Генерал кирпичного цвета

Анатолий Лунин
                АНАТОЛИЙ ЛУНИН

1. ГЕНЕРАЛ КИРПИЧНОГО ЦВЕТА

  - Это случайность! – упрямо доказывал Кудинову пленный немецкий генерал, уже немолодой, но подтянутый, сухопарый. Передряги, в которых он побывал, конечно, поубавили ему лоска. Кирпичная пыль, четвёртый день висевшая над Кёнигсбергом, плотно въелась в его мундир, погасила зеркальный блеск его сапог. Держался он с апломбом, разговаривал с Кудиновым свысока.
     - Случайность, генерал! Согласно законам войны, согласно военной науке,
согласно военной истории, наконец, такое окружение немыслимо. То есть теоретически, конечно, кольцо вокруг Кёнигсберга могло сомкнуться…
  - А оно сомкнулось и практически, - прервал его Кудинов.
  - Но при этом должны были пострадать плотность и глубина вашего фронта, нацеленного на Берлин.
  - Не пострадали.
    Со времени прорыв из окружения Кудинов не сильно изменился.
Резкая вертикальная складка прочертила его лоб – след тягостных раздумий о военных перипетиях, о солдатских судьбах. Да ещё, пожалуй, он стал сдержаннее. И сейчас говорил, не повышая голос, на дерзкие реплики своего оппонента не сердился, отвечал лукаво и иронично.
    А переводчиком, своего рода секундантом в этой генеральской дуэли был Костя Багрянов. В плену он пробыл недолго. Ему повезло.
В ходе одной из операций была освобождена группа наших пленных, среди которых оказался и он. Для него это, без преувеличения, было возвращением с того света. И генерал не рассчитывал увидеть Багрянова живым. Ведь он посылал его на верную гибель. И теперь, словно заглаживая эту свою невольную вину, он оберегал молодого солдата. Поначалу Кудинов, помня нежелание Кости идти в «писаря», всего лишь раза два вызывал его в подмогу штабным переводчикам, когда у тех работы было невпроворот,
а потом, к великому смятению Багрянова, и вовсе оставил его при штабе.
    И вот он присутствует на допросе немецкого генерала. Впрочем, это был даже не допрос, а поединок двух военачальников, представляющих не только две разные школы военного искусства, но и два непохожих уклада жизни. Багрянов впервые видел такого важного пленного и робел почему-то больше перед ним, чем перед своим комдивом. Он терялся, не зная, как передать и передавать ли надменный тон его речи. А потом спохватился: ведь Кудинов знает немецкий. К тому же тональность не требует перевода. Прокофий Матвеевич её уловит и без него.
  - Вы просто не знаете военной науки, игнорируете правила ведения боя…. – в голосе пленного звучало раздражение и обида.
   - Тем огорчительнее вам, - поддразнил его Порфирий Матвеевич.
   - Проиграли бой, оказались в плену вместе со своим штабом. И у кого? У не знающих военной науки русских.
   - Чепуха! Ваш прорыв к моему штабу – случайность. Это вовсе не значит, что бой проигран. Его продолжают мои солдаты.
   - Вы проиграли не только бой. Вы проиграли войну.
   - Не говорите «гоп»… - неожиданно по-русски сказал немец. – Так, кажется, по-вашему?
В ответ Кудинов сказал по-немецки:
   - Слава Богу, кое-чему восточный поход вас научил. Надеюсь, не только этому. – И опять перешёл на русский: - Скажите откровенно, вам снова захочется в драку?
    Костя растерялся: переводить, не переводить? Ведь «собеседники» и без него понимали друг друга.
   - Захочется?
   - Если успею, - ответил пленный. – А не успею я, будут воевать другие. Пока живы люди, войны неизбежны. Это в крови человека. Война – естественное состояние человечества. Она ему – как спортивно-гигиенический комплекс.
    Кудинов усмехнулся:
   - Естественное, с точки зрения Клаузевица… Или ваш кумир Мольтке?
   - Полноте, - снисходительно ухмыльнулся немецкий генерал. – Цитаты, имена, ссылки на авторитеты – отнюдь не свидетельство эрудиции. Что вы, русские можете знать о немецких военных доктринах? У нас любой ефрейтор даст вам сто очков вперёд. 
   - Раболепие немецких генералов пред ефрейтором общеизвестно, - парировал Кудинов.
    Его слова обидели немца. Он нахохлился пуще прежнего,
Принял ещё более важный вид и вновь заговорил о невежестве русских военначальников, которые, конечно, даже не слышали о таких терминах, как «косая атака», «объективный угол»…
   - К чему экзамены, генерал? – одёрнул Прокофий Матвеевич чванливого вояку. Лучший экзаменатор – бой. Он проэкзаменовал и вас, и нас. И оценка не в вашу пользу. Свидетельство тому тот «объективный угол», в котором вы сейчас сидите. Вместе с дорогим вашему сердцу Бюловом.
    Костя и прежде восторгался эрудицией Кудинова, его интеллигентностью. А теперь он увидел его полемический задор, самообладание. И пуще прежнего влюбился в него. Даже готов был простить ему своё штабное положение.
   - Бюлов – шарлатан, - поморщился немец.
   - До вас это сказал, по крайней мере, ещё один человек.
   - Кто же? – съязвил противник. – Сталин?
   - Нет, Клаузевиц… Что у вас и с ним натянутые отношения? – усмехнулся Кудинов, видя, как вновь поморщился генерал вермахта. – Его идеи – не ваши идеи? В том числе и идея «абсолютной войны»?
   - Она безнадёжно устарела.
   - А идея «тотальной войны» нова? Ведьма та же, только рожа в саже.
   Переводчик не нашёл немецкого эквивалента пословицы и перевёл её буквально. Пленный опешил:
   - Как, как?
   Костя попытался разъяснить смысл пословицы, но Кудинов перебил его:
   - Это не военный термин… Так вот лицуете старьё, генерал. Кстати, разве Мольтке отказывался от идеи «абсолютной войны»? И разве определение войны как «биологического насилия», на которое вы так усердно напираете, он украл не у Клаузевица?.. Плагиатор ваш Мольтке.
   - Вы не верите в немецкую военную науку?
   - Я не верю в принципы, незыблемые на все времена.
   Кудинов напомнил пленному, что военные немецкие теоретики пытались изобрести ключ к победе, рецепт побед, пригодный на любой случай жизни. И фридрихова «косая атака, и четырёхступенчатая схема Виллизена, и пресловутые» Канны» Шлиффена – всё это отмычки, с помощью которых пруссачество лезло в чужие квартиры.
   - Уж не учились ли вы в одной из наших академий? – ехидно спросил немецкий генерал.
   - Упаси Бог! – воскликнул советский комдив. – У нас свои есть.
   Пленный сидел на предложенном ему стуле. Сидел, закинув ногу на ногу и положив на колени ладони с переплетёнными пальцами. Сидел прямой, как столб, не касаясь спинки стула. Он вещал, а не говорил. А комдив не мог отрешиться от ощущения, что слушает граммофон с ограниченным набором пластинок. Ни одной собственной мысли. Всё расписано и разложено по полочкам: от великого Фридриха до великого Адольфа. Об этом он и сказал вслух, добавив при этом:
   - Неужели за всё время ни одного сомнения, раздумья?
   - Я солдат. А солдат стреляет, а не думает.
   - Старый добрый прусский принцип: не рассуждать!
   - Напрасно иронизируете. Армия – бессловесный инструмент в руках богом избранных вождей.
   - Так это у вас. А у нас вождей не боги избирают, и солдаты не только стреляют. Наш солдат на голову выше. На ту самую голову, в целесообразности которой вы сомневаетесь.
   - Больше того, я убеждён в её нецелесообразности. Голова – самое уязвимое место солдата. Попавшие в неё пуля и идея одинаково смертельны. Немецкий солдат знает одно: всякий русский – его враг.
   - Старики, женщины, дети тоже?
   - Старик – вчерашний солдат, ребёнок – завтрашний солдат, женщина – машина, производящая солдат.
   - Русский солдат Степан Муравьёв погиб, спасая немецкого мальчишку. Хотя вы убили у Степана его сына, жену и родителей.
   - Это сентиментальная барышня, а не солдат.
   - Спорить с вами – утомительное и бесперспективное занятие!
    Кудинов в досаде встал, швырнул на стол карандаш, который по привычке вертел в руках. Следом, не торопясь, очень чинно встал и пленный. – Вы, немцы, признаёте один аргумент – силу. Так вот, там, за стенами, заканчивают спор пушки. Очень веские аргументы.
    Может быть, поединок двух военачальников на этом и завершился бы, но вошёл адъютант и что-то сообщил комдиву, наклонившись к самому его уху. Тот отмахнулся было, но адъютант настаивал и вслух сказал:
   - Любопытный экземпляр.
   - Любопытный, говоришь? – сдался Порфирий Матвеевич. – Ну, давай!..
    Ввели пленного офицера, небритого, неряшливого, в красном от кирпичной пыли, потрёпанном мундире, без головного убора.
   - Хорош вояка! – подивился русский генерал. – Ну, и что вы можете мне сообщить?
   - Я хочу спать, - проговорил офицер, глядя перед собой невидящими, полубезумными глазами.
   - Важная новость! – саркастически заметил Кудинов.
   - Я не спал сто лет, - продолжал пленный, не слыша реплики русского генерала. – В аду спать невозможно. А Кёнигсберг стал адом. Города больше нет. Ничего нет!
   - Вы не офицер, вы тряпка! – брызгая слюной, рявкнул немецкий генерал.
    Офицер на секунду опешил, увидев своего генерала в русском плену, а затем засмеялся ему в лицо.
   - Так точно, экселенц! Слушаюсь, мой генерал! – паясничал он.
    Багрянов едва успевал переводить их перепалку, за которой с любопытством следил Кудинов.
   - Стыдитесь! В каком вы виде! – забыв о благопристойности, буквально орал генерал.
   - Что вам не нравится, экселенц? Дыры на моём мундире? Так они от пуль и осколков… А-а, понимаю, вам не нравится цвет мундира – красный… Ха-ха! Красный офицер вермахта…
    Было непривычно видеть у приученного к порядку, выдрессированного немецкого офицера дерзкое непочтение к субординации. Это, конечно, оттого, что он явно был не в себе: то впадал почти в бредовое состояние, то вновь обретал ясность мысли. «Да, любопытный экземпляр! – согласился Кудинов. – Вот каково им в осаждённом Кёнигсберге!»
   - Да, у меня красный мундир, - продолжал дерзить офицер. – А вы посмотри те на свой, генерал. Он тоже красный. Вы красный генерал вермахта! Сейчас каждый немец в Кёнигсберге красный, потому что воздух красный. От кирпичной пыли, от развалин наших домов, господин генерал…
Вы видели, как небо падает на землю, а земля убегает из-под ног? А я видел. Всё перемешалось. И не поймёшь, чего больше на улицах – камня или металла. Или наших трупов. Я видел свой труп. Я наступил на него, и он взорвался, как бомба… День и ночь на нас падают бомбы и снаряды. И день не отличишь от ночи. Днём темно от дыма и пепла, ночью светло от пожаров. Я тоже сгорел дотла. Я вышел из блиндажа и не узнал города. Я не знал, куда идти. Кёнигсберг погиб! Всё гибнет, всё рушится. От осколков снарядов, от воя бомб негде укрыться. А вы укрылись здесь?.. Спрятались?
   - Молчать!
   - Я всю свою жизнь молчал, - закричал в ответ офицер. – Я свято верил. Нас учили, что наша война – бунт религии против безбожия, бунт христианских рыцарей, идеальных людей против грязной, невежественной черни, против варваров. Все, кроме нас – животные, скоты, трусы. Стоит уничтожить их жилища, их детей, их жён – и они обращены в рабов. Я жёг их дома, убивал их детей и жён! Почему же они не стали рабами? Почему, генерал?.. А теперь я в плену у красных. Я красный. Красный христианский рыцарь!
   - Ты предатель, а не рыцарь! Тебя ждёт виселица! – продолжал генерал.
   - Это вы предали Германию, бездарные генералы и бездарные политики! – не уступал офицер. – А я готов уничтожить Германию, чтобы ею не управляли коммунисты… А виселица-то будет двухместная, экселенц, - тихо засмеялся младший по чину. – вы ведь тоже в плену у красных. Генерал кирпичного цвета!
    Он сказал эту фразу с расстановкой, со зловещим присвистом, вкладывая в неё весь сарказм, на какой был способен.
    «И впрямь, - подумал Кудинов, - оба они кирпичного цвета».
   - Избавьте меня от этого фарса, - обратился к нему немецкий генерал. А когда офицера увели, сказал: - К чему этот спектакль? Надеюсь, на примере одного шизофреника вы не будете убеждать меня в деморализации германской армии?
   - Не буду, - подтвердил хозяин положения, - вы со мной не согласитесь всё равно, а сам я давно убеждён в деградации вашей армии. Да, армия, воюющая не за правое дело, деградирует. Вот и ваша тоже. И в этом одна из причин её гибели.
   - Мы не погибли, - хорохорился пленный. – Моя временная неудача ровным счётом ничего не доказывает. Я должен был энергичнее контратаковать. Группа прорыва промедлила.
   - И сколько же было в группе прорыва?
   - Всего один полк с небольшим числом танков.
   - А держал вас батальон, да и тот не пополнялся с начала наступления.
   - Тем более, это случайность. Я в плену, но моя дивизия боеспособна. Она отбросит вас, и – кто знает! – не пришлось бы нам поменяться ролями.
    Русский генерал засмеялся:
   - Мы с вами уже один раз менялись ролями. Под Гросс-Альтенбургом. Помнится, мне тогда удалось вырваться из вашего кольца. Похоже, наше колечко покрепче…
   - Ерунда! Моя дивизия…
   - Я приказал построить вашу дивизию вместе с артиллерией и обозами. Вы можете лично вести её в тыловой лагерь.
    Немец оторопел и долго молчал.
   - Моя дивизия в плену? – наконец спросил он. И не было в его фигуре ни подтянутости, ни чопорности. Он постарел сразу на несколько лет. И беспомощно опустил плечи, когда услышал:
   - Ваша дивизия разбита, в плену её остатки.
   - Это случайность… - как заводной, повторял пленный, и казалось, что он сам не слышит своего голоса.
   - Товарищ генерал, - появился адъютант, получено сообщение: Ляш капитулировал!
    Не дожидаясь приказания, Костя перевёл это сообщение для немца, причём выкрикнул его с возможно большим энтузиазмом.
   - Немыслимо! – окончательно сник немецкий генерал. – Такая крепость… Немыслимо!
   - Мыслимо, мыслимо, генерал! – возразил ему Кудинов.



2.   ГРЕШНАЯ ЗЕМЛЯ

     Видит Бог, я растерялся, когда глава нашей сельской администрации Григорий Пантелеевич Веснов сказал мне:
   - Отец Роман, надо бы панихиду отслужить по всем убиенным – и нашим, и тем…
    Наверно, и большего опыта священник не враз бы в подобных обстоятельствах нашёлся, а я батюшка молодой, здесь первый в моей жизни приход, церковь в этом селе открыли совсем недавно. И вдруг такое…
    Приехали к нам немцы. Бывшие тутошние. Старик со старушкой. Важные, степенные. Старик по-нашему прилично говорит. Картавит, конечно. Не всегда нужное слово находит. Но всё понимает, и мы его тоже. А старушка воркует лишь по-своему. Видно, почуяли, что близится встреча со    Всевышним. И захотелось им перед тем с родными местами проститься.
    Два дня Веснов их сопровождал. Всё показывал, объяснял.
Сводил на старинное немецкое кладбище. Помолились они, цветочки возложили, всплакнули по своим предкам. А потом пожелали на нашем воинском захоронении побывать, у братской могилы наших солдат.
     Памятник у нас – какой не в каждом городе сыщешь. Показать не стыдно. Но непривычно как-то. Всё-таки они недруги, по войне. Весть о том, что гости понесут цветы к нашему памятнику, полетела по селу. Паства моя зашевелилась. Одни так рассудили: коли немцы букеты понесут, так уж нам сам Господь велел. Другие насторожились: не грешно ли? А дед Сысой, - есть у меня такой суровый, непримиримый прихожанин, - весь передёрнулся. Вижу, руки у него задрожали, за куревом потянулся. Дым глотает, а унять свой гнев не может, ропщет:
   - Это что же деется?.. Это как же так? Ворогов к святому месту пустим?.. Они же в меня стреляли. Брата моего меньшого, Ванюшку…
   - Не гневи Бога, Сысой Петрович! – говорю ему. – Люди с миром идут, с добром. Они не цветы несут, а своё покаяние. Благому делу противиться грешно.
    Говорю ему так, а сам не очень – прости Господи! – своим словам верю.
       Бои тут были, рассказывают, тяжкие. Не один раз фронт туда-сюда прокатывался по посёлку. Погибших и с той стороны, и с нашей – не счесть. И, конечно, сами того не сознавая, вину за гибель сородичей своих, за великую нашу боль мы на этих двух стариков переносили. Получалось, что я не столько деда Сысоя, сколько  себя убеждал. Дед курил, жадно затягивался, и я видел, что успокоиться ему не удаётся. Доказываю ему что-то, втолковываю, а он меня будто не слышит.
   - Ты где воевал, Сысой Петрович? – спрашиваю.
    А он ворчит в ответ, не раскрывает душу:
   - Где и все, на войне.
   - Ты на них досадуешь, они на тебя. А Господь глядит на вас, укорно головой качает и вопрошает: чем же вы друг перед другом виноваты?
    По дороге к храму встретил я Григория Пантелеевича и его спутников. Пока мы знакомились, обменивались любезностями, весть о походе к памятнику всё катилась по селу. Те, кого она не достигла, по букетам цветов, что несли с собой Веснов и гости, легко догадывались, куда и зачем они идут. И все, кто не был в поле или на другой работе, потянулись следом. И вскоре у памятника – а он рядом с церковью, - выстроилось чуть не полсела.   
   - Слушайте, отец Роман, митинг назревает, - шепнул мне наш глава. И добавил те слова про панихиду.
   - А удобно перед гостями? Ведь они не нашей конфессии. – засомневался я.
   - Удобно, удобно! – отозвался услышавший наш разговор немец.
    Был он крепок, вальяжен, в меру толст, сед и лыс. Жена его выглядела скромнее, сухонькая, маленькая, но чопорная. Хотя держались оба дружелюбно.
    Немец-то сказал «Удобно», а я всё стою и думаю: как быть?
    Перечило во мне что-то, противилось. Думаю, это « что-то» было чисто религиозным. Вразуми, Господи, мысленно воззвал я к Богу. И словно озарило меня: нам каяться не в чем, мы сюда не завоевателями пришли, а взыскателями. Они нам войну принесли страшную, кровавую, многосмертную, а мы всего лишь вернули её туда, откуда она пришла. Не земли этой мы хотели, а мира. И не завоеватели в земле этой лежат и не мстители, а мироборцы. Забывать былого не будем, но и враждовать до скончания века тоже. Павших земля примирила, она не делит их на правых и виновных. И сказал я Веснову:
   - Будь по-вашему!
    Тот подозвал шустрого мальчонку и скомандовал:
   - А ну, сбегай, вдарь в набат!
    Набат – это подвешенный недалеко от мастерских, - на всякий пожарный случай,  - старый лемех.
   - Не надо в набат! – остановил я отрока и велел вдарить в большой церковный колокол. Звон полетел во все концы посёлка, и, встревоженная, ещё не знающая, зачем скликают, заспешила к площади и остальная часть паствы. Старики подоставали выходные суконные пиджаки с наградами, а бабки – чистые платки и кофты и степенно зашагали к храму. Отцы и матери вели с собой детей. Заметно опустели клумбы и палисадники у домов, зато на площади цветов стало море разливанное.
    Я ушёл готовиться к службе. Пока облачался, мысленно оглядывал площадь перед храмом и братской могилой и испытывал тёплое чувство, зная, что всё идут и идут люди, мои прихожане.
   - Пора начинать, - решил Веснов, когда я вернулся. – Время горячее. Не одни старики собрались, многие с работы пришли. Значит, долго митинговать ни к чему.
    Оказавшись по воле Господа участником этого симбиоза митинга и богослужении, я впервые в жизни ощутил такое полное единодушие моих верующих, естественное, стихийное, не показное, не организованное. Удивление было написано и на лицах залетевших к нам иноземцев. Прежде мне казалось, что с годами, отдаляясь от военной поры, все мы черствеем, глуше звучит в нас боль о погибших, скорбь об утратах. Как я рассуждал?
    На этой земле во всех городах и чуть не в каждом селе стоят памятники. Поставленные в первые послевоенные годы и сооружённые позже, к юбилейным датам, скромные обелиски за традиционной оградой и впечатляющих размеров и выразительности мемориалы, не становятся ли они привычными деталями нашего быта, такими же обыденными, как дома, дороги, деревья? Ведь в суматохе дел, повседневных хлопотах мы по нескольку раз в сутки проходим мимо, не испытывая ни печали, ни волнения, не склоняя головы, не крестясь и даже не замедляя шаг. Разве это не равнодушие, не чёрствость?
    А теперь, глядя на своих односельчан, я устыдился этих не безгрешных мыслей. Нет, не равнодушие это, не чёрствость! И давайте не будем корить себя за непочтение к памяти павших. Она в нас, она неугасима. В каждом крестном знамении, которым мы себя осеняем, и благодарение Господу, и молитвенный призыв помочь, и память – обязательно память! – об ушедших, об утраченных нами.
    Сколько различных мнений высказывается о том, как нам чтить погибших героев! Из благих побуждений предлагалось, например, учредить дорожный знак, предупреждающий о приближении к памятнику и обязывающий остановиться. Можно, конечно, сделать это обычаем. Можно сделать обычаем, проходя мимо обелиска, обязательно постоять, поклониться, перекреститься. Можно много придумать ритуалов. И всё это будет оправданно, не будет чересчур, не будет слишком.
    Только ведь и вот что правда. Каждая церемония впечатляет, западает в душу и отзывается в ней лишь поначалу, пока она внове, пока потрясает своей необычностью. То, что делается из дня в день, становится привычным. Будничным и теряет свойство будоражить сердца, шевелить умы.
    Помню в одной школе, шефствующей над братской могилой, чтобы шефство это было видно каждый день, расписали, какой класс и когда несёт цветы, убирает территорию. Но память не бывает по графику, по обязанности. Она от нашего осознания долга, от нашей священной печали, от нашей неизбывной признательности, от душевной потребности. Такую потребность надо воспитывать, но не директивой, не приказом.
    Нет, мы не чёрствые! Есть особые дни, когда мы приходим к дорогим могилам и, словно впервые, переживаем боль утрат, не прячем эмоций, не сдерживаем волнения…
    Встал Григорий Пантелеевич со скамеечки подле оградки, встали гости.
   - Спасибо вам, люди, за ваше доброе сердце, - сказал Веснов и поклонился. – Не думали мы митинг учинять. Ну, коли так вышло, давайте вместе почтим память фронтовиков. Правда оркестра у нас нет, обойдёмся без музыки.
   - Есть музыка! – крикнул сельский гармонист Костя Шевцов и протиснулся со своей хромкой в первый ряд.
   - Ну что отец Роман, примем музыку? – спросил меня глава администрации, и. получив согласие, пожал руку гармонисту.
   - Значит, будем считать митинг открытым. Речей долгих говорить не станем.
    Слова его звучали негромко, но всё смолкло, всё напряглось в почтительном внимании, всё слушало и глядело.
   - Им говорю, - продолжал Веснов, - тем, кто здесь лежит: память о вас всегда с нами. Не корите нас, что не каждый день цветы вам носим. Да ведь не в том память, чтобы без конца вздыхать и слёзы лить. А в том она, что помним вас поимённо, могилы ваши храним и дело делаем, как вы его делали, как нам завещали. Память наша в том, чтобы быть лучше и чище, не творить худого на виду у вас. Она в нашей совести перед вами.
    А немец добавил:
   - Много лет назад мы отсюда ушли. А вы сюда пришли. Не в укор вам, не в оправдание нам говорю это. Так вышло. Здесь погибло много солдат – и ваших, и наших. Они лежат в одной земле. Пусть это будет для них примирением.
    Вот тогда настал мой черёд. Бог свидетель, это был мой звёздный час. Ни до того, ни после не испытывал я такого слияния с людьми и с Богом. Тем более, что немец произнёс те слова, что зрели во мне. Конечно, по полному чину отслужить панихиду я не мог, время не позволяло, но то, что требовалось сказать, сказал. Смысл сказанного был прост: Господь велит жить в мире.
    Всплакнули женщины, посуровели мужчины. Веснов первым положил цветы к обелиску, и Костя растянул мехи. Он играл сдержанно, строго. Для него тоже это был, без преувеличения, самый важный в жизни момент. Он сознавал это, и суровая, скорбная мелодии витала над площадью.
    Старик-немец разделил свой букет напополам и положил одну половину слева от постамента, вторую справа, как бы говоря: тем и другим. Все потянулись с букетами к святому месту, почтительно пропуская ветеранов.
    И тут случилось то, чего предвидеть никто не мог. Все мои рассуждения о единении душ, общности  состояния разрушились. Едва немец положил свою поделённую надвое охапку, как дед Сысой схватил его за руку и потащил к краю кладбища. Тащил бесцеремонно, не обращая внимания на протесты гостя. Остановился и, не отдышавшись, прохрипел:
   - Тут он… Иван. Братан…
    Опешивший поначалу немец быстро пришёл в себя. Он показал за ограду:
   - А мой Ганс там. В этой же земле.
\   - Тесно им вместе в этой земле, - всё так же хрипло, всё так же зло рычал Сысой. – Будь она проклята, эта земля!..
    Великое святотатство совершил Сысой Петрович. Сказал такое о земле-кормилице! И разве можно винить землю в том, что люди творят на ней? Нет за ней греха!
    Разведя стариков, пригасили конфликт. Горько было сознавать, что так омрачилось святое дело, угодное Богу дело, что не дошли мои слова до души Сысоя.
    Мало-помалу люди стали расходиться. Ушёл глава сельской власти и увёл гостей. И мне пора было уходить. Я поискал глазами Сысоя и увидел его согбенную фигуру с опущенными плечами и обнажённой головой у стелы с перечнем фамилий похороненных. Я подошёл поближе, хотел сказать утешное слово, но весь облик старика выражал такое страдание, что тревожить человека в эту минуту было бы немилосердно. Дед почувствовал моё присутствие, повернулся, поглядел на меня полными горя, но сухими, без слёз глазами и сказал чуть слышно:
   - Прости меня, батюшка, Христа ради, старого дурака! Согрешил я, отец Роман!
    Он ткнул пальцем в строчку на мраморе:
   - Вот… Меньшой наш. Я ему как отец был. Батька-то рано помер.
    Чувствуя потребность унять его боль, разделить горе старика, я спросил первое, что пришло на ум:
   - Сколько ж ему было?
   - Девятнадцать.
    Дед надвинул картуз на самые глаза и пошёл неспешно, не оглядываясь, больше обычного сутулый и оттого ставший поменьше ростом. И та самая боль, которая только что прозвучала в его голосе, сквозила теперь в каждом его шаге. Было тревожно немного от всего услышанного, увиденного и сказанного в этот день, и потому жгучая жалость к старику ощущалась мною ещё острее. Я пошёл следом за ним.
    О чём думал Сысой, крепко ступая яловыми сапогами по уличному булыжнику? Наверно, о прошлом, о невозвратно уходящей жизни. Он шагал размеренно, не быстро, а я держался чуть сзади, не догоняя страдальца, чтобы не спугнуть его думы. И в ритм  шагам старика бухало моё растревоженное сердце. Он подошёл к храму, подождал меня и сказал чуть слышно:
   - Вот, стало быть, какая оказия…
    И опять умолк, низко опустив голову. Потом заговорил:
   - После войны, не упомню уж в каком году, приехали мы сюда с Палашкой, супружницей моей, Царствие ей небесное, навестить Ванюшку. Поплакали мы над могилкой. Ну, пора бы домой возвертаться, а во мне будто голос Ванюшкин звучит: останься! Палашка толкует: не жить нам тут, грешная это земля, чужая, беду рожает. А я стою на своём. Так и остались…
    Сысой Петрович выговорился, я ни о чём не расспрашивал. Он повернулся было уходить, но остановился и изрёк:
   - Чего уж! Грех землю винить. Она всем одинакова. И Ивана приняла, и Палашку, покойницу. И мой предел тут…
    Может, и впрямь был у них со старухой разговор про землю, может, она и бранила её. А может, всё перемешалось в памяти Сысоя, и он сегодняшний запал перенёс в былое и свои срамные слова ей приписал. Да и не это важно, а та перемена в настроении деда, которая происходила сейчас. Он продолжал рассуждать:
   - И супротивники наши в этой земле лежат. Одна она на всех. Чего ж её делить? И какой на ней грех могёт быть?
    Долго я в тот вечер молился – просил у Господа нашего мира и благодати рабу Божию Сысою, умиротворения душе его.
А за стенами моей кельи, за домами посёлка колыхалось под ветром жито – такое же справное, как и много лет назад. Земля на добро отвечает – что теперь, что в прежние века.