Из переписки Л. Н. Толстого с С. Толстой. 1892 год

Роман Алтухов
                «ПИСЬМА ТВОИ, ДУШЕНЬКА,ДЛЯ МЕНЯ ОГРОМНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ…»

             [ См. предыдущий, 35-й Эпизод (переписку 1-й полов. 1892 года):
                http://proza.ru/2020/04/30/1328 ]

                Интерлюдия.
                ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ

    У корпуса эпистолярных источников, заданного обозначенным в заголовке Эпизода временным интервалом, который мы здесь представим читателю, снова, как и в случае с письмами предшествующего Эпизода — существенная предыстория. Начало её — в сентябрьской краткой и деловой поездке Толстого в Бегичевку, в ходе которой два мощных и негативных впечатления повлияли и на мировоззрение, и на творчество Льва Николаевича.

    В письме к жене от 10 сентября из Бегичевки, первом после сентябрьского приезда туда (если же точнее, это пространная ПРИПИСКА к письму дочери Тани), Толстой сообщает некоторые новости, среди которых вдруг — эти краткие, без пояснений, слова:

     «Впечатление Узловой ужасно» (84, 160).

      Конечно, здесь надо многое пояснить. Толстой выехал в Бегичевку с сыном Львом и дочерью Татьяной 9 сентября, имея необходимость заехать по пути с ответным «визитом вежливости» в Молодёнки Епифанского уезда, имение Петра Фёдоровича Самарина (1830 - 1901), за 18 вёрст от Бегичевки. В тот же день он проезжал станцию Узловая, что в Тульской губернии, где был свидетелем ужаснувшей его сцены, которую или не захотел, или не нашёл в себе силы тогда же подробно описать в письме к жене. Это сделала Татьяна Львовна в письме к маме 10 сентября (тот самом, к которому Л.Н. Толстой сделал обширную приписку):

     «В одном поезде с нами ехали вчера Давыдовы — тоже в Молодёнки, — и Зиновьев с Львовым, чтобы усмирять бунт в Бобриках, где крестьяне не дают Бобринскому рубить лес, который они считают своим. В Узловой мы нагнали поезд с 400 солдат, которых туда гонят с ружьями, готовыми зарядами и музыкой. Это произвело на нас всех и особенно на папа ужасно неприятное впечатление. Зиновьев казался очень сконфуженным и жалким» (Там же. С. 160 - 161).

     Ещё бы тульскому губернатору Николаю Алексеевичу Зиновьеву (1839 – после 1917) не быть сконфуженным. Он успел познакомиться с Толстым, стать гостем его семейства и, как уже в своём месте упоминалось, поддерживал инициативу Толстого со столовыми. Тульский прокурор Николай Васильевич Давыдов, давний общий знакомый Толстого и Зиновьева, особенно подчёркивает в своих мемуарах, что Николай Алексеевич относился к Толстому-благотворителю «с большим уважением», не как «представитель наблюдающей власти, а в качестве знакомого» (Давыдов Н.В. Из прошлого // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. – М., 1978. – Т. 2. – С. 15). Ещё 28 августа он нанёс Толстому в Ясной Поляне неофициальный, вполне дружеский визит, чтобы поздравить с днём рождения…

      И вдруг — такие обосратушки.

      Итак, 9-го сентября 1892 года совершилось событие историческое — в истории русской и мировой общественно-публицистической и религиозной мысли. На станции Узловая Сызранско-Вяземской железной дороги писатель встретился с карательным отрядом, направлявшимся, под руководством лично тульского губернатора, для наказания крестьян, не давших своему помещику рубить лес, вероятно, вполне законно приобретённый им «на извод», но который сами эти дети природы, чуждые буржуазного «правосознания», считали своим.

     Конечно же, Толстой-публицист не преминул СО СВОИХ позиций описать и охарактеризовать виденное им. Взывающая к дремлющей совести «паразитов» проблема неуважения к правам и человеческому достоинству своих кормильцев, поднятая Львом Николаевичем ещё в слове «Так что же нам делать?», развитая им позднее в гениальных работах «Голод или не голод?», «Неужели это так надо?» и «Стыдно», нашла самое страстное выражение в главе XII трактата «Царство Божие внутри вас», в котором эта, заключительная, глава — самая пространная, могущая быть прочтённой даже отдельно от предшествующих ей, как особенное публицистическое выступление Л. Н. Толстого. Конечно же, после публикации этой главы и прочтения её Зиновьевым отношения его с Толстым были разорваны взаимно.

     Тема, заявленная в трактате, по всей видимости, не скоро утратит свою актуальность.

     Толстого возмутила не столько жестокость самого наказания, сколько та лёгкость, то нравственное безразличие, с которыми чиновники, офицеры и солдаты готовились совершить истязание «голодных и беззащитных, тех самых людей, которые кормят их» (28, 230).

     Вошь и гнида ополчились на бабку Степаниду, которую и без того грызут... Не апофеоз ли это тех «взаимоотношений» власти и общества в России, который господствовал и при царях, и при Сталине, и торжествует и в наши дни, в современной, гопническо-бандюжье-сволочной, полицейской и фашистской путинской России?

     Пока «мирные народы» покойно «пасутся», не помышляя о своём праве на свободу, честь, достоинство, до тех пор послушное стадо можно «стричь» (налогами, штрафами и иными поборами), «резать» (войнами), да ещё и обманывать тем, что иначе нельзя и прожить стаду. Но как только традиционные неуважение, насилие и обман встречают отпор, как только стадо становится обществом людей, знающих о своих человеческих правах, о естественности своего равенства с самозваными распорядителями их судеб, все эти люди обречены становиться жертвами насилий и обмана. А убивать их будут такие же, в прошлом, простые люди, но загнанные уже в военное рабство. С болью и гневом пишет Л.Н. Толстой в трактате (гл. VIII), что, подобно тому «как из гнилых и кривых брёвен, как ни перекладывай их, нельзя построить дом, так из таких людей нельзя устроить разумное и нравственное общество. Из таких людей может образоваться только стадо животных, управляемое криками и кнутами пастухов» (28, 165).

      Это патетическое и эмоциональное место в трактате не напрасно, не случайно перекликается с пушкинским стихотворением «Свободы сеятель пустынный…»: как и это стихотворение одного из немногочисленных поэтов, признанных Толстым, многие главы «Царства Божия…» писались в период не только ужасной хронической усталости, которую Толстой не мог до конца снять из-за домашнего, связанного с поведением жены, непокоя, но и утраты автором хорошо известных по его высказываниям о крестьянах и достаточно наивных «демократических» иллюзий — конечно же, связанных с длительным ежедневным наблюдением РЕАЛЬНОЙ жизни этих самых крестьян. В том тяжёлом состоянии души, которое преследовало его периодически всю жизнь. Кроме того, пушкинские образы, настроения, понятие свободы и чести всегда были близки Толстому, хотя в понятие «свобода» Толстой-публицист вложил своё, очень своеобразное содержание, отражающее его высшее, чем пушкинское, истинно-христианское, жизнепонимание.

     В третьем томе «Биографии Л. Н. Толстого» Павел Бирюков, ставший, как мы помним, с лета 1892 года ответственным заместителем Толстого в Бегичевке, вспоминает об условиях, в которых пришлось ему начинать второй сезон работы толстовского «министерства добра»:

     «Пространство России, постигнутое на этот раз неурожаем, было значительно меньше, но зато там,  где  пришлось второй раз пережить это тяжёлое время, было во много раз труднее.  Истощённые предыдущими плохими  годами  и сошедшие на нет в прошлую, голодную зиму, они уже не могли  сопротивляться  стихийному  бедствию.  И в тех местах,  где  прежде  кормили,  теперь  лечили  и  часто хоронили  истощённых  до  смерти  могучих  работников-пахарей. Они покорно подставляли свои согбенные спины и безропотно умирали от голодного, сыпного тифа.

     Одна из характерных особенностей  сыпного  тифа  это его  заразительность,  которая  распространяется  не  только на  само  население,  но  и  на  медицинский  персонал. Заболевают доктора, фельдшера, сиделки. […] Как только появилась эпидемия сыпного тифа близ  Бегичевки,  осенью  1892 года,  пришлось  организовать  медицинскую,  а  главное — санитарную  помощь.  Пришлось приискивать помещения, куда отделять больных,  улучшая,  облегчая  обстановку  их жизни,  усиливая  питание.  А  главное —  найти  людей, готовых  самоотверженно  идти  на  борьбу  с  эпидемией,  с явной  опасностью  болезни  и  смерти.  Это  было  не  так-то легко.
    
     Вследствие уменьшения размеров бедствия, вследствие охлаждения прежнего пыла пожертвований  в  русском  и заграничном  обществе,  вследствие  стремления руководящих  классов  поскорее  заявить  о том, что теперь "всё благополучно", приток пожертвований и предложение личных услуг значительно ослабели» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого: В 4-х тт. – М., 1923. – Т. 3. – С. 193 - 194).

     Всё это предвиделось опытному глазу писателя уже в сентябре и вызывало множество тяжёлых дум, отягощённый которыми Толстой и встретился с поездом с 400-ми вооружёнными карателями.

     И вот под гнётом свежих, как кровоточащая рана впечатлений от Узловой, в физически и морально надорванном состоянии Толстой, по пути в страшную, смертельно опасную из-за эпидемий, депрессивную Бегичевку, заезжает в Молодёнки, имение давнего друга и частого гостя толстовского семейства Петра Фёдоровича Самарина (1830 - 1901). Вышеупомянутый Н. В. Давыдов, общий знакомый, вспоминал о Самарине, что был он умеренный либерал и вроде как даже обладал душой «благородной, сочувствовавшей всему высокому», но… как-то СО СТОРОНЫ сочувствовавшей. Не высовываясь наружу. Собеседникам он казался сухим, даже чёрствым. В спорах с Толстым он преследовал цель не только опровергнуть, но и раздражить, измучить его — так что споры часто переходили в препирательства… впрочем, на французском языке (Давыдов Н.В. Из прошлого. – М., 1914. С. 191, 234). Именно П.Ф. Самарина Толстой однажды, в 1881 году, едва не вытолкал в шею из своего дома, когда тот «с улыбочкой» высказался в пользу смертной казни участников покушения на имп. Александра II (49, 36). За них, как известно, Толстой заступился тогда в историческом письме его наследнику, Александру III.

     Что же застаёт он, чтО видит в доме столь неблизкого лично ему «друга семейства» (а следом и в имении Раевских, которое тоже навестил попутно) сразу после кошмарной сцены сотен военных рабов и палачей народа? Вот впечатления и мысли Толстого из уже цитировавшейся нами выше приписки к письму к С. А. Толстой от 10 сентября дочери Татьяны:

     «Самарины, и особенно он, были чрезвычайно милы. Здесь так все претерпелись к бедствию, что идёт везде непрестанный пир во время чумы. У Нечаевых были имянины, на которых была <Александра Павловна> Самарина, и обед с чудесами французского повара, за которым сидят 2; часа. У Самариных роскошь, у Раевских тоже — охота, веселье. А народ мрёт. А как рассказывал Поша, когда он спросил про смерть в Татищеве одного человека от холеры, то ему ответили: «Да что ж тут такого, у нас 2-й год мрёт народ семьями и никто не заботится».

      Не хочется осуждать и не осуждаю в душе, а больше жалею и боюсь. Контраст между роскошью роскошествующих и нищетой бедствующих всё увеличивается, и так продолжаться не может» (84, 160).

     Нам важны все эти, отразившиеся в разной степени в переписке Л.Н. Толстого с женой подробности для того, чтобы лучше уяснить истоки тех настроений, которые нашли своё выражение не только в названном трактате, работу над которым Толстой продолжил по возвращении из Бегичевки, но и в переписке его с женой октября-ноября 1892 года, к презентации и анализу которой мы теперь и переходим. 

                КОНЕЦ ИНТЕРЛЮДИИ

                ______________

 
                ГОЛОД, ЭПИДЕМИИ И УСТАЛОСТЬ
                Эпизод Тридцать Шестой
                по избранной переписке Л.Н. и С.А. Толстых
                (21 октября – 21 ноября 1892 г.)

     Хлопотная зима 1891-92 гг. в Москве кажется ещё более, чем прежде, отвратила Софью Андреевну от этого проклятого города, пусть и родного, но ставшего для неё за прошедшие десять лет местом многих тяжёлых трудов, переживаний и невзгод. Тем более, что с осенними холодами в городе снова, и со страшнейшей силой, вспыхнула опасная вирусная «инфлуенца», пожинавшая ежедневно страшный урожай всё новых и новых жертв. Среди выживших или погибших от смертельного гриппа было уже немало лично знакомых Софье Андреевне людей. И она с мрачным, изнурявшим её внутренним напряжением ждала известий о новых потерях, и с ужасом — об опасности для её семьи, детей, которых совсем неохотно отвозила в этот год на учение в Москву.

     В воспоминаниях «Моя жизнь» она признаётся:

     «Тоску, испытываемую моими мальчиками, чувствовала часто, особенно в начале осени, и я. Мне казалось, что ВЕСЕЛО может быть только в Ясной Поляне, а в Москве точно что-то сомкнётся, весь Божий мир закроется и попадаешь в какую-то узкую колею жизни, в которой можно и застрять, а это было бы ужасно» (МЖ – 2. С. 294).

     С городской скукой Соничка боролась мудро: радостным трудом в природе, в прекрасном хамовническом саду:

     «Купила я в Петровском-Разумовском лип, сажала их в саду, в аллее. …Сажала на лужайке перед домом луковицы гиацинтов, нарциссов и других луковичных цветов, мечтая, как они будут цвести весной» (Там же).

      7-го октября она забрала в Туле готовые исполнительные листы по завершившемуся наконец семейному разделу. Ясная Поляна теперь принадлежала и юридически ей и младшему сыну Ивану Львовичу. Не расслабляясь, она и в Ясной продолжила свои работы в природе: «…подсадила деревья, кончала разные постройки, вычистила пруды» (Там же. С. 296). 20-го октября она вернулась с младшими детьми в Москву, на этот раз без споров, с пониманием, оставив мужа в тихой, творческой атмосфере осенней родной усадьбы. Ему предстояло закончить второй отчёт об употреблении пожертвованных для голодающих денег и продолжить писание книги «Царство Божие внутри вас». Удивительно, но при таком раскладе на одиночество этих дней жаловалась, по воспоминаниям, именно Софья Андреевна (Там же. С. 297). Понятно, что недоставало ей именно МУЖА. И, конечно, Лев Николаевич понимал это и не отказывал супруге в этот месяц разлуки в частых весточках от себя.

     Первой из них, однако, была телеграмма 21 октября, передававшая Софье Андреевне весть скорбную для всего её семейства:

     «Сейчас получил телеграмму <из Бегичевки>, что Марья Петровна скончалась, - в 9 часов утра, 20. Лев Толстой» (84, 162).

      Скончалась от тифа Марья Петровна Шварцман, в замужестве Берс (? - 1892), первая жена младшего брата Софьи Андреевны Степана. Самого Стёпку в такое опасное и слишком серьёзное для него место, как Бегичевка, к больной жене не вызывали, известив только об её кончине — чем он, конечно, был весьма раздосадован. 29 октября он ворчал в письме к Толстому: «Сколько Соня писала глупостей и дурного; сколько раз она вмешивалась между нами, а написать две строчки, что жена моя при смерти, она не догадалась» (Цит. по: ПСТ. С. 538).

     А в следующей корреспонденции жене, именно в приписке к письму В. А. Кузминской от 22 октября, Толстой по поводу той же смерти прибавляет:

    «Смерть Марьи Петровны очень трогательна. Древние говорили, что кого Бог любит, те умирают молодыми. И смерть хорошая. У всех останется самое хорошее чувство к ней, а со всех сторон, кроме горя, её ничего не ожидало» (Там же. С. 162 - 163).

     Конечно же, такое заключение вполне соответствовало устойчиво-негативистскому, даже мрачному восприятию Софьей Андреевной окружающей действительности, её постоянному ожиданию неприятностей и неумению без страха перед будущим радоваться даже самой большой радости в настоящем. Приводим её встречное, писанное вечером 21 октября, ответ на телеграмму мужа того же дня. Супруги будто «соревнуются» в мрачном трагизме известий:

     «Очень тяжело было и неожиданно известие о смерти Марьи Петровны. Мы все успокоились, что ей лучше и вдруг — конец. Воображаю как и на вас всех, особенно девочек, мрачно подействовало это известие.

     Скоро, пожалуй, и ещё будет покойник. Вчера Лёва мне сказал, что Афанасий Афанасьевич <Фет> очень плох. Сегодня, разложив кое-что, я пошла в четыре часа к ним на Плющиху. Хотя я и застала старика за столом, обедающего, но он не может почти совсем говорить, дышет ужасно тяжело, кашляет, задыхается, стонет. Руки холодные, глаза серьёзные, строгий взгляд такой, страдальческий. Скажет тихо, почти шёпотом, слово, другое, — и замолчит; передышет, опять скажет. Тяжело и слушать, и смотреть. Подбирается народ, и старый, и молодой. В прошлом году впечатление въезда в Москву — смерть Дьякова, а в нынешнем будет Фета. Марья Петровна нервно возбуждена, даже весела на вид, но я вижу, что она старательно отстраняет от себя мысль о его смерти. — А бог знает, может быть ещё и справится на время. 

     Ехали мы вчера не трудно, но жарко и скучно. Соседи наши были скучные — офицер с сестрой, но учтивые и покладистые. Встретили нас Дунаев и артельщик с просторной каретой. Дома никого не застали. Лёва с мальчиками уехали покупать нам к чаю пирожков, винограду и груш; приехали только через полчаса. Вид у мальчиков хороший, а Лёва что-то похудел и посерел. Говорит, что тоже задыхается, но не кашляет. Он […] очень скоро уедет, через несколько дней. Вернётся ли опять — неизвестно, может быть, прямо теперь, не дожидаясь января, поступит на службу, и может быть, ему зачтутся и эти месяцы. 

     […] Софья Алексеевна <Философова> тоже, говорят, плоха, не спит и плохо дышет. [Скончалась в 1901 году. – Р. А.]

      […] Сегодня весь день в раскладке, дел у меня всяких так много, что не знаю с чего начать, да и тоскливо опять; смерть Марьи Петровны и Фета умиранье так и пришибли меня.

     Саша и Ваничка ходили сегодня с Лёвой к Арбатским воротам смотреть обезьян, фазанов, попугаев и других зверей. Очень остались довольны. Они веселы и здоровы. Вчера, как приехали, начали разбирать с восторгом все свои игрушки, оставленные в Москве. Тут туман, темнота; снегу и не было; шум, вонь, тепло; грохот пролёток, тусклые фонари и тоска. Надо встряхнуться к жизни и делу.

     Мне говорила Дуняша, что вы в передней обедаете. Дуть будет в дверь. Как-то вы всё устроили свою жизнь, и в каком вы все духе?

     Надо написать Стёпе о его жене и очень не хочется. Прощайте, милые друзья, будьте здоровы и бодры.
 
     С. Толстая» (ПСТ. С. 536 - 537).

     Лев Львович Толстой пытался найти себе применение в военной службе, но уже к концу 1892 года получил отставку по состоянию здоровья. По существу, он уже как будто побывал на военной службе — в аду голодной Патровки, куда, как мы помним, с самыми наивными и добрыми устремлениями отправился добровольно, покинув университет. И даже принял страшный бой — бой со смертью за жизнь тысяч крестьян. Он выжил, он даже не сошёл с ума… но ФИЗИЧЕСКИМ здоровьем уже не мог похвастать никогда.

     Приводим теперь и остальную часть приписки Л. Н. Толстого к письму Верочки Кузминской от 22 октября, ибо она вводит читателя в тематику дальнейшего эпистолярного диалога Толстого с женой, в данном Эпизоде весьма личного, а иногда и эмоционального:
      
     «Верочка не велела мне читать её письма, и я знаю, что она написала всё, только не обо мне. А обо мне писать нечего. Я здоров и всё также мало разнообразен. Утром весь вхожу в свою работу, а потом прозябаю; но не неприятно. Ни на чём так не чувствую старость, как на этой умственной усталости.

     Илюша хочет бал<ло>тироваться в члены Управы. Это со всех сторон не хорошо: и не хорошо деньги брать, и не хорошо, что новый предлог отлучек из дома. Я сказал ему это. И жалею, что огорчил его.

     Снег теперь очевидно, что стает, и осень ещё будет длинная и мокрая.

     Я думал вчера о том, что нехорошо печатать мои портреты в разных видах в новом издании. Это совестно и неприлично при жизни. Как ты думаешь?

     Что статья в «Русских ведомостях»? Что Лёва, приедет ли сюда до отъезда?

    Целую тебя и детей. Л. Т.» (84, 162).

    Конечно же, такое письмо очень расстроило и разгневало Соничку. Упоминание о старости она связала (конечно же, несправедливо) с желанием мужа подчеркнуть его с нею разницу в возрасте, почти пенсионный (64 года) возраст, а значит — оправдать своё «право на покой» в Ясной Поляне, на свободный образ жизни, который вели в его возрасте многие путешествующие, развлекающиеся и флиртующие с молодыми девицами аристократы, на НЕУЧАСТИЕ в её, всё ещё подневольно-московской (пусть и нелюбимой уже!) жизни, в воспитании младших детей… Даже в мемуарах, в1909-м году, уже без злости, но с явным сожалением жена Толстого подчёркивает, что к 1892-му году «Лев Николаевич стал стариком», что «дети его тревожили, были в тягость», что «жена стала не нужна так, как прежде» (МЖ – 2. С. 299). Кажется, её желание скорее увидеть мужа в Москве проявилось после его несчастливых строк 22 октября с новой силой.

     Не могли порадовать Софью Толстую и строки, критикующие «нормальный» в мирском понимании выбор в пользу государственной службы сына Ильи. Хотя она и могла ожидать этой критики, с давно известных ей отрицающих позиций супруга, но всё же, всё же…

     Наконец, Толстой вмешался в её книгоиздательский бизнес — и совершенно неудачно. Помещённый в книге портрет автора в ту эпоху несколько увеличивал её стоимость, но и служил хорошей рекламой, повышая продажность и доходность всего издания.

     Трудно сказать, в каком из ответных писем С. А. Толстая выразила своё отношение к этим установкам мужа. Напрямую на послание 22 октября она отвечает только в письме от 27-го, указывая, что получила письмо В. А. Кузминской с припиской мужа только в тот день. Но Толстой упоминает её ответ уже в своём письме от 26-го (см. ниже). Верна ли датировка писем — 22 и 26 октября — в Полном собрании сочинений и писем Л. Н. Толстого, на которое мы опираемся? Толстой, к сожалению, имел привычку не подписывать дат на многих своих письмах, а исследователи могли и ошибиться. Но не могла ли узнать С. А. Толстая о мнении мужа по поводу портретов из какой-то не сохранившейся телеграммы? Это затруднительно установить по той причине, что как минимум ДВА письма Софьи Андреевны, полученные Толстым к 25 октября НЕ СОХРАНИЛИСЬ, а ещё одно письмо, от 26 октября, потаили от публикации составители используемого нами бесценного, но весьма неполного сборника писем С. А. Толстой 1936 года. Оставив вопрос о датировке, будем иметь дело, как прежде, с доступным корпусом источников и их принятой датировкой и продолжим хронологическую презентацию располагаемых нами писем Л. Н. Толстого. Вот письмо 23 октября:

     «Со вчерашнего дня новостей у нас совсем никаких. Все вполне здоровы. Маша ездила в Крыльцово к больным. Таня и Вера ходили гулять. Я хожу гулять, пишу утром. Вечером писал письма и читал с девочками. Нынче начали «Фауста» Гёте, перевод Фета. Поклонись ему хорошенько от меня. Скажи, чтобы он не думал, как он иногда думает, что мы разошлись. Я часто испытываю это, — и с ним особенно, что люди составят себе представление о том, что я должен отчудиться от них, и сами отчудятся меня.

     Из Бегичевки не имели ещё известий. Я боюсь за Пошу. Берёзки теперь можно сажать будет, уж много стаяло. — Еду сам на почту, везу это письмо. Целую тебя и детей. Надеюсь, что ты теперь спишь хорошо в Москве.

     Л. Т. […]» (84, 163).

     На очереди письмо от 26 октября, открывающееся известием о необходимой по цензурным соображением редакции второго отчёта Л. Н. Толстого по расходованию денег жертвователей. Редактор «Русских ведомостей» В. М. Соболевский с сожалением просил Льва Николаевича исключить из отчёта всякую статистику, и даже самые упоминания о смертях от голода. Такова была (и остаётся по сей день) лукаво-лживо-подлая идеологическая политика буржуазной России: если нельзя отрицать, то ОБОЛГАТЬ или хоть отчасти ПОТАИТЬ всё дурное и позорное, что можно. Жители наполовину, на три четверти вымерших от голода местностей именовались в официальных изданиях «пострадавшими от неурожая» (!). На «чистовую отделку» новый отчёт отправился, конечно же, к Софье Андреевне:

     «Посылаю нынче корректуру отчета. Я изменил там всё, что нужно и можно, и больше изменять не могу. Я пишу Чупрову, который заменяет Соболевского, чтобы они прислали корректуру тебе. Ты просмотри, пожалуйста, с Лёвой — нет ли каких грубых ошибок.

    Получил вчера твои письма. Очень жалею, что моё желание огорчило тебя. [«Не печатать портреты в новом издании 1893 года». – Примеч. С. А. Толстой.] Я же не огорчаюсь. Так мне как-то ridicule [смешным] показалось при жизни себя предлагать публике во всех видах. — Но ты права, что это будет мало заметно. Вообще, чем меньше, тем лучше.

    У нас по-старому. Девочки ездили в Тулу. Они не наладятся жить и, кажется, скучают, особенно Маша и Вера. […] Маша видела сиделку, которая была при смерти Машеньки <Берс>. Она вдруг ослабела и почувствовала, что умирает — кое-какие распоряжения делала, маленькие долги заплатить, и сказала: Господи, прости мне мои грехи. И скоро потеряла сознание. И в таком положении была около суток. Похоронили её в Никитском. […]

    Снег, кажется, ляжет. Целую тебя и детей» (84, 163 - 164).

    Если верна датировка письма, то наше подозрение о сообщении С. А. Толстой от мужа о нежелании его публиковать свой портрет ДО получения ею письма 22 октября — вполне подтверждается. Это могла быть либо телеграмма, либо изустное известие, «привезённое» кем-то в Москву.

    Вечером 27 октября Софья Андреевна пишет мужу первое из писем в этом Эпизоде, текстом которого мы располагаем, как раз ответ на его общее с В. А. Кузминской послание от 22 октября:

     «Получила сегодня твоё и Верино письмо, милый Лёвочка. С каким поездом будет она в Москве? Я бы к ней выехала поговорить о вас и вообще проститься с ней. Я вполне её понимаю, что она едет домой. Для чего и зачем ей жить в Ясной: дела нет, природа мёртвая, от своей семьи далеко. Конечно, и Тане с Машей не весело, но они дома, при отце и при его деле; как будто исполняя эту обязанность — и жизнь полна, оправдана. Я здесь себя совсем не чувствую в городе. Только настолько, насколько несносна беготня по делам и покупкам. И то езда мне стала так вредна, что я избегаю, и всё откладываю свои дела до санного пути.

      Сегодня с курьерским приехал брат Серёжа и остановился, к радости моей, в Лёвиной опустевшей комнате. Верочка тоже была тут, взволнованная тем, что отец нашёл выбор её квартиры слишком дорогим, тем более, что у него вышли в тираж Дворянского банка билеты, и он на этом теряет рублей двести, что его очень огорчает. Не знаю, на чем они завтра решат.

      Мальчики мои в гимназию не ходили; у них у обоих покраснели горла. Маленькие были в ванне и оба здоровы. У Ванички закурчавились так волосики, что просто красота. Мы нынче вечером сначала в зале играли с Мишей больше часа — я на фортепиано, он на скрипке, разбирал очень порядочно. Потом мы с Ваничкой, Сашей и Мишей развешивали с Дуняшей два ящика чая, сначала наш, потом людской. Потом я спросила у Миши его урок, и приехал Серёжа. А вчера я была проведать Фета. Там из «Московских ведомостей» Говоруха-Отрок. Я с ним сцепилась за прошлогоднюю историю. [Под псевдонимом «Николаев» Ю. Н. Говоруха-Отрок участвовал в 1891 г. в кампании газеты «Московские ведомости» против В. С. Соловьёва и Л.Н. Толстого. – Р. А.] Он очень сконфужен, говорил, что он не при чём, но что-то пустил насчёт того, что жаль, что ты статьи пишешь и т. д. Фет его остановил и начал поэтическую картину о том, что «в Африке мы пришли в пустыню, вся она белая, покрытая песком, и никого нет. И вдруг мы увидели, ходит могучий лев и рычит. И он ОДИН и кругом пустота». И вот этот лев — ты.

     А ещё он говорил на мои слова, которые ты ему велел передать: «вот я это время умирал и вспомнил «Смерть Ивана Ильича», как мужик здоровый с ним сидел и ноги ему держал, и ему было легче. И если б в эту минуту вошёл Толстой, я поклонился бы ему в ноги. Кто такую вещь понял и написал, тот не просто человек, а единица, или громадина» я уж не помню этого последнего слова. Ему немного лучше теперь.

      […] Как всё-таки трогательно и хорошо умирала Машенька! Завтра год смерти Дьякова. Всё покойники — много убывает людей, и грустно назад оглядываться. Я помню, как раз говорила Пелагея Ильинишна о том, как вся её жизнь в прошлом, в умерших, и никого не осталось. А ведь всё ей жить хотелось! [ П. И. Юшкова (не позднее 1801 - 1875) — тётка Льва Николаевича, сестра отца. – Р. А.]

     Напишите мне, что делается в Ясной: снег или сошёл? Тут нет ни капли, я всё по саду гуляю. Посадили ли берёзки? Что делают с прудом? Кто у вас люди живут? Вполне ли вы все здоровы? Целую всех вас, что-то холодом от вас всех веет, или вам скучно? Я вас не чувствую по-настоящему в письмах. Завтра писать не буду. Не ждите, нечего.

     С. Толстая» (ПСТ. С. 538, 541).

     «Холодом повеяло» на Соню от мужниных строк из письма 22 октября. Зато от фетовского образа, «веявшего» жаром белой пустыни — повеяло чем-то единомысленным, близким. Легко догадаться, КУДА завернул разговор с участием старого поэта и консервативного публициста, с которым совсем недавно Софья Андреевна буквально билась «не на жизнь, а на смерть», защищая мужа. Теперь ей этого вовсе не хотелось: напротив, хотелось согласиться с обоими, включая «врага» из «Московских ведомостей». Потому что Ю. Н. Говоруха-Отрок повторил в своём разговоре то давнее сожаление, что Толстой не пишет новые художественные шедевры, а пишет «вредные» статьи, с которым уже более десяти лет к тому времени была солидарна и она. А Фет, приведя в пример «Смерть Ивана Ильича» как один из безусловных шедевров, в которых выразился «настоящий», по мнению многих, Толстой-художник; для «ненастоящего», для «нигилиста», отрицателя, каким почитали тогда Толстого многие — придумал страшный, инфернальный образ безжизненной пустыни (в которую, как подразумевается, обращает жизнь Толстой, её отрицатель), по которой сам отрицатель бродит потерянно, без смысла и цели (намёк на отрицание Толстым руководства православной церкви). Страшный, но, слава Богу, не правдивый в отношении Льва Николаевича образ!

      Нашей диалогической реконструкции и презентации дальнейшей переписки супругов немало препятствует, с одной стороны, утрата части писем С. А. Толстой анализируемого периода, с другой же — отсутствие точной датировки корреспонденций Л. Н. Толстого. Мало сведений о переписке этих дней в мемуарах Софьи Андреевны, молчит и её дневник. В Дневнике Л. Н. Толстого — только обычная для него лаконичная запись, ничего не поясняющая: «Соня в Москве с детьми.  Бывают дурные периоды» (52, 75). При этом и содержание писем Толстого не всегда помогает ни точно датировать их, ни соотнести с известными нам письмами Софьи Андреевны. Причину этой тенденции можно предположить в том, что тематика и настроение писем жены не всегда нравились мужу, и он, дабы уничтожить зло в зародыше, не отвечал на то недоброе, «болезненное» в её посланиях, что, вероятно, и связано с позднейшей их утратой (хотя — самим ли Толстым они были уничтожены, или постыдившейся их содержания женой, этого мы не узнаем никогда). Будем работать с тем материалом, который уцелел.

     Ко времени с 28 октября по 2 ноября 1892 г. относятся четыре корреспонденции Л. Н. Толстого (см.: 84, №№ 542 - 545). Научный комментатор 84-го тома Полного (юбилейного) собрания сочинений Л. Н. Толстого предполагает, что ответом на вышеприведённое нами письмо С. А. Толстой служит только открытка 2 ноября. Но её скудный текст никак не соотносится с текстом названного письма С. А. Толстой и ни в чём не служит ему прямым ответом. Единственная его ценность для нас — известие, что Толстым накануне, 1 ноября, получено одно из неизвестных нам писем… о содержании которого он предпочёл не распространяться.

     Зато в более раннем, достаточно большом письме, датируемом приблизительно 30 или 31 октября, Толстой отвечает о ПРУДЕ И БЕРЁЗКАХ, о которых Соня спрашивала в конце письма от 27-го. А слова, завершающие её письмо: «Завтра писать не буду. Не ждите, нечего» соотносимы с началом названного ответного письма Толстого. Датировку можно принять, т. к. С. А. Толстая упоминает в своём ответе 1 ноября о получении неких писем с Верой Александровной Кузминской, об отъезде которой в Москву как раз идёт речь в интересующем нас письме Л. Н. Толстого. Среди отправленных с нею писем, вероятно, было и толстовское.

    Приводим ниже основной текст этого письма: и как наиболее вероятный ответ на предшествовавшее письмо С. А. Толстой, и как свидетельство о заботах и делах, которыми был занят Толстой дома, в Ясной Поляне. Примечательно упоминание в этом и следующем за ним письме только недавно жидко обосравшегося на глазах Толстого губернатора Н. А. Зиновьева. Толстой не спешил рвать с отношения с карателем крестьянского бунта: он был ему полезен до окончания эпопеи помощи голодающим крестьянам. Он НАБЛЮДАЛ губернатора как художник, готовя в продолжающемся писанием трактате «Царство Божие» яркую, достойную и заслуженную месть.

     Итак, письмо Толстого жене от 30 или 31 (?) октября 1892 г.:

     «Хотя ты и не велела ждать ничего нынче, мы всё-таки посылаем на Козловку, во 1-ых, чтобы перетелеграфировать тебе, от Веры, так как она едет с курьерским, а во 2-ых, чтобы написать тебе. У нас зима совершенная. Уж дней 5 градуса 3, тишина и такой иней, какого я, кажется, никогда не видал: иглы чуть ли не в вершок, и усыпаны поля им, и гнутся чудно разукрашенные деревья. Пруд копают. Плотину он [управляющий усадьбой. – Р. А.] не прудил. Боится оттепелей. И прав. Берёзки закопаны в земле. […]

     Жизнь наша идёт всё одинаково — хорошо. Девочки затеяли читать и подучивать ребят и девушек деревенских: они приходят по вечерам и через день. Маша кроме того ездит по больным. Вчера она ездила в Тулу с Аннушкиной Веркой, у которой глаза болят. [Вера Деева, дочка кухарки Анны Петровны. – Р. А.]

     Я вчера тоже был в Туле. Особенной нужды мне не было, но было несколько просьб до Давыдова и Зиновьева и хотелось воспользоваться чудной погодой, проехаться. И я поехал верхом в час, а в 6 вернулся. Пришёл к Давыдову, он в суде. Я пошёл в суд и там застал большое дело о шайке воров. Обвинял <Сергей Алексеевич> Лопухин [товарищ прокурора, Н. А. Давыдова. – Р. А.]. Я посидел там с час. И мне это было нужно. А потом пошёл с Давыдовым к нему, по дороге встретил Зиновьева. Он вернулся с нами. И я им передал, что было нужно.

     Вчера получил письмо от Черткова, одно из Тулы, вот с этим обращением в газеты, которое он хочет поместить в «Русских ведомостях» […]. Сообщение его пошли, пожалуйста, в «Русские ведомости», прося их напечатать. Сопоцько в тот же день пишет из Бегичевки, что нужда там страшная и всё увеличивается, и что он всё больше и больше народа допускает в столовые. Всё это очень тяжело.

    По разговорам с Зиновьевым вижу, что нужда действительно нынешний год хуже прошлогодней; но мы как будто выпустили весь заряд своей энергии и теперь только хотим как-нибудь отделаться.

     Зиновьев сказал мне, что Илюша выбран в члены Управы.

     У вас ли ещё брат Серёжа? Ему бы не грех отдать нам наши многочисленные визиты. Мы и то к нему ехали. Напрасно ты не чувствуешь нас; мы — я — тебя чувствуем. Ну, прощай пока, целую тебя и детей» (84, 165 - 166).

     Письмо В. Г. Черткова о надвигающемся в Воронежской губернии сильнейшем, чем в прошлую зиму, голоде не было допущено к публикации цензурой.

     Ответом на приведённое письмо Толстого следует считать, как мы предполагаем, письмо С. А. Толстой от 1 ноября (см.: ПСТ, № 275), начинающееся с упоминания о приезде с письмами (включая, вероятно, и толстовское) Верочки Кузминской.

     Но отсутствует точная датировка и у следующего письма Толстого (см. 84, № 544). В письме между прочим уже упоминается неизвестный ОТВЕТ С. А. Толстой дочерям Тане и Маше, полученный «с Козловки» (т. е. через почту), в котором она выразила огорчение, как пишет Толстой, «неважным и никому не вредным делом» (Там же. С. 166). О «деле» же этом, огорчившем Софью Андреевну, она собственноручно сделала к письму Толстого следующую приписку: «<Огорчилась> тем, что крестьянских ребят Марья Львовна собрала в детских комнатах дома: я боялась какой-нибудь заразы» (Цит. по: Там же. С. 167). Об этой новой затее Веры Кузминской и дочерей Толстого Татьяны и Марии (мать не любила Машу, оттого свалила «грех» на одну её) сам Толстой упоминает только в вышеприведённом письме, датируемом не ранее 30 октября. Однако, вероятнее всего, узнать об этом мать могла ранее из письма одной из дочерей. Это наше предположение подтверждается сведениями в мемуарах «Моя жизнь» (см.: МЖ – 2. С. 298), но, увы, не даёт материала для более точных датировок писем Льва Николаевича.

     В довершение всего, конверта от письма 30-го (?) октября не сохранилось, а на конверте письма, написанного Толстым позднее (1 ноября?), обозначено только имя адресата: «Софье Андревне». То есть, как и предшествующее, письмо было передано не по почте. Очень кстати С. А. Толстая упоминает в письме от 3 ноября, что какое-то письмо от мужа ей привёз 2 ноября Михаил Адамович Олсуфьев, а на следующий день пришло «ещё закрытое» (что можно понимать так, что и предшествующее письмо было в конверте: то есть всего два «закрытых»). Это вполне соотносится как с известием в письме 1 (?) ноября об отъезде М. Олсуфьева из Тулы, так и с известием в открытке Толстого к жене, датируемой уже точно 2 ноября, о том, что он накануне, «вчера», то есть 1-го, он писал жене и отправил письмо «с Олсуфьевым» (Там же. С. 166 – 167).

     Приводим теперь с сокращениями, в хронологическом порядке, ответы жены Л.Н. Толстому.

     Письмо от 1 ноября открывается упоминанием о толстовце Е. И. Попове, караулившем тогда по заданию Черткова рукописи толстовского «Царства Божьего…». Но бедному святоше явно не фартило:
    
     «Вчера я поехала на железную дорогу повидать Веру. Она передала мне письма и в том числе письмо Евгения Ивановича. Я положила всё в карман и хотела прочесть письмо Евгения Ивановича дома, но когда приехала домой, его не было в кармане.

     Веру я, к великой нашей радости, привезла в Хамовники. Дети ей очень рады и я тоже; она мне всё понемногу рассказывает про вас. О письме Евгения Ивановича она мне говорила, что он хочет, чтоб я просила за его мать. Довольно странно было бы, чтоб я ручалась и просила за женщину, о которой имею только то понятие, что ей запрещают кухмистерские. Ведь есть же причина этого запрещения, как же я буду, не зная ровно ничего, кроме плохого (я слышала о ней от Башиловых), хлопотать и компрометировать себя? Скажи ему, что у меня правило не просить за тех, кого я не знаю.

      Самое тяжёлое у нас — это Андрюшино учение и настроение. Рассказывать всё это долго, но он очень плох во всём.

      Напомни Маше обещание достать бабьи вещи для Hapgood; я ей послала в Америку отчёт. […]
Вечером.

      Сейчас проводила Веру на Николаевский вокзал, и там в дамской комнате нашла письмо Попова. Я право не знаю кого просить; ведь я с полицией дел не имею. Поговорю завтра с Нагорновым; он с Варей прид`т обедать, по просьбе Илюши.

      […] Надеюсь, что девочки исполнили мое желание, освободили от грязи детские и велели их вымыть. Вера говорит, что она Таню предупреждала, что мне будет неприятно. Точно они меня издали хотят дразнить и мучить; я понять не могу, зная моё отношение к присутствию ребят в доме и страх всяких скарлатин, как может придти в голову посадить полдеревни в детские! Я как подумаю, — у меня всё внутри дрожит и болит. Уж лучше б на МОЮ постель их загнали, чем на Ваничкину, куда будут лезть все эти ребята. За себя я ещё никогда не сердилась, а за детей не могу не заступаться.

     [ КОММЕНТАРИЙ.

       Это состояние, достаточно обыкновенное для Софьи Андреевны и в принципе для обитателей буржуазных городов: бояться воображаемых несчастий в будущем, требуя заранее «обеспечения безопасности», но при этом мириться с настоящими опасностями, вписанными в их повседневность. По Москве в то время собирала жатву смерти гриппозная зараза («инфлуенца»), которую медицина той эпохи не всегда умела даже вовремя и верно диагностировать. Но Софья Андреевна боится отдалённого: боится воображаемо заразных детей из Ясной Поляны (однажды, на Рождество 1866 г., действительно заразивших скарлатиной её малых чад), которые для неё — что-то сродни нечистым уличным животным в церковном алтаре. Вот отрывок из её раздражённого письма Татьяне Львовне:

     «…Я в диком отчаянии, что единственное моё святое святых — детские — вы не могли не загадить. Чья эта злобная мысль? Занимайтесь в зале, гостиной, библиотеке, но не заражайте мне моих святых уголков» (Цит. по: ПСТ. С. 543).

     Идолопоклонство семейное, детей, и связанные с ними фобии — так же обличают массовое безверие лжехристианского мира, как и прочие актуальные пережитки животного состояния человека. – Р. А.]

     Тут в Москве всё мрут; сегодня была у Елены Павловны Раевской с Ильёй, и там узнала, что Марья Павловна Щербатова умирает. Завтра, верно, её уж не будет. Воспаление почек и заражение крови. На вокзале видела сегодня дядю Костю, он провожал <Сергея Дмитриевича> Шереметева. Мальчики Раевские были сегодня напряжённо заняты медленным убийством двух лягушек с научной целью. Они вообще очень много занимаются и никуда не ездят. Вчера провела у нас вечер Веточка с гувернанткой. [Дочь Елизаветы Александровны Берс. – Р. А.] Лиза больна, у ней бронхит [...]. Веточкой Лиза совсем не занимается по-видимому […]. Веточка вся — произведение премилой, не молодой, седой француженки, с которой они читают «La biblioth;que rose» [«Розовая Библиотека», популярная серия книг для девочек. – Р. А.], сажают и поливают в деревне des artichots [артишоки], очень скучают, что уехали из деревни, и что ни спроси Веточку про мать, она отвечает: «Maman ne s’occupe pas de moi» [«мама мною не занимается»]. Maman запрётся одна и читает целыми днями. Теперь у Рика опять лечится. А муж её жалкий, затравленный человек, без дела и без значения какого-либо.

     Что у вас делается? Приехал ли Репин? Уехал ли Митя Олсуфьев? Павел Иванович был ли у вас? Говорят, что он хочет вещи Марьи Петровны мне прислать. Нельзя ли их все раздать там, в Бегичевке, бедным, только книги наши из библиотеки выручить и то хорошо бы их чем спрыснуть от заразы. Если будете ему писать или увидите его, скажите ему это.

    Прощай, милый Лёвочка; вы, говорят, не скоро приедете; что ж, ко всему притерпишься; только жаль, без причины врозь доживать то малое время, которое нам осталось жить на свете.

     С. Т.» (ПСТ. С. 541 - 543).

     Следующий день, 2 ноября, подарил Соне ещё одно письмо мужа, прибывшее вместе с М. А. Олсуфьевым. На него она отвечает довольно пространным и тематически «пёстрым» письмом 3 ноября:

     «Милый друг Лёвочка, вчера Митя Олсуфьев привёз мне твоё письмо, за которое очень благодарю, а сегодня пришло ещё закрытое. Вы меня балуете, что пишете всякий день; если вам это трудно или трудно всякий день на Козловку посылать, то я была бы удовлетворена известиями о вас через день. Митя Олсуфьев говорил мне, как девочки на моё письмо негодовали; но вопрос, кто кого больше обидел — останется неразрешённым, и лучше об этом больше не упоминать. Хотя Митю сначала, кажется, очень озадачили спорами и осуждениями УМНОГО восточного человека [толстовец Е. И. Попов отличался типично «восточной» внешностью. – Р. А.], сидевшего в шапке в комнатах, чтоб ум не растерять, которого он очень не возлюбил, в конце концов он остался очень доволен пребыванием своим в Ясной, говоря, что Толстые всегда умеют взбудоражить хорошо человека, и уезжаешь обновлённый и с мыслями разными новыми. Он сидел со мной до второго часа ночи и говорил, что он был всегда моим горячим поклонником, а теперь более, чем когда-либо. Вот ещё нажила себе друга преданного! Вижу Танину улыбку. Андрюша, слышавший Митины объяснения, тоже улыбался.

     Ещё были вчера Варя Нагорнова с мужем и Илья обедал, и пришла Екатерина Ивановна Баратынская посмотреть Илью, единственного Толстого, которого она не знала. Сегодня тут были Дунаев, Петя Раевский и Алексей Митрофаныч. Спорили отчаянно о пользе и вреде университетов. Студенты — за, Дунаев — против. Кричали так, что дом дрожал.

     Получила я письмо от брата Серёжи, пишет, что ошибся, написав не те цифры в государственном банке, и просит меня съездить исправить эту ошибку. Сегодня я не поехала; у Миши второй день боли — колики в животе; я клала компрессы, дала масла; теперь ему лучше, но я не могла его всё-таки оставить; кроме того и у самой это время не ладно внизу живота, я даже хотела к Чижу съездить сегодня посоветоваться, да ещё подожду, сама полечусь. Я думаю от пролёток извощичьих, я их трудно выношу, а езды бывает много по своим и чужим делам.

     Сегодня сокращала и переписывала Лёвин отчёт. Он длинен, написан неумело, и когда я его брала из редакции, Постников меня очень просил его сократить и исправить, что я и сделала, и обещал тогда напечатать. Завтра свезу его; тоже проверки и поправок было много, очень небрежно и он отнёсся к цифрам и слогу. [Отчёт Л. Л. Толстого об употреблении пожертвованных для голодающих денег был опубликован в газ. «Русские ведомости» от 9 ноября. – Р. А.]

     Газету с твоим отчётом раскупили на 5000 номеров больше, и всё ещё поступают требованья. [Газета «Русские ведомости», № 301, 31 октября 1892 г. – Р. А.] Я взяла в редакции 30 номеров и разослала: Alexandrine, Страхову, Кузминским, Лёве, министру двора <И. И. Воронцову-Дашкову>, так как одновременно написала официальное напоминание в контору императорских театров о гонораре за «Плоды просвещения», не полученном с 1 января, и ещё некоторым богатым жертвователям, как бы для того, чтоб напомнить о помощи. Послала и Hapgood в Америку.

    Дунаев говорит, что все плачут, когда читают последнюю сцену. Ещё бы! это не рассуждения, а художество! Это сила настоящая, золото, а не позолота по меди.

    Хорошо Amiel пишет: «La philosophie ne doit pas remplacer la religion; les r;volutionnaires ne sont pas des ap;tres, quoique les ap;tres aient ;t; r;volutionnaires. Sauver du dehors au dedans, et par dehors j’entends aussi l’intelligence relativement ; la volont;, — c’est une erreur et un danger» [«Философия не должна заменять религии; революционеры не апостолы, хотя апостолы были революционерами. Ошибочно и опасно спасать извне внутреннее, — а под внешним я понимаю также ум в отношении воли».]. Ещё дальше хорошо: «l’homme ne devient homme que par l’intelligence, mais il n’est homme, que par le coeur» [«Человек становится человеком лишь посредством ума, но только благодаря сердцу он человек».]. Помнишь наш спор о том, что такое СЕРДЦЕ? Вот и ответ прекрасный.

     Насчёт Репина, вы напрасно им стесняетесь; если он не едет и не отвечает, то, верно, он не может теперь или вовсе раздумал приехать. Только когда вы уедете из Ясной, я о вас буду больше тревожиться. Неужели у вас всё путь. У нас ни порошинки нет снегу и всё около двух градусов мороза.

      Надеюсь, что Танина мигрень прошла. Сегодня и у Саши в роде мигрени; она ни крошки не съела ничего за обедом; но нет ни жару, ни болей никаких, только голова болит. Ваничка пока здоров, весел и всех пленяет своей живостью и ласковостью. Он всякий день гуляет; Количка Рыдзевский был у нас в саду, а у Олички ветреная оспа, и потому эти миленькие гости ещё к нам не ходят.

     Фета несколько дней не видала, Грот говорит, что ему немного лучше. Ещё ОТСРОЧКА, уж верно не на долго.

      Митя Олсуфьев говорил, что ты очень жаловался на то, что тебе в Москву придётся ехать, — и это ужасно всегда больно. Я ведь и не зову тебя, во-первых, вы меня приучили к разлуке, и во-вторых — я вас боюсь. Боюсь упрёков молчаливых и высказанных, боюсь твоих скучливых и безучастных требований здесь, — и не разберёшь, что тяжеле: разлука и беспокойство о вас — или последнее. [Напомним читателю, что на тоскливое состояние Толстого в зимней Москве Софья Андреевна жаловалась начиная с первой московской зимы 1881- 1882 гг. – Р. А.]

     О Лёве имела известие от Тани сестры: ездил по родственникам, уехал в Царское. Прощай, Лёвочка, желаю тебе продолжать быть здоровым и бодрым. Целую тебя и детей.

          ПОЖАЛУЙСТА, НЕ ЧИТАЙТЕ НИКОГДА МОИХ ПИСЕМ ВСЛУХ ПРИ ПОСТОРОННИХ и Попове.

     С. Т.» (ПСТ. С. 543 - 545).

     Заключительная просьба означает, что Соня предполагала от себя не менее интимно-личные по содержанию дальнейшие письма, чем уже отправленные. Данное письмо С. А. Толстой содержит несколько биографически значимых сюжетов, требующих отдельного комментария. Первый из них — великолепная художественная зарисовка, которой Л. Н. Толстой завершил «Отчёт об употреблении пожертвованных денег с 12 апреля по 20 июля 1892 г.», действительно «сила настоящая, золото, а не позолота по меди», как охарактеризовала его Соня:

     «На вопрос об экономическом положении народа в нынешнем году я не мог бы с точностью ответить. Не мог бы ответить потому, во-первых, что мы все, занимавшиеся в прошлом году кормлением народа, находимся в положении доктора, который бы, быв призван к человеку, вывихнувшему ногу, увидал бы, что этот человек весь больной. Что ответит доктор, когда у него спросят о состоянии больного? “О чём хотите вы узнать? — переспросит доктор. — Спрашиваете вы про ногу или про всё состояние больного? Нога ничего, нога простой вывих — случайность, но общее состояние нехорошо”.

     Но и кроме того, я не мог бы ответить на вопрос о том, каково положение народа: тяжело, очень тяжело или ничего? потому что мы все, близко жившие с народом, слишком пригляделись к его понемножку всё ухудшавшемуся и ухудшавшемуся состоянию.

    Если бы кто-нибудь из городских жителей пришёл в сильные морозы зимой в избу, топленную слегка только накануне, и увидал бы обитателей избы, вылезающих не с печки, а из печки, в которой они, чередуясь, проводят дни, так как это единственное средство согреться, или то, что люди сжигают крыши дворов и сени на топливо, питаются одним хлебом, испечённым из равных частей муки и последнего сорта отрубей, и что взрослые люди спорят и ссорятся о том, что отрезанный кусок хлеба не доходит до определённого веса на осьмушку фунта, или то, что люди не выходят из избы, потому что им не во что одеться и обуться, то они были бы поражены виденным. Мы же смотрим на такие явления как на самые обыкновенные. И потому на вопрос о том, в каком положении народ нашей местности, ответит скорее тот, кто приедет в наши места в первый раз, а не мы. Мы притерпелись и уже ничего не видим.

    […] Что же будет в нынешнем году в нашей местности, где рожь родилась хуже прошлого года, овса совсем не родилось, топлива совсем нет и последние запасы сил населения вытянуты прошлым годом?

    Так что же? Неужели опять голодающие? Голодающие! Столовые! Столовые. Голодающие. Ведь это уж старо и так страшно надоело.

     Надоело вам, в Москве, в Петербурге, а здесь, когда они с утра до вечера стоят под окнами или в дверях, и нельзя по улице пройти, чтобы не слышать всё одних и тех же фраз: «Два дня не ели, последнюю овцу проели. Что делать будем? Последний конец пришёл. Помирать, значит?» и т. д., — здесь, как ни стыдно в этом признаться, это уже так наскучило, что как на врагов своих смотришь на них.

    Встаю очень рано; ясное морозное утро с красным восходом; снег скрипит на ступенях, выхожу на двор, надеясь, что никого ещё нет, что я успею пройтись. Но нет; только отворил дверь, уже двое стоят: один высокий широкий мужик в коротком, оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощённым лицом, с сумкой через плечо (все они с истощёнными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14-ти, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях и тоже с сумой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать, возвращаюсь в сени. Они всходят за мной. — Что ты? — К вашей милости. — Что? — К вашей милости. — Что нужно? — Насчёт пособия. — Какого пособия? — Да насчёт своей жизни! — Да что нужно? — С голоду помираем. Помогите сколько-нибудь. — Откуда? — Из Затворного. Знаю, это скопинская нищенская деревня, в которой ещё мы не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне только досадно на него и досадно, что и детей они водят с собой и развращают. «Чего же ты просишь? — Да как-нибудь обдумай нас. — Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем». Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз слышанные одни и те же кажущиеся мне притворными речи: «Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рожество последняя лошадь околела, уж я, куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели!» Всё это обычное одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он всё говорит: «Думал, как-нибудь пробьюсь. Да выбился из сил. Век не побирался, да вот... Бог привёл! — Ну, хорошо, хорошо, мы приедем, тогда увидим», — говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом дощатый пол. И милое, измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дёргается всё от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца — старая, избитая канитель. А ему — это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они, наконец, добрались до меня, до помощи, умиляют его, потрясают его расслабленные от голода нервы. А мне всё это надоело, надоело; я думаю только, как бы поскорее пройти погулять.

     Мне старо, а ему это ужасно ново.

     Да, нам надоело. А им всё так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел по его прелестным, устремлённым на меня, полным слёз глазам, хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику.

     Лев Толстой.

    11-го сентября 1892 года. Бегичевка» (29, 165 - 168).

    В основном тексте Отчёта явил себя Толстой-бухгалтер, да к тому же и плохой, выкладки которого приходилось неоднократно поверять. В завершении же его явился Толстой-художник: честный, серьёзный и безжалостный как в характеристиках положения народа, так и в изображении сцены подлинной его нужды — от которых так стремилась «уберечь» городских газетных читателей российская цензура! Как Гулливер свои путы, Толстой рвёт пеньковое вервие цензуры — заменив множество не допущенных в печать ужасающих статистических и документальных сведений ВСЕГО ОДНОЙ подлинной сценой, вызвавшей слёзы и душевный отклик тысяч читателей. Одновременно, как стон измученного титана, звучит и признание, НАСКОЛЬКО тяжело пришлось ему в краю народного бедствия: честное признание психологического изнурения, «выгорания», даже не от работы, а от кошмарных сцен крестьянской повседневной жизни.

     А второй интересующий нас биографический сюжет, нашедший выражение в письме С. А. Толстой — это знакомство осенью 1892 года Льва Николаевича Толстого с Дневником швейцарского философа, ученика Шеллинга, Анри Фредерика Амиеля (Henri-Fr;d;ric Amiel, 27 сентября 1821, Женева — 11 мая 1881, там же). Сначала на 5-ое французское издание избранных мест из этого великого Дневника, которую женевец вёл практически всю сознательную жизнь, набрёл Лев Николаевич. Первая записи об Амиеле в Дневнике Толстого от 1 октября 1892 года кратка, но однозначно положительна: «Читаю Amiel’a, недурно» (52, 73). Он сразу почувствовал духовное родство с уже, к несчастью, умершим к тому времени философом духовной аскезы, труда, самообуздания и долга перед Всевышним и обществом, политическим консерватором и «застенчивым христианином», человеком малоуспешным в мирской жизни. Впоследствии стараниями Толстого и дочери его, аскетки и труженицы Марии Львовны, избранное из Амиелева Дневника было переведено на русский язык и опубликовано в 1894 году издательством «Посредник». В наши дни Анри Амиель снова вернулся к российскому читателю — стараниями современного исследователя Р. Алтухова, подготовившего переиздание этой книги с устранением опечаток и ошибок издания 1894 г., биографическим очерком об Амиеле и обширными комментариями.

     Весьма вероятно, что Соничка, взявшаяся за Амиеля по примеру мужа, почувствовала, читая его Дневник, совершенно иное сближение: в скептическом и грустном, иногда тоскующем об уходящей жизни НАСТРОЕНИИ стареющего, больного холостяка, так и не решившегося на женитьбу и «семейное счастие», ставшее, по мнению Сони, её страданием, «крестом». Конечно же, бедный Анри, мастурбировавший по утрам, а после утешавшегося Дневником и философией смирения, идеализировал «сердечные» отношения и «долг» перед семьёй — то есть то, чего в его жизни попросту не состоялось — и именно эти идеализирующие сентенции так привлекли внимание жены Толстого, к счастью для неё, ничего не знавшей о личной жизни Анри. Цитатой из Амиеля она напомнила мужу семейный спор о примате «сердечных» отношений над рассудочно мотивированными. Конечно же, она заблуждалась, относя выбор Толстого в пользу открывшейся ему Истины учения Христа — лишь к интеллектуальным предпочтениям. Истину тоже можно любить… больше того, что связывало тебя до прозрения к ней, привязывало к прежней жизни. Да и как можно любить женщину, которая сама не желает быть для мужчины просто самкой, женой, но не может, не отваживается по маловерию стать и духовным спутником в христианской жизни?

     Свидетельством затяжной духовной катастрофы России, связанной с искажённым восприятием «в своём отечестве» христианского исповедничества и проповеди Л. Н. Толстого, является и отнесение женой Толстого (а за нею, и по сей день, ещё многими и многими) на его счёт критического замечания Амиеля о революционерах. Повторим ещё раз его в русском переводе:

     «Философия не должна заменять религии; революционеры не апостолы, хотя апостолы были революционерами. Ошибочно и опасно спасать извне внутреннее…».

     Собственно говоря, это именно то, что пытался до конца жизни донести до современников Толстой — вплоть до последней крупной работы, книги «Путь жизни» и последней большой публицистической статьи «О социализме». Ни революции, ни эксперименты социализма, ни реформы, опирающиеся на те или иные теории науки — не будут добром без религиозного начала. Но в письме Софьи Толстой эта цитата из Амиелева Дневника (запись 7 апреля 1851 г.) звучит как намёк и как упрёк мужу — как раз в революционаристском лжеапостольстве. Такой ложный взгляд любовно берегут и лелеют в своих мозгах и современные соотечественники Толстого в России — в особенности православно-религиозной и имперско-этатистской ориентаций.

      На очереди — письмо Л. Н. Толстого 5 ноября, писанное и отправленное почтой в один день с письмом сыну Льву, жившему тогда, в связи с военной службой, в Петербурге.

      «Вчера не писал тебе, милый друг, но зато видел тебя всё во сне и писал Лёве. Девочки тоже ему написали. Я постоянно за него боюсь, боюсь за то, чтобы не заболтался в этом сквернейшем в нравственном отношении городе. Там все соблазны роcкошной столицы, moins [без] тех добрых сторон передового движения общественной мысли которое слышится в других свободных столицах. Я помню, как я в молодости ошалел особенным, безнравственным ошалением в этом роскошном и без всяких принципов, кроме подлости и лакейства, городе. То же ошаление я видел на Серёже и боюсь теперь за Лёву. Особенно вспоминал, как он нравственно хорош, лучше т. е. стал, последнее время, главное, в смысле доброты.

    Нынче вечером наконец приехали в 7 ч. вечера Павел Иванович <Бирюков> и Иван Александрович <Бергер>. Павел Иванович рассказывает про тамошнее дело, и всё у него идёт хорошо. Он не выходит из рамок наших средств, но нужда растёт, и по тому, что он говорит, и из других сведений я вижу, что очень плохо. 

     […] Поша <Бирюков> будет у тебя, вероятно, завтра, после этого письма, и всё расскажет. Я совсем здоров; немножко работаю физически и, когда могу, как нынче, много над своей работой. У нас снег и зимний путь, а в Бегичевке нет, и Иван Александрович на санях насилу доехал. При случае возьми <в книжной лавке> у Готье или вели прислать Дикенса — «Martin Chuzlewit». Мы читаем Достоевского. — Что Фет. Целую тебя и детей.

     Л. Т. […]» (84, 168 - 169).

     Продолжение известий из Ясной Поляны и значительные интимно-личные строки, очень понравившиеся Софье Андреевне — в письме Толстого от 7 ноября, отправленном в Москву с дочерью Марией Львовной:

     «Пишу тебе и для тебя, и для себя. У меня уж сделалась привычка вечером общаться с тобой и писать, и получать. Поша тебе расскажет всё про вчерашнее. Довольно тяжело было с гостями, но мы, кажется, ничем не обидели их. Одно только, что заморили их прогулкой.

     Вчера получили твоё огорчённое письмо о Тане. Она, было, написала одно письмо не в духе, но удержалась, а другое не удержалась. Всё это так глупо, когда видишь, как мне видно со стороны, как вы любите друг друга. Я видел, как Тане больно было вчера узнать, что она тебе сделала больно, — и как вам нельзя поэтому — да и никому нам нельзя — сердиться, обижаться друг на друга, а главное, доказывать свою правоту. Все мы такие слабые, жалкие, что если понимать друг друга, то только можно жалеть и любить, а никак не сердиться.

    [ КОММЕНТАРИЙ.
     В письме к матери от 4 ноября Т. Л. Толстая справедливо, но излишне резко высказалась по поводу неприязни и фобий Софьи Андреевны в отношении деревенских детей:

      «Напрасно вы пишете такие злобные и несправедливые письма. […] Не могу же я допустить, чтобы вы СЕРЬЁЗНО верили в то, что если 8 ребят посидят два часа посреди комнаты вокруг стола, то что через 6 месяцев, несмотря на МОРОЗ и время, там могут остаться “микробы”. И микробы не прямо с этих детей (п. ч. они все здоровые), а принесённые откуда-то» (Цит. по: ПСТ. С. 545 - 546).

     Конечно, Татьяна Львовна была в этом отношении несправедлива к матери. Угроза заражения была для неё поводом, а ПРИЧИНАМИ её реакции на крестьянскую школу в детской было особое, сродни сакральному, отношение к этой комнате, вперемешку с неприязнью к «народу» - всё так или иначе связано с мировоззренческими расхождениями с мужем и экзистенциальным вакуумом (недостатком «смыслов жизни», оправданного и приемлемого содержания бытия), ощущаемым ею самой. – Р. А. ]

    Мне вот тебя ужасно жалко за твою осеннюю тоску, да ещё в Москве и не здоровой. Утешаюсь только тем, что на тебя как скоро это находит, также скоро и проходит.
 
     Вчера получил письмо Лёвы. Дай Бог, чтоб он поскорее прошёл это испытанье так, чтоб ему радостно, а не стыдно было вспомнить. 

    …Мы с Машей обедали вдвоем. Как ты думаешь о Машиной поездке на Дон [т. е. в Бегичевку. – Р. А.]? Мне тоже страшно отпускать, но поездка теперь полезна для дела, в отсутствие Поши. Целую тебя и детей.

     Л. Т.

     Письмо это везёт Маша сейчас, 10 часов, на Козловку. Что-то будет от тебя?» (Там же. 169 - 170).

    От Софьи Андреевны из доступных нам — следует по хронологии письмо от 8 ноября, написанное «под настроение», а не как ответ мужу и полное скучливой тоски, невесёлых новостей, да ещё и с укоризной в заключение:

     «Так что-то стосковалось мне сегодня по всех вас: и Таня уехала; я даже адреса Сони Мамоновой не знаю; и метель второй день, — буря такая в городе, что же в деревне? Сегодня писем от вас не было. Поша ночевал у меня, сходил утром к Дунаеву, потом со мной часок посидел, а потом уехал. Сегодня же он уехал в Петербург. Сама я второй день из дома не выхожу. Теперь спине лучше, и завтра я выеду по делам. Здоров ли ты, милый Лёвочка, и девочки? Сегодня за все верёвочки мне задёргало сердце: и о вас скучно, и о Лёве, и о чернских сыновьях соскучилась. Мне, правда, одиноко очень бывает, а с детьми этими четырьмя меньшими — только забота. Самый утешительный из трех — это Миша. Ваничка ужасно мил, но слишком деликатен, и болезненно о нём беспокоишься. Когда мне, как эти дни, слишком тоскливо, — я вспоминаю в зоологическом саду двух белых медведей в клетке, и выражение их глаз, — это ужасно! Вот тоска-то, доведённая до исступления, до последней крайности. Так должно быть в одиночном заключении. И тогда, как всё это вспомнишь, видишь, как грешно и дурно скучать.

      […] Ваничка хинин принял и сегодня здоров; что-то будет дальше. Филатов велел дать три раза через всякие два дня, а потом привести Ваничку к нему в субботу осмотреть селезёнку, которая очень увеличена.

      Ты спрашивал про Фета. Я была у него третьего дня на минутку вечером. Ему лучше, он легче говорит и легче дышет. Похоже, что у него была инфлуенца, но благодаря хорошему желудку, а особенно сердцу, он её перенёс. Ещё дыхание трудно, но он уже спит хорошо и лицо не опухше, а совсем спокойное и нормальное. Вот болезнь, которую я боюсь, — это инфлуенца. Я бы её двух дней не вынесла с своим дыханием и сердцем. Т. е. боюсь не в смысле смерти, а того, что не даст опомниться, в роде холеры.

     Поша мне говорил, что вы совсем не собираетесь в Москву. Я и понимаю, что вам покойнее и лучше в Ясной, т. е. тебе. Но мне жалко, что жизнь девочек поглощена их обязанностями. Неужели так они никогда и не будут жить СВОЕЙ личной жизнью? Мы не должны задавливать их молодое существование своими эгоистическими, старческими существованиями. Надо это всегда помнить, надо им помогать и любить, сколь возможно, бескорыстно, а не для своих целей. Я не говорю, что для этого непременно их надо в Москву везть. Совсем нет; надо только чутко прислушиваться, что им нужно для их счастья. Мне их что-то так жаль стало. То сидели в Бегичевке, то сидят в Ясной одни, живя только ограниченным интересом не своей, а чужой жизни, им не могущей быть вполне понятной, так как для полного понимания ещё почти пол века просто возрастом надо подвинуться. А годы идут и молодость тоже. Вот Таня уехала, и Маша рвётся хоть в Бегичевку выскочить — видно им невмоготу.

    Прощай, Лёвочка, боюсь, что тебе всё это неприятно, но я, как мать, обо всех детях скорблю. Ты спросишь: «а обо мне?» Да ведь ты бежишь от счастья. Тебя любят, с тобою жить находят счастьем, ты ничем не дорожишь, тебе ничего не нужно. Как же жалеть тебя? Больше любви — ничего дать нельзя.

     С. Т.

     ЗАВТРА ПИСАТЬ НЕ БУДУ» (ПСТ. С. 546 - 547).
    
     Но Соничка не смогла никак выдержать этого своего обещания: именно 9-го она получила интимно-сердечное послание Льва Николаевича 7 ноября, и, конечно, тут же кинулась писать большой ответ:

     «Ты в первый раз написал мне, милый Лёвочка, письмо, в котором я почувствовала твоё сердце, и мне стало сразу легко и весело, точно опять вся жизнь осветилась. Ты совершенно прав, что нам никому нельзя друг на друга сердиться, и особенно нам, старикам, не следует этого делать. Надо спокойно ко всему относиться и помнить, что в основе наших отношений есть твёрдая любовь друг к другу, — и это главное.

     Не могу никак отделаться от всяких физических влияний. Испуг мой при заболевании Ванички, ссора с Таней — всё это повлияло на мои женские дела. Два дня проходила, согнувшись от боли в пояснице, потом целую ночь вовсе не спала, а потом ПРИШЛО гораздо раньше срока. Всё это произвело такую тоску, волнение, беспокойство, что просто беда.

     Твоё письмо меня сегодня отрезвило и утешило. Я, правда, очень быстро перехожу от одного настроения к другому, но в сущности, право, я вас всех горячо люблю, и всё остается на словах, — а на деле всегда постараюсь сделать, чтоб вам было хорошо. Разве уж не совладаю с своим расстройством физическим, которое меня так путает часто.

     Вчера я писала тебе, точно упрекая за девочек, и мне очень жаль, если я тебе сделала больно. Но мне их стало вдруг ужасно жаль, и страшно за их будущность.

     У нас теперь все здоровы, снег идёт и кое-кто выехал на санях. Я четыре дня сидела дома по нездоровью, и ещё просижу; лучше не двигаться и быть нормальной, чем делать дела, покупки и пр. и быть в ненормальном состоянии. Теперь, я надеюсь, что налажусь: самая осенняя пора — перевалила. Я когда-нибудь осенью или умру или убьюсь. Это вроде периодического сумасшествия.

     Amiel велит жить иногда совсем праздно, и велит радоваться. — Надо постараться так жить.

     Метель поднимается ужасная. Что-то у вас делается? У нас третий день метель. Известите хоть телеграммой о приезде Тани. Меня тоже немного беспокоит её отъезд в такую погоду. И никто не написал, где именно слезает Таня и сколько вёрст их именье от железной дороги? Целую тебя и Машу, и Таню, если она вернулась. Пусть Маша не ездит в метель, и когда поедет, чтоб помнила наше общее правило: никогда в метель никуда не двигаться. Дай Бог вам всем быть здоровыми и благополучными.

     С. Толстая. 9 ноября 1892 г.

     Сегодня отчёт Лёвы, весь урезанный, напечатали наконец.

     Вечером.

     Приходила мать Евгения Ивановича. Ей без моей просьбы разрешили кухмистерскую, и она очень довольна и счастлива. Хорошая она женщина тем, что страстно детей любит, энергична и работает на них. Но что это за чуждая среда! Ничего и не поймёшь хорошенько. Она приходила узнать, нет ли случая в Ясную, шубу послать сыну. К сожаленью никого нет. Ещё был Лизин муж; он очень серьёзен и занят вопросами об отвлечении мысли, гипнозе и пр. Что-то вы, как поживаете, что Таня? Всех вас так люблю и всё о вас думаю» (Там же. С. 548 - 549).

    Но в следующем письме Л. Н. Толстого, встречном, тоже 9 ноября, такая же однозначная любовная сердечность уже не выразилась. Напоминание Софьей Андреевной в письме её от 3 ноября старых её обид за якобы тоску и упрёки к ней Толстого в Москве (вызванных по преимуществу её же мнительностью) заставили Толстого осторожно возражать ей. В прочем же письмо 9 ноября — так же покойно и любовно, как и многие другие толстовские:

     «Вчера получилась большая почта из Тулы и тобой присланные письма и брошюры, и «Вопросы философии и психологии», с статьей Грота <«Основание нравственного долга»> и Соловьёва <«Смысл любви»>, и, главное, письмо <И. М.> Трегубова с статьями Антония и Ключевского, которыми он меня задирает и просит высказать мнение. Всё это мне живо напомнило всю эту праздную, умственную суету московскую. Разумеется, можно держаться в стороне от неё, но трудно.

     Ты как бы спрашиваешь, когда мы приедем? И ты пишешь, что Митя Олсуфьев сказал тебе, что я высказал, как мне тяжело в Москве. Это не справедливо. Я сказал ему, что я всегда говорю, что мне очень трудно покидать место, на котором я сижу и на котором мне естественно сидеть, и нужно усилие, чтобы уехать, и важные причины. Вот Таня приедет, и мы подержим совет, т. е. я предоставлю им решать за меня. Я никак не могу сам решить; дай я поеду туда или сюда, если только нет для этого особой нужды, т. е. если кому-нибудь не нужен. 

    И напрасно ты говоришь, что, живя в Москве, я или мы своим видом упрекаем кого-то. Я никогда не тоскую в Москве. Мне совершенно также чувствуется, как и здесь. Но только, рассуждая, я знаю, что здесь лучше.

     Не знаю, пошлю ли этот листок. А то он пожалуй вызовет пререкания, а мне только хочется как можно теснее и любовнее жить с тобой, а не пререкаться.

     Два дня не получал от тебя писем, если не считать нынешнего к Тане.  […] Ещё было письмо от Лёвы, уж ответ на наше. Он всё в бодром, хорошем духе и радуется на возможность освободиться [из военной службы. – Р. А.] через 2 месяца. Спрашивает моё мнение об этом. Я сейчас напишу ему, что, разумеется, чем скорее он освободится, тем лучше. Я всё боюсь за него.

     Вчера и я не писал тебе — погода была дурная, метель, и мы не ездили и не посылали, но также, как всегда, думал о тебе. Очень приятна мне здесь после усталости утренней работы — я стал больше уставать — тишина вечеров. Никто не развлекает, не тревожит. Книга, пасьянс, чай, письма, мысли свои о хорошем, серьёзном, о предстоящем большом путешествии туда, откуда никто сюда не возвращается. И хорошо. Только ужасно грустно по твоим письмам, — по нынешнему Тане, — что ты всё тоскуешь. Как бы тебе дать спокойствия, радостного, довольного, благодарного спокойствия, которое я иногда испытываю? — Целую тебя и детей.

     Л. Т.» (84, 170 - 171).

     Однако, судя по её короткому (вероятно, открытому) письму вечера 10 ноября (письмо Л. Н. Толстого от 9-го ещё не получено!), спокойствие Софье Андреевне могло дать только воссоединение с мужем:

     «Второй вечер нет от вас писем, и меня это слегка тревожит; очень избаловали вы меня частыми известиями. Приехала ли Таня, и как съездила? У нас все здоровы, от Лёвы писем нет. Выпал снег, хотела сегодня поехать проведать Елену Павловну и Фета, но пришёл Дунаев и просидела весь вечер с ним. Он купил Amiel’я и тоже восхищается. Прислали по просьбе моей 622 р. за «Плоды просвещения». Вот ещё на столовые. И за брошюру о голоде — прошлогоднюю — 200 р. из редакции «Русских ведомостей». Я рада, что можно увеличить помощь. Фету гораздо хуже, сегодня Саша с Лидой заходили узнать. Вообще много тут болезней. Что-то вы? Целую вас троих. Когда вы приедете? Или ещё нет речи об этом?

     С. Толстая» (ПСТ. С. 549).

     «…Я волновалась, — вспоминает С. А. Толстая о тех днях, — интересы детей и мужа я разделяла всей душой и стремилась к жизни с ними вместе, а не врозь» (МЖ – 2. С. 299). Ощущаемое в этом письме, в завершающем его вопросе о времени приезда беспокойство Софьи Андреевны проявило себя сильнее всего в следующем её письме, 11 ноября:

      «Ты всё удивляешься, милый Лёвочка, что я иногда пишу тоскливые письма. Ведь я тоскую только по тебе и по девочкам; мне с вами легче и веселее. Если б с молодых лет, когда мне этого иногда так хотелось, я привыкла бы, как Таня сестра, находить удовольствие в обществе, в выездах, в винте и т. д., — то и теперь я не скучала бы, а продолжала бы в этом роде. Но я привязалась к тебе и к дому, — и без тебя и без дома моего — мне тоскливо. Если б не моё бессилие, главное, если б не отсутствие энергии и веры в воспитание детей, — я не жила бы в Москве. Но раз я не могу их воспитывать в деревне и сама, то я должна их отдать в школу и учителям, и я должна жить в Москве. Я не оправдываюсь, — я не виновата ни в чём на этот раз; я знаю, что иначе поступать не в праве. Тебя же я тоже вполне понимаю. Тебе уж кроме тишины и спокойствия — ничего не нужно. Бурная — особенно умственно — жизнь, пресыщение всего, усталость, — всё это в твои годы естественно. А больно мне только то, что у тебя к нам — ко мне и детям — любви не осталось. Нет желания быть вместе и общаться. Это больнее всего. Что делать.

     Вот внуши Елене Павловне <Раевской>, чтоб она не тосковала. Я была сегодня у неё; она страдает от женской болезни ещё и от спины вследствие её. И плачет она, тоскует. У неё Бог отнял мужа, а у меня ты сам себя отнимаешь. Что же ты ждёшь решения девочек приехать? Мне остаётся пожелать заболеть опасно, — тогда будет ПРИЧИНА расстаться с своей спокойной жизнью, а если умру, то будет и ВАЖНАЯ причина приехать. Но ведь и тогда особенно НУЖНО не будет. Сиделка и похоронное бюро будут НУЖНЕЕ. Так ты не греши, Лёвочка. Не жди важной причины, а поступи, как сердце скажет. Не хочешь — не езди; не любишь, не жаль, — не насилуй себя. Только мне девочек жаль, что им уж очень тяжело и скучно. Елена Павловна говорила, что Маше совсем не нужно ездить в Бегичевку. Что Мордвиновы не будут ей благодарны, если она, бегая по избам и по больным, будет к ним заносить заразы. Они всего боятся ужасно; это её слова. […]

     [ ПРИМЕЧАНИЕ.

       Супруги помещики Мордвиновы, Маргарита Ивановна (сестра покойного И. И. Раевского) и Иван Николаевич, владельцы хутора неподалёку от имения Раевских. – Р. А. ]

     Сегодня я взяла <в книжном магазине> у Готье книги; Dickens’а и Baudelaire’а [Диккенса и Бодлера]. Завтра их высылаю в Тулу. Но не «Fleurs du mal» [«Цветы зла»], — эта книга запрещена, — а пока другую. Я дала подписку и мне Готье обещал выписать и «Fleurs du mal». Сегодня еду с Андрюшей и Мишей в концерт, пусть послушают хорошую музыку, а то учатся, а не слышат. Да и скучно, надо развлекаться. Ещё поеду Сару Бернар в «Клеопатре» смотреть.

      Заходила сегодня к Фету, ему опять лучше; он лишнее съел и задохнулся.

      Ты пишешь, что больше устаёшь. Ты напрасно не ешь яйца. Ведь нельзя в твои года и с умственной работой плохо питаться.

      Я тебе очень благодарна, что ты мне написал откровенно, и что послал листок. Всегда лучше знать всю правду. Приспособляешься и сердцем и жизнью ко всему. Не сочти и моё письмо за ПРЕРЕКАНИЯ. Тебе хочется как можно теснее и любовнее жить со мной. А мне-то, ведь, ещё во сто раз этого больше хочется. Но как же это устроить врозь?

     Целую Машу и Таню, если она приехала. У нас все здоровы, только Ваничка вял и бледен. Целую тебя.

     С. Т.» (ПСТ. С. 549 - 551).

     Конечно, Соня была не права в своих упрёках мужу в «нелюбви», замешенных на особенно ощутимо проступившем в этом письме эгоизме. Спокойное и любовное настроение чувствуется в каждом письме Льва Николаевича этих дней.
    
     Заехав по пути в имение Георгия Львова, вернулась из своей краткой поездки в Тулу дочь Таня, и Толстой открывает следующее, от 12 ноября, письмо известием о её, ожидавшемся матерью, счастливом возвращении:

    «Пишу тебе, милый друг, из нашей столовой (передней). Мы с Таней только что пили чай, <конюх> Филипок пошёл закладывать. А мы только что прочли вслух Потапенки очень милый рассказ: «Поздно». У Тани болят немного зубы (в роде флюса), я здоров, но очень стар. Беспокоюсь о Маше, хотя надеюсь по всему, что она доехала до мятели. [М. Л. Толстая поехала в Бегичевку. – Р. А.] Нынче морозно и много снега. Мы вчера ещё собрались в Пирогово, но в 12 пошёл снег, мы отложили, а нынче было тоже снежно, да и у Тани заболели зубы, так что мы совсем отложили.

     Два дня не писал тебе, и мне скучно. Но зато получали два дня письма твои <от 8 и 9 ноября>, и хорошие. Письмо о девочках пришло после того, в котором ты о них пишешь.

     Ваня! Мы скоро приедем и будем тебя носить в корзинке. И туда принесём, что ты не догадаешься. А когда откроем крышку, ты увидишь то, чего ты никогда не видал. Целую тебя, и мама;, и братьев.

     Если мой башлык в Москве, пришлите мне.

     Л. Т.» (84, 172).

     Младший сын Ваничка очень любил игру, в которую Лев Николаевич так обожал играть со своими малышами: носить по комнатам в закрытой корзинке с тем, чтобы дети угадывали, в какой комнате они сейчас. Трагически одинокое в эпистолярном наследии Льва Николаевича письмо младшему сыну, написанное 22 (23?) октября 1892 г., так же открывается упоминанием об этой игре:

     «Ваничка, хороший мальчик. Получил твоё письмо и был рад ему.  Я хочу его положить в корзинку и буду носить его» (66, 269).

    На письмо мужа от 12-го Софья Андреевна отвечает 14 ноября:

    «Сейчас, вечером, получила письмо от Маши и от тебя, милый Лёвочка. Я рада, что вы не поехали в Пирогово, очень меня мучило вчера, что вы поедете. Тут, в Москве, метель, ветер резкий, холодный и 11 гр. мороза. Что же в поле? О Маше я ни минуты не спокойна. Поскачет одна, в метель, шубы у ней хорошей нет, некому вспомнить и позаботиться о ней: вернулась ли она, — и некому посоветовать. А холод там, должно быть, ужасный. Рязанские поезда второй день опаздывают от метелей. Она опять не исполнила моей просьбы остановиться у Мордвиновых. Что с ней поехала Марья Кирилловна, — это приличнее; но она с своими амурами ни на что не будет полезна. Ну, да что бог даст; я бы её так не пустила, если б моя воля что-либо значила для неё; и пока не воротится, ни минуты нельзя быть покойным насчёт её.

     Ты пишешь про себя, что ты стар. Во-первых, осенью все старее, чувство, что всё в положеньи умиранья, оно и естественно это испытывать вместе с природой. А, во-вторых, без меня ты живо состареешься, я передаю тебе, — делюсь с тобой моими остатками молодости, — и со мной и с маленькими ты бодрей. Только бы здоров был. А, в-третьих, — ты, верно, мало и дурно питаешься. На овощах одних, т. е. на воде, иначе говоря, — человек бодр быть не может, особенно привыкший питаться всю жизнь содержательной пищей. И Дунаев, и я, мы тебе очень советуем есть яйца.

     Башлык высылаю тебе завтра почтой, в Ясенки; посылкой просто.

     Сижу дома в страшном насморке. Весь день сегодня читала, вечером играла с Мишей, он очень увлекается скрипкой, и мне это так весело. Саша и Ваничка всегда сочувствуют, или сидят, слушают, или тихо пляшут с куклами. Ваничка, когда играют вальс Chopin, всегда выкрикивает: «вот мой любимый», и бьёт пальчиками в такт. — Сейчас пробовала Андрюше помочь писать изложение. Но всякий мой совет он встречал ворчанием, собирая на лбу злые складки. Жалкое, неприятное создание. Это мне большое горе — Андрюша. Столько жертв, усилий, стараний, — даже трат, — и ничего: ни ума, ни таланта, ни даже доброты!

    Вчера до половины четвёртого ночи писала свою повесть <«Чья вина?»>. Если бы её когда напечатали, то неумелостью она может провалиться, но горячностью, искренностью и правдивостью — она может и впечатление произвести на людей. — Но много ещё работы, нужно отделать. Я её не СОЧИНЯЮ, пишу только, когда не могу иначе, и бросаю на долго, если не хочется писать. Так, может быть, никогда и не кончу.

     Прошли ли зубы Тани? Не ездите в Пирогово, ведь между первым и двенадцатым вся семья Толстых переедет в номера Базилевского на Кисловке; тогда будете видаться, они не менее двух месяцев проживут тут.

     Получила для голодающих 200 р. от «Русских ведомостей», 300 от Коптевой из Цюриха, 622 за «Плоды просвещения» и ещё 75 от «Русских ведомостей». Итого, слава богу, более тысячи, которые и передам Павлу Иванычу при свиданьи. — Попов не был, да и не нужен он мне. Тепло ли у вас? Окна ведь не замазаны. Я думаю, вам плохо жить в матерьяльном отношении. И чего вы сидите, как в берлоге? Даже смешно.

     Таня, целую тебя и очень рада буду тебя видеть. Я по тебе всегда скучаю, и тебя мне всегда особенно жаль. Что твои зубы? Когда приедешь, опять займись ими. Прощай.

     С. Т.» (ПСТ. С. 551 - 552).

    О своём писании в эти дни повести «Чья вина?», о главном замысле её, Софья Андреевна поясняет в мемуарах: «Хотелось изобразить повернее женщину честную и её идеалы любви, вразрез с мужским материализмом» (МЖ – 2. С. 301).

    Поездка Л. Н. Толстого с дочерью Таней к брату Сергею в Пирогово всё-таки состоялась 21-23 ноября. Соне, конечно, было не понять значения для мужа именно того, чего она боялась как опасности для него — свободного, дикого русского простора, на котором природа ЧЕСТНО пытается сломить тебя своими стихиями. Два богатыря не преминули перед временной разлукой схлестнуться в поле: дед Мороз и дедушка Лев. Открыто, благородно, честно. Ведь в человечьей жизни, тем паче «светской» и городской — хватает с избытком смертельной затаённой дикости, а вот ЧЕСТНОСТИ — так мало, мало…

    Похоже, даже очень подлый и смертельный гриппозный вирус, косивший в те дни людей в Москве, Толстой воспринимал, как былинный богатырь: как видение, насланное ему неким злым колдуном. Нужно только не поддаваться чарам, не верить в реальность вируса — и обман исчезнет... В последнем в 1892 году письме к жене, писанном 21-го, перед самым отъездом к брату, Лев Николаевич ворчал:

    «Как жаль и как неразумно бояться заразы. Никогда прежде не боялись, и не больше было болезней. И я жду, что доктора решат наконец, что заразы нет, как они решили теперь для холеры» (84, 175).

    Конечно же, и в этот раз Софья Андреевна добилась «воссоединения» мужа с собой и детьми — именно в Москве: 25 ноября Толстой уезжает из Ясной Поляны.

    Но незадолго до приезда Л. Н. Толстого в хамовнический дом, 21 ноября 1892 года (ст. ст.), совершилось ещё одно вполне историческое событие, отразившееся в переписке супругов: скончался великий поэт России, многолетний друг семьи Толстых Афанасий Афанасьевич Фет. Прочее содержание переписки супругов накануне приезда Толстого в Москву уже малоинтересно для нас. Но несколько отрывков из писем Софьи Андреевны, дополненных мемуарами, касающихся последних дней жизни А. А. Фета, мы приводим ниже в заключение данного Эпизода.

    Обстоятельства заболевания и смерти А.А. Фета наиболее достоверно, как принято считать, изложены в воспоминаниях Екатерины Владимировны Кудрявцевой, его личного секретаря и единственной свидетельницы момента его кончины (См.: Кудрявцева Е. В. Воспоминания о последних днях жизни и о смерти А. А. Фета-Шеншина. — Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М., 1994. — С. 240—244). Вот что она вспоминает о начале смертельной болезни поэта:

     «Сколько могу припомнить, в 1892 году мы приехали из Воробьёвки в Москву 2 октября; это была суббота. Афан<асий> Аф<анасьевич> в тот же вечер поехал навестить графиню С. А. Толстую, в Хамовники; мы уговаривали его не ехать, так как погода была сырая, но он не послушался и поехал даже не на своих лошадях, а на извощике. Через три дня после этого он закашлял, зачихал и видимо простудился» (Там же. С. 242).

    Как водится и по сей день в России, врачи оказались бессильны верно диагностировать заболевание и сошлись на лёгочном его характере лишь тогда, когда больной начал уже буквально задыхаться. Почти не вызывает сомнений, что Фет “подхватил” в гиблом воздухе проклятой Москвы ту самую “инфлуенцу”, которая так пугала (но и не отвращала от жизни в Москве!) Софью Андреевну.

     Семейные и прислуга усиленно обнадёживали поэта; между тем Пётр Петрович Боткин (1831—1907), брат жены Фета и С. П. Боткина, уже покойного к тому времени знаменитого врача, тихонько порекомендовал жене больного позвать попа и причастить мужа (Там же). Действительно, улучшения болезни не наступало; лекарства и кислородные подушки лишь частично уменьшали страдания. «Он дышал кислородом и всё-таки задыхался и кашлял» — вспоминала Софья Толстая часто навещавшая Фета в эти дни в его доме на Плющихе (МЖ – 2. С. 302).

     Продолжает рассказ снова личный секретарь А. А. Фета Е. В. Кудрявцева:

     «Между тем, Афанасий Афанасьевич, замечая сам, что болезнь не поддаётся лечению постепенно начал приходить в какое-то ожесточение: он и здоровым всегда тяготился жизнью и не раз говорил, что от самоубийства останавливает его только та мысль, что завещание будет недействительно; а иначе его давно бы не было на свете» (Кудрявцева Е. В. Указ. соч. – С. 243).

     Узнав от врача, что для разрушающихся от болезни лёгких особенно вредно «игристое» вино, изнурённый удушьем и болями поэт послал утром 21 ноября жену за ШАМПАНСКИМ. Та предупредила несчастного, что сперва испросит разрешение у лечащего врача Фета — того самого, который жесточайше такое питьё запретил. После ухода жены Фет позвал Кудрявцеву в кабинет, где продиктовал некую фразу. По оплошности или, быть может, не доверяя своей памяти, Екатерина Владимировна не вписала её в свои мемуары. Оригинал записки затерялся. Принято считать, что там были следующие слова: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному. 21-го Ноября. Фет (Шеншин)» (Там же. С. 244. (Примечания)).  Дальше, если верить секретарше, события развивались быстро и фатально:

     «В эту минуту я заметила у него в руках разрезальный для писем стальной нож. […] “Дайте, я подпишу”. При этом он заметно был в большом волнении. Поняв его, я растерялась и начала уговаривать; он рассердился; я подошла и старалась взять у него из рук разрезальный нож; с большим трудом мне это удалось, причём я разрезала себе ладонь в нескольких местах; тогда Аф<анасий> Аф<анасьевич> побежал в столовую и так скоро, что я едва догнала; по дороге звоню изо всех сил, но никто из прислуги нейдёт; я вижу, что Аф<анасий> Аф<анасьевич> хочет отворить шифоньерку, где лежали ножи, я стараюсь его не пустить; наконец, силы его оставили от такого волнения, и прошептавши: «Чёрт», он опустился тут же на стул (в это время прибежал наш человек и девушка), начал дышать всё тише, тише, потом вдруг широко раскрыл глаза, как будто увидев что-то необычайное, между тем как правая рука сложилась в крестное знамение, — и через минуты две всё было кончено» (Там же. С. 243).

     Из рассказа Кудрявцевой понятно, что пошедшие вслед за смертью Фета по Москве сплетни о его самоубийстве были неосновательны; из-за множества неясностей, связанных с обстоятельствами этой смерти, официальной причиной её принято называть инфаркт.

    Фет не дожил всего двух дней до своего 72-го дня рождения, 23 ноября (ст. ст.). По воспоминаниям Софьи Андреевны, он даже обсуждал при ней с женой грядущий пирог и гостей, и Соня отговорила собирать гостей — чтобы не создавать для больного духоты:

    «“Умница”, — сказал он мне, целуя кончики своих пальцев. “Такая и всегда была”, — прибавил он тихо» (МЖ – 2. С. 303).

    А ещё он просил Софью Андреевну передать старому приятелю следующее:

    «Скажите Льву Николаевичу, что я, читая “Войну и мир”, прежде осудил его за то, что князь Андрей, умирая, сурово отнёсся к Наташе. А теперь я понял, как это удивительно верно. Когда человек умирает, то и любовь его умирает. У меня сердце перерезано пополам страданием и бессилием, бессилием во всём, стало быть и в любви» (Там же. С. 302).

     И ещё, после тяжёлого припадка, о гениальнейшей «Смерти Ивана Ильича»:

     «Вот я это время умирал и вспомнил “Смерть Ивана Ильича”, как мужик здоровый с ним сидел и ноги ему держал, и ему было легче. И если в эту минуту вошёл бы Толстой, я поклонился бы ему в ноги. Кто такую вещь понял и написал, тот не просто человек, а единица или громадина» (Там же. С. 303).

      О болезни и смерти А.А. Фета Соничка пишет в двух письмах этих дней к мужу — 20 и 21 ноября. Приводим соответствующие выдержки из них.

     Из письма 20 ноября:

     «Вчера вечером была у Фета. Он сидел, тяжело дыша, ни слова не мог говорить, три дня ничего не ел. Он поманил меня к себе, и, когда он взял мою руку и приложил к губам, мне даже жутко стало, до чего холодны, как у мертвеца, были его руки и лоб, до которого я дотронулась губами. Я думала, что он в ночь умрёт. Но когда я заехала к нему, он сидел в кабинете, мог немного говорить и спал ночь.

    Вот умирание постепенное: вспыхнет огонёк, опять потухнет; опять ярче, — и так замрёт навеки. Умный человек умно и умирает, спокойно, стойко и мудро. Смерти не боится и желает её. Жизни не жалеет, а пока жив — в нём твёрдо всё, что было и раньше твёрдо…

     И вспомнишь его стихи к смерти, как он к ней относился. Вот выписка одной строфы:

     Ты вся ещё покорна моей воле,
     Ты тень у ног моих, беззвучный призрак ты,
      Покуда я дышу — ты мысль моя, не боле,
      Игрушка жалкая тоскующей мечты».

     (Цит. по: Там же. С. 303 - 304).

     И из письма 21 ноября, писанного, очевидно, сразу по получении известия о смерти А. А. Фета:

     «Сегодня в 12 часов дня, после бессонной, мучительной ночи, Фет сам прошёл из кабинета в столовую и задохнулся. 10 минут он дышал тяжело, потом всё тише и тише, — и конец. Перед этим он умолял <жену свою> Марью Петровну поехать привезти ему шампанское и заехать к доктору, спросить его, можно ли его выпить. Он все эти дни отсылал её проехаться и придумывал предлоги: то одеколон ему нужен, то ещё что-нибудь.

     Когда Марья Петровна оделась, Фет подозвал её и сказал: “Прощай, мамочка моя дорогая, прощай, будь здорова”. Он поцеловал её руку, а она его.

     Ещё вчера утром он прислал мне записку с упрёком, что я пошла пешком, а не послала за извозчиком и что я в первый раз в жизни поступила с ним не дружески. Он спрашивал, как я дошла и здорова ли? До конца был заботлив и учтив с теми, кого любил» (Там же. С. 304).

     На отпевании Софье Андреевне неприятно запомнился камергерский мундир, в котором Фет распорядился похоронить себя. В «Моей жизни» она вспоминает:

     «Странно было видеть в гробу этот золотом шитый шутовской наряд, и тут же бледное, строгое лицо покойника, с горбатым носом и впалыми губами, и этим особенным, неземным выражением всего облика» (Там же).

     Неприятно поразил Соню и сам металлический, закрывающийся плотно, гроб, в котором Россия хоронила своего поэта:

     «…Я всегда умоляю близких хоронить меня в самом дешёвом деревянном гробу, а лучше всего прямо в землю, как татары, кавказцы и другие народы» (Там же. С. 305).

     Николай Николаевич Страхов напомнил ей в письме строки фетовского стихотворения, которые как нельзя больше подходили к ситуации и которые она, несколько изменив, цитирует в мемуарах, конечно же, относя их напрямую к себе:

     «Ты отстрадал, а я ещё страдаю…» (Там же).


                КОНЕЦ ТРИДЦАТЬ ШЕСТОГО ЭПИЗОДА

                __________________