Милосердие в аду. Часть третья. Глава 5

Бурдуковский Михаил
                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть III

                Глава 5

                Лекарство от греха

— Поднимаемся! Собираем матрасы. Здесь будет концерт!
Костя и Изя вытащили в коридор колченогий стол из учебной комнаты и теперь, переводя дыхание, смотрели на больных, лежащих в четыре ряда на полу в столовой.
Медсестра Нина знала, что с первого раза её никто не послушает. Больные, укутанные в халаты, пальто, шарфы и рваные одеяла, в тапках и в ботинках, скрючившись, лежали на своих тюфяках неподвижно. Каждый из них нашёл какое-то своё положение, чтобы прижать  пустой  желудок,  и  чтобы холод в спину не доставал слишком сильно.
— Больные! Просыпайтесь! Подъём! Встаём и относим каждый свой матрас к стене.
Тимоша смутно понимал, что сейчас ещё не вечер. Подметать снег вокруг корпуса поднимали с утра, да и сегодня всё равно была не его очередь. Двигаться вначале было трудно. Ноги не распрямлялись, руки утыкались в шуршащий сеном тюфяк, но оттолкнуться не могли.
— Когда никак нужда ослу зазря бултых... — начал было возражать Тимофей.
— Всё равно вставать надо. Ночью належишься, — ответила Нина и быстро перевернула его сложенное зигзагом тело  в сидячее положение.
Суета ускорялась. Полусонных больных оттеснили. Их тюфяки в три яруса закидали к стене.
Тимофей понял, что сейчас в столовой будет представление, как раньше это делали почти каждый месяц в клубе. Только понял поздно. На тюфяках у стены уже сидели, лежали и толкались больные. Входная дверь не закрывалась; в коридоре появлялись «ходячие» больные из других отделений. Холодный воздух с лестницы приносил немного свежести морозного декабрьского дня.
Бормоча бессвязные слова, Тимоша отходил к своему «секретному месту» у окна. Проём высокого окна снизу, метра на два, был закрыт блоками сталинита. Старое, потёртое, исцарапанное, местами закрашенное стекло пропускало мутное подобие уличного света, и увидеть что-либо через него было невозможно. Но Тимоша давно отыскал для себя одно крохотное место справа, на стыке двух блоков, где стекло было немножко отбито. Там, если изогнуть голову, в расплывающихся контурах проступала дорожка, поребрик и два голых клёна в снегу.
Это место он никому не показывал. По дорожке, перешагивая через поребрик, каждое утро солдаты проносили большие термосы с едой. Солдаты шли с красными лицами. Тяжёлый термос с едой был зелёного цвета.
Тимоша ещё раз пригнулся к заветному сколу. Наверное, сейчас наступала середина дня. Двор и два голых клёна были светлы. На кусочке дорожки он рассмотрел следы от солдатских сапог, сглаженные и припорошенные снегом.
В столовой что-то завывало, шипело. Потом начали петь. Тимошу кто-то развернул лицом  к  выступающим и  ткнул  в спину.
Надежда Александровна вместе с Ядвигой Борисовной, клонясь друг к другу, пели «Лучину».
— Луг беговой кольцо загонят... — продолжал и здесь бормотать Тимоша. Кто-то основательно толкнул в плечо. Это был Валя.
— Тихо тут!
Тимофей замолк. Но язык сам, пытаясь обговорить всё, что видели глаза, безостановочно составлял бессвязные словесные конструкции. Тима не мог его остановить. Удивительным было то, что его почти всегда понимали. Сейчас он бормотал про себя. Через некоторое время какая-то сила необъяснимым образом заглушила в нём «моторчик бормотания». Внутри что-то заныло. Тимоша  сначала не вслушивался в слова. И без них  в грудь проникала жалость к себе.
В центре у стола стоял Данилов и читал стихи.
Тима смотрел и... удивлялся. Поэт был такого же невысокого роста и примерно его возраста. Голубые прозрачные глаза сверкали мягким тёплым светом и казались неестественной величины на лице, обтянутом бледной кожей. Каждый взмах рук вскидывал полы его синей куртки, и она болталась на исхудавшем теле, как тряпка.
Тимоша не мог оторвать глаз. Важным и единственным казалось каждое слово поэта. Теплота, любовь, грусть невидимыми волнами изливались на всех и заполняли зал. Немецкий офицер в углу сидел неподвижно, заворожённый странной атмосферой пробуждения какого-то общего русского чувства. Тимоша слушал и... повторял строчки. Струна где-то в глубине его груди гудела, рвалась, но после неё начинала звучать
другая.
Он вспомнил, как много раз говорила ему Надежда Александровна: «Тима, научись молчать. Подожди. Не отвечай. Слушай. Вот тебе книжка стихов. Читай. Просто читай. Если запомнишь — читай про себя. Наступит время, когда ты сможешь заставить себя — не говорить. Смотреть, вспоминать, думать и не говорить. Понимаешь? Не говорить. Отдели свою говорилку от того, что видишь, и от того, что думаешь и вспоминаешь. Помолчи хоть месяц. И тогда научишься постепенно говорить правильно. И даже вспомнишь себя. Ведь у тебя нет времени и сил это сделать».
Тима не понял доктора. Взял книжку стихов Маяковского.
Начал читать. Стало ещё хуже. Он вернул книгу.
— Тарибери Миша пятачок.
— Что, не понял? Нужно было Пушкина дать. Я ошиблась. Вот привезу из Ленинграда тебе Пушкина и Тютчева. Там нет «тарибери».
Но она ничего не привезла.
Концерт кончился.
Суета и толкотня понемногу стихли. Он нашёл свой тюфяк. Незаметно и очень быстро навалился вечер. После кусочка хлеба и терпкого отвара каких-то трав все свернулись в привычные позы на своих матрасах-лодочках и уплыли в сон.
Тимоша лежал в черноте ночи и слушал гул в своей груди.  В первый раз за многие годы что-то пожалело его по-настоящему. Мысли, путанные и дразнящие, вспыхивали в голове, цеплялись друг за дружку и хотели опять закружиться, явиться заразной бессвязью. Тимоша вслушивался в гул, который звенел уже во всей груди и выходил из ушей. Гул и звон вибрировали и отдавались чувством тоски и грусти, очень сильным красивым чувством грусти, и так больно, что хотелось плакать.
Так он и уснул незаметно для себя под музыку грусти, свернувшись в большую змею и оберегаясь от холода, который касался его спины каждый раз, когда  хлопала входная дверь и кто-то входил в отделение.
...Свет от одинокого фонаря пробивался через стёклышки  и серебрил их. Глаза сами открылись и показывали ему чёрные подошвы ботинок Слоника Серёжи, стены в сумраке и окно. Не сразу он удивился и спрятал в волнении своё удивление. Он смотрел и... молчал. Он мог смотреть и удерживать себя от внутреннего говорения! Он был ОН,  и  он  что-то  мог  сам. В груди опять зазвучала нежно последняя тонкая струна.
Тимоша смотрел на окно. В самом верху, на недостижимой для больных высоте, — была открыта маленькая форточка. Свет от уличного фонаря очёркивал её рамки. Из чёрного неба падали снежинки.
Сначала он ничего не понимал. Но постепенно грустный гул в груди стал вплетаться в ритм падающего снега и проявлять смысл того, что он видел.
Снежинки были очень крупные, как перья, и падали, раскачиваясь, медленно, давая разглядеть себя.
Тима  не заметил, как сел. Обеими руками он подтягивал  к груди концы старого одеяла, смотрел в форточку под потолком и ждал чуда.
Круглые, грустные, лёгкие, как пух, белые пятачки, покачиваясь, опускались ниже.

И снег ложится вроде пятачков,
И нет за гробом ни жены, ни друга.

Последняя струна лопнула. Тимоша проговорил про себя свободно и легко голосом дяди Кости две строчки стихов и понял, что стихи были о нём.

И снег ложится вроде пятачков...
О нём! О нём!
И нет за гробом ни жены, ни друга.

Тимоша разволновался. Снежинки падали. Вокруг него собралась темнота. Все спали, скорчившись, неподвижно, как мёртвые. Он понял, что за его гробом не будет никого. Ни жены, ни друга.
Зловещий смысл этих слов требовал назвать себя. Он чувствовал, но слов не было. Позволять себе опять насаживать слова, одно неправильнее другого, и впускать их в свою голову не хотелось. Что это?
Тимоша вновь и вновь повторял строчки стихов. Он мог думать без слов!
Про него. О нём. Никого нет. Никто не станет у его гроба. Жена Галя. Она была. Где она? Друзья. Кажется, были. Забыли его? Бабушка. Любимая бабушка. Она просила по вечерам читать наизусть притчу о... Как вспомнить? Она же говорила:
«Тимоня, читай её себе каждый день, всю жизнь, и Бог тебя  не покинет». А он забыл. Как можно было забыть! Ведь так хорошо сейчас вспомнились её добрые, ласкающие, нежные, беспомощные круглые коричневые глаза с блестящим ободком от влаги. Они всегда слезились, когда бабушка смотрела на него.
Теперь он вспомнит всех. И будет молчать. Пока не научится говорить.
Глаза сами закрылись, и он едва успел тронуть валик из подоткнутого тряпья. Очень хотелось спать после пережитого. Он уже спал и видел свою бабушку, кота Лёню, ещё кого-то. Может быть, маму с папой. Он читал им всем бабушкину притчу «Лекарство от греха». Громко. Ему хлопали. Просили повторить. Он залезал на табурет и видел с высоты всех в комнате. И читал наизусть снова. Его короткие штанишки висели на одной подтяжке с хлястиком и крепились у пояса большой зелёной круглой пуговицей. Наутро всё забудется. Но сейчас он спал с улыбкой на губах.

;  ; ;

— Тебе чего? Подержи подушку.
Медсестра Нина в процедурной пыталась приладить свободный конец резиновой трубки к штуцеру кислородного баллона. Его удалось откатить под кушетку и забросать ветошью, когда немцы в августе бродили по отделению и хватали всё, что попадалось под руку. Сейчас единственный на всю больницу кислородный баллон служил верно. Его заправили как раз летом, и кислорода должно было хватить на год.
— Держи так. Не загибай шланг.
Раздалось шипение, подушка быстро надулась и стала твёрдой.
Тима стоял в дверях с огромной лёгкой подушкой, пахнущей резиной, и улыбался. Сейчас он, кажется, скажет правильные слова.
— Тётя Нина, а где моя бабушка?
Нина вздрогнула. На неё смотрели осмысленные смеющиеся глаза здорового человека.
— Беги к Тарасову. Всё потом, — и вытолкнула Тимошу из процедурки.
Его бабушка давно умерла. К Тимофею Зарубину никто никогда не приходил. Что отвечать больному, она не знала.
«Ладно. Врачу скажу. Пусть она с ним разговаривает». Медсестра побежала за больным с подушкой, на ходу прикладывая к нагубнику мокрую марлевую салфетку. Тарасов слабел стремительно вследствие лёгочно-сердечной недостаточности. Сейчас он сидел в постели, задыхался, крутился и скатывался  с кучи подушек, подложенных под спину. Опухшие губы еле уместились в нагубнике. С первыми вдохами кислорода больной стал успокаиваться, но всё ещё беспокойно вращал глазами.
— Что он?
— Да переспрашивает про рецепт какой-то.
— Говорит: «Не умру, пока не найду».
— Ну, значит, не умрёт. Раздышится.
Тимоша отошёл и снова направился к своему окну.
«Так и я», — подумал он, не проговаривая словами.
«Так и я. Вот есть во мне маленький кусочек окошка, и я правильно смотрю через него. Нужно только отмыть всё окно». На дворе было белым бело. Два эстонца медленно и бестолково раскачивая, несли тяжёлый термос. Вяйно ругал Мейно. Мейно был пьян, смеялся и плевал в снег. Перед поребриком, возле схода на дорогу, он полез за сигаретой. Вставил её в рот. Полез за спичками. Споткнулся, завалился в снег и сел.
Термос упал и перевернулся. Сначала всю картину закрыл пар. Тимоша испугался, изогнул голову до резкой боли в шее. Пальцем протёр скол на стекле. Картина прояснилась. Мейно так и сидел в снегу, от хохота откидываясь назад. Снег возле поребрика и ствола клёна был залит бурой жидкостью и ТАМ БЫЛИ РАЗБРОСАНЫ СОСИСКИ!!!
Вяйно ударил Мейно в подошву сапога, что-то длинно выговорил, поднимая палец, а потом принялся собирать длинные мясные палочки и кидать их как камешки в широкое горло корпуса.
Эту картину было мучительно и сладко наблюдать. Снег, коричневый снег, лежал на земле, и никто его не забирал.
Вяйно наклонил бачок, повторно пересчитал сосиски. Потом шарил в снегу; собрал ещё несколько. Тимоша напряг все силы, умоляя кого-то свыше, чтобы эстонец не зашёл за дерево; одна сосиска прыгнула именно туда и утонула в белом.
Дальше стоять стало невозможно. Тимоша как мог быстро прошёл в каптёрку, нацепил на себя толстый на ватине уборочный халат, глубже натянул ушанку, подхватил метлу и выскочил к выходу.
— Ты куда?
— Туда.
— Сегодня не твоя очередь. Ты...
Но Тимоша никого не слушал и уже спускался по лестнице. Ему казалось, что запах копчёности от рыжего снега достиг подъезда, за ним сейчас повалят больные со всех сторон, сомнут, столкнут, и он погибнет навсегда.
Сладкий и колкий морозный воздух больничного парка бодрил и подхватывал ликование души. Вдали от лазарета шёл немецкий офицер. Нужно было спешить. Тимоша прошёл вдоль стены своего корпуса и быстро достиг знакомого места. Рыжевато-коричневые пятна на снегу, истоптанном сапогами, ещё издавали запах, меняющий мир. Этот снег, эту застывшую жирную массу хотелось есть, жрать, загонять в себя и убивать всякого, кто сейчас встанет на пути.
Тимоша бросил метлу и сел на колени. С рычанием, забывая дышать, он пихал в рот коричневый застывший «копчёный снег» кусок за куском. Офицер остановился. Медлить было нельзя. Одним скоком Тима оказался у дерева. Вот! В снегу была только одна дырка; значит сосиска стрелой ушла туда. Рывком Тимоша схватил ком снега, внутри которого, как трепещущая рыбка, сдавленная и полузамёрзшая, трепетала ЕГО СОСИСКА!
Всё пропало в мире, кроме сопения и борьбы. Зубы шатались и с  болью  давили пахучее, солёное  жирное  мясо.  Он  сидел и вдавливал в рот своё счастье. Ещё. Ещё. Всё! Она целиком была там, и теперь не существовало силы, которая могла разжать его челюсти.
С неба доходили до ушей чьи-то крики. Удар в бок повалил на землю. Удар в голову сбил шапку. Удары эстонцев после этого были не жестокие, просто солдатам стало забавно катать оборванный грязный комок из человеческого тела по снегу.
Тимоша ел. Мял. Раздирал. Мясо лопалось и впрыскивало  в рот сок несказанного вкуса. Лицо ударилось о камень.
— Чтоб ты сдох, русская свинья!
— Сволочь. Обжора.
— Это ты съел наши сосиски!
Эстонцы смеялись и добавляли непонятные слова.
— Пошёл отсюда! — Мейно бросил в него метлу.
Сосиска была съедена. Слюна с остатками сока продолжала литься и с наслаждением проглатывалась крупными глотками.
Тима приподнялся и спросил.
— Куда?
Эстонцы обернулись в удивлении.
—  На хутор бабочек ловить, — наконец сообразил Вяйно  и пнул, как мяч, облепленную снегом ушанку.
Шапка летела по воздуху, размахивая ушами и верёвочками...
Мясо. Мясо. Мясо. Мясо. Мясо. Как обворожителен его вкус! Вкус жизни. Вкус возвращения к жизни.
— Кто тебя так? За что? Что ты им сделал? Халат порвали. Теперь зашивай. Шапку — вообще в лохмотья. Звери. А здесь? Чем они тебя по скуле? Сапогом?
Больной сидел тихо, вспоминал и улыбался.
— Чего ты улыбаешься, — не выдержала Нина и тоже улыбнулась. — Как кот мартовский. Нашалил, набегался. Ну чем это обработать? Только берёзовым дёгтем. Ты уж потерпи. Тут даже ухо надорвали... Настойка немного сапожным кремом отдаёт. Но... В тех запахах, что на отделении, — ты как будто духами помазанный будешь.
Медсестра качала головой и наносила густо, по нескольку раз, на глубокие ссадины вонючую чёрную жидкость.
Тимоша морщился.
— Ничего, Тима, потерпи. Небось не под венец. Запах выветрится.
Всё равно ничто не могло пошатнуть его счастья.
Он шёл по коридору среди бредущих, как тени, больных счастливый и лёгкий. Ноги не успевали, но душа летела вперёд, ввысь. Хотелось всем делать только добро, всех обнять и пожалеть.
Ноги сами довели до конца коридора, где у кровати Тарасова сидела и слушала больного Надежда Александровна.
Тимоша смело подошёл совсем близко и, не обращая внимания на говорившего больного, погладил его влажные от пота чёрные волосы на лбу. Надежда Александровна подняла голову в крайнем удивлении. Тима убрал руку, но не уходил.
— Доктор, поймите, это очень важно, — убеждал Тарасов. — Для всех людей на земле. Я только сейчас понял, где готовить лекарство. Вот здесь. Нам нужно это всем, каждому из нас готовить это здесь, — он ткнул себя в грудь и уже не убирал руки.
— Как это?
— Мне трудно объяснить. Так мне сказали белые ангелы. Ещё вчера. Ночью. Здесь что-то происходило ночью, и здесь были они. Только вспомнить...
— Что?
— Рецепт... Я уже вспомнил начало. Значит, и всё вспомню. Успею. «Нарой корней послушания...»
— Нарой корней послушания, — повторил Тимоша свободно, тонким мальчишеским голосом. В нём заговорил мальчик Тимоня перед сном. Напротив кроватки сидела бабушка Груша. Свечка горела на стульчике, и в колебаниях её теней говорились легко давно заученные слова.
— Нарой корней послушания, собери цветов душевной чистоты, нарви листьев терпения, собери плодов нелицемерия, не упивайся вином прелюбодеяния, всё это иссуши постом воздержания, вложи в кастрюлю добрых дел, добавь воды слёз покаяния, посоли солью братолюбия, добавь щедрот милостыни, да во всё положи порошок смирения и коленопреклонения. Принимай по три ложки в день страха Божия, одевайся в одежду праведности и не входи в пустословия, а то простудишься и заболеешь грехом опять.
— Вот! Вот! Я же говорил!
«...Спи, мой касатик. И всегда повторяй это утром и перед сном. И Бог тебя не оставит». Становилось легко и спокойно. Бабушка тихо, словно шепча что-то, невидимо и кротко дула на свечу. Дымок убегал вверх, и маленький мальчик Тимоня засыпал...
— Ты! Ты! Запиши скорее. Я уже вспомню. Доктор, скажите ему, чтобы записал.
— Тимоша, что с тобой? Что у тебя с лицом? Кто тебя побил? — спросила доктор.
Самому говорить было трудно. За него сказал дядя Костя вчерашними стихами.

Ничего, я споткнулся о камень.
Это к завтраму всё заживёт.

; ; ;

«К завтраму» он снова стал голоден и слаб. Но пришёл его день уборки территории. На Тиму натянули зашитый и почищенный ночью халат. Дали другую шапку, потеплее. От умирающего больного Шустова с соседнего отделения.
День был солнечный и безснежный. Тимофей всё равно завернул за угол и решил начать с той стороны, где вчера он  ел снег и нашёл сосиску. Несколько нерешительных взмахов метлы, и он приблизился к дереву.
— А! Вот он! Стой! — раздался голос Мейно. Сегодня он был трезв.
— Помогай! Работай за сосиску! Слышишь?
Бежать было некуда. К нему приближались со стороны пищеблока два вчерашних эстонца и толкали перед собой тележку.
«Уже хорошо. Это не тяжело», — обрадовался Тима.
На платформе тележки стояли два алюминиевых бака. На них ещё оставалась надпись красной краской: «1 отд.» и «2 отд.». В этих баках больные и нередко сам Тимофей развозили супы и борщи. Теперь в них возили мусор и пищевые отходы.
— Толкай, слышишь?
Эстонцы были на самом деле не злы. Они со злостью только говорили.
— Хочешь конфету?
— Хочу!
— На, возьми, — Вяйно насыпал в ладонь несколько леденцов, — довезёшь, ещё получишь.
Тимоша дёрнул на себя металлическую спинку и толкнул тележку вперёд. Леденцы хрустели и моментально растворялись во рту, оставляя сладкий, детский, мятный вкус.
— Полетел! Как это русские любят летать, — услышал он далеко от себя. Хотелось доехать быстрее до мусорных ящиков, чтобы снова получить конфет.
Тележка скрипела ржавыми несмазанными колёсами. Им отвечали сварливым дребежанием  крышки  баков.  Тимофей с удовольствием вдыхал «вкусный» чистый воздух зимнего парка, рассматривал ворон  на  фоне  голубого чистого  неба и понимал, что что-то перевернулось в нём, что он скоро, очень скоро вспомнит себя и никогда больше не будет говорить то, от чего сейчас становилось стыдно.
«Да, я был замазанным окном. Теперь моё окошко будет очищаться».
Тележка дотряслась до четырёх ржавых и густо вымазанных лизолом мусорных ящиков. Один был полон. Сверху топорщились грязные тряпки и обрывки бумаг. Тимоша отодвинул крышку со второго, снял крышку с бачка на тележке и увидел, что он наполовину заполнен молочной кашей. Руки Тимофея задрожали. Он дёрнул и выволок бак на землю, поднял его,  и в мусорный ящик на окурки сигарет, пепел и тряпки полилась густая молочная рисовая каша. В нос ударил запах сладкой молочной еды, и на миг больной будто потерял сознание. Остановиться было невозможно. Тимоша загребал рукою тёплую молочную сладкую массу и безостановочно засовывал в рот. На минуту, на секунду, на миг — он был сыт!
— Halt! Raus hier! Es ist verboten! (Стой! Выйди отсюда! Это запрещено!) — кто-то кричал из небытия.
Тимоша только понял, что нужно спешить. Он захватывал новые комья и, находя на измазанном лице отверстие рта, запихивал туда поспешно, давясь и чихая. Чья-то палка тронула его плечо. Это патрульный Густав Фишер ткнул в него стволом карабина.
Ткнул второй раз, но уже очень больно. Тимоша с рыком перегнулся внутрь, чтобы хватать кашу самим ртом. Что-то случилось с равновесием. Он запустил в кашу правую руку, пытаясь оттолкнуться. Кое-как оттолкнулся и отмахнул рукой назад.
Белые комья полетели патрульному на шинель.
— Ach du... (Ах ты...)
Густав подошёл, установил ствол у поясницы больного, чтобы пуля пропорола все внутренности с головой, — и нажал на курок.
Выстрел оказался глухим. Голова больного вздёрнулась, разбрызгивая во все стороны ветви крови.
Вяйно и Мейно стояли рядом и с испугом смотрели на оседающее в глубь мусорного ящика полтела больного. Снаружи из ящика торчали только две костлявые ноги в рваных ботах.
— Oh, das ist Ihr Job! Hier ist, was Ihre Faulheit bringt! (Ах, это ваша работа! Вот до чего доводит ваша лень!)
Густав тоже чувствовал неудобство.
— Das ist Ihre Schuld! Warum nicht die Russen beobachtet. Warum nicht selbst! Faulenzer. Hier werde ich Herrn Meyer melden. Nun, lass deine Beine daraus. (Это вы виноваты! Почему не следили за русским. Почему не несли сами! Лентяи. Вот я доложу господину Майеру. А ну, закиньте ноги туда.)
Вяйно и Мейно подбежали и, один мешая другому, толкаясь широкими задницами, запрокинули, торопливо выворачивая, ноги убитого глубоко в мусорный ящик.
— Jetzt Brei. (Теперь кашу.)
— Jawohl! (Так точно!) — вскрикнул Вяйно и кивнул Мейно. Они подхватили второй бак. Каша из бака с надписью «2 отд.» полилась на ноги и окровавленный халат Тимоши.
— Jetzt lasses selbst Essen. (Вот теперь пусть ест всё сам), — сердито заключил Густав, стряхивая последние крошки с рукавов.
Вяйно и Мейно дружно захохотали.