Искалеченная судьба

Геннадий Люлькин
                «Я возьму из детства что-то горящее»
                Из песни группы Рождество

        Однажды отец пришел с работы с большим мотком блестящего серебристого шнура, бросил его в деревянный ящик, где у него хранился всякий хозяйственный скарб и, вытирая руки грязной тряпкой, сказал:
– Этот шнур мне пригодится!

        Шнур ему, действительно, пригодился.

        Именно на нем отец и повесился.
       
        Папа покончил с собой, когда мне было 13 лет.
       
        Ранним утром, 25 июля 1975 года, он обернул вокруг своей шеи блестящий шнур и повис в темных сенях, лицом к заднему крыльцу. И повесился он на том же самом железном ржавом крюку, на котором обычно почти всю зиму висела туша свиньи. Громадная, почти до самого полу, безголовая туша с зияющим пустым животом, с короткими, обрубленными ногами. Свинячья голова с полузакрытыми глазами лежала тут же, на столе.
            
        Мы с дядей Ваней торопливо, судорожно, с дядиными горестными причитаниями: «Ох, Юрик, что ты наделал! Что ты наделал!», с моими захлебывающимися рыданиями, пытались снять его бездыханное тело с петли из блескучего шнура. И никак не могли развязать и ослабить петлю – так туго затянулся шнур на папиной шее.

       Я, почти еще ребенок, снял с петли мертвое тело родного отца. Это было самое сильное потрясение в моей жизни, от которого я еще не скоро оправлюсь, а, может быть, не оправлюсь никогда.

       Однако, несмотря на мой детский, тринадцатилетний возраст, страшные потрясения в моей жизни бывали и раньше…
                ***
       «Пожарник» – так обзывали меня в детстве мальчишки. Мой отец работал пожарным, вот они и дали мне такое нехитрое прозвище.

      У пожарной каланчи, располагавшейся в центре села, через дорогу от нашего дома, висел на ржавом проводе ржавый рельс. В случае пожара оказавшийся поблизости человек должен был бить в этот рельс железным стержнем, висевшим рядом на проводе, созывать народ на пожар. Но видит бог – отроду я не слышал, чтобы кто-нибудь созывал народ на пожар, ударяя в рельс. Никогда. Ни разу. А если и раздавался звон, то это мы, мальчишки, били по рельсу, озоруя...

        Но довольно часто ночами нас будил заполошный крик: «Караул! Пожа-а-ар!» и бешеный стук в дверь или в ближайшее к крыльцу окно. Мать всегда так пугалась, что тут же бросалась в спальню за шкаф, хватала меня в охапку и выбегала вон из дома. К счастью, тревога оказывалась ложной – горел чей-нибудь дом или сенной сарай, и она с облегчением переводила дух, снова укладывала меня спать.

       Но чаще всего «Караул!» кричала сама мама, когда ее нещадно бил отец. Напившись до умопомрачения, он бил ее с каким-то диким остервенением. Однажды на моих глазах столкнул мать в кучу навоза и бил ее, топтал и бил, топтал и бил, топтал и бил. На голове отца в эту минуту был надет железный шлем пожарного, и он был очень похож на фашиста.

       Я помню, как мама, избитая и окровавленная, в изорванном платье, валялась на навозной куче…

      Отец бил маму до полусмерти, резал и увечил ее, ломал ей ноги...
Удивительно, но я ни разу не видел, чтобы отец бил, яростно стегал нашу лошадь с чудесным именем Малинка, с которой, будучи пожарником, отец проводил много времени. Да, бывало, хлестанет в сердцах кнутом или концом веревочных вожжей, но чтобы бить – долго и яростно, нет, такого не бывало, по крайней мере, я такого не припомню.

       Малинку отец любил всей душой, а вот мать мою бил нещадно.
У мамы на шее, у сонной артерии, на всю жизнь остался большой шрам – след от ножевого ранения, которое нанес ей мой отец. Он порезал ее на моих глазах, я помнил ее, рыдающую, с ног до головы облитую кровью, но мне, видимо, хотелось забыть эту страшную картину, превратить ее в сказку. Легкими касаниями пальцев я щупал розоватый, еле заживший шрам, и спрашивал жалобным голосом:
       – Это Баба-Яга вцепилась в тебя клыками, высасывала твою кровь, да?
       – Да, Баба Яга, – отвечала мама.
       – Болит?
       – Нет, не болит, – с улыбкой мотала она головой.

        Улыбаясь, я целовал маму в шею, в свежий, еле-еле зарубцевавшийся шрам.

        На кухне над железным умывальником висело небольшое квадратное зеркальце с полочкой, на полочке – чашечка с куском хозяйственного мыла, фарфоровая чашка для бритья с торчащим в ней помазком и бритва в треснувшем пластмассовом футлярчике.

        Когда отец был трезв, он каждое утро брился безопасной бритвой.
Вот этой бритвой отец, в пьяном угаре, и полоснул маму по шее.

        Бывало, я брал пластмассовый футлярчик, доставал из него бритву и долго-предолго рассматривал ее. Лезвие бритвы было острое-преострое, иногда на ней оставались остатки застывшей пены, я представлял, как лезвие режет мамину или мою шею, и чувствовал, как по моему телу волной пробегает дрожь. Это был своего рода сеанс садо-мазохизма, так бы теперь я это назвал, но тогда этого слова я, разумеется, не знал.
      
      Не удивительно, что большая часть детства – моих воспоминаний – в основном сводится к тому, что я стою и наблюдаю за тем, как отец бьет мать. Удары, оскорбления, ругательства, плевки сыпались безудержно, друг за другом.
      
       Я всегда защищал мать. Но что я мог сделать? Я был слишком мал – отец отшвыривал меня от мамы одним несильным толчком.

       Отец постоянно кошмарил нашу жизнь, а потому мы с мамой жили в беспросветном страхе. Я никогда не забуду то омерзительное чувство тревожного ожидания, с которым ждал возвращения отца с работы.

       Услышав на улице папин пьяный голос, я спрашивал маму с мольбой в голосе:
– А папа нас не убьет?

      Это был самый часто задаваемый вопрос моего детства.

      – Не бойся, сынок, не убьет… – всякий раз отвечала мама, однако твердой убежденности в ее голосе я не чувствовал.

      – Мама, а почему у других папы не дерутся? С топором и ножом не бегают? У Сашки, у Толика? Почему? А? – допытывался я маму.

      – Вот таким он у тебя уродился, папа твой. И ничего тут не поделаешь – надо терпеть, – отвечала она.

       И мы терпели.
                ***
       Я рос умным мальчиком и прекрасно понимал, что семейные скандалы в нашем доме рано или поздно закончатся смертью или убийством. Исход скандалов всегда один: смерть или убийство.

       В родном доме я не чувствовал себя в безопасности – вот в чем была трагедия моего детства.

      Вне опасности я чувствовал себя лишь тогда, когда, спасаясь от пьяного буйства отца, мы с мамой убегали из дома. Бывало уже темно, на улице мороз, снег, холод несусветный, а мать, босая, полуголая, плачущая, с надрывающимся от плача ребенком на руках, бежит, куда глаза глядят, лишь бы подальше от своего буйного, бесноватого мужа…

      Ох, где мы только не прятались! В нашем селе было более 600 дворов, и, кажется, не было дома, где мы с мамой не ночевали. Все сельчане, за редким исключением, давали нам с мамой приют. И все же маме не хотелось лишний раз беспокоить людей, и мы скрывались то в хлеву, то на сеновале, то в бане, то в погребе, то на чердаке, то в стогу сена…

       Укрывались мы и в самой пожарке, в загоне, куда отец ставил Малинку на ночь. Мама кидала в стойло охапку сена и укладывала меня спать, накрыв овчинным тулупом. Какое-то время я наблюдал, как Малинка жевала сено, роняя пахучие пучки изо рта, как стремительно, одним рывком, наклонялась, поднимала уроненный пучок. И я тихо засыпал...
                ***
       Приглашаю вас на минутку зайти в наш дом.

      Справа – маленькая кухонька, чулан, как мы ее называли, далее – большая русская печь, а за печкой – спальня, отгороженная платяным шифоньером. От угла шкафа до русской печки протянута ситцевая занавеска.

       Этот темный завешанный угол за шкафом, где стояла двуспальная кровать, а на стене висел фальшивый гобелен, изображавший семейство лосей – лося, лосиху и лосенка, и стал самым жутким местом моего детства.

       Застенок – так я и называл нашу спальню.

       Вернувшись с работы, с пьяным и злым лицом, отец появлялся в проеме меж шифоньером и печкой, резко раздвигал ситцевую занавеску, словно театральный занавес, и начинал свое буйное представление. Страшное, жуткое представление.
Хотя нет, подождите, я немного поспешил…

        Отец, придя домой в стельку пьяный, сначала садился на деревянную лавку у стола, в передней комнате, доставал из бокового кармана испачканного грязью пиджака початую бутылку самогона, заткнутую бумажной пробкой, разок-другой стучал кулаком по столу, требуя, чтобы мать принесла ему всегдашнюю его закуску.
Мать быстро ставила на стол хлеб, яйца, лук и соль.

       Отец допивал бутылку, жесткими, заскорузлыми, негнущимися пальцами скручивал махорочную цигарку из обрывка мятой газеты, доставал из кармана мятый коробок спичек, закуривал. Руки его не слушались, поэтому зажечь спичку ему удавалось не сразу, а лишь после третьей или четвертой спички.
      
       Закурив, отец долго сидел у стола и дымил, дымил. Он покачивался из стороны в сторону, покачивалась во рту и обслюнявленная самокрутка – вверх-вниз, вверх-вниз…
      
      Изредка он сморкался в ладонь, встряхивал жирные сопли на пол, вытирая ладонь о штанину.

       Но самогон брал свое, и вот отец уже дремал, оцепеневший, с поникшей головой, бормотал нечленораздельные слова, а в опущенной руке его по-прежнему тлел окурок. Иной раз отец поднимал голову, косо, исподлобья, взглядывал на меня. Я вздрагивал от этого мутного, невидящего взгляда, так страшно мне становилось, и быстро-быстро убегал из передней комнаты в спальню, ложился на кровать, крепко прижимался к матери.

       В доме ненадолго устанавливалась тишина.

       Но я прекрасно знал, что будет дальше, ведь так уже было миллион раз. Сейчас огонек папиросы ужалит руку отца, он проснется, вяло встряхнет рукой, поднесет цигарку к губам, два-три раза затянется, швырнет окурок на пол, шатаясь, встанет и начнется кошмар.

       Чтобы оттянуть момент пробуждения, я подбегал к отцу и осторожно, тишком вынимал из его руки тлеющий окурок.

       Это обеспечивало нам с мамой еще несколько минут тишины.

        А, порой, отец, напившись мертвецки пьяным, грузно, с грохотом, падал на пол, почти всегда – в собственную блевотину. Какое-то время, ворча и корчась, он катался по полу, матерился и зверски скрежетал зубами, словно грыз осколки битого стекла. «****ь», «сука», «падла» то и дело слышались из передней крайне скупые и лаконичные слова.

        Скоро сквозь ругань и бормотание отца я слышу молитвенные слова матери:

       – Матушка, Покрова, Заступница усердная! Спаси и помилуй нас!

        Мать молилась боженьке…

      А я тем временем жду, жду мучительно, с дрожью во всем теле, когда из передней комнаты в спальню войдет пьяный отец. Крепко прижавшись к маме, обхватив ручонками за шею, я шепчу:

      – Мама… Мамочка… Мама…

      Так проходит какое-то время…

      – Паскуда! Падла! – вдруг доносится из передней. Что-то сильно грохнуло – это отец, что есть силы стукнул кулаком по столу. Громыхнул опрокинутый стол, зазвенели бутылка, тарелки, стаканы...

      Все! Отец проснулся и сейчас начнет бушевать!

      От страха у меня перехватывает дыхание.

      Я слышу, как отец встает со скамейки, идет из передней комнаты к нам в спальню, вся явственнее слышны его тяжелые, грозные шаги в кирзовых сапогах,окованных гвоздями, и с каждым его шагом мне становится все страшнее и страшнее. Изо всех сил я прижимаюсь к матери.

       Раздвинув занавеску, отец встает в проеме между шифоньером и печкой: черная рубаха вылезла из черных брюк, в правой руке у него нож, острая бритва или сапожное шило, второй рукой он держится за угол шкафа, чтобы не упасть. От отца страшно несет сивушным перегаром, табаком, луком, но все перебивает запах блевотины...

       Свесив низко голову на грудь, он глядит на нас из-под грозно нахмуренных бровей, так что вместо глаз виднеются одни белки. Освоившись с темнотой, отец подходит ближе к кровати, на котором лежит мама, а рядом – я, и начинает угрожающе махать перед лицом матери лезвием ножа, бритвы или сапожным шилом.

       Отец сдергивает одеяло и отшвыривает в сторону. Мама лежит, выставив руку ладонью вверх, другой рукой она прижимает меня к себе. Отец хватает ее за вырез ночной рубашки, другой рукой  изо всей силы бьет ее по лицу.

       Я исступленно кричу, реву во весь голос:

       – Папа! Па-па-а-а-а-а! Па-а-а-а-па-а-а! Не надо-о-о!
      
      «Папа, не надо! Не надо, папа!» – это был вопль моей души, моей затаптываемой души. Кстати, своего отца я, кажется, единственный, кто в селе называл своего отца папой. Ибо «папа» по-мордовски «член», поэтому все говорили «тетяй» (с морд. – отец, папа).

       – Убей! Режь! Жги! Только не мучай! – срывается в крик мама.
Отец хватает маму за горло, я слышу ее хриплое, прерывающееся дыхание. Отец хочет зажать ей рот, чтобы мать не могла кричать, но она уже и так не кричала, а только металась и вертела головой из стороны в сторону и надрывалась от рыданий…
      
       В спальне стало так страшно, что лоси на гобелене разбежались от страха, по крайней мере, в темноте я их не видел.
      А иногда отец приходил в спальню с топором в руке. И я тут же представлял свиную тушу, которая висела в сенях. Я несколько раз видел, как отец одним-двумя страшными ударами раскраивал голову свиньи на две половины. И представлял себе, как отец ударами топора сейчас отрубит нам с мамой головы, а потом раскроит их на две половины. Я воображал, как две половины моей головы – с одним ухом, с одним глазом, с одной ноздрей – валяются на полу.
      
      Да, у каждого в детстве были свои фантазии…
А однажды, помню, отец пошел еще дальше в своем насилии и издевательствах. Он приволок в спальню канистру с керосином, густо плеснул вонючей жидкостью на кровать, где мы лежали с мамой, достал коробок и давай чиркать спичками. Чирк да чирк, чирк да чирк…

       Пока отец валялся на полу, в блевотине, коробок промок, и спички не загорались, ломались одна за другой...

       А, может быть, это боженька услышал мамину молитву и не давал спичкам зажечься в руках обезумевшего отца.
      
       Чиркание спичек вызвало вспышку сознания и я вспомнил горящую женщину, которую видел три года назад, когда мне было всего лишь десять лет…
                ***
       Мама работала уборщицей, мыла полы в конторе совхоза, расположенная на околице села. Она ходила «на уборку» ежедневно, после семи часов вечера, когда все механизаторы и животноводы расходились по домам. Почти всегда она брала меня с собой, и пока мама орудовала ведром и половой тряпкой, я бродил по машинному двору, где было много чего интересного для любопытного мальчишки.

       В одноэтажном деревянном здании конторы мы с матерью ночевали много раз, спасаясь от гнева разбушевавшегося отца. В кабинете директора стоял исполинский стол, с зеленым сукном, на который мать укладывала меня спать, постелив ватную фуфайку. Сама же она ложилась на стулья, установленные в ряд у стенки, подложив под голову руки.

       Однажды вечером идем мы с мамой в контору. Рядом с нами бежит и Тузик, что-то, как всегда, вынюхивая в земле...

       Спустившись по извилистой тропинке, по склону глубокого оврага, не торопясь, поднимаемся на другой, противоположный склон. Тут-то и раздался ужасающе жуткий вой. Это был не человеческий вой, уж я то знаю, отец, напившись, начинал выть – страшно, по-звериному, но все равно можно было узнать, что это человеческий вой. А тут донеслось нечто страшное, невообразимое…

       Тузик испуганно завизжал, прижавшись к земле, рывком бросился к матери, пытаясь спрятаться в ее ногах.

       Я же побежал по тропинке по склону оврага наверх – мальчишеское любопытство оказалось сильнее страха. И тут на краю оврага я увидел что-то огневое, красное, взлохмаченное, словно билась большая огненная птица. Казалось, сейчас она взмахнет огнекрылыми руками и взлетит – так это было. Но птица упала, и упала у самых моих ног.

       Я стоял и смотрел во все глаза, не понимая, что это… кто это…

       Это была женщина. Пылающая женщина.

       Охваченное пламенем женское тело извивалось в невыразимых муках. Вот так же судорожно и дико извивались обрубки земляного червя, когда я, бывало, случайно перерезал его лезвием лопаты.

       Женщина билась о землю в конвульсиях, иступлено кричала, выла и царапала себя руками, судорожно шарила руками, будто что-то искала в траве, она простирала руки в мою сторону, словно намереваясь схватить меня.

       Она приподняла голову, попыталась встать на четвереньки, но сил, видимо, не хватало, и она поползла. С диким напряжением, опираясь на руку, женщина тащила куда-то вперед свое обгоревшее тело, словно из последних сил стараясь вырвать, отнять его от смерти. Она беспрерывно выла, протяжно, громко кричала каким-то животным, отчаянным криком – без слов.

       Сказать, что я испытал шок, ничего не сказать. По-моему, в русском языке нет слова, которое могло бы точно передать тот ужас, который я испытал при виде женщины, погибавшей на моих глазах мучительной смертью.

       Вся эта картина – и крик женщины, и горящее тело ее, и пылающая одежда, и безумный взгляд ее, – повергли меня в состояние дикого ужаса.

       – Мама-а-а, мама-а-а, – побежал я прочь, навстречу маме, с трудом поднимавшейся по склону оврага. Я бежал и плакал, но не от боли, а от пережитого, от ужаса и страха, от жалости к женщине...
                ***
       …И в ту же секунду, когда отец облил нас с мамой керосином и взялся чиркать спичкой, я понимаю, что сейчас такие же смертные муки, как той охваченной огнем женщине, предстоит испытать и нам с мамой.

        Первое время мама лежала в оцепенении, словно ничего не понимала и не видела, что происходит вокруг нее, только перебирала дрожащими пальцами ворот ночной рубашки. Но в жуткую минуту, когда отец зачиркал спичкой, мать опомнилась, вскочила с кровати и изо всей силы, на которую она была способна, со всей злостью, накопившейся в ней за долгие годы издевательств, мучений и страданий, толкнула отца в грудь.

        Отец не устоял и с грохотом повалился навзничь. Падая, он опрокинул стеклянный буфет, и вся посуда – чашки и тарелки – разбилась вдребезги.
С панической поспешностью, под грохот разбивающейся посуды, мать вытолкнула меня из спальни с криком: «Беги, Гена!», и сама тут же выскочила вслед за мной.

        Мы чудом спаслись от мучительной казни – сожжения огнем.
                ***
        Очень чувствительный мальчик, я рос в атмосфере постоянного невроза. Вот поэтому я вырос невротиком, у которого приступы нежности будут порой оборачиваться неслыханной жестокостью. Кто-то заметил, что невротики – соль земли, что именно они создали религии и шедевры. Я, конечно, шедевр не создам, но именно тогда, в ту ночь, когда отец облил нас с мамой керосином и попытался сжечь нас, у меня и появилось желание писать.

        На следующий день я взял ручку и бумагу и написал об этой ночи – коряво, неумело, невразумительно, но я выплеснул весь пережитый ужас, накопившийся в моей душе. Иначе весь этот ужас разорвал бы меня на куски. Исписав несколько листков простыми и искренними словами, я почувствовал, что мне стало легче…

        Да, спичка в руке отца в ту ночь не зажглась, зато в душе моей воспламенилась, пусть и не яркая, но «божья искра», и меня потянуло к перу и бумаге.

        Думаю, что именно в эту ночь я родился как журналист.
       
        Не смейтесь, но в детстве я долго писался в кровать. Есть версия, что если у ребенка жизнь настояна на страхе и ужасе, то он поневоле будет пИсать, а, повзрослев, обязательно будет писАть.

        И последнее: недавно обо всем пережитом мною в детстве я рассказал доктору психологических наук N. Я сказал ему, что отец, несмотря на свой буйный характер, ни разу не ударил меня, не дал мне ни одного подзатыльника. Все воспитание он поручал матери.
       
        – Отец вас пальцем не тронул, но он искалечил вашу судьбу. Жизнь, начавшаяся такими потрясениями, обязательно закончится катастрофой! – убежденно заявил ученый муж.

         Что ж, поживем-увидим...