Гробовая тишина

Вильда Лис
Есть в наших краях странное время года – вроде не осень уже, да и не зима ещё. Погода премерзкая стоит, в воздухе – запах гниющей листвы, превращённой дождями и холодом из сухого красно-жёлтого ковра в грязную серо-бурую массу. Только ступишь – а ноги уже вязнут в трясине, всё делается скользким и зыбким, будто и не по земле идёшь, а вот-вот провалишься в болото. Всё вокруг распадается и разлагается, но мороза в воздухе всё-таки недостаточно, чтобы наконец-то убелить эту несчастную землю белым саваном, покрыть её грязь тихой своей чистотой. И если верить, что осень – это венец бытия природы, с её буйством красок, смесью алых и золотых оттенков вокруг, а зима – есть смерть её, прекращение любой жизни в каждой травинке и в каждом деревце, то теперешнее наше время кроме как недожизнью или полусмертью назвать никак нельзя.

В это самое время катилась по поселковой дороге тихая телега с гробом, в котором возлежал Алексей Петрович Раменский, умерший три дня тому назад и вдоволь оплаканный всей своей многочисленной роднёй, шедшей теперь за гробом в смиренном спокойствии и молчании. «Отмучался, бедный», – перешёптывались старухи, шедшие в самом конце траурной процессии, – Да упокоит Господь его душу грешную».

В последние две недели Алексей Петрович и впрямь принимал тяжкие муки – он уже не вставал с постели, измученный тяжёлой лихорадкой, а поселковый лекарь лишь разводил руками да отворачивал лицо от родни, желавшей исцеления дражайшего своего родственника. Более всего за жизнь больного радели мать Алексея, старуха Марфа, да его брат-близнец Григорий (родившийся на десять минут ранее и оттого считавшийся старшим) со своею молодою женой Натальей. В последний свой вечер Алексей Петрович вдруг изогнулся на кровати в судорогах, будто от страшной боли, и неожиданно произнёс:

– Молчите только… Христом Богом заклинаю, молю вас – молчите на похоронах моих, ни единого звука, ни слова не пророните… Молча идите от могилы, да не оглядывайтесь назад… Молчите… Пускай другие что хотят – то говорят, а вы – родня – молчите. Тишины хочу…

На последних словах больной вдруг сильно закашлялся, на губах проступила кровавая пена, белки глаз его закатились и он, шумно и жадно вдохнув воздух полной грудью в последний раз, окончательно затих. Во дворе завыла собака, тихо заплакала мать покойного, а брат его подошёл к нему и накрыл впалые глаза большими пятирублёвыми медяками.
 
Спустя три дня тело новопреставленного уже везли на сельский погост, где за много лет до этого нашли свой покой и отец его, и дед с бабкой, да и доброе количество односельчан из той же местности.

Всю дорогу Григорий Петрович молчал, погружённый в свои тяжкие думы. Отчего же нельзя проронить ни слова ни по дороге на кладбище, ни по пути после? Внезапно он вспомнил их с Алексеем прабабку Василису, про которую люди за глаза говорили, что она была ведьмой. Как-то раз они с братом, будучи совсем ещё детьми, играли в её дворике, дурачились, да бились на деревянных палках, воображая, что это – всамделишние мечи, как вдруг внимание Гришино привлекли обрывки разговора, доносившегося из избы:

«…Ежели что дурного делаешь на кладбище – молча иди назад. Кто бы не окликивал – не оглядывайся и не отзывайся. Коли отзовёшься на голос – и деланное не сбудется, и себя навеки потеряешь…»

В этот момент из дома быстро вышла женщина, укутанная во всё чёрное, и Гришка подумал было, что у неё, наверное, кто-то умер в семье; а иначе зачем ей так кутаться? Он смотрел на быстро удаляющуюся гостью и заметил в ней какое-то смятение, каждый жест её выражал не столько горе, сколько нерешительность и страх. Лёшка же, уличив момент, когда брат его отвлёкся, больно заехал ему по руке своей палкой-мечом. В месте удара кожа лопнула, из ранки показались первые капли крови, которые быстро увеличивались и набухали, и спустя пару мгновений превратились в маленький ручеёк, текущий от запястья к кончикам пальцев. Лёшка в тот момент увидел, что наделал, и вдруг заревел от страха. На детский плач выбежала из дому прабабка и принялась браниться на обоих, распекая маленьких проказников на чём свет стоит. Гриша испуганно молчал, брат его заходился в слезах, дворовые собаки подняли лай, начали беспричинно кудахтать куры и блеять овцы. Вокруг поднялась какая-то странная суматоха, будто некая невидимая нить, удерживавшая мир и равновесие в этом доме, вдруг с оглушительным звоном лопнула, оставив после себя хаос и неразбериху. Тем временем прабабка вернулась из дома с какой-то склянкой, внутри которой плескалось мутное тёмно-зелёное варево. Всё ещё продолжая браниться, старуха полила на Гришину руку жидкостью из склянки, которая внезапно оказалась очень приятной по запаху, и принялась заматывать рану куском чистой белой ткани.

– Ох, из-за неё всё! – горячо воскликнула Василиса, – Как ни придёт – а всё беды начинаются, в чём ни попросит помочь – а всё с рук валится потом день целый! Только бы не ослушалась наказа моего, дура грешная, а то мне же её потом отмаливать-отчитывать, да всё из трясины тянуть. Как бы и на меня потом кара господня не пала – вишь как, всё помочь стремлюся людям, никому ни в чём не отказываю. Только люди-то через раз моих советов слушаются, да всё по-своему с ног на голову переворачивают. Ой, тьху ты, пропади всё пропадом!

Гриша побоялся спросить, зачем приходила к прабабке та женщина. Он крепко прижал к себе обмотанную тряпкой ручонку и посмотрел на Лёшку. Тот перестал плакать, только понуро отворачивал голову, стараясь не смотреть на брата.
Внезапно возникшая боль в руке вернула Григория Петровича назад, в день насущный. Теперь уже он старался не смотреть на Лёшку, того самого Лёшку, лежащего сейчас с заострившимися чертами в чёрном, грубо сделанном деревянном ящике, из которого никогда более не подымется.

«Ежели что дурного делаешь на кладбище – молча иди назад…» – вдруг мысленно повторил про себя Григорий слова их с Алексеем прабабки, – Но что же мы дурного делаем-то? А чёрт их разберёт, этих ведьм с их причудами…» и машинально продолжал стискивать до боли шрам на руке – единственное, что осталось ему на память от брата.

Тем временем дроги остановились, достигнув места своего назначения. Прямо перед ними зияла огромной чёрной пастью свежевырытая могила, из которой несло привычным осенним запахом гниющих листьев и трав. Рядом находились другие могилы четы Раменских; последний из них скончался десять лет назад. То был отец семейства, почтенный Пётр Никифорович, про которого если кто и вспоминал в деревне, то только добрым словом.
 
«Встречай сына, батюшка ро;дный, – с горечью подумал Григорий, глядя, как последние комья сырой земли падают на крышку дубового гроба, – Да уже и свиделись, вестимо».

Бросив прощальные три щёпоти на свежий холмик, Раменский резко развернулся и побрёл прочь от могилы, стараясь более не оглядываться на место, где навсегда остался его младший брат. Прочие же люди, пришедшие простится со своим соседом, другом или сослуживцем – ибо каждому из них Алексей кем-нибудь да приходился, – продолжали креститься да причитать над усопшим. Их голоса делались всё тише и глуше, по мере того, как Григорий отдалялся от места захоронения, и вскоре превратились в общий неразборчивый гул, эхом отзывавшийся в лесной глуши. Но внезапно от гула толпы отделился один, не похожий ни на какой другой  из голосов. Григория пронзила холодная дрожь при  мысли о том, кому мог принадлежать этот голос.
 
«Гришка… Гришка… обернись, – ветер доносил чьи-то тихие, но очень чёткие и разборчивые слова, – Обернись же!»

Раменский обернулся от неожиданности и, прежде чем успел он о чём-нибудь поразмыслить, слова сами сорвались с его губ, выпрыгнув будто бы из самого сердца.

– Лёшка!
 
Тут же Григорий словно бы очнулся ото сна и понял, что был так погружён в свои тяжкие думы, что забрёл в откровенную глушь, оставив далеко позади и мать-старуху, и жену.

Вернувшись назад, он инстинктивно глянул на светлый деревянный крест, будто жаждал увидеть в нём нечто большее, чем просто знак упокоения ещё одной души. Простояв так добрых пару минут, Раменский вдруг разозлился на себя самого и своё воображение, заставившего его поверить в то, чего нет и быть никогда не может. Он приобнял Наталью, взял под руку горюющую Марфу и пошёл по направлению к выходу с кладбища.

***
В ту ночь Григорий долго не мог уснуть. Он то засыпал, а то вдруг опять просыпался от гнетущего чувства тоски и безысходности, от осознания того, что случилось ужасное, но дальше всё будет только хуже. Наконец он заснул тем спутанным, тревожным сном, каким спят люди, измученные тяжелым недугом.
 
Ему снился сон – мучительный, долгий, вязкий, будто трясина. Он затягивал в себя и не отпускал, а сил проснуться не было. Григорий Петрович вздрагивал и нервно ворочался во сне; ему снилось, будто кто-то царапает по стеклу, и от стекла того идёт холод, но не обычайный для этого времени года холод зимы, а какой-то муторный морозец озноба, пронизывающий до самых костей. Царапанье между тем всё усиливалось, и со временем превратилось в постукивание – долгое, настойчивое.
Григорию снилось также, что он привстал на кровати, кутаясь от холода в своё старое шерстяное одеяло, под которым и уснул после похорон, и осторожно отогнул оконную занавеску.

То, что он увидел там, нисколько не испугало и не смутило его, как и бывает обыкновенно только во снах. За окном стоял и пристально вглядывался вглубь комнаты его брат Алексей. Встретившись взглядом с Григорием, Алексей радостно улыбнулся и помахал ему рукой, а затем жестом показал на оконную задвижку.
Григорий тут же приоткрыл задвижку, чтобы лучше расслышать голос пришедшего, но полностью раскрывать окно не стал, инстинктивно придерживая его рукою.

– Что ж ты, Гришка, брата не встречаешь? – ухмыльнулся ночной гость, – Я вот к тебе заскочить решил, а у тебя всё закрыто. Нехорошо!

– Нехорошо по ночам шастать, да добрых людей пужать. И кто это по гостям через окна ходить изволит? На что дверь дана?

– Тороплюся я, Гришка, дела у меня появились срочные. Давай хоть обнимемся, да я уйду. Ну что ж ты закрылся-то от меня, чёрт этакий, можно подумать, я ль чужой тебе на белом свете?

Григорий Петрович открыл окно, повинуясь странному чувству вины перед Алексеем – и вправду, можно ли не попрощаться с родным братом, да ещё и с близнецом своим единоутробным, коль он собрался надолго уходить?

Алексей ещё раз улыбнулся, и, притягивая брата к себе за плечи, крепко обнял его, прижавшись холодным лицом к шее. Так они стояли довольно-таки долго, и с каждой минутой Григорий Петрович всё больше чувствовал исходящую от Алексея теплоту, которой не было поначалу. Он буквально наполнялся чем-то жгучим и горячим, и вот уже и сам начал согревать телом своим уже порядком замёрзшего у окна Григория, как вдруг щемящая боль тоски пронзила всё существо Раменского-старшего: он только что потерял единственного брата, и ему снится страшный сон, а из глаз текут горькие слёзы прощения и любви. Но вот занялось солнце над посёлком, запели заутреннюю песнь окрестные петухи, и Григорий внезапно проснулся, лёжа один-одинёшенек в своей постели, с которой за всю ночь, кажется, никуда и не вставал. Смутная тревога тут же сменилась чувством разочарования, какое бывает всегда после снов, полных надежды, которые на рассвете неизменно разбиваются о страшную действительность.

Встав с кровати, Раменский почувствовал себя так, будто он и сам вдруг сделался болен тяжкой хворью; голова его раскалывалась, тело было словно ватное, на лице проступил холодный пот. Сказавшись больным, Григорий Петрович весь последующий день провалялся в постели, пытаясь прогнать из мыслей остатки одновременно и сладкого, и горького для себя сна.
 
Наступила ночь. В окне показались золотистые рожки месяца, с ноябрьского неба наконец-то начал сыпаться первый снег. Наталья, весь день трогательно ухаживавшая за внезапно занедужившим мужем, легла подле него и закрыла глаза. Раменский долго и тоскливо смотрел в окно на падающий снег, пока сон не начал смежать ему веки. Комната поплыла, очертания окна, приусадебного дворика, падающих с неба белых хлопьев смешались воедино в серое непонятное нечто; и в один момент всё пропало, сгинув в тёмноте. Сквозь сон Григорий Петрович слышал чьи-то мягкие, осторожные шаги – первый снег, легший на дорогу, отзывался лёгким хрустом под уверенным, но очень тихим шагом, будто шедший к дому был почти невесомым. Минутой позднее в окошко постучали, и Раменский-старший вновь увидел Раменского-младшего, стоящего снаружи и просящего открыть задвижку. Сон повторялся; Григорий опять открыл брату, пришедшему проститься, и тот снова горячо обнял его, упав головой на плечо. Снег сыпался на обоих братьев, но от Алексея, как и в прошлую ночь,  с каждым мгновением всё больше веяло каким-то странным, непонятным теплом, которое наконец стало обжигающе горячим.

Но вот пропели петухи, и Григорий Петрович, проснувшись, вновь почувствовал себя больным, но в этот день ему стало гораздо хуже. Его руки были ледяными, сухие пальцы почти не сгибались, а боль во всём теле была такой, будто его накануне страшно и жестоко избили. Еле встав с постели, Раменский подошёл к зеркалу и отпрянул от ужаса. Из зеркала на него смотрел мертвенно-бледный человек на добрый десяток лет старше него самого; живые некогда глаза казались тусклыми, а обрамлявшие их чёрные круги заставляли сомневаться: того ли покойника схоронили два дня тому назад на погосте?

При этих мыслях Григорий вспомнил свои предыдущие сны, и страшное предчувствие охватило его. Чем дольше он вглядывался в своё отражение, тем мрачнее были его думы. Тут его внимание привлекли  бурые синяки на шее, которых раньше не было. Слегка надавив на пятна, Григорий поморщился от острой боли, будто кто-то уколол его чем-то острым. Всё вдруг закрутилось у него перед глазами; в памяти всплыли последние минуты уходящего из жизни брата, его последние слова и слова прабабки, сказанные кому-то много лет назад. Не в силах устоять на ногах, Раменский тяжело осел на стул: его сильно шатало.
 
Испуганная Наталья подбежала к нему и стала расспрашивать, что же приключилось с ним и отчего ему вдруг сделалось так дурно. Не в силах более молчать, и не видя никакого смысла в том молчании, Григорий рассказал ей всё, как на духу: и про страшные сны, и про то, что случилось когда-то в детстве, когда старуха наказала таинственной женщине в чёрном всегда молча уходить с кладбища.

– Может ли быть, что это был вовсе не сон? – вдруг робко спросила Наталья, – И может ли быть, что то, что ты видел за окном прошлой ночью, было вовсе и не твоим братом?

Алексей испуганно поднял глаза на жену. Он не произнёс ни звука, так как понял: оба они мыслят об одном и том же. Наталья, перекрестясь, подошла к иконостасу и, сняв со стены большое серебряное распятие, поцеловала его и поднесла мужу. Тот взял распятие и всё также, ничего не говоря ей в ответ, только лишь тяжко вздохнув, спрятал его за пазуху.

Наступила третья ночь. Ни одна живая душа в поместье Раменских в сей час не спала: жена Наталья тихо пряла в углу гостиной, изредка поглядывая на мужа, старуха Марфа, предупреждённая сыном и невесткой о ночном визитёре, плакала да молилась в своей комнате, даже кошка, ранее всегда вольготно лежавшая на ковре возле хозяйского камина, то и дело нервно выгибалась дугой, да беспричинно шипела в пустоту. Сам же Григорий Раменский восседал за большим дубовым столом в гостиной и имел вид до того серьёзный, что к нему и впрямь было страшно подходить по какому бы то ни было вопросу. Часы пробили полночь, вскоре, как и прежде до того, послышались тихие шаги во дворе. Вскоре от стука задрожали стекла в окнах, звон исходил будто ото всех окон разом, словно сотни настойчивых рук колотятся с требованием пустить их вовнутрь. Наконец всё стихло, и раздался стук в дверь.
Григорий подошёл к двери и отпер замок. На пороге стоял Алексей – в той же одежде, в которой был похоронен, и с той же привычной спокойной улыбкой на устах, с коей он и захаживал сюда в прошлые ночи.

– Что же ты, брат, не зовёшь меня к столу? Что же не пригласишь в дом войти? Али не брат я тебе больше? Ужо стучался я в оконце, стучался, попрощаться хотел перед дальней дорогой, а ты ведь и ставенки-то все запер, да и в дому твоём такая тишина стоит.

– А ты ведь никак вроде тишину любишь? Всё молчать велел всем…

– Ох, да когда ж такое было, Гришка, кто ж молчит, когда рядом родственники собрались? Приглашай меня в дом скорее, да собирай на стол, неужто зря я пришёл к тебе издалёка?

– Коли пришёл – так заходи, голову не морочь на ночь глядя. Приглашаю, то бишь. Я и на стол соберу, и поговорим с тобой по душам.

Улыбка Алексея стала ещё шире; впрочем, губ он не разжимал, что было ему не свойственно. После приглашения Григория он быстро прошмыгнул в дом,
 не разуваясь, и занял своё место за столом.

Раменский-старший поставил на стол бутылку красного вина и, откупорив её, наполнил два высоких бокала.
 
– В церкви на Пасху освящали, – буднично и как бы ненароком произнёс Григорий, – Да ты пей, пей, друже, а не то обижусь.  Для большого случая берёг, не сегодня ли он случился у нас? Что ж ты не пьёшь, коль просил?

Алексей перестал улыбаться. К вину он не притронулся.

– Не люблю, знаешь, красное. Вот ежели б белого налил…

– Красное, говоришь, не любишь? – со злой усмешкой произнёс старший, – Сдаётся мне, что лишь красным ты теперь и питаешься!

С этими словами Григорий со всей силы плеснул вино из бокала прямо на Алексея, попав ему на ворот рубахи и на грудь. То, что до сего мига представлялось Раменским-младшим, вдруг взвилось, завыло и зашипело, побежав прочь. Следом за ним помчался и Григорий Петрович, на лету выхватив из-за пазухи распятие. Едва завидев крест, ночной визитёр стремглав кинулся на запертую дверь, вышибив её одним мощным ударом. Казалось, в существе, доселе будто бы невесомом, о чём свидетельствовала лёгкость его почти неслышимых ранее шагов, крылась сила десяти здоровенных деревенских мужиков.
 
Раменский-старший, не медля ни минуты, выбежал во двор, а затем и за ворота усадьбы, пытаясь догнать то, что когда-то было его братом. За околицею послышался визг существа вперемежку с отборной бранью хозяина дома – кажется, тот уже практически настигнул ночного возмутителя спокойствия и собирался покончить с ним. Вскоре крики стихли, и спустя некоторое время в дом вбежал взмыленный и разгорячённый Григорий.

– Убёг. Как есть убёг, чёртов выродок. Только я за ним с крестом – а он от меня галопом. Ноги-то в обратную сторону выгнулись, да побежал на четвереньках. Гнал его, гнал почти до самого леса, а когда настиг, всадил распятие промеж лопаток. Взвыло чудище, да побежало быстрее прежнего от боли-то. Да потерял ведь я его из виду, скрылся он в чаще лесной. Ох, как сердце чуяло – не брат он мне больше, в теле человечьем нежить поселилась. Пропадёт душа, коли не вбить кол в упыря и не выпустить её на волю!

Перепуганные Марфа и Наталья стояли подле Григория и молчали от страха.
 
– Надобно завтра на погост вернуться, – продолжал Раменский, – вот там и покончим с этим. А сегодня я кольёв напилю. Готовьтесь.

На следующий день все трое стояли у свежеразрытой могилы, на дне которой виднелся присыпанный грязными комьями земли дубовый гроб. Григорий спустился в могилу, и из всех сил собравшись с духом, резко распахнул крышку.

– Ох, батюшки, что за грех делаем-то, – запричитала Марфа, – Да что ж творим-то…
Наталья прижала её к себе.

– Надо так, маменька. Неужто запамятовали, что творилось вчера?

Марфа перестала причитать, но на содержимое гроба так и не взглянула. А там, как нетрудно было догадаться, лежал Алексей – тихий и упокоенный, будто и не встававший никогда со своего смертного ложа. Черты его, правильные и красивые, заострились ещё сильнее; само же лицо приобрело то скорбное выражение и ту траурную серьёзность, какие бывают не столько у самих покойников, сколько у людей, горько их оплакивающих. Григорий в последний раз печально взглянул на брата и, тихо промолвив: «Прости, так было нужно», вбил в его измученную, не упокоенную грудь острый осиновый кол.
 
Губы Алексея резко дрогнули, изо рта его вырвался глухой стон, всё тело передёрнулось непроизвольной судорогой. Раменский-старший быстро закрыл крышку гроба, поднялся из ямы и наспех забросал её могильной землёй.
 
«Брат, брат…» – прошептал Григорий и отвернул лицо.

Всю дорогу от кладбища все трое молчали, только Марфа порой спотыкалась и стонала. Григорий был всё также суров и серьёзен, и Наталья не решилась о чём-то расспрашивать его сегодня. К вечеру семья Раменских в полном составе легла в свои опочивальни, отныне стараясь забыть и навсегда изгладить из памяти всё то, что происходило в последние дни.

Старуха Марфа и сама не заметила, как задремала. Последние несказанные слова молитвы застыли у неё на устах, теряя свой сакральный смысл и всё больше превращаясь в набор ничего не значащих звуков, случайно брошенных спросонья. Всю ночь Марфе снились странные вещи: незнакомая ей женщина в чёрном, с дикими криками убегавшая с кладбища; бабка-знахарка, кричащая на неизвестную, что та накликала беду и на себя, и на неё, и на весь их род. Потом же ей снилось, как дверь её комнаты бесшумно открывается и на пороге стоит человек, лица которого она не видит в ночной мгле. Марфе чудилось, что кто-то целует её в шею, и на мгновение этот поцелуй стал похож на укол кустом шиповника, возле которого ей нравилось играть в детстве. Глядь – а вот и тот самый шиповник у неё перед глазами, и запах его слаще прежнего, да на пороге родительской усадьбы стоит мать, мёртвая к тому времени уже тридцать лет как. «Свиделись, доченька» – говорит она ласковым голосом, беря Марфу за руку и ведя её в дом. И наконец-то всё окончательно становится таким правильным и непреложным, будто только лишь ради этой минуты и затевалась вся эта абсурдная игра под названием жизнь.

***
Утром следующего дня Наталья постучалась в дверь к старухе, но ей никто не ответил. Внезапно дверь медленно отворилась сама, будто приведённая в движение сквозняком. Едва войдя внутрь, жена Раменского истошно закричала.
Марфа была мертва. У неё на шее горели тёмно-багровыми пятнами два синяка, какие днём ранее обнаружились у Григория.
 
На крик Натальи в комнату вбежал и он сам. Увидев свою мать мёртвой, он быстро подошёл к её бездыханному телу и покрыл его с головой белой простынью, после чего взял Наталью за руку и быстро вывел из комнаты.
 
Через три дня всё повторилось – дроги с телом, печальная процессия на кладбище, прощальные поминки и траур, к которому будто бы стали привыкать супруги Раменские, настолько глубоко въелось случившееся горе в их сознание. По дороге до дома после похорон Григорий Петрович был как никогда рассеян и озадачен, на Наталье же и вовсе не было лица; она будто бы глядела в никуда, ничего и никого не видя вокруг себя.

Вечером Григорий Петрович самостоятельно обошёл все комнаты и запер ставни и окна.

– Это бессмысленно, – тихо прошептала Наталья, – Того упыря не убить. Не успокоится, пока не изведёт нас всех.

Григорий сел напротив жены за большой дубовый стол и внимательно посмотрел ей в глаза.

– Некого здесь больше изводить, – спокойно сказал он и замолчал, не сводя глаз с жены.

Наталья, в свою очередь, пристально посмотрела на своего мужа. Она вдруг начала осознавать, что что-то в нём стало другим. Но что? Григорий был таким же, как и всегда – красивое, бледное лицо, обрамлённое копной каштановых, слегка вьющихся волос, тонкая шея, изящные руки. Руки… Раменская внимательно присмотрелась к рукам своего мужа.
 
Что-то в них не давало ей покоя.
 
Но это же… Это же…

Шрам!

Шрам, оставленный ударом острой палки в далёком детстве, который всю жизнь зиял огромной уродливой молнией между кистью и запястьем – только он, пожалуй, и портил картину почти идеальной внешности Григорий Петровича...

Больше этого шрама на месте не было.

Но где же он? Куда делся теперь?

– Ты ли это, Гриша?.. – испуганно промолвила Наталья, отступая от него и пятясь назад.

– Нет, – спокойно ответил сидевший напротив неё мужчина, и улыбнулся, не разжимая губ.

В комнате воцарилась гробовая тишина.