руках у него не видел.
              - Он вам представился?
              - В том-то и дело, что нет.
              - А приметы… приметы какие-нибудь запомнил?
              - Да какие там приметы… Я его разглядеть толком не успел.
              - Вас послушать – мистика какая-то, – сказала Климович.
              - Пусть мистика… – ответил Гарик. И вдруг вспомнил: – Я ещё спросил: по какому случаю презент? А он: лакомый кусок, говорит, на закрепу.
              - Что это значит? – не понял Амфитеатров.
              - Вот и я – ума не приложу.
              - Хорошо, закончим на этом! – Ефремий Ефремович дал понять, что на этом тема исчерпана. Аккуратно свернул афишу и положил на стол. – Через час прогон. Рахиль Мовшевна, как вы, наверное, догадываетесь, Симы Станиславовны не будет … Не согласились бы…
              Лицо Климович покрылось пятнами, но главреж сделал вид, что ничего не заметил:
              - Не могли бы вы сегодня, только сегодня, – уточнил он, – заменить её? Если, конечно, не найдёте замену?
              - И это за все мои старания… дворничиху!.. – возмутилась та.
              Схватившись притворно за сердце, она спешно вышла, хлопнув дверью.
              Николаевский, хмыкнув, взял шапку и тоже покинул кабинет.
              - Вас как зовут? – словно вспомнил главреж о посетителе.
              - Грешный, – и,чуть смутившись, произнёс: – Михаил Алексеевич.
              - Так вот, желаете ли вы, Михаил Алексеевич, контрамарку на наши спектакли? Ведь я должен вас отблагодарить, не так ли?
              - Я в Москве проездом…
              - Вот оно что…
              Повисла пауза.
              - Вы правда хотите меня отблагодарить? – спросил Грешный.
              - Разумеется. Ведь я вам обязан…
              - Тогда покажите мне ещё раз афишу, – кивнул на рулон,  что принёс Николаевский.
              - Да бога ради, – улыбнулся Амфитеатров. Развернул афишу и приложил лист к тому месту, откуда недавно сорвал «БАНКИРА».
              Чёрный пудель с отвислыми ушами и хвостом колечком казался очень даже милым, безобидным и смешным пёсиком.
              - В таком случае, помогите его прикрепить, – попросил Ефремий Ефремович. – Кнопки на столе.
              Эх, вспомнить бы в эту минуту Амфитеатрову давний разговор в Доме правительства о бессмертии души. Да куда там. В эту минуту в голову лезла всякая чепуха. Но никогда и никому Ефремий Ефремович не признался бы в том, что думает на самом деле.
              Плакат был приколот. Гость внимательно его рассматривал. Главреж отступил на шаг и удовлетворённый спросил:
              - Интересно, какие цифры стёрты?
              Вопрос остался открытым, как и дверь кабинета, в которую вышел Грешный.
              «Странный молодой человек», – решил Ефремий Ефремович. Подошёл закрыть дверь и увидел в глубине коридора старца в чёрном одеянии. Старец строго смотрел ему в глаза. Главреж почувствовал, как мурашки побежали по коже. И тут у него дёрнулась щека. «Это не Пётр Борисович», – подумал он, снова дёрнув щекой.
              Амфитеатров так сильно сдал перед премьерой, что его просто замучил нервный тик: стоило ему поволноваться, как не только щека, но голова и плечи начинали дёргаться. И ещё: он не мог избавиться от мысли, что где-то над сценой что-то рушится, и острый металлический профиль падает ему на голову. Видения были столь зримы, что успокоительные средства не помогали. И как справиться с неврозом, если в театре стало что-то происходить…
              Ещё накануне генеральной репетиции прошёл слух – из Министерства ли, из Управления ли культуры кто-то должен приехать. Кто именно – не знали. Уже на прогоне появился директор театра Семён Акинфиевич Полуда. Его словно выкинули на сцену из душной полутьмы закулисной части. Глаза его блестели, и лицо было, точно из него выкачали кровь. Следом за ним к авансцене прошёл среднего роста гражданин лет сорока, обликом строгий, с умным холодным взглядом, в тёмном костюме и при галстуке цвета бычьей крови. На безымянном пальце его левой руки сверкал перстень с кровавиком. Чуть впереди трусил другой гражданин, роста маленького, круглый, точно колобок, и возраста неопределённого. Одет он был на удивление бестолково и небрежно. Кургузый пиджачок, клетчатые брюки, пикейный жилет и сорочка – всё это казалось слегка полинявшим, слежалым, как и он сам. Его серенькая невзрачная физиономия тоже как будто была слегка подержанная, несвежая, и лишь за минуту до выхода на сцену приглаженная и почищенная. Оранжевый галстук с золотой английской булавкой по зелёному полю придавал ему ещё более нелепый вид.
              - Пожалуйте сюда, мэтр, – произнёс он слащавым голосом. В одной руке он нёс синюю папку, другой придерживал чёрный котелок, который мог упасть с головы, ибо человечек сей так изгибался и усердствовал, услужливая мэтру… Ну просто до неприличия…
              - Что это он так расшаркивается, – обронил Пётр Борисович, играющий знаменитого старца. Он сидел в третьем ряду партера, досадуя, что его, народного артиста, заставляют ждать непонятно кого.
              - Вы же знаете, какая здесь акустика, – упрекнула его актриса Карелия Яловецкая, коей досталась роль императрицы.
              - А что он… шляпу ещё надел. Как шпик, ей-богу… – ответил Пётр Борисович.
              - Это же тот, что афишу мне дал! – Николаевский вдруг вскочил с места. Но некая сила, сдавив ему плечо, вновь усадила его.
              - Который из них? – спросил Амфитеатров, сидевший рядом за режиссёрским столиком, на котором лежала рукопись пьесы.
              - В котелке.
              - Я ещё тогда предположила, – протирая линзы очков, с серьёзным видом проронила Климович, – из Министерства…
              - Неправда, – сказал Николаевский. – Ничего вы не предполагали. И откуда вы взяли, что из Министерства?
              - Кажется, они из Управления культуры, – зашептала Галя Беленькая, низенькая, с большой грудью и узкими бёдрами помреж. – Я слышала, Иван Иваныча на пенсию должны отправить.
              С начальником Управления культуры Иваном Ивановичем Ивановым Амфитеатров был в приятельских отношениях, и если б его куда-нибудь отправили… «Да хоть к чёрту на кулички, – подумалось Ефремию Ефремовичу, – я непременно об этом знал бы».
              «Его туда и отправили», – услышал он слащавый голос внутри себя и занервничал. Одно веко его стало дёргаться.
              - В Управлении культуры я их не встречал, – сказал он. 
              - Откуда же они, если не из Управления?
              - Мне кажется, из Министерства… – не сдавалась Климович.
              - Зачем гадать? – приутих Николаевский. – Сейчас узнаем.
              Как и предполагала помреж Галя Беленькая, прибывшие оказались из Управления культуры. Так их представил директор театра Полуда. По странному совпадению гражданина в галстуке цвета бычьей крови, как и начальника Управления культуры, тоже звали Иваном Ивановичем Ивановым. Семён Акинфиевич решил что-то сказать и о человечке в чёрном котелке и открыл уже, было, рот, но вдруг запнулся. С ним что-то произошло. Безвольно махнув рукой, с остекленевшими глазами, он скрылся за кулисами. Мэтр, давая всем понять, чтоб соблюдалась тишина, сделав пару шагов, встал у края сцены.
              - Начну с того, что Иван Иваныч лично уполномочил меня присутствовать на вашем прогоне, – начал он, обводя взглядом присутствующих. – Одним словом, решил мне доверить…
              - Это, наконец, становится невозможным!.. – раздался с бельэтажа голос. Разглядеть – кто это – было нельзя, так как свет туда почти не доходил.
              - Проснулся, – проворчал Пётр Борисович.
              - Или я высшая власть, или… Простите… Но с властью так не шутят, – снова донеслось из темноты.
              - Пройдите сюда, чтоб вас видели, – обратился мэтр к голосу.
              Все замерли в ожидании. Но никто не появлялся.
              - Вот видите, – продолжал лже-Иванов, – все мы так: сначала – высшая власть, а затем за чужие спины прячемся.
              - Дайте туда свет! – приказал Амфитеатров.
              На втором ярусе галёрки показалась макушка осветителя. Он направил прожектор на задние ряды.
              - Кирнарский! – воскликнул кто-то.
              Вскоре помощник мэтра вёл под локоток такого же, как сам, маленького человечка, только уж слишком щуплого.
              - Нестор Фадеевич, от вас-то мы никак не ожидали, – с укором покачала головой Галя Беленькая.
              - Фадеич, мы же вчера вместе вышли, – сочувственно смотрел на старшего собрата по цеху актёр Васин.
              - Не дошёл, – сокрушался тот, – ноги проклятые подвели.
              - Вы что же – здесь и ночевали? – спросила Рахиль Мовшевна.
              - Здесь, – признался Нестор Фадеевич.
              - На полу, между рядами, – подтвердил помощник мэтра, подводя его к авансцене. Нестор Фадеевич подозрительно пошатнулся и ухватился дрожащими руками за край рампы.
              - Да он, кажется, нетрезв, – заметила Климович.
              - У Нестора Фадеевича ноги больные, а вы «нетрезв», – заступился за товарища Васин.
              - Пить надо меньше, тогда и ноги будут здоровыми.
              - Мне в больницу надо, – жалобно простонал Кирнарский, – ноги лечить. Я премьеру отыграю и на месяц выйду из строя. Ищите замену.
              - А кто будет Штюрмера играть, Пушкин?! – с раздражением воскликнула Галя Беленькая.
              - У меня ноги… – лепетал старик.
              - Почему раньше молчал? – сердилась помреж. – У нас девятнадцать бюллетеней. Девятнадцать!..
              - Будет двадцать, – не без иронии сказал Пётр Борисович.
              - Бюллетень каждый может взять…
              - Вы что, не понимаете, человек ходит с трудом, – заступался Васин за Кирнарского.
              - Открытие сезона, – возмутилась актриса Карелия Яловецкая, – а девятнадцать бюллетеней. Играть некому.
              - Пусть по воздуху летает, – пошутил кто-то.
              - Кое-кто ещё полетает, – сказал гражданин в чёрном котелке и скрылся за боковой кулисой.
              Нестор Фадеевич простонал: казалось, его колени подкосятся, и он вот-вот упадёт.
              - Ничего у вас не болит, – вдруг произнёс мэтр, пристально глядя на  Кирнарского. – Вы абсолютно здоровы.
              Руки старика перестали дрожать. Он выпрямился и как будто стал выше ростом. Глаза засияли стеклянным блеском. Он даже помолодел. Бодренько прошёл к креслам и присел рядом с Васиным.               
              - Симулянт! – воскликнула Рахиль Мовшевна.
              - Вот они – девятнадцать бюллетеней! – заметила Галя Беленькая, многозначительно посмотрев на присутствующих.
              У главрежа дёрнулись не только щека и веко, но и левое плечо.


Глава шестая

ТОТ,  КТО  ЗНАЕТ,  УМОЛЧИТ

              Амфитеатров находился в таком состоянии, когда на всё хочется махнуть рукой и уйти. Но не просто уйти, а с достоинством. Когда же после некоторого сумбура, причиной коего стал пожилой актёр, вновь взял слово лже-Иванов, главреж отрешённо опустил голову. Вид у него был не вполне здоровый.
              - К сожалению, в театре до сих пор сильна власть бездарностей, демагогов или актёров, заматеревших в косности и в халтуре, – начал мэтр. – Да!.. актёров, исполняющих любые роли ради хлеба насущного и пошлого благополучия, а не ради высокого искусства…
              - По-вашему, прибавка к зарплате пошлость? – спросил Кулебякин, которому предстояло играть Юсупова.
              - А в коммуналке жить?! – поддержал его Васин, недовольный ролью Копейкина. – И на гастролях – самый худший номер в гостинице.
              - Ни ролей, ни уважения, – обронил Афиногенов, как и Васин, негодующий, что ему достался в пьесе персонаж третьего плана.
              - Разве вам не дали роль в этом спектакле? – спросил у него мэтр.
              - Он Скворцова играет, сыщика, – выкрикнул кто-то.
              - Тоже мне, роль, – скривился Афиногенов.
              - Ты артист, а не член месткома, – бросила Рахиль Мовшевна.
              - Требовать надо, – сказал народный любимец Пётр Борисович.
              - Это вам требовать можно, – заметила Сима Станиславовна, сидевшая до этого тихо. – А другим… попробуй, потребуй – ни ролей, ни жилья… А то и вовсе попросят.
              - Это что – бунт?! – вскочила помреж, но, увидев погружённого в себя главного, вновь присела. 
              - Наболело… Сколько можно?! – доносилось из зала.
              - Иван Иваныч, по крайней мере, актёров в пошлости не обвинял.
              - Кто-то желает знать мнение Иван Иваныча? – сухо спросил мэтр. – Или кто-то хочет знать, где он? Нет ничего проще: я могу прямо сейчас устроить с ним встречу.
              Двусмысленность сказанного насторожила.
              - Так вот, – продолжал лже-Иванов, – в большинстве московских театров творческое дело давно поставлено на поток, превращено в производство, и производство, как это ни прискорбно, гонит вал, а не качество. Что же касается вашего театра, – мэтр сделал значительную паузу. – Управление культуры одобрительно отметило, что пьеса, взятая вами, как нельзя лучше гармонирует с идеей встречи приближающейся годовщины, что под началом такого режиссёра, каким является Ефремий Ефремович, собрался отличнейший актёрский состав…
Красноречию Теона не было границ:
              - Скажу больше, – раздавал он труппе хвалебные авансы, – не только в Управлении культуры следят за вашей новой постановкой, но и там, – поднял он руку, сверкнув перстнем на безымянном пальце. – Все актёры, подчёркиваю, все до одного, задействованные в этом спектакле, будут отмечены на самом высоком уровне…
              Кто-то попытался что-то сказать, но мэтр жестом остановил:
              - Мы наблюдаем за вами, возлагая на каждого большие надежды. Независимо от того, какую роль он будет играть.
              Раздались аплодисменты. Сначала редкие, нерешительные.
              - Я просто уверен, – заключил мэтр, – в этом сезоне в театре яблоку негде будет упасть! 
Овации захлестнули зал.
              - Надеюсь, наше присутствие вас не будет смущать, – обратился мэтр к Амфитеатрову. Непонятно откуда вновь возник восьмилегионник. Спустившись со сцены, самозванцы заняли центральные места в партере.
              - Будем сверять по ролям текст или?.. – спросила помреж.
              - Или… – безучастно ответил Ефремий Ефремович. 
              Через минуту по трансляции голос Беленькой просил всех занятых в прогоне идти на сцену. Наконец вырубили общий свет, оставив лишь дежурный.
              На полутёмной сцене угадывались декорации казённого помещения – то ли каземата, то ли судейской. За длинным столом сидели несколько человек в полувоенных френчах и фраках: кое-кто, развалившись на стульях, а кое-кто, свесив ноги со стола.
              - Начинаем прогон! – рявкнула в микрофон вернувшаяся из радиорубки помреж. – Лишних прошу уйти со сцены.
              Актёры заняли свои места.
              Погас свет. Дали прожектора. Яркий луч ударил в край длинного стола, выхватывая поочерёдно членов Чрезвычайной следственной комиссии, остановился на председательствующем. Но пауза затягивалась.
              - Начинайте, председатель, – попросил Ефремий Ефремович.
              Человек во фраке поднялся из-за стола. Поправив пенсне, положил ладонь на стопку страниц.
              - Сейчас мы прикоснёмся к тому главному и тайному центру, – начал он хорошо поставленным голосом, – где в последние месяцы императорского режима делалась внутренняя политика…
              - Ярцевой нет, – услышал Амфитеатров у самого уха голос завтруппой Музы Рахимовны.
              - Как нет?!. – опешил главреж. – Она же приехала.
              - Как приехала, так и…
              - Стоп! – выкрикнул он, ощутив, что куда-то проваливается.
              Актёр, играющий председательствующего умолк. Все ждали команду главного. Тем временем луч прожектора подкрался к режиссёрскому столику.
              - Сейчас же найдите Ярцеву! – приказал Амфитеатров.
              - Не можем. Ушла.
              - Что значит ушла?
              - Сказала, что плохо себя чувствует.
              - В такой момент!.. – Ефремий Ефремович, было, вскочил, но вдруг схватился за сердце. Его трясло.
              Галя Беленькая тут же выдвинула ящик стола, достала пузырёк и, быстро стряхнув в стакан несколько капель, заставила их выпить.
              - Говорят, её видели со священником.
              - Монахом, – поправил кто-то.
              - С каким монахом? Что за бред?! – бормотал главреж. – Здесь что-то не так… Заговор, это заговор…
              - Заговор императрицы, – неудачно пошутил кто-то.
              Все помощники, собравшись возле главного, ждали любого приказания, поглядывая на самозванцев из Управления культуры. Человек в чёрном котелке, в отличие от мэтра, откровенно проявлял интерес к происходящему.
              - Это заговор, – ронял Ефремий Ефремович, – это крах…
              Он негодовал. В эту минуту ему хотелось убить Ярцеву.
              «Верёвки из меня вьёт, всю душу вымотала, – приходя в себя, думал Ефремий Ефремович. – Но как красива! Необъяснимой красотой, что сводит с ума окончательно, о которую всегда боишься обжечься. Вот и подвела под монастырь…»
              Сейчас он мучился не тем, что сорвал цветок не для своего венка, а реальным провалом премьеры.
              - Может, из второго состава, Горину… – предложила Муза Рахимовна.
              - Она текст плохо знает, – держа наготове пузырёк с каплями, сказала Беленькая. – Доверить ей эту роль равносильно самоубийству.
              - Раньше и пьес-то не читали, под суфлёра играли, – заметил Николаевский.
              - Симу Станиславовну надо, – посоветовала Климович. – Хоть она и во втором составе и вовсе не то играет, но…
              Амфитеатров упорно молчал.
              - Надо что-то решать, – торопила завлит.
              - Почему вы так уверены в ней? – откинувшись на спинку кресла, главреж безвольно уронил руки.
              - Вы можете предложить кого-то ещё?
Никого другого он предложить не мог: никто не сыграл бы теперь фрейлину императрицы так, как сыграла бы её Сима. Молодую Горину Ефремий Ефремович ввёл во второй состав по соображениям меркантильным, точнее, по настоянию Иды Абросимовны, вдовы автора пьесы, ибо от неё, как и от Мелехеды, зависел выбор рецензентов на «Последнего венценосца». Словом, ввёл он её формально, надеясь, что Горину не придётся выпускать на серьёзного зрителя.
              - Хорошо, – наконец решил главреж, – вводим Симу. Не Гориной же заменять Ярцеву. 
              Все вздохнули с облегчением. Галя Беленькая бросилась к Симе Станиславовне, которая, давно маялась в репконторе, дожидаясь своего звёздного часа.
              У Ефремия Ефремовича вдруг мелькнула мысль, что всё это неспроста. Он подумал о Кретове: не его ли это подлый подвох? А если… если Ольга ушла к нему. Такое и предположить-то страшно.
              «Если её не будет, если она даже умрёт, – подумалось ему впервые, – тогда во все спектакли ввод придётся делать».
              - Перерыв десять минут! – объявил Амфитеатров. И вовремя. Помреж принесла новость и вовсе его разозлившую: Сима Станиславовна соглашалась играть только на определённых условиях.
              - На каких таких условиях? – рассвирепел Ефремий Ефремович.
              - Не говорит. Сказала, чтоб вы сами её попросили.
              - Где она?
              - В репзале.
              Он с трудом поднялся и нетвёрдой походкой, держась за грудь, неспешно взошёл на сцену и скрылся за кулисами.
              - Присосались к его славе, паразиты, – бросила Беленькая остававшимся в зале актёрам. – Хотя бы ценили, что с ним работаете, воздухом с ним одним дышите.
              Догнала она главного, когда тот перед её носом захлопнул дверь репетиционного зала.
              Сима Станиславовна, уже в пальто, всем своим видом давала понять, что не собирается задерживаться в театре ни на минуту. Присев на старый потёртый диван, держа в руке пепельницу, она курила.
              - Слушаю вас, – начал Амфитеатров, обращаясь к актрисе намеренно на «вы».
              - Если тебе нравится выкать… – пожала та плечами. – Впрочем, как тебе угодно. Хотя когда-то ты мне руки целовал.
Он прикрыл дверь плотнее.
             - Какие условия ты выдвигаешь?
             - Во-первых, одно ты уже выполнил – сам пришёл… – лицо Симы приняло насмешливую мину.
              - Ты решила надо мной покуражиться? – повысил он голос.
              - В таком тоне я с тобой говорить не буду.
              - Думаешь, не найду замену?
              - Как знать, как знать… – проронила она, туша сигарету.
              - Шантаж?!. – тихо вскипал Ефремий Ефремович.
              - Понимай, как хочешь.
              - Если думаешь, что не найду замену Ольге, ошибаешься.
              - Может быть, может быть… – ядовито улыбнулась Сима.
              Главреж взялся уже за ручку двери, но вызывающее поведение актрисы насторожило: она что-то знала об Ольге. И знала что-то очень важное. Иначе так себя не вела бы. 
              - Что с Ольгой? Почему она ушла? – спросил он. – Ведь ты что-то знаешь.
              - Ты хотел уходить – иди…
              - Прошу тебя, скажи, – примирительно попросил он.
              - И это за всё… за всё… ноги об меня вытирать, – она поставила пепельницу на подоконник... – Ах, какая я дура, поверила… попёрлась за ним, а он – во второй состав… дворничиху…
              - Сама отказалась от роли Вырубовой…
              - Во втором составе! – всхлипнула Сима Станиславовна; у неё на самом деле появилась слеза, которую она лёгким взмахом руки бросила на главрежа, как однажды бросила со сцены в зал, играя Ольгу в «Трёх сёстрах», подменив Дину Дормидонтовну. Это было очень сильно.
              «Насколько же живуча эта старая, насквозь фальшивая театральщина», – подумал теперь Амфитеатров.
              - Первый состав, второй состав, – пошёл он на попятную, – ты же знаешь – в первом составе, решено.
              - Вместо Гориной или Ярцевой? – прищурила глаз Сима.
              - Я не могу так сразу решить. И потом: завтра утром будет ещё репетиция, а днём – худсовет.
              - Я должна знать: вместо кого?.. – жёстко спросила она.
              - Только не надо брать меня за горло, – заходил по репетиционному залу Ефремий Ефремович. – И что значит это «или»?
              - Мне нужно знать, буду я играть в очередь с Ярцевой или нет?
              Сима Станиславовна достала новую сигарету и закурила.
              - Не на место ли Ольги ты метишь? – улыбнулся Амфитеатров. – Но это же глупо.
              - Даже не тешь себя такой надеждой, – уязвлённая, нервно засмеялась она. – Думаешь, я снова хочу стать твоей любовницей?
              - Так что же ты хочешь, чёрт тебя побери?! – выкрикнул он.
              - Вот сыграю этот ввод и уеду… куда-нибудь, – ледяным тоном, словно все уже решено сказала Сима. – Уеду. Интересно, как вы тут без меня будете? Но ещё интереснее, кто Вырубову сыграет?
              - Ты знаешь, где Ярцева. Знаешь…
              - Да ушла твоя Ярцева, – с убийственным спокойствием произнесла Сима Станиславовна, стряхивая пепел на пол.
              - Ты сама видела, как она уходила?
              - Видела.
              - И?..
              - Что – «и»? – снова прищурила она глаз.
              Ефремий Ефремович не знал, что сказать.
              - Я что… должна была остановить её? Зачем?
              - Но почему? Почему? Случилось что-то?
              - Не знаю. Мне показалось… Но этого не может быть.
              - Что показалось? Чего не может быть?
              - Сначала я была уверена, что его узнала. Он был… – рассуждала сама с собой Сима. – Если б это был он, я бы его узнала, я почувствовала бы его. А здесь… это был как будто бы и не он.
              - О ком ты?
              - Человек, с которым она ушла.
              - Может, это был кто-то из наших?
              - Он мне напомнил Петра Борисовича. Только… Нет, это был не Пётр Борисович. Но был в чёрном.
              - Так это Невретдинов, он монаха играет.
              - Невретдинова я бы узнала – он и в гриме ненастоящий какой-то. А этот монах… мне показалось…
              Сима явно находилась под впечатлением чего-то необычного.
              - Что показалось? – допытывался Амфитеатров.
              - Ничего! – как отрезала она, словно придя в себя. – Лучше у вахтера спросите, а мне дела нет до вашей жены.
              Ефремий Ефремович был мрачен и растерян.
              - Так мы договорились, – напомнил он.
              - Мне надо знать, буду я играть в очередь с Ярцевой или нет? – уже жёстко спросила Сима.
              - Будешь, – сказал он и вышел.
              Спустившись на первый этаж, решил подойти к дежурившему у служебного входа вахтеру, но в узком мрачноватом коридоре маячила уже хорошо знакомая ему фигура коротышки из Управления культуры.
              - Ефремий Ефремович, – приподнял с головы свой котелок восьмилегионник. – Вы-то мне и нужны.
              - Я? Вам? – удивился Амфитеатров.
              - Иван Иваныч просил передать, что вы заставляете их ждать…
              - Скажите ему, что через десять минут начинаем.
              - А кто будет Вырубову играть? – вдруг спросил коротышка.
              «Успели донести, – подумал главреж, – мерзавцы».
              - Увели, такую актрису из-под носа увели, – притворно завздыхал помощник мэтра.
              «Издевается?» – подумал Ефремий Ефремович.
              - Старый осел, – качал головой тот, – старый осел…
              - Кто старый осел? – щека у главрежа вновь задёргалась.
              - Я старый осел. Я! – хитрец постучал пальцами по котелку. – Ничего не смог сделать, да-с…
              - Вы-то здесь при чём? – удивился Амфитеатров, стараясь понять, насколько далеко может зайти паясничанье этого лицемера.
              - Как же, как же, – поспешил объяснить восьмилегионник, – я в курсе всех событий. И полностью на вашей стороне. Лично вы мне очень симпатичны. Очень. Согласитесь, чтобы написать пьесу, нужен талант, а чтобы её поставить, нужен гений. Ваш гений, Ефремий Ефремович, – бессовестно льстил помощник мэтра.
              - Спасибо за столь высокую оценку моего скромного таланта, но…
              - Никаких «но»! Мне ли не знать! Я вам сразу поверил. Сразу. Ещё тогда, как увидел вас на Берсеневке, в Доме правительства.
              - Так вы…
              - Да, да… бывал там. И не раз. Скажу больше: состоял в тесных сношениях со Львом Карловичем…
              - Ямщиковым?
              - С ним… Но к вам, признаюсь, имею особую симпатию. Поэтому выдам один секрет: вас к званию представили, – нагло врал восьмилегионник. – Но об этом знают, так сказать, только в недрах Управления… Так что вы – ни-ни, никому…
              - Зачем же вы мне сообщили об этом?
              - Слабость. Хочется иной раз оказать людям любезность, сделать что-то приятное… Увы, сам от этого всегда страдаю.
              - Вы любите театр, – скорее констатировал, нежели спрашивал, Ефремий Ефремович.
              - О да! Особенно ваш! – воздел руки восьмилегионник, в одной из которых все ещё держал синюю папку. – Я просто завидую той крысе, которая живёт под стенами вашего театра.
              - Понимаю, – усмехнулся Амфитеатров, собираясь идти.
              - А что, монахи кальсоны носят? – вдруг спросил коротышка.
              Усмешка слетела с лица главрежа. Сподручный мэтра учтиво приподнял свой котелок и, отступив на шаг, исчез, точно растворился в воздухе. Амфитеатров заторопился, не понимая, чего испугался.
              «Так и помешаться недолго», – подумал он, направляясь к служебному входу, чтобы расспросить вахтера о Ярцевой, но, взглянув на часы, повернул назад.


Глава седьмая

ЛУЧШЕ  БОЖБЫ – ЕЙ-ЕЙ!..

              В зале, возле столика главрежа, уже собрались все помощники Ефремия Ефремовича. Мэтр с коротышкой сидели особняком. Генеральная репетиция началась. Актёры играли великолепно. Сима Станиславовна знала текст наизусть. Сцена с прологом, где два персонажа – председатель Чрезвычайной следственной комиссии и фрейлина императорского двора Анна Вырубова – вступают в диалог друг с другом, судя по тому, как они уверенно её начали, была у них отрепетированной.
              Главрежу даже подумалось: «Не дать ли Симе в ближайшие дни сыграть ещё несколько вводов». Но уже в начале первого действия, после того, как в залу входил князь Андроников с коробкой конфет и цветами, неожиданно для Ефремия Ефремовича вдруг представилась совсем другая Вырубова, не театральная, не выдуманная, а та, в искренности которой и порядочности он сомневался. И когда речь заходила о Распутине, о раздутом либеральной прессой кутеже старца в Вилла Родэ, ощущение театра исчезало.
              - Никакого кутежа не было, – бросала реплику Сима-Вырубова, – его выдумали грязные газеты.
              Вырисовывалась совсем другая картина восприятия, не та, что подразумевалась. И чем дальше, тем отчётливее и рискованней.
              «Этого не может быть», – заглядывал в текст Ефремий Ефремович. И, не обнаружив никаких расхождений, недоумевал ещё больше: «Не то, не то… Почему-то все не то».
              Дело было даже не в том – хорошо это или плохо: менялась поставленная задача, идея пьесы, её дух. Великолепная игра актёров уже не радовала. К концу последнего действия он так устал от своих противоречивых мыслей и переживаний, что почти не следил за действиями и диалогами остальных персонажей. Лишь надеялся, что никто ничего не заметит.
              После прогона все без исключения собрались в зале.
              Нельзя было понять – понравился ли спектакль чиновникам из Управления культуры. Директор театра Полуда с личным мнением не торопился. Выйдя на сцену, он поблагодарил всех за «неплохо проделанную работу» и дал слово лже-Иванову, который сразу, что называется, ринулся с места в карьер:
              - Страх убивает свободу мысли, волю к победе, – резко начал он. – И в первую очередь это касается вас! – мэтр устремил взгляд на Амфитеатрова. – Вы думаете только о том, чтобы во всём оказаться на высоте, излишне контролируя себя, лишаетесь свободы, естественности…
              Ефремий Ефремович поднялся со стула, но тут же плюхнулся на место. Галя Беленькая схватила графин с водой.
              - Помню ваш первый спектакль «Непристойная Регина», – показал осведомлённость мэтр. – Превосходная трактовка. Но вы не должны забывать: если первый спектакль удачен, у режиссёра появляется боязнь за репутацию, страх перед открывающимися возможностями и возможными последствиями. А боязнь поставить плохой спектакль может «заклинить» режиссёра, заставить его зажаться…
              В зале стояла гробовая тишина. Только помреж звякнула горлышком графина о стакан, разбавляя успокоительные капли водой. Упомянутый мэтром спектакль «Непристойная Регина» имел кассовый успех, аншлаги. Действие начиналось с танцевальной пантомимы, где озверевшая толпа избивает Иисуса Христа, пытающегося донести до людей свои десять заповедей. Большой крест из грубо сколоченных досок, на котором распинали Господа, становился главным атрибутом всех эпизодов. К кресту не было должного благоговения: по нему ходили, на нём сидели и лежали, на него вскакивали, как на трибуну. Сами же актёры, под которыми подразумевались библейские персонажи, отнюдь таковыми не являлись – это были современные люди в майках, джинсах и кроссовках. 
              - Несмотря на кажущуюся лёгкость стиля, в котором написан «Последний венценосец», – бросал мэтр залу, – пьеса достаточно сложна. Безусловно, атмосфера времени, атмосфера эпохи очень важные факторы, и я не против реалистичности и конкретности в изображении, но надо, чтобы зритель чувствовал себя не в музее, а находящимся в гуще самой жизни. И почему произошла замена главной актрисы, утверждённой худсоветом? Я требую объяснений.
              - Сима Станиславовна утверждена во втором составе, – снова приподнялся со стула Амфитеатров.
              - Насколько мне известно, во втором составе на эту роль утвердили Горину, а не Симу Станиславовну, – вновь показал свою осведомлённость лже-Иванов.
              Главреж взглянул на ухмыляющегося карлика в котелке. Затем на Симу. Она вскочила и, нервно заламывая пальцы, сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, выбежала из зала.
              - Вот вам и дисциплина, Семён Акинфиевич, – обратился мэтр к Полуде. Директор, не смея возразить, прятал глаза и мельтешил руками, которые ему почему-то мешали. 
              Кое-кто из актёров поднялся, собираясь уходить.
              - Разве я закончил? – с вызовом спросил мэтр.
              - Устали все. Сколько можно!?. – выкрикнул Васин.
              - Я начинаю приходить к мысли, что ваш театр за последние годы отошёл от своего назначения – идейности, – продолжал мэтр. – В погоне за изящными формами вы забыли о главном. «Последний венценосец» должен захватывать порывом, революционным взмахом. А у вас в конце последнего действия, простите за такое сравнение, анархизм.  А где протест, где вопль мировой нищеты? Неужели вы не понимаете, что вся пьеса есть вопль к небу всех голодных, несчастных. Люди жаждут чуда, спасения. Люди жаждут свободы, равенства и братства…
              - Демагогия, – подал голос торопящийся домой, а потому и осмелевший, Невретдинов.
              - А вам бы лучше помолчать, – бросил ему восьмилегионник.
              - Это ещё почему?..
              - Вы монаха играете или кого?..
              - Монаха.
              - Так играйте монаха, а не изображайте комиссара в рясе.
              В зале послышался смех.
              - Зря смеётесь, – сказал мэтр. – Сима Станиславовна хоть и обиделась на меня, ушла, а она единственная из всех персонажей пьесы заставляет переживать и сочувствовать. Поучиться бы вам у неё.
              - Зачем же её тогда с роли снимать? – спросил Пётр Борисович, все ещё находившийся в костюме старца и в гриме.
              - А вольничать не надо, – ответил восьмилегионник.
              - Хочу сразу предупредить, – строго произнёс мэтр, – в некоторых сценах махрово расцвела самодеятельность. Этого мы не потерпим. Будем снимать с ролей.
              - Тоже мне, главный выискался, – тихо вымолвил Кулебякин.
              - Это и вас касается, товарищ Кулебякин, – зыркнул на него мэтр. – Вы же князь! Юсупов! А забываете, о чём пьеса. С текстом напутали. Приглядитесь лучше, как Кирнарский работает: и с текстом, и по сцене двигается довольно уверенно, – неожиданно для всех похвалил лже-Иванов Нестора Фадеевича.
              - Да он целые фразы промахивал! – не сдержался Кулебякин, уличив своего собрата по цеху.
              - Это было согласовано, – заступился за старого актёра восьмилегионник. – А вот кое-кто стал текст забывать.
              - На кого это вы намекаете? – поднялся побагровевший Пётр Борисович, ибо в этот момент карлик смотрел в его сторону.
              - Это не к вам относится, – поспешил успокоить его плут. – Хотя в двух сценках и вы слова подзабыли. И паузите, а это партнёрам мешает.
              - Чёрт-те что происходит!.. – выругался Пётр Борисович.
              - Товарищи. То-ва-ри-щи! – прикрикнул Полуда. – Хотя бы перед премьерой не ругайтесь.
              - Вот именно, – поддержал его мэтр, отчего Семён Акинфиевич помертвел ещё больше. – Надеюсь, завтра на премьере мы всё-таки увидим Ярцеву в роли Вырубовой.
              - А если человек болен? – вспылила и Галя Беленькая.
              - Ничем она не больна! – визгливым голоском капризного ребёнка выкрикнул восьмилегионник. – Здоровёхонька, уверяю вас.
              - Вы-то откуда знаете? – спросил Амфитеатров.
              - Знаю, – вскочил карлик и пошёл вдоль рядов, словно что-то вынюхивая. - Вы у меня все, все вот здесь! – потряс он синей папкой. 
              - В чёрном списке, что ли? – усмехнулся Пётр Борисович.
              - Имейте в виду, – с холодной учтивостью сказал мэтр, – никаких отговорок и липовых больничных не потерплю. – И уже на выходе бросил: – Пьеса должна быть сделана, как часы, она должна ходить!
              Негодуя и злословя, актёры расходились. В театре один за другим отмирали привычные звуки, вытесняемые тишиной.
              Амфитеатров осмотрелся. Зал был пуст. За кулисами послышалось похрапывание. Он поднялся на сцену. На стульях, укрывшись пальто и подложив ладони под голову, спал Кирнарский. Не тревожа его, главреж направился к себе.
              История с внезапным уходом жены, фантазии Симы о таинственном монахе, мэтр с коротышкой и прочее выбили Ефремия Ефремовича из колеи.
              «Так можно и с ума сойти», – думал он, вспомнив случай с Диной Дормидонтовной, которая до сих пор находилась в психбольнице. А Сима… тоже сегодня была на срыве. Он это заметил.
              В окна кабинета проникал свет от уличных фонарей и множества электрических лампочек, которые в преддверии великого праздника гирляндами тянулись вдоль тротуаров, были развешены на соседних зданиях, витиеватым узором украшали фасад театра, поэтому предметы в комнате были хорошо различимы. Ефремий Ефремович сдвинул в сторону табличку «Пива нет» и сел на край стола, уставившись в окно. Затем снял телефонную трубку. Он почему-то решил, что Ольга давно ждёт его звонка.
              Включив настольную лампу, он увидел в оконном стекле своё отражение. Оно было неприятно-чужим. Главреж сжал веки и снова открыл глаза. И вновь ему стало гадко, да так, что он потянулся к гардине, дабы задёрнуть её. И тут наткнулся на папку, на обложке коей было крупно и отчётливо написано – «Заговор вельмож». Забыв о том, что только что хотел звонить жене, раскрыл папку и достал рукопись. Претенциозное название в первую минуту вызвало досаду. Но вскоре он так увлёкся, что не мог уже оторваться. Иногда останавливался и, уставившись в одну точку, вспоминал о предстоящей премьере. И невольно приходил к мысли, что пьеса «Последний венценосец» – грубая фальшивка, графомания. Или, как скаламбурил министру, мания графа получать Сталинские премии. 
              В мозгу Амфитеатрова как будто бы поменяли местами концы проводков, перебросив один с минуса на плюс, а другой с плюса на минус. Впервые за много лет душа его взбунтовалась. Ему вдруг открылось, что пьеса «Последний венценосец» писалась на скорую руку, ради меркантильных целей, что диалоги и реплики персонажей в ней глупы, а порой и вовсе доходят до идиотизма. Что многое здесь ложь и подлог. Он даже пришёл к выводу, что не имеет права с такой позицией, какую приняла его душа, давать премьеру. И пусть рушится карьера, зато совесть его будет чиста. Иногда он и сам верил в то, о чём думал. И неизвестно куда завела бы его фантазия, если бы не звонок телефона. Голос жены, как ушат холодной воды, вернул его в реальность.
              - Знаешь, который час? – спросила она.
              Он взглянул на часы: было уже за полночь.
              - Успею. Метро ещё открыто.
              Вспомнил, что сам намеревался ей позвонить:
              - Ты из дома? Я не знаю, что думать…
              - Со мной всё в порядке. Я давно дома.
              - Но что случилось? Хотя бы в двух словах объясни… приехала, потом ушла… Из-за тебя чуть репетиция не сорвалась.
              - Лучше бы сорвалась.
              - Лучше?!. – удивился он. – Для кого?
              - Для нас с тобой. Для всех.
              - Для нас?!. – он хотел, было, возмутиться, но вдруг вспомнил: минуту назад думал точно так же. Но одно дело мечтать, фантазировать и совсем другое… – Мне кажется, одного из нас следует поместить в палату для умалишённых, – сказал он.
              - А мне кажется, иногда стоит прислушаться к голосам из психиатрических палат, – ответила Ольга. – Чтобы понять, как зыбки бывают границы дозволенного и недозволенного. Не возвещают ли они…
              И тут Амфитеатров услышал в трубке ещё один голос. Первый, разумеется, был Ольги, а другой – незнакомый. И такой отвратительный – что и передать невозможно. Неизвестный, картавя, пытался вклиниться в разговор, перебивал, намереваясь подавить голос жены.
              - Ты не одна? – разволновался главреж. – Кто с тобой?
              - Оставь меня! – донёсся из трубки голос жены, но теперь до неузнаваемости низкий и грубый.
              Амфитеатров почувствовал, как заныло в левом боку.
              - Оля, что это значит? – прижал он трубку к уху и напряг слух.
              - Проваливай! – вдруг ясно услышал Амфитеатров картавого. – Или к нам присоединяйся. Летать будешь.
              И тут в стенах, в столе, в потолке стали раздаваться различные стуки. Стала покачиваться люстра, затряслись плакаты и афиши, телефон и настольная лампа подпрыгнули. Со шкафа скатились несколько рулонов, а табличка с надписью «Пива нет!» упала на пол. На полках зазвенели бутылки, чашечки на блюдечках, какие-то стекляшки и сувениры. Казалось, всё разлетится вдребезги, а сам шкаф опрокинется.
              - Оля, ты меня слышишь?! – в ужасе вскричал Ефремий Ефремович в телефонную трубку. – Я уже выхожу! уже еду к тебе!..
              - Кто тебя сюда зовёт? – раздался в ответ нечеловеческий голос, осыпая главрежа непристойной бранью. – И вообще: замри, дурак!
              Удивительно, но Ефремий Ефремович вдруг подчинился и замер с трубкой возле уха. И все стихло. И впервые появилось смутное ощущение надвигающейся катастрофы.
              «А ведь завтра премьера», – подумал он. Сколько сил, времени, таланта этому отдано… И всё обречено на бесконечное словоговорение, на то, чтобы за один вечер рассыпаться в прах?.. 
              В трубке, явно злорадствуя, засмеялись. Затем смех внезапно прекратился. Он прислушался. Как будто и не было посторонних стуков, не звенели и не дребезжали предметы. Лишь несколько рулонов и табличка с надписью «Пива нет!» лежали на полу.
              Тишина воцарилась и на другом конце провода.
              - Оля, с тобой всё в порядке? – спросил он.
              - В полном.
              - Ты уверена?
              - Да.
              Он хотел сказать, что у него в кабинете минуту назад творилось нечто непонятное, но не стал: теперь он не был уверен – так ли это, не плод ли это его воспалённого мозга.
              «Быть может, под зданием театра проходит ветка метро?» – подумалось ненароком. – Но почему раньше ничего подобного не замечал? Предметы ходуном не ходили, просто так со стола не падали. Может, землетрясение?..»
              - Ты в самом деле в порядке? – беспокоился он.
              - Откажись от «Венценосца», – потребовала вдруг жена. – Сделай так, чтобы завтра премьера не состоялась.
              - Это невозможно.
              - Если ты не откажешься, я не знаю… не знаю, как поступлю…
              И она положила трубку.


Глава восьмая

ОХОТНЫЙ  РЯД

              Амфитеатров спешил в свою трёхкомнатную квартиру на улице Горького. Ночной воздух Москвы бодрил. Площадь Дзержинского была в праздничном убранстве. Огромные кумачовые плакаты и транспаранты в яркой подсветке из электрических ламп пересекали Театральный проезд и все прилегающие улицы; гирляндами огней тянулись вдоль Новой площади, змейками убегая вниз, за улицу Разина, бывшую Варварку. В преддверии грандиозного события всё было нарядно, помпезно и поднимало настроение.
              Приподняв воротник демисезонного пальто, Ефремий Ефремович до самых бровей надвинул берет из мягкого велюра. На углу Театрального проезда и площади Свердлова его внимание привлёк освещённый огнями фронтон здания «Метрополя». В гостинице для интуристов, где находился кинотеатр с тремя залами, помещались и кассы по продаже проездных билетов на железнодорожные поезда и международные авиалинии.
              «Уехать куда-нибудь, – подумал он. – Или улететь…»
              - Полетаешь ещё!
              Главреж оглянулся. Рядом стоял человек ниже среднего роста, в ушанке и зимнем пальто. Во всё лицо у него было родимое пятно. Да такое уродливое, с оттопыренной в наростах нижней губой, что Ефремий Ефремович невольно, несколько дольше, чем это позволительно воспитанному человеку, задержал на нём взгляд.
              - Доволен? – грубо спросил урод и, пройдя несколько шагов, исчез. Не скрылся из виду обычным способом, не свернул за угол, а самым загадочным образом растворился. Далее произошло и вовсе нечто удивившее Ефремия Ефремовича: он увидел Кретова, идущего навстречу. Амфитеатров заготовил улыбку, чтобы поздороваться, но тот с отчуждённым видом прошёл мимо.
              В сознание главрежа закралось подозрение: не Кретов ли находился с Ольгой, когда он разговаривал с ней по телефону из своего кабинета? Кровь ударила в голову. Он кинулся за соперником, но того и след простыл.
              Чтобы развеять сомнения, он вошёл в ближайшую телефонную будку, достал записную книжку и, опустив в автомат монету, набрал домашний номер Кретова.
              «Лопни моя утроба – киношник», – успокоился он, услышав голос Валерия Павловича.
              Главреж с облегчением повесил трубку. Но вместе с тем с ним стало происходить что-то неладное. Если на том конце провода был Кретов, то кого он встретил на улице? Убеждённый атеист, Амфитеатров мог побожиться, что пять минут назад видел Валерия Павловича.
              «Что же это, – подумал он, – по Москве ходят два Кретова?».
              Сия мысль так поразила, что он позабыл о человеке с безобразным родимым пятном во всё лицо. Ночной воздух уже не бодрил, не приносил облегчения, напротив, как будто внутрь Ефремия Ефремовича прокралось и зашевелилось терзающее его существо, появилась нудящая, усиливающаяся боль в висках. Казалось, очень тоненькая, почти микроскопическая перегородка, где-то там, под черепом, лопнет и его голову разнесёт на части, точно воздушный шар из-за чрезмерно сильного давления. На Охотном ряду главреж почувствовал себя так скверно, боль помутила сознание настолько, что он не услышал сирены скорой помощи.
              - Труп?
              - Живой ещё.
              - В прежние времена перед смертью священника вызывали, исповедовали, соборовали, причащали. Теперь врача зовут. Лучше б о душе заботились.
              - Зря, что ли, скорую изобрели?
              - Зря не зря, а душу амидопирином не спасёшь.
              «Всё бы сейчас отдал за одну таблетку амидопирина», – подумал Ефремий Ефремович.
              «И душу?» – спросил чей-то голос.
              «Да пропади она пропадом», – ответил главреж.
              - Возьмите, это амидопирин, – участливо предложил кто-то. В первую минуту Амфитеатров даже не взглянул – кто. Да кто бы это ни был, его теперь ничего не удивило бы. Прилично одетый гражданин, вида располагающего. На упаковке действительно было написано «Амидопирин».
              - А где «скорая»?
              - Уехала, – добродушно улыбнулся незнакомец.
              Взяв упаковку, Ефремий Ефремович стал искать автомат с газированной водой, ибо в горле у него так пересохло, что вряд ли бы он смог проглотить таблетку, не запив её.
              - Вы это ищете? – спросил незнакомец.
              В двух шагах от себя главреж увидел автомат. И пока доставал монету, гражданин подставил стакан под носик сифона и бросил в щель автомата копейку. Механизм сработал, внутри заурчало и с шипением, чихая, в стакан полилась газированная вода.
              Вынув таблетку и сунув её в рот, Ефремий Ефремович тут же запил её водой. И пил до тех пор, пока не проглотил.
              Боль быстро утихала. Он почувствовал это с нескрываемым облегчением. Таблетка амидопирина стала придавать ему новые силы. Захотелось сделать что-то хорошее, полезное, быть добрым. И сама жизнь показалась не такой уж плохой штукой. Он вспомнил, что забыл поблагодарить незнакомца, но тот как в воду канул. В какой-то миг Ефремию Ефремовичу захотелось воспарить, объять необъятное, вынуть собственную душу и бросить её к ногам людей. И когда, пересекая Пушкинскую улицу, у пятого подъезда Дома Союзов он заметил сидящего возле решётки прямо на тротуаре бродяжку, одетого в зимнее пальто, главреж, наверное, впервые за сегодня испытал необходимость в простом человеческом общении. Но человек с темным пятном вместо лица показался ему до чрезвычайности знакомым, а тот факт, что в столь поздний час в центре Москвы, в канун Великого Октября, человек этот просил милостыню – ушанка лежала у ног бродяги и в ней находились мелкие деньги, – озадачил.
              «В советской стране нет нищих», – подумал главреж. И всё же полез за бумажником, чтобы достать рубль для попрошайки, более похожего на загримированного клоуна, чем на нищего. Ибо, как помним, Амфитеатрову очень хотелось теперь сделать что-нибудь доброе и полезное.
              - Я нищ и мерзок, но я не бродячий шут, не паяц и не подкормок при кабинетах, – вдруг отчётливо услышал он. – И не какая-нибудь заморская мартышка напоказ.
              В глазах нищего был непочтительно-внимательный холод.
              - Я вовсе не хотел вас обидеть, – стал оправдываться Ефремий Ефремович, собираясь опустить в шапку новенький хрустящий рубль.
              - Не надо мне твоих денег, – грубо ответил тот. – Душу, душу свою давай!.. – Лицо бродяжки почернело: – Отсрочки пришёл просить. Не будет тебе отсрочки!
              "Пожалуй, - подумал Амфитеатров, - рубль для грубияна много будет, и двугривенным обойдётся".
              - Не нужен мне твой двугривенный. Душу свою – не ты ли обещал? – спросил попрошайка, глядя светящимися дерзостью глазами. – Амидопирин получил? Получил. Летать хотел – хотел. Давай к нам.
              Уродливое лицо его исказилось в зверскую гримасу, и он стал плевать на Ефремия Ефремовича, который в ужасе отпрянул.
              «Чёрт бы меня побрал с этим нищим», – досадовал уже главреж. И только так подумал, как вместо бродяжки представилось ему ещё более мерзопакостное существо.
              - Хочешь бросить меня? – грозно возопило оно.
              Что-то леденящее и зловонное, похожее на облако выхлопных газов, окутало Амфитеатрова. Он попытался высвободиться, но облако постепенно стало входить в его судорожно сжатые губы и ноздри. Как ни старался он защитить себя от вползающего в него смрада, каких только усилий ни прилагал, оно, это облако, вошло в него всё до последнего остатка. Запахло серой.
              «Поздно!» – подчиняясь чужой воли, закрыл глаза Ефремий Ефремович. А когда их открыл, на том месте, где сидел нищий, стоял невысокий кругленький, точно колобок, человечек в кургузом расстёгнутом пиджачке и клетчатых брюках, но без сорочки и без пикейного жилета. Яркий оранжевый галстук с золотой английской булавкой болтался на шее, слегка прикрывая голую, заросшую густой рыжей шерстью, грудь. На голове у человечка был уже знакомый чёрный котелок. Правда, синей папки у него не было.
              - Узнал? – нагло спросил чиновник Управления культуры.
              Из гортани ополоумевшего Ефремия Ефремовича вырвались отдельные звуки, больше похожие на коклюшный кашель.
              - Вижу, узнал, – сказал коротышка и приподнял свой котелок. – Разрешите представиться – Трахтенберг. Собственной персоной.
              - Очень, очень приятно, – произнёс Ефремий Ефремович, но голоса своего не услышал. И произнёс-то он слова помимо своей воли, ибо приятного во всём происходящем на самом деле ничего не было.
              - Ну что, полетаем? – на губах пройдохи играла злая усмешка.
              «Господи! – взмолился главреж. – Неужто это со мной?..»
              - С тобой, с тобой, – подтвердил Трахтенберг. – А на фронте и атеисты молятся, тоже к Нему обращаются, когда смерть за пятки кусает.
              - За что, за что мне так?..  – простонал Ефремий Ефремович.
              - А ты напряги мозги-то, – злорадствовал плюгавый притворщик. – На то тебе и голова дадена, чтобы думать.
              Но как ни старался, как ни «напрягал мозги» главреж, не мог понять, что имел в виду коротышка.
              - Согласен, что свет подобен театру? – спросил с ухмылкой Трахтенберг.
              - Это мой символ веры, – ухватился за подсказку главреж.
              - Так почему за женой не уследил?
              - Каюсь, не уследил, – упал на колени Амфитеатров, догадываясь, чего от него хотят. – Верну! Сегодня же… внушу, заставлю, под трибунал, убью… – запричитал он.
              - Дурак ты, братец… – поморщился плюгавый и на глазах главрежа стал вытягиваться. Да в такую высоту роста, такие несусветные формы и размеры стал принимать, что если б не некая сила, взметнувшая Амфитеатрова вверх, вряд ли б он смог, стоя на коленях и задрав голову, обозреть превратившегося вдруг в фантастическую громадину восьмилегионника. А тот уже возвышался не только над Домом Союзов, но и над гостиницей «Москва». Ефремий же Ефремович вознёсся и завис в воздухе возле огромной уродливой физиономии Трахтенберга, прямо над массивной Угловой Арсенальной башней, как пёрышко, покачиваясь, точно в гамаке. Ледяной ветер дул в лицо, пронизывал до костей, но главреж ничего уже не мог с этим поделать. Он глянул вниз, и у него перехватило дыхание. С одной стороны пересечённая электрическими проводами, высвечивалась Манежная площадь. По ней, с включёнными фарами, неслись автомобили, тормозили у светофоров и сворачивали на другие улицы. Основной же поток устремлялся через Охотный ряд к площади Свердлова и по Театральному проезду к Новой площади.
              - Ну как? – спросил бес.
              - О-ох, тошно мне, – пролепетал Амфитеатров. – Не мучь меня…
              - За все надо платить.
              - Не могу больше, – стонал пленник. – Всего выворачивает.
              - Терпи!
              - Мочи нет терпеть.
              - Он терпел – и вам велел, – осклабился Трахтенберг, показав жёлтые зубы величиной с огромную лопасть весла.
              Дальше было и вовсе как в плохом сне. Перед взором главрежа мелькнула пожелтевшая от времени афиша, принесённая в кабинет Гариком Николаевским и, как уже догадался Амфитеатров, подаренная не кем иным, а самим Трахтенбергом. Чёрный пудель с отвислыми ушами и хвостом колечком, подмявший лапой маску Фалии, теперь не казался ласково милым, безобидным и смешным существом. Наоборот, что-то зловещее обнаруживалось  в этом пёсике. Но Ефремию Ефремовичу было уже всё равно. Он поперхнулся, и его стошнило. 


Глава девятая

«СВЕТА  МНЕ,  СВЕТА!..»

              - Пёс возвращается на свою блевотину, – засмеялся бес.
              - Зачем ты мне это показываешь? – спросил вконец продрогший Амфитеатров.
              Восьмилегионник подхватил Ефремия Ефремовича огромной, словно ковш экскаватора, сложенной в горсть ладонью и стал несильно дуть на него, обдавая главрежа тёплым и смрадным своим дыханием.
              - Ты наш, Ефремий, хоть и атеист. Потому признаюсь: всё, что происходит с тобой – сущая правда.
              - Почему я должен верить тебе?
              - Ты же поверил в то, что написано в пьесе.
              И Трахтенберг засмеялся:
              - Лишь очень сильная страсть может собирать такой распадающийся от безумия ум, – сказал он. – И страсть эта – в тебе. Не твои ли тайные мысли мчатся теперь наперегонки от безысходности? А твои эксперименты, называемые гениальными творениями и высоким искусством, где одна говорильня – не результат ли духовного блуда?
              - Я тебе не верю! – в отчаянии крикнул Амфитеатров.
              - Тогда полетай! – надменно засмеялся бес, и Ефремий Ефремович взлетел ещё выше. Он с ужасом подумал, что ему уже никто не поможет и что он близок к смерти.
              - Амидопирин дать? – шепнул на ушко коварный голосок.
              «Дать, дать…» – закивал главреж.
              - А душу свою?..
              Он вновь согласно кивнул.
              - Ладно, свободен, – сказал бес, превращаясь в кругленького человечка в чёрном котелке. Клетчатые брюки, кургузый расстёгнутый пиджак и оранжевый на шее галстук, который только и прикрывал заросшую рыжей шерстью грудь, вдруг так обрадовали Ефремия Ефремовича, что не понадобился амидопирин. Но больше всего обрадовало, что он ощутил под собой опору и твёрдо стоит на ногах.
              - Мне бы домой, – жалобно попросил Амфитеатров, все ещё надеясь на хорошее к себе расположение восьмилегионника.
              - Опять торгуешься… – пожурил мучитель.
              - Жена ждёт. И премьера…
              - Что премьера?..
              - Разве… разве премьера не состоится?
              - Премьера состоится, – заверил бес. – Прямо сейчас.
              - Ночью?
              - Ночью-то у нас самая работа.
              Впервые за свою жизнь Амфитеатров почти зримо ощутил, что у него есть сердце, и оно бьётся. Он вдруг представил, что сердце в любой момент может остановиться. Почувствовал, что запутавшись в сетях авантюриста-поводыря, который охотно предоставил сомнительные услуги и подвёл кривой дорожкой к непонятно каким тайным знаниям, превратился из советского человека, который «звучит гордо», в калеку, уже ни на что не способного.
              - Правильно думаешь, – почесал лохматую грудь коротышка и, сорвав с Амфитеатрова берет, напялил на его лысую голову свой чёрный котелок, который, надо признать, пришёлся Ефремию Ефремовичу впору.
              - Ты никогда меня не отпустишь, – догадался главреж
              - Отпустить… Но в мире столько соблазнов… А моя задача – доставлять людям удовольствия. Что бы ты хотел – женщин? денег? власти? – Циничный маленький угрюмец вдруг обернулся площадным ротозеем. – Ба! Я же обещал тебе премьеру.
              Амфитеатров опомниться не успел, как вновь очутился на Охотном ряду.
              На улицах Москвы вовсю кипела жизнь. Там, где ещё стояла церковь Преподобной Параскевы, нарицаемой Пятницей, продавали непристойные открытки и книжки. Здесь же помещался магазин с синей вывеской – «Чернышёв». Площадь была полна народу, все куда-то спешили, несли покупки. Мчались лихачи на «дутиках». Неистово матерясь, с виртуозностью акробата удерживаясь на облучке, кучер грозил кнутом беспризорной шпане, пытающейся пристроиться позади экипажа.
              Центральные улицы лихорадило. Кафе, рестораны, казино, театры – все было заполнено людьми. Ефремий Ефремович очутился в Москве в «золотой» период НЭПа. Главреж это понял, как только зашёл в казино, расположенное справа от Дома Союзов, на том месте, где должна бы стоять гостиница «Националь». Червонцы здесь «звенели» не хуже немецкой марки и английского фунта.
              Чёрный котелок, что злодей напялил Амфитеатрову на голову вместо берета, демисезонное пальто реглан и модные лакированные ботинки если и характеризовали Ефремия Ефремовича, то не иначе как мелкобуржуазного элемента с неплохим достатком. При входе его любезно встретил вышибала и человек в визитке, видимо, хозяин. Обращение «господин» и вовсе привело главрежа в состояние лёгкого опьянения. Вдобавок он обнаружил в карманах своего пиджака кругленькую сумму наличных. Отдав котелок и пальто прислуге, Ефремий Ефремович прошёл в зал.
              Мягкая мебель, отдельные столики, интим, ковры с зеркалами – весь этот пёстрый колорит впечатлял. Как и высокие ставки. Нэпманы заметно выделялись среди прочей публики сытыми ряшками, модными дорогими костюмами и шикарными туалетами своих дам.
              А каких только комнат здесь не было! И бильярдные с маркерами, и картёжные, и «азартные», и «золотые», где играли исключительно на червонцы. Были комнаты для игры в рулетку, в баккара и макао, с ромассерами и кассирами, в обязанности коих входило менять деньги на жетоны. Соблазн был велик.
              Ефремия Ефремовича привлёк длинный, овальной формы, покрытый зелёным сукном стол. Здесь должна была начаться игра в баккара. По центру стола, друг против друга, сидели крупье и банкомёт. Когда собралось известное количество публики, в коей, разумеется, недостатка не было, крупье распечатал две колоды атласных карт одноцветного крапа, запечатанных печатью клуба, и стал приглашать желающих торговаться на банк. Торг начался немедленно.
              - Двадцать пять рублей, – назначил ставку крупье.
              - Тридцать…
              - Пятьдесят…
              Ефремий Ефремович не был в числе тех понтёров, кто, заплатив за место, сидел за столом, но решил принять участие в партии, так как это позволялось правилами. Удивительно, но он почему-то понимал все нюансы игры. Кроме того, на мраморной подставке, что находилась напротив банкомёта, были отпечатаны основные правила.
              - Сто рублей, – произнёс Ефремий Ефремович.
              Наступила пауза.
              - Раз… два… – как на аукционе, стал повторять крупье, более похожий на лакея в услужении господ, – три… никто больше? Игра сделана! – возгласил он, давая понять, что новых ставок делать уже нельзя. – Прошу занять место за столом, – сказал Амфитеатрову, указывая, куда именно тот может сесть. Игрок, сидевший со стороны банкомёта первым номером, встал, уступая место.
              Пригласив кассира, крупье разменял деньги на жетоны и опустил одну фишку в узкое отверстие стола – ганьотку. Только тогда начал тасовать карты. Затем предложил перетасовать их Ефремию Ефремовичу, но тот не стал, боясь этим выразить ему недоверие. Далее особой лопаткой крупье передал карты сидящему напротив банкомёту. Тот, в свою очередь, дав их «срезать» сидящему «на руке» главрежу, поместил срезанную колоду на мраморную подставку и начал метать банк.
              Ефремий Ипатьевич вошёл в такой азарт, так увлёкся, что кроме тузов, семёрок и восьмёрок, валетов, дам и королей, которых здесь почему-то называли фигурами, уже ничего не замечал. Порой игра доходила до невиданных размеров; ставки делались по тысяче и более, и это было только начало.
              Амфитеатров так хорошо освоился, так гармонично влился в игру, что и представить теперь не мог – как это раньше он существовал без казино, этих услужливых крупье и банкомёта, без таких милых и, в общем-то, задушевных людей! И как он мог обходиться без денег, которые сыпались на него теперь манной небесной и скапливались на зелёном сукне стола пока что в виде жетонов! Словом, как он мог жить на одну зарплату, без отдыха и развлечений, занимаясь поистине титаническим трудом, какого от него требовал театр?!
              - Делайте игру, – произнёс крупье, – две тысячи одиннадцать рублей первое, две тысячи десять – на второе.
              - Даю, – посмотрев карты, объявил банкомёт.
              Все внимательно подсчитывали очки, напряжённо следили за картой, которую крупье на конце своей лопатки передал «сидящему на руке» Амфитеатрову.
              В банке к этому времени накопилась огромная сумма, такая, что Ефремий Ефремович захотел сорвать весь банк. Наконец карты первого и второго табло открыли.
              - Всюду проиграно, – спокойно заявил крупье, обращаясь почему-то к главрежу. – Вы сделали прикуп к шестёрке и проиграли. Поэтому должны уплатить все ставки остальным игрокам. – Глаза крупье выражали холодную невозмутимость. О, это было выше всякого искусства: быть таким бесстрастным актёром мало кому удавалось! Амфитеатров был потрясён.
              - На втором табло тоже прикупили третью карту и проиграли, – бросив карты в чашку, сказал банкомёт и вновь обратился к Ефремию Ефремовичу: – Вы допустили ошибку, сударь, и своим неестественным прикупом испортили всю талию. Извольте расплатиться.
              Лопаточка крупье сгребла все жетоны у побледневшего вмиг главрежа и сбросила их в ганьотку.
              - Этого мало, – строго сказал банкомёт и вновь обратился к Ефремию Ефремовичу: – Вы должны возместить убытки и понтёрам второго табло, так как изменили порядок карт.
              Амфитеатров стал ощупывать карманы, но они оказались пусты. Вернее, в одном из них он нащупал бумажник, но в нём были денежные знаки достоинством пять, десять и двадцать пять рублей, выпущенные в обращение уже после хрущёвской реформы. В маленьком отсеке бумажника главреж ещё обнаружил мелочь и новенький хрустящий рубль, который так и не отдал нищему, а также памятный целковый, отчеканенный к пятидесятилетию Советской власти.
              Все, в том числе и появившиеся кассир с хозяином игрального заведения были в полном недоумении от невиданных досель казначейских билетов и смотрели на проигравшего как на сумасшедшего афериста.
              - Простите, э-э-э… – поправив галстук-бабочку, вежливо начал хозяин игорного дома. – Как я понимаю, за вами, гражданин, долг и вам нечем его покрыть. В таких случаях, мы, как правило, просим оставить залог, например, пачпорт (произнесено было именно  «пачпорт»), проверяем финансовые возможности клиента или… вызываем милицию.
              Последнее подействовало на главрежа угнетающе.
              - Но в случае с вами, – продолжал хозяин заведения, – во избежание ненужных вам и нам разного рода неприятностей, учитывая, что вы у нас впервые, наш клуб берет уплату вашего долга на себя. А вас, любезнейший, – произнесено это было в высшей степени учтиво, но с интонацией, будто главрежу влепили пощёчину, – вас просим удалиться. И никогда, да-с, никогда не переступать порог нашего заведения!
              Главреж опомниться не успел, как его выдворили на улицу, швырнув вслед пальто и котелок. Первое, что он увидел, театральную афишу на круглой тумбе. Пьеса называлась «Воздушный пирог». Возле афиши стояла молодая парочка.
              - Давай сходим, завтра, – капризничая, с ярко накрашенными губами девица уговаривала своего кавалера сходить на спектакль.
              - Я уже смотрел, пьеса направлена на борьбу с НЭПом, – говорил он. – И вообще, скоро мы прекратим разгул этих буржуев.
              - Хочу на «Воздушный пирог»!.. – топнула девица ножкой.
              - Завтра у меня показательный процесс. Над таким персонажем, как в этой пьесе. Хочешь – приходи…
              - Не хочу в суд, хочу в театр, – упрямилась та.
              - Этот спектакль – тот же общественный суд, что проходил недавно над красноармейцем Ивановым, которого заразила сифилисом проститутка Степанова, – уклонялся молодой человек.
              - Вот я и хочу посмотреть.
              - Да что посмотреть?
              - Как Степанова с Ивановым…
              - В пьесе совсем не об этом… там другое…
              Ефремий Ефремович с интересом прислушивался к диалогу. Заметив это, парень подхватил девицу под руку и как лозунг произнёс:
              - Крепкая цитадель коммунистической партии скоро избавится от буржуйских недобитков.
              И парочка засеменила в сторону Моховой.
              На тумбе помимо рекламы «Воздушного пирога» были ещё афиши. В одном из театров шла пьеса «Шут на троне». В другом – «Шторм». В третьем – «Антихрист», в четвёртом – «Дурные пастыри». Непонятно где шла оперетта «Гоп-са-са!».
              Театральная жизнь в Москве явно бурлила и не просто бурлила, а вулканизировала, разделялась на противоположные лагеря и при первой возможности оппонировала.
              Главреж обошёл тумбу и остолбенел: на типографском плакатном листе красными жирными буквами было отпечатано название пьесы «Последний венценосец». Под названием была помещена краткая аннотация: «Альковные подробности из жизни последнего русского самодержца». Ещё ниже, в чёрной рамочке, фамилия постановщика: «Амфитеатров Е. Е.»
              «Что за ерунда, – подумал Ефремий Ефремович. – В чёрной рамке… инициалы после фамилии…»
              - Желаете посмотреть? – услышал за спиной.
              Он даже не оглянулся: было и так понятно – кто задал вопрос.
              - Что это вы словно воды в рот набрали? – глумились над ним.
              Главреж вдруг понял – отсрочки больше не будет.
              - А как же премьера? – всё больше бледнел он. 
              - Премьера давно состоялась. Пьеса идёт в нескольких театрах. Люди доходят до последней черты, чтобы урвать лишний билетик. Ну так как, желаете?..
              - Ничего я не желаю!.. – сердце бедняги трепетало. Он оттягивал время.
              - Вы же хотели славы…
              И тут ужасный вопль вырвался из груди Ефремия Ефремовича:
              - Отсрочки! Хотя бы до утра!!
              - Понимаю, вас не устраивает обывательский взгляд на историю. Тогда загляните в знакомый вам подвальчик на Тверской. Там поставили превосходнейшую пародию. Кстати, вот и название.
              Глаза главрежа выхватили на другой афише заголовок – «Ой, не ходи, Грицю, на последнего венценосца!».
              - Неплохой, скажу вам, спектакль, – издевался бес. – Имеет едва ли не больший успех, чем сам оригинал. А знаете почему? Столичная молва утверждает, что дом, где находится театр, странным образом связан с нашим общим знакомым. И кое с кем ещё. Догадываетесь?
              - Отсрочки! До утра!! – вновь неистовым криком взорвался Амфитеатров.
              - А этого не хочешь?! – засмеялся коротышка, и перед носом главрежа появилась самая настоящая фига.
              - А ну, шляпу давай! – уже сердито потребовал бес. Сорвал с него котелок и с таким усердием дал ему коленом под зад, что главрежа подбросило над центром Москвы и с ветерком понесло по ночным улицам города. Он закрыл глаза и потерял сознание. Очнулся то ли в доме для престарелых, то ли в вытрезвителе.
              - Где я? – спросил он.
              - В Преображенской больнице, – ответил человек в белом халате, – в доме умалишённых, в отделении неизлечимых.
              Главреж вдруг стал метаться, но вдруг сообразил, что привязан к кровати.
              - Почему неизлечимых? – отчаявшись уже вымолить себе послабление, неистово кричал он. – Почему опутали?!.
              - Все больные у нас по группам делятся, – объяснили ему. – Есть спокойные и беспокойные, есть отделение буйных и неопрятных. А есть слабых и даже излечимых.
              - Я излечим, излечим… – бился в конвульсиях главреж.
              - Мы обследуем и поставим диагноз. А будете кричать, знайте, больница переполнена, переведём в больничный барак, но там нет отопления. 
              - Не в барак его надо, а под зад, – сказал тот, чьё присутствие главреж выносить уже был не в силах. – Ишь, отсрочки захотел. А ну, пшёл отсель! И портфель забери. Таскай за ним всякое барахло…
              Предчувствуя крепкий пинок, главреж зажмурился. А когда в очередной раз открыл глаза, обнаружил себя лежащим в больничной палате на угловой койке. Обхватив руками свой старенький портфель, ручка коего была обмотана изоляцией, Ефремий Ефремович посмотрел вверх. В стене, под самым потолком, он увидел штырь с верёвкой. А над головой – тряпичного Пьеро с затянутой на шее удавкой.
              - Где я? – в ужасе простонал он.
              - Где, где… – усмехнулся кто-то, – в Караганде.
              Страшный крик вырвался из груди главрежа, он задыхался.
              - Света мне, света!.. – воскликнул он последний раз; виски его вдруг побелели, и душа грешника была исторгнута из жилища его плоти.
              Вскрытие показало, что Ефремий Ефремович умер не от удушения, а от разрыва сердца.


Глава десятая

ПОМИНАЙ  ПОСЛЕДНЯЯ  ТВОЯ…

              Беспечны, очень беспечны люди. Умудрённые жизненным опытом – и те поддаются легкомыслию. Разоблачи главреж своевременно подделку в лице коротышки, возможно, ничего не случилось бы. Впрочем, подобное происходит на каждом шагу, надо только внимательно присмотреться. Но ничего уже не попишешь: и показал Бог, да не дал. Посему вернёмся в старинный московский особняк, в кабинет Валерия Павловича Кретова, коего мы оставили сидящим в кресле за письменным столом. За тем самым, на котором оплывающие зажжённые свечи бронзового канделябра в виде фигуры ангела из пяти подсвечников, рассеивая тьму мрачноватого помещения, высвечивали на зелёном сукне лежавшие в беспорядке бумаги, пресс-папье, пепельницу с окурками, антикварную фигурку, изображавшую схватку римского гладиатора со львом… А также фотографию Ольги Ярцевой.
              Мягкое свечение огненных язычков отражалось в венецианском зеркале, висевшем над камином. Валерий Павлович смотрел на фотографию до тех пор, пока не задремал. И привиделась ему театральная сцена, люди, танцующие французскую кадриль, обезображенная голова… Возможно, она принадлежала Льву Карловичу Ямщикову, но с уверенностью утверждать это Кретов не стал бы. Лишь когда услышал бой часов, по другую сторону зеркального пространства, там, где должен был находиться сам, он увидел Амфитеатрова, объятого пламенем. Впрочем, огонь этот мог быть отражением горящих свечей.
              Покойник смотрел глазами полными ужаса. Одет он был в коричневый костюм, в котором, как помнил Валерий Павлович, тот лежал в гробу. Оба молчали. Особого сострадания к мертвецу не было. Как и желания в чём-либо упрекнуть мучившуюся в огне душу. Ко всему прочему, уже не в зеркале, а по эту сторону пространства, у камина, неизвестно кем и когда зажжённого, пылавшего несильным огнём, обнаружилось присутствие другого лица. Очевидно это было связано напряжением последних суток, которое вызвало у Кретова эффект ложной памяти. Ибо откуда ему было знать, что до закрытия подвала оставалось чуть более двух лет, что закрыть «Пудель» распорядился сам градоначальник Петербурга под предлогом незаконной продажи спиртного, а имущество подвала позорно описали и продали с молотка? О таких деталях Кретову вроде бы знать было неоткуда и незачем. В тетради же вряд ли было о том написано.
              Но вернёмся в кабинет. Подставив под ноги скамеечку, съёжившись, желая согреться, в кресле сидел человек, укутанный в енотовую шубу, – точно такую же, что украли у Валерия Павловича. Вместо носа у гостя торчала большая гуммозная нашлёпка, которую он придерживал пальцами. Мастика от тепла подтаивала, и он время от времени поправлял её, придавая «носу» нужную форму.
              Склонённая набок голова его была увенчана лавровым венком, а в волосы, спадающие до плеч, была вплетена засохшая веточка бессмертника. Лицо его было спокойным. Он смотрел в устье камина, словно ждал, когда пламя разгорится. И лишь огонь вспыхнул сильнее, бросил в него тетрадь с перламутрово-клеёнчатой обложкой.
              «Она же в сейфе», – подумал Кретов.
              И когда он так подумал, появился некто в чёрном…
              Полумрак смазывал очертания незнакомца, и Валерий Павлович не сразу разглядел – кто это. Когда же тот приблизился, и горящие свечи высветили его, Кретов побледнел. Потянулся к стакану, в коем ещё оставался коньяк.
              - Против нервности молись Борису и Глебу, – негромко произнёс чернец, – а против пьянства – святому мученику Вонифатию. 
              Сказано это было поучительно и доброжелательно, а потому начальная оторопь у Валерия Павловича прошла, трепет в сердце стал ослабевать, а тревога угасать.
              - Зачем ты здесь? – всматривался он в постническое лицо.
              - Признайся, ты давно ищешь встречи со мной? – устремил черноризец острый взор свой в самую душу собеседника. 
              - Надо ли сердцу вспоминать прошедшее? – ушёл Кретов от прямого ответа.
              - Не лукавь, – поймал его взгляд чернец.
              - Чего ты хочешь?
              - Спасти душу твою.
              - Надо упасть пред тобой на колени и молить о прощении?
              Старец придвинул к себе стул и присел, заслонив собой от Валерия Павловича кресло, в котором расположился некто в енотовой шубе, чья голова была увенчана лавровым венком. Затем сказал:
              - Не потребляющий вина может быть пьян, а пьющий вино – иметь трезвость. Если б было так, как ты говоришь, не явился б тебе.
              - Судить меня будешь?
              - Кто я такой, чтобы судить тебя? И человеческое ли дело –  быть судьёй?
              - Почему же ты пытаешь меня?
              - Всякий лжец хочет скрыть истину, но не всякий скрывающий её есть лжец.
              - Часто скрывают истину не обманом, а одним молчанием.
              - Лучше меч поражающего врага, нежели молчание льстивого, – чуть возвысил голос пришелец.
              - Трудно спастись среди развращённого общества.
              - Сила Божия в немощи совершается.
              Кретов дотянулся до бутылки и долил в стакан коньяк. Выпив, почувствовал себя увереннее. 
              Чернец же покосился:
              - Вижу, одними человеческими силами тут ничего не сделать. Против бесов нужна благодать Божья…
              - Боишься бесов, монах?
              - Раньше боялся, теперь не боюсь. Бес связан Господом яко воробей и предан нам в игралище.
              - Тогда скажи мне, где путы? – ухмыльнулся Валерий Павлович. – Руки мои свободны. И я говорю то, что хочу.
              - Не твои это слова, бесовы.
              - Бесовы! – Кретов взял фотографию Ольги и швырнул старцу. – Не ты ли бросил её? А сына?!. Отца твоего – кто хоронил?
              - Поэтому я здесь, – смотрел на снимок старец.
              - Грехи назад тянут?
              - Поминай последняя твоя и во век не согрешишь, говорит премудрый Сирах.
              - Речи твои для меня непонятны, – смутился Валерий Павлович.
              - Кто потеряет золото или серебро, сможет ещё приобрести другое, но кто потеряет время в суете жизни своей, тот не сможет уже найти его.
              - А дети? Страдают ли дети за деяния родителей?
              - У тебя нет детей, – сверкнул очами прозорливец.
              - Верно, нет. Но у тебя сын. Что с ним?
              Ни одна морщина не дрогнула на лице старца.
              - Тетрадь… – догадался вдруг Кретов.
              - Да, – ответил старец.
              Валерий Павлович смотрел в устье камина, где играли, словно соревнуясь в ловкости, языки пламени, «перелистывая» одну за другой страницы тетради, мерно, неторопливо закручивая их в выгоревшие черные завитушки. Той самой тетради с перламутрово-клеёнчатой обложкой, от лицевой стороны которой остался лишь неровный обугленный корешок.
              - Ты не дочитал её. Почему? – спросил чернец.
              Валерий Павлович инстинктивно пригнулся: ему вдруг почудилось, что завыла падающая из зенита мина. Ахнул поблизости разрыв, и кисло пахнуло сгоревшим толом и вывороченной землёй.
              - В ней кровь и грязь. И трупы, горы трупов…
              - Но ты хотел правду. И хороший сценарий.
              - Никто и никогда не узнает всей правды, тетрадь сгорела…
              - Возьми, – протянул старец опалённые по краям страницы.   
              Нервный смех вырвался у Кретова:
              - И впрямь, рукописи не горят, – произнёс он дрожащим голосом.
              - Ложь! Все рукописи горят, – сказал чернец. – Все без исключения. Не горит лишь слово, если оно от Бога.
              Кретов принял из рук черноризца помятую сшивку, страницы которой часто перелистывали и скручивали. Некоторые были промаслены, запачканы то ли кровью, то ли чем-то ещё. И снова, как в тот раз, когда явился Воронцов, Валерию Павловичу показалось, что в кабинете запахло гарью и порохом. Взгляд выхватил фразу: «Те, кто говорит, что на войне им было не страшно, бессовестно врут…».
              - Что-то не так? – спросил старец.
              - Почерк другой.
              - В тетради оставались чистые листы. И он всегда брал её с собой.
              - Его могли убить.
              - Могли. Но он выжил. И пришёл к тебе.
              - У него была семья?
              - Он готовил себя к другому…
              - А могила, памятник?..
              - Здесь всё написано, – кивнул старец на тетрадь.


Глава одиннадцатая

НЕРАВНОЕ  ВСЕМ  РАВЕНСТВО

              «Яркая луна делала ночь не такой тёмной, – читал Кретов. – В прибор ночного видения можно обнаружить мириады звёзд. В мирное время я мог бы, наверное, восхищаться их великолепием, но теперь их далёкая красота оставляет меня равнодушным. Потому что всё, что нас окружает – «зелёнка», старый арык, заброшенные одноэтажные саманные домики – с наступлением темноты несёт опасность…»
              Кретов вдруг понял: не прочти эти страницы, потерял бы некую целостность, ту нить, на которой, точно бусинки, были насажены все эти события. Впервые он почувствовал себя связующим звеном в той громоздкой цепи мало кому доступных и понятных явлений, где стечением обстоятельств вольно или невольно был не только свидетелем, но и прямым их участником.
              Он неожиданно ощутил себя на распутье, с вскинутыми в стороны руками, удерживающими концы натянутых канатов. И чем дольше он их не отпускал, тем сильнее их натягивали. А он до боли в суставах напрягался, боясь не вынести нагрузки. Он понимал, что может отпустить концы в любой момент, и мучение прекратится. Это было в его власти. Но отпустив их, он потеряет то, что никогда уже не приобретёт. Его как будто бы проверяли на прочность, разрывая надвое.
              В отчаянии он взглянул на чернеца: «Ну, распни! – просили глаза Кретова. – Распни!» Но старец словно не замечал. И Валерий Павлович устыдился. Втянув голову в плечи, уткнулся в тетрадь и стал читать:
              «В пять утра над нашей высоткой неожиданно рассвело. И сразу замолчала рация. Будто мы всю ночь провели в театре, и кто-то всесильный опустил занавес. Или, наоборот, поднял его…»   
              Записи были скупы, но воображение уже дорисовывало недостающие картины. И загадочный посетитель, вначале напугавший, вдруг встал перед Кретовым во весь рост…
              …Прошедший множество больших и малых войн, повидавший немало смертей, подполковник специального разведподразделения Михаил Воронцов так и не смог к ним привыкнуть. И всё же, окончив Академию, вопреки уговорам матери ехать на Афон, рванул на Кавказ, где разгоралась новая война.
              Если у многих командиров была одна философия: выполнение любой ценой поставленной задачи, то у Воронцова на это имелась своя точка зрения. Верный присяге, он был научен беречь людей, считая это высшим законом для спецназовца. А главное: не оставлять врагу тела погибших. Сколько раз, под ураганным огнём, он вытаскивал убитых товарищей, не отдавая их на поругание! Не потому ли, пройдя все «горячие точки», выйдя из них невредимым, он чувствовал, что везение в любой момент может оставить его.
              Именно в те минуты он решил: всё что угодно, но не плен. А если останется живым, оружия в руки больше не возьмёт.
              Подполковник не боялся смерти, он презирал её, как презирал трусов и приспособленцев. Готовый отдать жизнь за своё Отечество, ничего не требуя для себя взамен, прочно следуя убеждению: «Кто на что подписался», он мог потребовать только одного – ответа от тех, кто виновен в гибели его боевых товарищей.
              Расквартированное на чеченском аэродроме подразделение практически сразу приступило к операции. Трое суток спецназовцы прочёсывали «зелёнку» с востока на запад. На четвёртый день, выйдя на связь с КП, группа получила приказ укрепиться на одной из гор, в зоне предполагаемого прорыва крупного формирования боевиков. В штабе заверили, что в их «квадрат», к соседним высотам, в самое ближайшее время подтянут самоходки, а на заранее намеченных склонах будут базироваться федеральные войска с одним из дивизионов «ГРАДа».
              К назначенному часу подразделение Воронцова заняло позицию на нужной отметке. Но день сменили сумерки, а никакого намёка на дислокацию федеральных сил в отведённом «квадрате» замечено не было. Лишь над вершинами гор проплыли несколько «вертушек» и, обогнув холмы, ушли на запад.
              Началось внезапно. Воздух взорвался огнём. От бесчисленных всполохов слепило глаза. Обстрел по высоте боевики вели со всех сторон. Молотили не только из стрелкового оружия: спецназовцев обстреливала чеченская артиллерия, а с юго-востока по ним работал «ГРАД». Голова раскалывалась и шла кругом от грохота.
                Израсходовав немало боеприпасов, боевики прекратили огонь так же внезапно, как и начали. Ночью напоминали о себе лишь спорадическими обстрелами. Затишье было иллюзией: каждый понимал – один неверный вылаз, одно неверное движение, и он окажется в окуляре чеченского «ночника».
              Иногда в ушах стоял звон от этой обманчивой тревожной тишины. Слышимость была такой, что хруст подломившейся случайно ветки вдруг напоминал сухой резкий щелчок подствольника: казалось, ещё доля секунды и рядом разорвётся граната, осколки которой для кого-то будут последними.
              Напряжение ощущалось во всем. Воронцов видел, как неожиданно из-за туч вывалилась луна. Точно театральный прожектор, она меняла свой цвет: то серебряная, то золотая, принимала различные оттенки. Её тусклый свет заманивал куда-то ввысь. Хотелось вскочить на ноги, оттолкнуться от земли и взлететь, чтобы не слышать стоны раненых, которые скоро сольются с воем снарядов и свистом пуль.
              Лицо Воронцова было угрюмо и непроницаемо. Глядя в пространство, пряча под тяжёлый бронежилет с титановыми пластинами тетрадь и застёгивая камуфляж, подполковник вспоминал убитых товарищей… И к горлу подкатывал ком. Так, один за другим, перед его взором вставали немного стёртые временем лица погибших бойцов и тех, смертельно раненных, чьих имён он не знал. Они словно заново оживали, отзываясь острой болью в груди под сердцем, там, где, возможно, находилась душа.
              Предрассветные сумерки были тяжёлыми. Всматриваясь в соседние, размытые туманом, холмы, Воронцов попеременно бросал пристальный взгляд то на силуэты деревьев, обрубленных осколками, то на густой кустарник, росший по склонам, туда, где мог затаиться враг. И, когда неожиданно рассвело, и замолчала рация, когда подполковнику показалось, будто он всю ночь провёл в театре, а кто-то всесильный опустил или, наоборот, поднял занавес, в один миг всё вдруг взорвалось, тишина сменилась грохотом.
              Как и вчера, огонь вёлся с разных сторон. Помимо артиллерии, гранатомётов и снайперских винтовок боевики начали массированный миномётный обстрел, от которого укрыться было просто невозможно. Каждый, вжавшись в камни, уповая на судьбу, молил об одном, чтобы следующая мина была не его.
              Обстрел длился около часа. Когда в непрерывном хаосе взрывов уже трудно было что-либо понять, когда всюду господствовала смерть и все смешалось в невообразимый, ничем не передаваемый шум, Воронцов увидел крадущихся на высоту боевиков. Прячась за деревьями и кустами, они уже давно, где ползком, а где, пригнувшись, шаг за шагом, поднимались вверх, окружая гору, сжимая кольцо. Отменно экипированные, одетые в зелёные маскхалаты и камуфляжи, точно по команде, когда их артиллерия смолкла, с криками «Аллах акбар!», по-волчьи воя, чтобы устрашить, чеченцы пошли в рост, напролом, явно рассчитывая на психическую атаку. Подполковник уже видел их бритые головы, звериные оскалы с бешеным взглядом, в которых читалось одно: убивать, убивать и убивать…
              Их было сотни три и неизвестно – сколько ещё пряталось в «зелёнке». Когда и впрямь они решили, что русские полностью деморализованы, что высота будет взята малой кровью, на них обрушился шквал огня. По всем склонам застрочили пулемёты. Треск автоматных очередей сменялся грохотом взрывов. Настильный огонь был таким плотным, что бандиты дрогнули, стали вжиматься в канавы и впадины, заползать под деревья, прятаться за камни, находя любое укрытие. Но, переведя дух, переступая через трупы, не успевая выносить раненых, они вновь лезли выше, со всех сторон, стараясь закидать обороняющихся гранатами из подствольников и гранатометов.
              Десять минут кромешного ада, но атака была отбита, с ходу высоту захватить не удалось. Положив почти всю первую волну наступающих, воронцовцы, оттащив с «передка» убитых и раненых, вновь зарылись в землю, заняв круговую оборону, зная, что эта передышка ненадолго. Боевики же, притаившись за деревьями, залегли по всем скатам высотки, припав к пулемётам, автоматам и снайперским винтовкам: расстояние уже позволяло расслышать голоса как с одной, так и с другой стороны. Теперь все сводилось к тому – чей глаз острее, чья выучка выше.
              - Командыр, прикажи своим, чтоб нэ стреляли, – вдруг раздалось совсем близко с кавказским акцентом. Подполковник догадался – обращаются именно к нему. Значит, его вычислили, видели, где он окопался и, возможно, место его укрытия держат в прицеле «Винтореза».
              Почерневший от гари и нервотрёпки боя, Воронцов оглядел бушлат, когда-то новенький, модной камышовой расцветки, теперь же весь испачканный, посечённый на рукаве осколком мины. Погладил не остывший ещё металл автомата, присоединил к нему полный магазин. Передёрнув затвор, поставил планку на автоматический огонь и снял с предохранителя.
              - Не стрелять! – крикнул он, выпростав из укрытия руку. Затем резко встал во весь рост. Взяв оружие за ствол, посмотрел в ту сторону, откуда был чужой голос.
              Из-за дерева, примерно в шестидесяти шагах от него, вышел высокий бородатый чеченец в красивом натовском камуфляже, под которым, похоже, был лёгкий импортный бронежилет из кевлара, в коих боевики очень любили позировать перед западными тележурналистами. Обут бородач был в удобные, добротные берцы, а на голове его элегантно сидел зелёный бархатный берет с оловянным волком на боку.
              - Командыр, – сказал боевик, нагловато улыбаясь, – давай мирно разойдёмся. Хочэшь, корыдор дадым, всё дадым, всех отпустим, мёртвых и раненых – никого нэ тронем.
              Воронцов молчал, тянул время. Стоя, он мог лучше разглядеть, где и как укрепились боевики, какие силы стягивают. Некоторых он видел, они лежали неподвижно, стараясь слиться камуфляжным обмундированием с почвой. Часть их использовала переговоры для того, чтобы вынести из зоны обстрела своих убитых и раненых.
              - Вы окружены, вам нэ поможет даже Аллах, – бородач уговаривал Воронцова оставить высоту и уйти с «миром». Но чувствуя, что с ним играют в молчанку и тянут время, перестал улыбаться и оскалился. – Что скажешь, командыр? Договоримся или нэт?
              Воронцов глянул ему в глаза и… брезгливо сплюнул. Этого было достаточно, чтобы переговоры закончились.
              После короткой передышки, получив подкрепление, боевики повторили атаку. Бой разгорелся с новой силой. Под градом свинца, с криками «Аллах акбар!», неся большие потери, наступая по всему периметру высоты, моджахеды снова шли напролом. Только безумно храбрый или сумасшедший мог вот так идти на верную смерть. Но, любой ценой стараясь захватить горку, «духи» продолжали карабкаться вверх. По рации, ловя их волну, Воронцов слышал, как они просили подмогу: несколько раз эфир взрывался какофонией отборного мата, позывных и просьб о поддержке.
              Щедро устлав склоны трупами, бандиты подошли почти что вплотную, закидывая русских офицеров ручными гранатами, стреляя в них из подствольников. С горсткой измотанных, оставшихся в живых бойцов подполковник всё ещё надеялся на поддержку федеральных сил, ждал, что вот-вот услышит спасительные ухающие выстрелы гаубиц и самоходных установок. И когда к полудню стали кончаться патроны, когда обороняться стало практически некем и нечем, Воронцов последний раз вышел на связь с КП, вызывая огонь на себя. Через несколько секунд, выплеснув: «Вас поняли, вас поняли…», сухо потрескивая, рация замолкла.


Глава двенадцатая

СТАРЫЕ  ОДЕЖДЫ  НЕ  ВЫБРАСЫВАЮТСЯ

              Страшные картины прошли перед глазами Кретова. Словно это он только что находился на высотке, по которой били из подствольников и гранатометов, и груды навороченных тел – русские вперемежку с чеченцами – лежали на склонах израненной взрывами горы.
              - Мой сын приходил к тебе, а ты не узнал его, – сказал старец.
              - Не узнал… – тяжело вздохнул Валерий Павлович. –  Я помнил маленького мальчика… Он чем-то напоминал меня… в детстве. Он был одинок и несчастен. Я понял это, увидев его. – Кретов доставал из глубин памяти то, что давно, как ему казалось, успело затушеваться. – Он очень любил мать… И может ли иное чувство по силе сравниться с любовью  к матери?.. Разве что… Впрочем, пустое, пустое… Прости, но твой старик… твой отец и впрямь был болен…
              - Всякая болезнь во исцеление нам, – сказал чернец.   
              - Может быть. Но мне… мне тогда казалось, так будет лучше.
              - Для кого?
              - Для неё, для мальчика… для всех. И не смотри на меня так! – поймал недоверчивый взгляд Кретов.
              - Продолжай.
              - И он ни разу не вспомнил тебя. Однажды, когда Ольга была на репетиции, мы пошли с Мишей в кино. Потом гуляли по парку. Я ему рассказывал о Москве.
              - Ты ему сказал, что снимаешь кино, так?
              - Да. Но видел бы ты его глаза. Как он слушал! Я начал верить, что у нас всё получится…
              - У вас?
               - У нас. Троих. Я обещал взять их в Москву. Мишу и Ольгу. И тут он сказал… – воспоминания Кретова явно тяготили. – Да, он так и сказал: «Забери нас, дядя…» И я почувствовал… нет, не так… у меня было двоякое чувство… Я хотел, очень хотел…
              - Ты ему изначально лгал. Ему и ей.
              - Нет. Я просто не мог ей дать то, что дал бы ей…
              - И ты умыл руки.
              - Ей нужен был театр! Она жила только им! – воскликнул Кретов.
              - Театр, – вздохнул чернец, – лучше бы о душе подумали. 
              - Душа… А что такое – душа?
              - Душа наша – дыхание Духа Божия. А сомнения твои – от лукавства сердца человеческого, от природной испорченности.
              - Всё это слова… – хмель ударила в голову Кретова.
              - Каких доказательств тебе надо? Или мало их?
              Старец перстом указал в зеркало. И снова Валерий Павлович увидел Амфитеатрова, объятого чёрным пламенем, с глазами полными ужаса. Весь облик выходца с того света говорил о страшных мучениях. Коричневый с иголочки костюм его вновь стал превращаться в лохмотья и прах.
              - Странный огонь, – вымолвил Кретов, чувствуя, как сильно бьётся сердце.
              - Пламя огня, что по ту сторону, только жжёт, но не просвещает тьмы кромешной, – сказал старец, – огонь же Небесный светит.
              - Меня ждёт такая же участь?
              - Господь милостив. А людям свойственно падать.
              - Я не верю в бессмертие! – Валерий Павлович бросил скорый взгляд в зеркало. – Это вздор!.. Болезнь!..
              - Эта истина ясна и очевидна как солнце, – изрёк старец. -
Отучившись глядеться в небесное зеркало, люди повредились зреньем и часто видят лишь дурное.
              - Я любил её, – с вызовом бросил Валерий Павлович. – Любил… и мне не в чем себя упрекать. А ты… любил ли?
              Монах снова взглянул на снимок.
              - Когда я был ещё в миру, то полюбил девушку. Полюбил той чистой любовью, которой способен любить лишь юноша первый раз в жизни. Но шли годы. Мы погрязли в грехах. Погрязли настолько, что лишь Господь был в силах помочь нам. И я удалился от суетного мира. Но образ этой женщины часто возникал передо мной, смущая мой душевный покой. Однажды, чувствуя своё безсилие, я обратился с мольбой к Спасителю: «Господи, если это мой крест, то дай силы понести его, а если нет – изгладь из моей памяти само воспоминание о ней».
              Кретов слушал с нескрываемым волнением.
              - Господь услышал меня, – продолжал чернец. – Той же ночью я увидел во сне девушку необычайной красоты, облачённую в золотые одежды. В её взоре светилось столько неземного величия и ангельской кротости, что я не мог оторвать от неё глаз и с благоговением спросил: «Кто ты? Как имя твоё?»
              У Валерия Павловича сжалось сердце.
              - «Имя моё – целомудрие». Так ответила девушка. И видение исчезло. И я возблагодарил Господа за вразумление. Образ, виденный мной во сне, так сильно запечатлелся в моем уме, что совершенно затмил все другие образы.
              - Лжёшь, монах! Целомудрие – отговорка для ханжей. Ты всегда любил ту, чей портрет держишь в своих руках.
              - Да, это образ той, что явился мне во сне, – сказал чернец, возвращая снимок.
              Кретов обомлел: фотография на глазах стала меняться. В белом апостольнике, с чётками в одной руке и батожком в другой на него смотрело прекрасное создание. И чем дольше Валерий Павлович вглядывался в снимок, тем заметнее женщина преображалась, становясь величественнее, старше. За спиной очертилась мантия. Но он всё равно узнал бы в монахине Ольгу, из многих тысяч узнал бы, из миллионов. Это была она. Правда, не та, что когда-то влекла его плотскими страстями. Совсем другая Ольга была запечатлена на фотографии: даже мало-мальски кощунственная мысль в отношении к этому чистому созданию показалась бы величайшим согрешением.
              - Ай да монах! Ловко!.. – нервно засмеялся Валерий Павлович: – Спектакль разыграл. Пожалуй, русский театр много потерял.
              - Когда в одном театре шло кощунственное представление, – сказал чернец, – за кулисами вспыхнул пожар. Пламя быстро охватило всё здание. Много людей погибло. Десятки гробов потянулись к кладбищу. Зрелище было такое, что власти отказались строить новый театр на пепелище.
              - Зачем ты мне это рассказываешь?
              - Подумай об участи тех несчастных, что погибли в пожаре.
              - Этого никому не дано знать.
              - Я приоткрыл тебе завесу, а ты не хочешь туда заглянуть.
              - Ты был актёром. Театр для тебя был выше всех искусств!
              - Однажды в антракте я зашёл в буфет, взял рюмку коньяка и… Бог миловал… Но я был там, откуда возврата нет. Был! И всё видел. Каково грешной душе явиться на Суд Божий! О, страшно подумать!..
              - Я не был на той премьере! – выкрикнул Кретов. – Не был! Не знаю даже, состоялась ли она!..
              - Состоялась, – сказал старец. – Премьера состоялась. И ты знаешь.
              В ту же минуту некто в енотовой шубе, увенчанный лавровым венком, отлепил «нос», всё время таявший от жарко нагревшегося камина, и бросил гуммоз-мастику, как и чуть раньше тетрадь, в огонь.
              Кретов хотел поймать взгляд этого мученика искусства, но спадающие до плеч волосы с вплетённой в них засохшей веточкой бессмертника, колыхнулись, укрыв глаза страдальца от постороннего взора.
              «Премьера состоялась», – подумал Валерий Павлович и устало сомкнул веки. Думы его были покойны. Откуда-то донеслись слабые звуки. Или эхо голосов. Словно в пустом зале стали прокручивать фильм.


Глава тринадцатая

ПРЕМЬЕРА  СОСТОЯЛАСЬ

              В то утро, часов с десяти, в холостяцкой квартире Кретова стали раздаваться телефонные звонки. Первый был от Гали Беленькой. Помреж спрашивала: не знает ли он, где находится Амфитеатров. Затем позвонил директор театра Полуда. За ним – завлит Климович. Чуть позже кто-то ещё. Все были встревожены исчезновением главного, ибо тот, никогда не опаздывающий, к назначенному часу не появился. Обеспокоенные этим актёры и начали обзванивать всех знакомых Ефремия Ефремовича. Климович и вовсе разговаривала с Кретовым на повышенных тонах, чем вывела его из равновесия: поддавшись сиюминутной слабости, он обозвал её сухой доской и пепельницей. Лишь после звонка Гарика Николаевского, лицемерно подосадовавшего, что не знает, как поступить – начинать утренний прогон или нет, – Кретов отключил телефон.
              Отключить-то он его отключил, но подумал: а вдруг позвонит Ольга? Пришлось снова подключить. И тут же позвонила завтруппой Муза Рахимовна. Её интересовал не только подевавшийся неизвестно куда Амфитеатров, но и Ярцева.
              - Откуда я знаю, куда он подевался? Тем более, его жена...
              - Говорят, вчера вечером вы были последним, кто его видел.
              - Кто говорит?!
              - Во всяком случае, вы с ним… с ней… – не найдя веских аргументов, запутавшись, Муза Рахимовна положила трубку.
              Валерий Павлович уже не сомневался: с Амфитеатровым случилось что-то непредвиденное. С нарастающим чувством затаённого злорадства Кретов всё же набрал номер домашнего телефона главрежа. Но трубку не брали.
              Ситуация и впрямь показалась подозрительной. Валерий Павлович решил поехать на квартиру пропавших супругов. Вскоре он уже шёл по разукрашенной праздничными плакатами и транспарантами улице Горького.
              Дома, облицованные светлыми плитками тёпло-солнечного тона, декорированные керамическими вставками, всегда улучшали Кретову настроение. Втайне он всё же завидовал Амфитеатрову, удостоившемуся жить в одном из таких великолепных строений, с множеством лёгких балконов и разнообразием скульптур, где в нижних этажах размещались магазины с витринами и рекламами, особенно красочными по вечерам.
              Иногда Кретову мечталось, что наступит день, он свернёт с улицы Горького в один из ближних к Манежной площади переулков, пройдёт под огромной, облицованной красным гранитом аркой и откроет дверь парадного подъезда дома, в котором будет находиться его собственная квартира.
              Но это были только грёзы. И когда Кретов, свернув под арку, миновав двор, вошёл в парадный подъезд, лифтом поднялся на четвёртый этаж и уже на площадке, стоя перед дверью с большой латунной ручкой, нажал кнопку звонка, грёзы начали развеиваться. А когда на внушительной медной табличке, привинченной к той же двери, он увидел цифру тринадцать и прочитал незнакомую фамилию, светлые видения приняли форму чего-то очень непонятного и неприятного.
              «Что за наваждение!» – Валерий Павлович был просто уверен, что вошёл в тот самый подъезд, поднялся на тот самый этаж и позвонил в ту самую квартиру, в которой проживал Амфитеатров с Ярцевой. Дальнейшее он старался не вспоминать, ибо оно представлялось ему невероятным сном. Или, как сказал бы психиатр, сном с открытыми глазами. Короче говоря, всё случившееся с ним он сам же счёл нереальным. Но должно ли считать нереальным то стечение обстоятельств, в коих он оказался, а также целый ряд несообразностей в поступках, кои он совершил?
              Заметим лишь, что подобное наблюдается во время болезни Блейера, симптомом которой считается расщепление психики. Но признать это – значит принять теорию академика Бехтерева, отвергающего факты бесоодержимости, который без особых рассуждений обобщил бы вполне реальные события с Кретовым со случаями несомненного болезненного воображения людей. А именно – когда человеку представляется, что в его желудок проник через рот зародыш лягушки и развился там в целого гада.
              Но кто же станет возражать почтенному академику (хоть и почившему) против того, что мысль о проникновении в человека лягушки есть чистейшее воображение. И должно ли верить безоглядно великим людям? Будь то Бехтерев или кто-то ещё? Посему оставим Кретова и взглянем на события того дня, когда состоялась премьера «Последнего венценосца», как мы уже сказали, открытыми глазами спящего.
              В день премьеры, после утреннего прогона, на котором, разумеется, ни при каких обстоятельствах не мог появиться Амфитеатров, Гарик Николаевский возглавил его поиск и, «по просьбе коллектива», возложив всю ответственность на свои мужские, но не очень широкие плечи, попросил актёров спуститься со сцены в зал. После паузы, свидетельствующей о нарушении некоего единства в томящейся душе худрука, Гарик, наконец, взял слово:
              - Не наша вина, что нет сейчас среди нас… – трагическим голосом начал он, заглядывая чуть ли не каждому в глаза.
              - Ворон каркал, каркал и накаркал, – перебила его Климович, которой вовсе не по сердцу были новые полномочия худрука.
              - Действительно, как о покойнике, – сказал Васин, игравший Копейкина. – Не на кладбище же…
              - В милицию звонили? – спросил красавец Кулебякин.
              - Обзвонились уже…
              - А в больницы, в морги?
              - Да звонили, звонили!.. – ответила завтруппой Муза Рахимовна. – Куда только не звонили…
              - Ещё реплики будут? – покосился на Климович Николаевский, давно мечтавший о браздах правления театром.
              - Будут! – закинул ногу на ногу сидевший в первом ряду Пётр Борисович, зная, что костюм скандально знаменитого старца смотрится на нём безупречно. – Что с Ярцевой?
              Если с исчезновением главрежа  в театре как-то смирились, то с Ольгой Ярцевой всё обстояло туманно.
              Дело в том, что Ярцева звонила Музе Рахимовне и предупредила, что на премьере её не будет. Кроме того, уверила, что с больничным у неё всё в порядке. На вопрос же – где Ефремий Ефремович? – Ярцева ответила, что дома он не ночевал и, сославшись на плохое самочувствие, резко оборвала разговор.
              Такой ответ ведущей актрисы театра, к тому же исполняющей главную роль, не удовлетворил никого. На улицу Горького срочно была послана делегация из трёх человек. Но они вернулись ни с чем: по их словам, сколь долго ни звонили они в квартиру главрежа, сколь настойчиво ни стучались, им никто не открыл.
              Тогда-то спешно провели собрание профкома театра, на котором постановили: немедленно начать репетицию, назначив исполняющим обязанности «главного» Гарика Николаевского, и сообщить об исчезновении Амфитеатрова в милицию. Обзвонить всех знакомых главрежа, а также больницы, морги и вытрезвители, которые, как выяснилось, были в ведомстве той же милиции. Но до тех пор, пока ситуация не прояснится, не ставить о ней в известность Управление культуры.
              Последнее постановление наотрез отказался поддержать Семён Акинфиевич Полуда:  ведь вся ответственность при недоброжелательном исходе «предприятия» в первую очередь ложилась на него – директора театра. В связи с этим Муза Рахимовна, как председатель профкома, вспомнила, что директор вообще мог бы сегодня не выходить на работу, так как у него со вчерашнего дня открыт «больничный лист». Семён Акинфиевич и сам неожиданно вспомнил, что находится на «больничном».
              - Ещё вопросы… – сказал Николаевский.
               - Вы не ответили, что с Ярцевой, – привстал Кулебякин, похоже, все ещё находясь в роли князя Юсупова.
              - Уже было объявлено: Ярцева больна и у неё больничный, – привстала и Галя Беленькая. Она тоже голосовала на экстренном собрании за Николаевского, но не потому, что очень этого хотела, а потому, что знала – лично за неё никто не проголосует. Разве только завлит Климович, ненавидевшая худрука.
              - Так кто будет играть Вырубову? – сорвалось с языка у кого-то, кто сидел сзади. Вопрос был задан так, как задают его, уже заранее зная результат.
              - Кто-кто… – ответил за Николаевского Васин, – Сима Станиславовна. Или кто-то ещё сомневается? – Он поднялся со своего места и с ужимками сыщика, которого недавно изображал на сцене, поискал глазами того, кто задал неуместный вопрос.
              - Я что, я ничего, – пожал плечами Невретдинов. – Но Симу Станиславовну должен утвердить худсовет.
              Одни посмотрели на Симу, сидевшую невозмутимо, гордо выпрямив спину, другие взглянули на Горину, чувствовавшую себя не в своей тарелке – в театре знали о её любовной связи с Невретдиновым.
              - Могут быть неприятности, – без всякой надежды на успех, упавшим голосом «хлопотал» тот за свою пассию, дабы окончательно не пасть в её глазах. Все это видели, а потому к мелкому эксцессу отнеслись с пониманием и снисходительно.
              - Вырубову будет играть Сима Станиславовна, – решительно сказал Гарик. – Будем считать, что худсовет её утвердил. У кого есть возражения, прошу поднять руки.
              Руку никто не поднял. Все единогласно молчали. Оставшись в полном одиночестве, Невретдинов не посмел возразить, а лишь грустно посмотрел на Горину. Она покраснела и отвернулась. Её было жаль.
              - Вечером премьера, – продолжал Николаевский. – Для нас это двойной праздник: юбилей Великого Октября и премьера…
              Несмотря на его непредставительную внешность, у Гарика были в Управлении культуры доброжелатели, почему-то находившие в его небрежности к самому себе некий шарм, якобы соответствующий духу времени. Поэтому все понимали, если спектакль без Амфитеатрова пройдёт на ура, худрук имеет все шансы занять его место.
              - Наша профессия такова, – начал речь Гарик, – что наступает момент, когда надо забыть все житейские неприятности и во всеоружии, сконцентрировавшись только на своей роли, выйти на сцену. Да, да, да… освободиться от всего постороннего и сыграть так, как если б вышли на сцену в первый и в последний раз. Родиться и умереть. Признаюсь: я и сейчас многим недоволен в спектакле. Но вижу, что те рекомендации, за исключением, быть может, одного… – Гарик бросил на Симу Станиславовну пронзительный взгляд, в коем читалось: «Я очень рискую, но и ты меня не подведи»… – Так вот, все те рекомендации, что нам дали представители из Управления культуры, надеюсь, мы учли. Однако моя власть как художественного руководителя, а теперь и исполняющего обязанности главного режиссёра с началом спектакля кончается. Теперь спектакль в ваших руках. От вас зависит, будет ли он принят зрителем. Тем строгим зрителем, цветом нашего общества, который соберётся сегодня вечером в этом самом зале. Словом, сегодня может решиться будущее нашего театра. Вперёд, товарищи! Ни пуха, ни пера!..
               - К чёрту! – воскликнул Нестор Фадеевич Кирнарский, которому предстояло вечером второй уже раз играть председателя Совета министров Штюрмера и который после вчерашнего казуса с мэтром вдруг почувствовал себя невероятно помолодевшим, полным сил и здоровья, готовым сыграть Штюрмера столько, сколько понадобится.
               Худрук уже предвкушал успех, приятно ощущая себя главным в театре. В эти минуты он никого не хотел видеть: мысль, что сейчас ему скажут, что где-то объявился Амфитеатров, отпугивала и угнетала.
               Он поднялся на второй ярус и заглянул в зал. Галёрка пустовала. Монтировщики готовили сцену к первому действию вечернего спектакля.
              «Только бы не напился Кирнарский», – думал Гарик, которого ничуть не волновала участь Амфитеатрова. 


Глава четырнадцатая

ЖЕРТВА  МЕЛЬПОМЕНЫ

              Беспокойство за Нестора Фадеевича Кирнарского, старческая флегматичность которого после инцидента с мэтром неожиданно для всех сменилась необычным темпераментом, было небезосновательно. К тому же он и Васин занимали одну на двоих гримуборную и от друзей-собутыльников можно было ожидать всё что угодно. Поэтому Гарик держал их на особом контроле, подсылал к ним то помрежа, то завтруппой. Заглянув в гримёрку, вопреки протестам Нестора Фадеевича, сам подверг старика унизительной процедуре, заставив его «дыхнуть». Спиртным от него не пахло, но глаза подозрительно блестели, а весь он был на таком эмоциональном подъёме, словно только что принял чудодейственный эликсир молодости.
              На всякий случай худрук в очередной раз послал к нему Галю Беленькую. Приоткрыв дверь, помреж увидела сначала Васина – он сидел ближе. Полураздетый, надвинув на макушку полагавшийся по роли котелок, он накладывал на лицо тон, подпирая языком щёку. Актёр покосился на Беленькую и подмигнул Кирнарскому. В расстёгнутом бутафорском мундире министра, разглаживая спецрасчёской большую бороду, Нестор Фадеевич в ответ напарнику тоже подмигнул, и Васин, будто что-то прятал под гримёрным столиком, шаркая, стал двигать ногой. На полу звякнули старые пустые бутылки.
              - Алкаши! – обругала их помреж и захлопнула дверь.
              - Точно шпики какие… – оскорблено произнёс Васин. –Выслеживают, вынюхивают… Дыхни им… Людям верить надо.
              Дали первый звонок. Николаевский, стоя за тяжёлой боковой кулисой, в щель разглядывал зал. Из-за плеча Гарика, тоже стараясь поглазеть на зрителя, высовывались Муза Рахимовна и Климович.
              - Видите, видите, – прошептала завтруппой, – Ида Абросимовна.
              - Где? Не вижу, – протиснула голову Климович, стараясь вслед за Музой Рахимовной увидеть вдову великого классика.
              - Второй ряд, платье глубокого чёрного цвета, под горло…
              - Не вижу…
              - Ну, как же!.. колье с брильянтовыми подвесками.
              - Так бы и сказала. Теперь вижу.
              - С чего вы взяли, что колье с брильянтами? – спросил Гарик.
              - Вся Москва об этом знает. Покойничек на свои бешеные гонорары только брильянты покупал.
              - Говорят, бедную вдову недавно обокрали. Все брильянты из тайников выгребли. Подчистую.
              - Врут, небось, как всегда, – с надеждой, что всё-таки обокрали, сказала завтруппой.
              - Может, и врут. Но слышала, будто дело это на контроле ЦК. Сам Щёлоков его курирует.
              - А кто с ней рядом-то? – вжалась в кулису Муза Рахимовна.
              - С кем?
              - С Идой.
              - Мелехеда, кто же ещё, – хмыкнула Климович.
              - Мелехеда справа, а этот, молодой, слева.
              - Кажется, я его знаю, – из прокуренной груди Рахиль Мовшевны вырвалось нечто вроде смеха, похожего на глуховатый утробный кашель: – Фамилия у него… никогда не догадаетесь… Бацилло.
              - Да, фамилия болезнетворная, – сказал не без сарказма Гарик.
              - Историк. Докторскую пишет. В архиве с какими-то засекреченными документами работает.
              - Новый любовник Иды? – полюбопытствовала завтруппой.
              - Любовник, но не Иды, – уклончиво ответила завлит.
              Муза Рахимовна выразительно посмотрела на Рахиль Мовшевну: «Не твой ли?» – спрашивали её глаза.
              - Вот и не угадала, – ядовито улыбнулась завлит и кивнула за кулису. – Тот, что справа от вдовы…
              - Не может быть… – не скрыла удивления завтруппой, – он же старый.
              - Мужская любовь не стареет, – заметила Рахиль Мовшевна.
              - Хватит сплетничать! – оборвал их Николаевский. – Лучше б прошлись по гримёрным.
              После третьего звонка артисты, занятые в первом действии, в последний раз перед выходом проверяли в зеркале грим и костюмы.
              Партер был уже полон. Мэтр оказался прав: негде было, что называется, яблоку упасть.
              В ложе бенуара для особых приглашённых Николаевский увидел только что появившихся и стоящих возле кресел посетителей – пожилую пару, на которую не обратить внимания было просто нельзя. Мужчина, достигший той старости, что подчёркивала его природный, но давно утраченный аристократизм, был в обыкновенном тёмном костюме и светлой сорочке с галстуком в тон. Был он высок, худ и сутул. Абсолютно белая и пышная борода, большой нос с утолщённой переносицей и элегантные манеры говорили о непростом его происхождении.
              Женщина увядающей красоты была моложе лет на двадцать. С совершенно седыми, но ещё роскошными волосами, ухоженным, почти без морщин лицом, она была чем-то недовольна и, казалось, сердилась на публику. И хотя раньше худрук никогда их не встречал, догадался кто они: это были приглашённые на премьеру бывший волынский помещик Василий Витальевич Шульгин с супругой.
              Николаевский поискал взглядом другого приглашённого отпрыска царизма – сына товарища председателя Государственного совета при последнем российском самодержце Льва Дмитриевича Любимова, но ни в ложах, ни в партере его не было.
              Чиновники из Министерства культуры заняли специально отведённые для них места. В первых рядах расположились представители исполкома и партийной организации города. Многие были с жёнами.
              Острый взгляд Гарика выхватил кое-кого из прессы. Его радовало, что свободных мест нет, что большей частью собрались люди не пришлые, а хорошо знакомые. Правда, вчерашних представителей из Управления почему-то не наблюдалось. Но это нисколько Гарика не смущало; так было даже спокойнее. Что касается Амфитеатрова, то Николаевский о нем и забывать вроде бы стал. Да и вся труппа ещё днём решила: до окончания спектакля никому из посторонних об исчезновении главрежа не говорить, не выносить «мусор» из стен театра.
              Пролог с первым действием прошли как по нотам. На глянцевой, розоватой макушке Гарика время от времени проступали мелкие капли, которые он вытирал то одним носовым платком, то другим попеременно, непонятно откуда взявшимся. Иногда заглядывал в комнату для отдыха, проверяя, не находится ли там кто-нибудь без дела, заходил к артистам в гримёрки и, точно привидение, бродил по сумрачным коридорам театра.
              Перед вторым действием, когда на сцене шла смена декораций, он увидел в коридоре Васина. В ожидании своего выхода тот сидел на реквизиторском ящике, с ироничным видом выслушивая нудные и бесполезные нотации Гали Беленькой. Заметив Николаевского, Васин встал с ящика и закатил глаза: дескать, достала баба.
              - Волнуетесь? – спросил его Гарик, покосившись на помрежа.
              - Не знаю, – признался актёр. – Раньше всегда волновался, а сегодня… не пойму. Словно последний раз на сцену выхожу.
              - Ну, это вы… слишком. Не Гамлета, чай, играть...
              - Маленьких ролей не бывает, – ответил Васин. – Сами же знаете.
              - Да, вы правы, – согласился Гарик, сообразив, что говорить подобное не пристало.
              - Они с Кирнарским на пару для смелости уже приняли, – сказала помреж.
              - Неправда, – ответил Васин.
              - Тогда дыхни.
              - Это ниже моего достоинства, – снова присел он на реквизиторский ящик.
              - Вот видите, – обратилась помреж к Гарику, – ну как с такими работать!
              - Оставьте его, – махнул рукой тот. – Если и выпил, то теперь ничего не исправишь.
              Встав за левой кулисой, худрук решил понаблюдать за вторым действием спектакля. Если Васин с Кирнарским действительно выпили, то он это непременно заметит. Главное, чтобы подвыпивших актёров, вернее, их нетрезвое состояние, не выявил сегодняшний зритель.
              Подняли занавес.
              Второе действие, как и первое, шло гладко. Когда же на сцене появился персонаж, которого играл народно признанный любимец Пётр Борисович, зритель и вовсе пришёл в восторг.
              - Дунька, рассолу. Кобылица проклятая, Дунька! – рявкнул на весь зал Пётр Борисович. Весь портал, от авансцены до колосников, точно громоотводный контур, поглотил шквал аплодисментов.
              Старец в исполнении народно признанного любимца, как и надлежало по замыслу постановки, был с тяжёлого похмелья, хмур, волосы и борода встрёпаны. Пётр Борисович играл вдохновенно, с необычайным мастерством. Было видно: зритель принял его и наслаждался им. Именно таким – по роли грубым и разбойным.
              С не меньшим мастерством играли сыщиков и Васин с Афиногеновым. И всё шло гладко. Даже слишком. До той самой минуты, пока Васин-Копейкин не задал вопрос:
              - Что с вами, Григорий Ефимович?
              - Вот я из-за чего спать не могу… – отвечал старец. – Ах, сукин он сын… Этот мне старикашка поперёк горла стал.
              Речь шла о Штюрмере, которого играл Кирнарский.
              - …Какой он к чёрту министр, когда он ни черта в делах не понимает, – бросал одну реплику за другой Пётр Борисович.
              С этого диалога многие заметили, что артисты начали вести себя странно. Реплики и целые монологи стали другими: их перетасовывали, точно карты, переиначивали, перевирали. Кто-то и вовсе забывал текст, а кое-кто говорил не своим голосом.
              - …Ну, здравствуй, Ненил, ну, откуда? – спрашивал старец появившегося на сцене, поясно кланяющегося монаха, в котором угадывался артист Невретдинов.
              - С Валаама, Григорий Ефимович, с Валаама, батюшка, – отвечал тот. – Братия прислала, предупредить: заговор против императрицы и тебя замышляют.
              - Что мелешь, Ненил? – не растерялся Пётр Борисович, услышав не ту реплику. – Пьян, что ли? Какой заговор? Небось, епархию желаешь получить? – подсказывал он ему.
              - Не употребляю, Григорий Ефимович, у нас на Валааме строжайше.
              - Ври другому, – сказал Пётр Борисович, наливая по роли Ненилу-Невретдинову водку. – Пей!
              Но тот повёл себя совсем не так: приняв стакан от старца, монах выплеснул его содержимое в зал, обрызгав тех, кто находился в первых рядах партера.
              - И правда, водка, – послышалось оттуда.
              - Надежда наша, православная, Григорий Ефимович, заговор замышляют, вселенский, окстись, не бери грех на душу, – упал на колени Невретдинов, молча озираясь, вроде бы понимая, что несёт околесицу.
              Быстро перестроившись, актёры начали импровизировать.
              Яйцевидный череп Николаевского, прятавшегося за кулисой, покрылся испариной, начал розоветь. Его рука, сжимавшая влажный носовой платок, мелко тряслась. И только он занёс руку, чтобы смахнуть пот с глянцевой своей макушки, как в двух шагах от себя увидел чопорное лицо вчерашнего лже-Иванова из Управления культуры и улыбающегося его помощника – коротышку в чёрном котелке.
              - Он нам ещё нужен? – спросил мэтр.
              - Пусть его… – ответил восьмилегионник, – он уже стерильный.
              «Катастрофа», – мелькнуло в голове Гарика.
              Дальше шло, как в дурном сне. С актёрами происходило уже явно неладное: одна вольная реплика рождала в ответ другую, такую же вольную. Но удивительно: реакция партнёров была безошибочной. Сцена получалась напряжённой и в то же время комичной и сумбурной. Зрители смеялись от души.
              Минутами Гарику казалось, что актёры произносят свои реплики под суфлёра, что ими кто-то руководит. И когда на сцене в камергерском мундире с золотым шитьём появился худой, с большой бородой Штюрмер-Кирнарский, Николаевского вдруг осенило, чьих это рук дело. Но было поздно: тёмные творения мэтра и восьмилегионника, их проделки, одновременно пугающие и веселящие, вызывающие негодование, любопытство и издевательский смех, зашли так далеко, что, казалось, катастрофы уже не миновать, а спектакль никогда не остановить. Пружина была закручена, и кудесники, владеющие тайной колдовского механизма, эту пружину потихоньку отпускали, забавляясь актёрами, точно игрушками.
              - Это, наконец, становится невозможным, Григорий Ефимович! – воскликнул Штюрмер-Кирнарский, больше похожий на шута, чем на его высокопревосходительство, Председателя Совета министров. – Я ничего не понимаю, отказываюсь… Или я высшая власть, или… – развёл он руками, смешно до глупости делая реверанс. – Простите… Но с властью так не шутят по телефону.
              Зрители ничего не понимали: реплика персонажа явно противоречила жестикуляции. А мэтр с восьмилегионником продолжали сбивать публику с толку, морочить её, постоянно переключая из одного эмоционального состояния в другое.
              - Скажите, наконец, чем вы недовольны? – спрашивал министр. – Чем я провинился перед моим государем?.. В чём моя вина?..
              - Прыгать стал, – ответил старец.
              - Как так прыгать?..
              - А вот так! – хлопнул ладонями Пётр Борисович, не дав министру-Кирнарскому закончить длинную реплику.
              И на глазах изумлённого зала Нестор Фадеевич стал вдруг резво подпрыгивать. Он не хотел этого, по глазам его было видно, что не хотел, но он ничего не мог с собой поделать.
              - Я облечён… властью… Григорий Ефимович, – с придыханием, и все же резво прыгая на месте, урывками выкрикивал Кирнарский, – с властью так не говорят… прыгать…
              - Сам прыгать стал… Когда я тебя в министры сажал, ты круг меня, как кот – курлы-мурлы – мордой о коленку тёрся…
              И тут произошло вовсе невероятное: на пятачке, где только что прыгал несчастный Нестор Фадеевич, словно по мановению волшебной палочки иллюзиониста, вместо Кирнарского неожиданно образовался обыкновенный бурый кот. Протяжно мяукнув, показав свой розовый язык с острыми клыками, он вальяжно прошествовал к сидящему за столом ополоумевшему Петру Борисовичу и, выгибаясь всем телом, мурлыча, стал к нему ластиться, мордой трясь о коленку.
              - Брысь! – смахнул его с ноги Пётр Борисович и пнул кота в бок носком бутафорского сапога.
              Присев на задние лапы, правой передней прикрыв разинутую пасть, позёвывая, кот недовольно прокашлял и вальяжно проследовал за кулису, огладив пушистым хвостом брюки Николаевского. Худруг видел это собственными глазами, даже почувствовал кошачье прикосновение. Он хотел крикнуть, чтоб дали занавес, но в этот момент чья-то сильная рука развернула его на сто восемьдесят градусов и, держа за воротник, отвела вглубь полутёмного коридора, усадив на тот самый реквизиторский ящик, на котором не так давно сидел Васин.
              - Ну, ты, жертва Мельпомены!.. – погрозил коротышка пальцем.
              Худрук даже не икнул: приоткрыв рот, бессмысленно моргал и смотрел глазами идиота, проваливаясь в какой-то Чёрный квадрат.
              Спектакль давно следовало бы прекратить, но Восьмилегионник продолжал всё изощрённее дурачиться: останавливать или замедлять ход пьесы, водить персонажи по площадке, точно за руку. Подсказывать чужие реплики, суфлировать, учить с голоса каждой фразе, каждому междометию. Словом, выкидывать всякие смешные фортели. Ничего не соображающие актёры торопились, перебивали друг друга, даже кричали. Никто не мог понять – что же происходит. Зал был по-прежнему полон. Зрители не то что бы возмущались нелепостями, разыгрывающимися на сцене, а, наоборот, если и ждали антракта, то с намерением непременно увидеть продолжение спектакля, узнать, чем же все закончится. Обычное человеческое любопытство одерживало верх.
              В антракте несколько актёров собрались в комнате отдыха перекурить и обсудить странности некоторых мизансцен. Лица их выражали крайнее недоумение: как и зритель, они не понимали и не находили объяснение происходящему. В полной растерянности в комнату заглянула Галя Беленькая:
              - Николаевского никто не видел?
              Курившие пожимали плечами.
              - Может, в кабинете директора? – предположил Невретдинов.
              - Что ему там делать?.. – фыркнула обиженная Горина, не получившая главную роль. – Директор на больничном, дома сидит. Скорее всего, в кабинете Амфитеатрова.
              - Нет его там, – упавшим голосом ответила помреж.
              - В репертуарной, наверно, – сказал Кулебякин.
              Репертуарная была на втором этаже, рядом с кабинетами директора и главного режиссёра. Но и там Николаевского не оказалось. Его исчезновение переполошило многих. Но останавливать спектакль, брать на себя ответственность никто не решался. К тому же только теперь заметили, что в задниках, за декорациями, давно ошивались вчерашние представители из Управления культуры. И после антракта, когда зрители заняли свои места, когда подняли занавес, никого из труппы не удивило, что лже-Иванов и его помощник вдруг откровенно принялись вносить коррективы в мизансцены и направлять актёров.
              Зловещий шёпот мэтра всякий раз приказывал: «Приготовьтесь, ваш выход». И те повиновались. Строптивых же, кто не хотел подчиниться, в последнюю минуту перед выходом нащупывала цепкая рука восьмилегионника и выталкивала на сцену. После чего в спектакле наблюдалась ещё большая путаница.
              В конце четвёртого действия на сцене творилось и вовсе непонятно что. «Отравленный» заговорщиками старец, которого с неподражаемым мастерством изображал народный любимец Пётр Борисович, внезапно ожил. Но почему-то в другом обличье. Пялясь на одного из своих убийц мёртвыми глазами, схватив его руками за горло, выдавив из себя загробным голосом: «Феликс, Феликс, всё маме скажу…», – старец поверг бедного Кулебякина-Юсупова в такой неописуемый ужас, таким нечеловеческим, раздирающим нутро диким криком завопил убегающий со сцены «князь», что зал вздрогнул.
              Одет старец был абсолютно не так, как надлежало бы: на нём был потрёпанный больничный халат и сапоги с голенищами гармошкой. Минуту же назад на нём была красная косоворотка и сапоги бутылочкой. В мертвящем облике воскресшего старца таилось что-то леденящее душу.
              - Это не Пётр Борисович, – надтреснутым голосом произнесла Муза Рахимовна. Находившаяся здесь же Климович и несколько актёров переглянулись, дескать: где же тогда Пётр Борисович?
              Когда же за сценой раздались два бутафорских выстрела и под выкрики: «Собака!.. Врёшь!.. Сдохнешь!..» дали занавес для смены декораций к заключительному действию, за кулисами уже толпились все служащие и артисты театра. В суматохе никто не обратил внимание на ускользнувших незаметно мэтра и его помощника. Все не переставали спрашивать друг у друга – не видел ли кто Петра Борисовича. Но его никто не видел: как и худрук, Пётр Борисович точно в воду канул.
              Пятое действие можно было бы начинать и без народного любимца, ибо «убиенный заговорщиками старец» там уже не появлялся, но сам факт его отсутствия – настораживал. Даже больше настораживал, чем исчезновение Амфитеатрова и Николаевского.
              - Кто же тогда был на сцене? – наконец задал резонный вопрос Васин. – Кто был вместо Петра Борисовича?
              Все поглядели на белого как мел Кулебякина.
              - Не знаю, – вполголоса вымолвил тот.
              - Как так?.. – усомнилась Муза Рахимовна. – Вы хотите сказать, что во время спектакля на сцене находились посторонние?
              - Именно, – перешёл вовсе на шёпот красавчик «князь».
              - Кажется, я его узнала, – озираясь по сторонам, словно опасаясь чего-то, сказала Климович. – Не поверите… этого просто не может быть… мой дядя, Абрам Давидович… да, да, он приходил к моему дяде…
              - Вы нас просто заинтриговали, – протиснулся к ней администратор Лгунов. – Причём здесь ваш дядя?
              - В том-то и дело. Он давно умер, а значит, этого не может быть, – всё более цепенея, продолжала завлит.
              - Мы все знаем, что ваш дядя был замечательным и талантливым человеком, что он давно умер, но какое нам до него дело?
              - И дядя умер, и тот, что был на сцене… – казалось, Рахиль Мовшевна близка или уже находится на грани тихого помешательства.
              - Дела-а! – с ухмылкой произнёс Васин. – Увидел бы наш великий классик, как мы его пьеску перекраиваем…
              В ту же секунду в партере раздался душераздирающий крик. Затем другой, третий… В зале поднялся невообразимый гвалт, визг, топот. Кто-то, видимо, из зрителей, пытался влезть на сцену.
              - Сейчас разнесут театр,  – сказала Муза Рахимовна, у которой так дрожали руки, что она запуталась в складках занавеса.
              Прятавшиеся за кулисами артисты выглядывали в полутёмный зал. В первых рядах партера стоял переполох: зрители спешно покидали свои места, спотыкались о ножки кресел, наскакивали на соседей и даже падали. Когда часть их схлынула, и верхние софиты осветили партер, обнаружилась такая картина.
              Вдова великого классика, завалившись жирным боком на подлокотник, запрокинув назад голову, таращила глаза в потолок и не подавала признаков жизни. Без всякого сомнения, Ида Абросимовна находилась в глубоком обмороке. Вид у неё был расхристанный: чёрное платье, обтягивающее её тучное тело, неприлично задралось и было всё в сборках. Колье с брильянтовыми подвесками съехало на плечо и походило более на эполет, чем на колье.
              Рядом с Идой Абросимовной, на том месте, где раньше сидел сопровождавший её Мелехеда, положив массивную бескровную ладонь на пышное бедро вдовы, развалился в кресле Созонтий Логвинович Паганистов и молочными выпученными глазами, какие бывают у мраморных статуй, смотрел невидящим взором в сторону сцены. И если, глядя на бедную вдову, не подававшую признаков жизни, можно было сказать, что она в обмороке, то в отношении графа напрашивался совершенно иной вывод: во втором ряду партера, рядом с вдовой сидел её покойный муж. В массивной плешивой голове мертвеца с лобастым черепом, в мясистом с бородавками и трупными пятнами лице ещё заметны были черты английского бульдога. Щёки Паганистова сильно отвисли, на скулах с толстым двойным подбородком собрались складки. И все же это был он – тот самый плодовитый писатель.
              Часть зрителей, теснящихся в проходах, чтобы покинуть зал, поглядывали вверх на огромную круглую люстру, на которой уже начали медленно загораться лампочки. Под самым потолком, вцепившись руками в толстый крюк, что-то выкрикивал и взбрыкивал ногами Мелехеда. Он был в одном ботинке, рубашка выбилась из-под брюк, державшихся лишь на резиновых подтяжках. Пиджак задрался выше пояса, обнажив впалый живот. Старик молил о помощи, так как силы его были на исходе. Под сползшими по самые локти рукавами виднелись трясущиеся жилистые запястья с взбухшими венами. Казалось, ещё чуть-чуть и ослабевшие пальцы выпустят крюк и вся эта конструкция, собранная из человеческих костей, прикрытая костюмом фабрики «Большевичка», ударившись о кресла, рассыплется.
              Выручать знаменитого критика кинулись несколько человек. Вскоре в зал уже внесли внушительных габаритов стремянку и кое как поместили под Мелехедой. Размеры лестницы явно не позволяли установить её на должную высоту, тем не менее, человека с болезнетворной фамилией Бацилло это не остановило. Но лишь ступил он на нижнюю перекладину, как невидимая сила подняла его к самому потолку и отбросила к верхнему порталу сцены, где, никем не поддерживаемый, он на миг завис и грохнулся в проходе между авансценой и партером, напугав пожилую капельдинершу.
              Самое удивительное, что Бацилло нисколько не пострадал: встав на ноги и оправившись, он снова полез на стремянку. И хоть на этот раз всё обошлось и даже удалось каким-то образом спустить Мелехеду вниз, театральные странности не кончились.
              Происходящее выглядело настолько фантастично и необъяснимо, что никто уже не сомневался – это ещё не десерт. И действительно, очень удивил поступок Симы Станиславовны. Ни с того ни с сего, оттолкнувшись от рампы, она вдруг сделала заднее сальто. Трудно сказать, как бы далеко все зашло и как долго все это продолжалось, если б не «убиенный» старец в сапогах с голенищами гармошкой, внезапно появившийся на сцене. Приблизившись к Симе Станиславовне, глядя на неё такими же молочно-пустыми глазами, как и у графа Паганистова, он промолвил:
              - Ну, я за тобой, мама, здравствуй…
              - Вырвихвостов, подлец!.. – безумный голос из ложи бенуара потряс зал. Это вскочил бывший волынский помещик Шульгин, но, схватившись за бок, упал в кресло.
              - Ах!.. – ахнула Сима Станиславовна, и сердце несчастной лопнуло от ужаса.
              Через рот двойника стал выходить тёмный дым. Тяжёлый, он медленно опустился на пол и рассеялся по залу. Запахло серой.   


Глава пятнадцатая

ПОБЕДИВШИЙ  СОМНЕНИЯ  ДА  ОЧИСТИТСЯ

              Нет ничего удивительного, что у творческих натур источник истинных и ложных представлений лежит глубже и развит сильнее, нежели у людей обыкновенных. К тому же нет никаких сомнений, что симптомы болезни Блейера у Михаила Прокопьевича Воскобойникова, как и у Валерия Павловича Кретова, были очень схожи. Но если неким образом человек ещё может заглянуть в прошлое, то заглянуть в будущее никому до сих пор не удавалось. Посему отнесём всё привидевшееся нашим персонажам к расстройству их психики и случайным совпадениям. Тем более что при жизни они знакомы не были. Если, конечно, исключить тот факт, что Кретов был на похоронах Михаила Прокопьевича.
              Что касается тетради с перламутрово-клеёнчатой обложкой, то она сгорела в огне камина. Не исключено, что в порыве нервного расстройства, причиной которого, помимо всего, был алкоголь, Кретов самолично сжёг тетрадь, а протрезвев, о содеянном сожалел.
              И как можно верить тому, что в кресле возле камина, подставив под ноги скамеечку, в енотовой шубе находился некто неизвестный с гуммозной нашлёпкой вместо носа? Да ещё увенчанный лавровым венком. Все эти детали вроде засохшей веточки бессмертника и спадающими до плеч волосами как раз и говорят о том, что всё это Кретову померещилось.
              В самом деле: попробуйте хотя бы на трезвую голову, когда всё в доме успокоится и все звуки утихнут, уединиться в своей комнате и в полночь, при полной тишине, зажечь свечи и пристально вглядываться в зеркало. Через какое-то время там, где ещё ничего не было, вам что-нибудь непременно померещится.
              Подобные эксперименты лучше не проводить. Ибо не бывает такого, что «ничего нет», – всегда что-то найдётся. Поэтому не будем бросаться напрасно словами, так как «бросать слова на ветер», по замечанию людей верующих, дело не только пустое, но и опасное.
              Кстати, насчёт незнакомца в енотовой шубе. В дальнейшем и это объяснилось. Никакого призрака не было, а вот шуба нашлась. И факт остаётся фактом: она висела на спинке стула возле камина. Кто и зачем её туда определил, Кретов ответить затруднился бы. Возможно, он сам её туда и повесил, а впечатлительный да под сильным хмелем принял накинутую на спинку стула шубу за силуэт неизвестного. Тем более что после запоя, покинув клинику, куда его поместил Гриша Дворянчиков, Кретов вспомнил, что шуба и впрямь никуда не исчезала и её никто не крал. Находилась она в одном из шкафов, куда её по недоразумению засунула то ли уборщица,  то ли сам Валерий Павлович.
              После выздоровления Кретов был отстранён от руководства дочерним предприятием, входившим в Творческое объединение «Рубикон». Тихоныч, возглавлявший службу безопасности, у Валерия Павловича в подчинении уже не состоял: бывший комитетчик отвечал теперь за сохранность тела Янкеля Тарнопольского: финдиректор, по распоряжению Дворянчикова, принял фирму «Кретов и К» в свои мефистофельские руки.
              Если и пользовался Кретов услугами «филиала», то исключительно транспортными: с разрешения Дворянчикова Тарнопольский изредка давал отставному гендиректору водителя – съездить по «делам», коих у Кретова почти не было, что не удивительно, ибо числился он в штате формально.
              Валерия Павловича это обстоятельство не очень-то и огорчало. Со спиртным он завязал окончательно. Чаще стал ходить в церковь. И хотя непривычно ещё было часами простаивать на утреннем и вечернем правиле, иногда до изнеможения клал поклоны. По утрам и на ночь перед сном читал молитву.
              Жил по-прежнему в бывшем барском особняке, но уже не в просторном кабинете со всеми удобствами, а в небольшой каптёрке с низкой притолокой, что располагалась в цокольном этаже, куда его переселили, позволив забрать холодильник и кожаный диван.
              Старинные иконы – образ Спаса Вседержителя и Донской иконы Пресвятой Богородицы ему удалось вынести, и он отдал их в храм, прихожанином которого теперь состоял. На полочке,  в углу его комнатки, появились бумажные иконки. Ещё у него вошло в привычку – поднимать с земли мелкие монеты. И когда он куда-нибудь шёл, всегда старался подавать нуждающимся милостыньку.   
              С секретарём Алиной он теперь разговаривал не по селектору и не начальственным тоном, а как обыкновенный нормальный человек. Иногда приходилось натыкаться на холодный взгляд юриста – Иосифа Израилевича Филькинштейна, выслушивать его донельзя логичные хитросплетения, нацеленные, в основном, на Кретова, точнее, на занимаемую им ныне «должность». Что, впрочем, тоже не очень-то удручало.
              Сохранились неплохие отношения с Тихонычем. С ним на его чёрном джипе он и отправился в будний день на Котляковское кладбище. Пока ехал, продумывал окончательные детали давно наметившегося сценария. Последние страницы тетради, чудом не сгоревшие в камине, привели к финалу: Кретов знал, чем должен закончиться фильм. Это будет красиво и ясно. Как красивой и ясной может быть только простая живая мысль.
              Единственное, в чем он сомневался, – нужно ли ему всё это? То есть, нужен ли ему сценарий? Тем более, фильм? За последние недели многое изменилось в самом Кретове. Жизнь недавнего дельца, воротилы нарождающегося капиталистического мира, теперь казалась настолько незначительной, мелкой и ничтожной, что вызывала горькую усмешку и вгоняла в тоску.
              На кладбище он вновь стоял возле ограды у могилы с аккуратно выложенным цветником и надгробным памятником чёрного гранита, сверху которого, тоже гранитный, крепился массивный крест. И снова, как в первый раз, на Кретова с надгробья смотрел загадочный Воронцов. Ничего здесь не изменилось: те же даты рождения и смерти, то же на старославянском языке высечено: «Слово крестное погибающим убо юродство есть, а нам, спасаемым, сила Божия есть».
              «Да, именно так, – подумал Валерий Павлович и перекрестился. – Для них юродство, а для нас, спасаемых, сила Божия».   
              - Душевный ты человек, – сказал Тихоныч, находившийся здесь же, – но иногда я тебя не понимаю.
              - Знаешь, какая разница между душевными людьми и духовными?
              - Ну, какая?!. – с самонадеянным видом, словно знал готовый ответ, произнёс тот.
              - Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что почитает это безумием, – сказал Валерий Павлович.
              - Ты просто философ.
              - Философ так не сказал бы. Так говорит апостол. Душевный человек может познать всякую человеческую мудрость, всякую философию, но духовного рассуждения не иметь.
              - Не в священники ли ты податься хочешь? – усмехнулся Тихоныч.
              Кретов не ответил. Достал из бокового кармана маленького формата толстую книжицу с золотым тиснением. Это был Псалтирь.
              - По усопшему Воронцову читать будешь? – всё более удивлялся Тихоныч причудам бывшего патрона.
              Валерий Павлович начал листать книжицу, отыскивая нужную страницу.
              - Не по усопшему, по живому, – ответил не сразу. – Ты меня спросил: не в священники ли я хочу пойти. Знай же – нет. Потому как и там искушение. Из священников мало кто спасётся. А из высших архиереев – и тем паче. Кто ищет власти и домогается её, непременно в руках дьявола.
              - Тогда зачем всё это? Зачем этот… – бывший подчинённый не договорил, но глаза его выдали.
              - Договаривай, – догадался Кретов, – зачем этот театр. Ты это хотел сказать? – И подумав, продолжил: – «В чём застану, в том и сужу», сказал Господь. А ты сидишь часами перед телевизором. Или того хуже – по Интернету непристойность всякую смотришь. Согласись, ведь так?
              Молчание Тихоныча служило ответом.
              - Теперь представь, если, сидя так, ты вдруг умрёшь. С чем и как предстанет душа твоя Богу? Не страшно?
              - Я никогда об этом не думал.
              - А я однажды задумался. И мне стало страшно. Сколько раз мне что-то подсказывало – не на своём я месте. Не на своём. Надо уйти, надо. И думал же, думал об этом. Особенно, когда всеми вами руководил. Да не решался. А спроси: почему? Да потому, что сомневался: а что скажут знакомые? Не сочтут ли – вроде как вызов обществу бросил. И стоит ли обращать внимание на всякий пустяк. Вот где борьба, вот где катаклизмы. – Валерий Павлович приложил Псалтирь к сердцу. – Не-ет, если в церкви трудно спастись, в миру и подавно.
              - Неужто в монастырь?..
              Кретов ответил не сразу.
              - Ничего я ещё не решил. Но одно знаю: все мы – и я, и ты в том числе – маленькие актёры, персонажи одной пьесы под названием «Грех». И покуда будем в ней играть, нам не спастись. Потому как мы и здесь – выходцы с того света.
              - Он тоже? – кивнул Тихоныч на чёрный гранит.
              - Он воин Христов, – ответил Кретов.
              Открыв Псалтирь, перекрестившись, вполголоса стал читать:
              - Возлюблю Тя, Господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой…
              Это был Семнадцатый псалом. 


Глава шестнадцатая

О  ЧЕМ  НЕ  СКАЗАЛ  СТАРЕЦ

              Терявшийся в облаках каменный утёс, куда редко долетала птица, был величав и спокоен. И хотя небесные силы, помрачившие природу разразившейся грозой с ослепительными молниями и ударами грома, предвещали ещё большую бурю, скальный выступ, в котором были прорублены узкие ступеньки, был как будто бы не затронут стихией. Словно чья-то скрытая воля сдерживала грозовые тучи, направляя их стороной. Давно исчезла зеркальная, неподвижная поверхность моря: оно грозно шумело, накатывая на скалистый берег полуострова свои могучие волны, которые, разбиваясь о неподвижный гранит, с шумом разлетались пенистыми брызгами.
              Тогда как всё вокруг бушевало и кипело, в пещере, где путник находился уже немало дней, было безмятежно и тихо. Лицо его теперь и вовсе было неопределённого возраста – одновременно и старик, и юноша. Небольшая бородка с проседью закрывала волевой подбородок. Одет он был в то же драповое пальто, под которым, пропитанная пылью и потом, имелась расползшаяся, в дырах, тельняшка. Подошвы ботинок, окончательно развалившихся, были привязаны разорванным пополам шерстяным шарфом, превратившимся в лохмотья. Шляпа куда-то запропастилась. В фонарике теперь не было надобности.
              Путник давно потерял счёт времени и вряд ли мог знать – день ли, ночь ли, утро или вечер за каменным склепом утёса, где носились облака и сверкали молнии; где волны солёного моря смешивались с завыванием вольного ветра. Всякий раз через определённые промежутки времени, когда он подходил к лазу, под низким сводом коего свалился однажды в пещеру, на гранитном выступе он обнаруживал небольшой узелок с бутылкой пресной воды, куском ржаного хлеба, спичками, лампадным маслом и свечами.
              Кисловатая жидкость из алюминиевой фляги, оплетённой сыромятными ремешками, давно была выпита, и путник переливал в неё пресную воду, приносимую неизвестным. В матерчатой сумке старца, с маленькими кармашками внутри, оказались Евангелие и вязаные чётки, обтрёпанные, пахнущие чем-то неповторимым, как будто стариковским теплом, ветхостью. Два пергаментных свитка и карта всё ещё лежали на посыпанном морской галькой каменном полу.
              Что-то удерживало его здесь. Может быть, икона Божией Матери «Державная», пред которой теплился светильник? Возможно. Во всяком случае, путник не решался покидать это святое место: подливал масло в лампаду, зажигал свечи, а сгоревшие собирал и складывал кучкой там, где находил провизию.
              Спал он теперь между двух небольших камней-валунов, один из коих, на котором когда-то присел отдохнуть старец, хранил тепло. Второй камень день ото дня тоже как будто бы становился теплее. И когда путнику было холодно, он приваливался спиной к валуну и, накрывшись пальто, грелся.
              Минутами на него нападало искушение: он всматривался в угол пещеры, откуда однажды появился отшельник. Без фонарика путник не мог теперь разглядеть в густом сумраке спущенную сверху канатную верёвку с завязанным на конце узлом. Но догадывался: верёвка там, где висела изначально. И если снять пальто, можно снова доползти до неё и попытаться по ней забраться на верхний ярус пещеры, туда, где, скорее всего, находилась земная юдоль старца.
              Часто ему виделся бой – тот, последний. Они удержали высоту, чеченцы не смогли пробиться, даже осыпая их минами. Когда боеприпасов и сил почти не осталось, он собрал оставшихся в живых бойцов. И кто-то пошутил: «Ну что, русская рулетка?» Все бросили взоры сначала на него, потом по разные стороны горы, ощупывая глазами все кочки и кусты, воронки и камни, где мог бы засесть враг.
              Такое уже случалось. Стоило ему сказать несколько слов: «Прорываемся врассыпную. С Богом, ребята», стоило только дать команду: «Раз, два, три!»… и все бегом устремились бы вниз по крутому склону в «зелёнку», туда, где совсем недалеко начал длинными очередями бить пулемёт. Вероятно, это вступили в бой передовые группы федеральных сил или работала разведка бригады.
              Да, можно было и так. А там – кому повезёт. Все равно каждый наперёд знал – живым в руки «духам» не сдастся. Но команды не было. И все чего-то напряжённо с сожалением ждали. Наверное, что скоро рассеется туман, расползающийся плоским рваным покрывалом, помогающий скрывать их передвижения от глаз вражеских снайперов, очень быстро пристрелявшихся к огневым точкам. Впрочем, оставаться на высоте уже не было резона, ибо в эту минуту послышались тяжёлые ухающие выстрелы гаубиц и бьющие по нервам протяжные залпы ГРАДа, и разрывы снарядов сотрясли и вздыбили землю, взметнув и опрокинув всё и вся.
              Что-то огненно-кровавое заволокло глаза. Солнце за дымчатой гарью то проглядывало, то пряталось. Он ещё слышал, как кто-то, ругая во все корки «духов», стрелял: «кучно и двойками», очередями по два патрона. Дальше уже помнил с провалами в памяти. Тяжелораненый, теряя сознание, помнил, как товарищи, перемещаясь короткими перебежками, выносили его в «зелёнку». И он, думая, что умирает, отдал кому-то из них свой офицерский жетон и личные документы. Далее тишина.
              Очнулся он от тупой опоясывающей боли и холода: видимо, потерял много крови. Было ощущение скованности и тяжести. Обложенный камнями, он с трудом разворошил ветки, кучей наваленные сверху для маскировки. Нащупал автомат и гранаты. Осмотрелся. Его спрятали в кустах возле пересохшего арыка. Высоко над головой повисла луна. И никого.
              Первая мысль: «Живой». Сунув ладонь под низ бронежилета, убедился, что тетрадь цела. Но тут снова острая боль в нижней области туловища пробила до мозга костей. В боковом кармане камуфлированной куртки он нашёл пакет с промедолом. Когда боль немного утихла, достал из приклада автомата бинт, перемотанный кровоостанавливающим жгутом, и перетянул, насколько позволяли силы и возможность терпеть, располосованный осколками левый бок, из которого сочилась липкая жидкость.
              Взял автомат и клацнул затвором. Но тут же, вспомнив о своём решении, отбросил в сторону: «Нет! – пронеслось в голове. – Достаточно одной «эргэдэшки»*. А у него их две. Живым, если что, все равно не возьмут».
              Медленно ощупывая землю, превозмогая боль и слабость, пополз наудачу, веруя в чудо. И оно произошло.
              Уже в Москве, навестив погибших товарищей на Котляковском кладбище, он не удивился, обнаружив собственную могилу. Он знал о страшной гибели тех, кто его спрятал у высохшего арыка и не раз мысленно проигрывал этот вариант. Разумеется, он не мог предполагать, что все получится именно так, но… одному сбылось, другому грезилось. Если б он даже очень постарался, то всё равно в архивах Лубянки что-нибудь да осталось: из всех картотек его просто не вывели бы. А так… он мёртв, его не существует. О погибшем же, здесь погребённом, он непременно сообщит родственникам, расскажет всю правду. Для них, вероятно, мёртвый ещё остаётся живой. Всему свой срок. Вот только нужна ли им будет такая правда?
              Иногда путнику казалось, будто из горней обители незримый старец смотрит на него. В такие минуты охватывала досада, что не мог он ему дать последнее целование из-за отсутствия требника. Но был рад, что Господь сподобил его зреть старца. И коль уж не проводить, то хотя бы одним глазком увидеть уход его в жизнь вечную. Приложиться к его иссохшей в постничестве святительской руке и с трепетом и смирением просить, чтобы помолился он во Царствии Небесном за всех ему – путнику – дорогих и любимых, за растерзанную недругами Россию.
              В том месте, где в определённый час суток появлялся узелок, кем-то приносимый, путник уже длительное время ничего не находил. Не столь сильно мучила жажда и голод, как слабое мерцание лампады, в которой заканчивалось масло. Свечи тоже были на исходе и догорали одна за другой. И когда потух последний огарок и наступила кромешная тьма, потянулись утомительные часы ожидания чего-то грядущего.
              В одну из таких минут безысходности он стал проверять свои карманы – не отыщется ли чего в них, хотя бы какой-нибудь залежалый сухарик или старая зажигалка, которая теперь несомненно пригодилась бы, так как спички закончились. Но он ничего не нашёл кроме сложенной аккуратно тряпицы, в коей была монета, подаренная старцем.
              «Являемое сокровище краденым бывает», – услышал как будто из темноты. Хотел снова её спрятать в карман, но что-то удержало. Развернув тряпицу, стал ощупывать монету. И тут же в нише пред иконой «Державная» возгорелся и погас светильник. Этого было достаточно, чтобы увидеть аверс  старинной монеты с профилем римского императора. Серебряный отблеск и вес монеты говорил, что она из металла благородного.
              «Да не приступит ко мне враг за заступничеством незримого старца, – произнёс путник мысленно, – да передаст мне святой молитву свою…». И он молился. Впадал в сон и снова молился. Когда же светильник возгорелся второй раз, перед глазами возник город с арками экзотических мостов, переброшенных через каналы. Многие дома были окрашены в тёмные тона. Все старые укрепления за ненадобностью и ветхостью были срыты, за исключением башен, возвышающихся над его центром как одинокие призраки.
              Сумерки над городом уже сгустились. Нависшие ранее тучи рассеялись. Небо было прозрачным, с ярко мерцающими звёздами. По набережной канала, зеркальная поверхность которого отражала лунный свет, шли двое и негромко беседовали. Один из них, высокий, в монашеской рясе, которая время от времени чудесным образом превращалась в бархатную мантию. Чёрный же клобук вдруг сменялся золотой митрой-короной, а вместо клюки неожиданно появлялся митрополичий посох, украшенный золотом и драгоценными камнями.
              Его спутник был ростом ниже, сложения астенического. Во внешности нетрудно обнаруживались все признаки южного и вместе с тем восточного происхождения. Чуть вытянутое его лицо было утомлённым. Живой и открытый взгляд тёмно-карих глаз позволял предположить высокий ум и благородство натуры. Длинные седые волосы его на этот раз были тщательно расчёсаны и спадали на белый просторный воротник. Одет он был в длинный коричневый шлафрок, подбитый бархатом. Рукава на уровне локтей имели разрез, отчего нижняя часть их свободно свисала. Руки были просунуты в этот разрез, и всякий раз, когда он двигал ими, рукава шлафрока болтались. На туфли, стянутые крест-накрест кожаными ремешками, сверху были надеты жёлтые деревянные башмаки.
              Разговор между этими двоими, видимо, шёл уже давно.
              - Ты по-прежнему настаиваешь, что разум и религия – две сферы, требующие разделения? – спросил монах.
              - Я говорил, что всё согласное с разумом не может принести делу добродетели ничего, кроме пользы. Это изначальный закон, который был с первого дня и пребудет вовек. Он соединяет всех людей взаимной любовью, не зная разграничения и разделения. Я искал Истину.
              - Ты искал доказательств.
              Подобрав широкий рукав рясы, монах обнажил руку до запястья: его пальцы что-то сжимали. Когда он их разжал, на ладони блеснула монета, похоже, серебряный динарий, на аверсе которого хорошо просматривался профиль императора Тиберия в лавровом венке. При ярком свете луны монета казалась золотой. – На другой стороне профиля Пилата нет, – сказал чернец, намереваясь перевернуть монету, но спутник, грустно улыбнувшись, сомкнул его пальцы, накрыв их своей ладонью.
              - Не надо, – попросил он и устремил взгляд на канал.
              От воды тянуло резким запахом рыбы и водорослей. Неподалёку, к маленькой пристани, пришвартовалась барка с каким-то грузом: было видно, как по водной глади пробежала частая рябь. На корме барки показалась высокая сутуловатая фигура мужчины. Попыхивая трубкой, вразвалку, он начал переносить груз с барки на берег. Собеседники остановились на мостике и стали наблюдать.
              - Не надо никаких доказательств, – повторил грешник. – Пренебрёгший страхом Божьим, не достоин сострадания.
              - Ты имеешь в виду это? – Монах достал из-под рясы голубую тетрадь. В ту же секунду порыв ветра усилил рябь на воде, и отчётливо донёсся приближающийся стук то ли копыт, то ли деревянных башмаков. На мостике появились два силуэта. Лиц их было не разобрать, но их молчание и напряжённое ожидание как будто предвещало что-то недоброе. Чернец и бровью не повёл на непрошеных свидетелей.
              - Возьми, – сказал он, возвращая спутнику тетрадь,– и сам решай, как поступить.
              - Мой грех велик и нет ему искупления.
              - Воды канала смоют чернила со страниц, а слой ила довершит то, в чём раскаивается твоя душа.
              Великий грешник взял тетрадь и, не раздумывая, бросил её в воду.
              - Я так и знал, – произнёс коротышка.
              - Пожалуй, нам пора, – ответил другой.
              Две зловещие тени метнулись мимо стоящих на мосту, обдав их потоком горячего воздуха. И стук башмаков тут же стих, словно их и не было. Неожиданно небо всколыхнулось ударом колокола: это означало, что пробили полночь. И когда третий раз в пещере возгорелась лампада, сердце путника раскрылось. Он почувствовал молитву старца, его помощь: это было Божьим благословением на затворнический подвиг.
              Путник подошёл к тому месту, где появлялся узелок со скудной провизией и осторожно, чтобы не сбить рукой, ощупью проверил каменистый высокий приступок. Узелок был на месте.
              Развязав его, он достал лампадное масло. Бережно, дабы не пропала ни одна капля, заправил светильник. Затем стал зажигать свечи. Пещера вскоре наполнилась тёплым и мягким светом.
              Ах, как много теперь говорили путнику валуны, что находились в пещере! Каким невероятным теплом исходили они, чтобы обогреть таких как он, замерзающих на собственной родине! И как сладко было теперь выплакивать Державной свою боль и припадать осунувшимся лицом к целебной телесности пещерных камней.
              Сбросив с себя пальто, закрепив на поясе матерчатую сумку, куда сложил всё самое необходимое, в том числе и пергаментные свитки с картой, он встал на колени перед иконой и долго молился. Затем подошёл к проёму пещеры, откуда однажды выполз немощный старик, и где находилась спущенная сверху канатная верёвка с завязанным на конце узлом. Представил, как будет карабкаться через узкий проём, как скальная крошка будет сыпаться на лицо; как по верёвке, стирая кожу на ладонях, натыкаясь на острые каменные выступы, будет взбираться на верхний ярус пещеры. Он даже представил, как там, зажёгши свечу, пойдёт по извилистым лабиринтам в дальнюю пещеру, мимо других пещер, когда-то мерцающих тусклыми лампадами, где, возможно, теперь покоятся тела земных ангелов, небесных человеков. Пойдёт и будет просить их святых молитв. И кто знает, быть может, осилит он этот путь, и будет дан ему белый камень, и на камне том будет написано новое имя, которого он пока не знает…
              В эту минуту он вдруг понял, о чем не успел сказать старец, чьё время иссякнет, когда святые праведники восполнят число ангелов, отпавших вместе с ним от Бога. Ибо умножение грешников – залог этой отсрочки. И кому, как не ему, воину Христову, дан шанс воспрепятствовать дьявольским замыслам; встав под знаменем Спасителя, сделать всё для того, чтобы эту отсрочку сократить и с честью закончить для себя длящийся ныне седьмой день творения, дабы радостно встретить восьмой.
              Он проверил ещё раз, надёжно ли привязана к поясу матерчатая сумка, не выпадут ли из неё пергаментные свитки, лёг на спину и полез в узкий проём. И благодарил Бога за успевшую свершиться встречу, которая, начавшись на земле, не обрывается в вечности.