Милосердие в аду. Часть третья. Глава 3

Бурдуковский Михаил
                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть III

                Глава 3

                Джентель


В конце октября незаметно и неотвратимо повсюду на дорогах воцарилась серая холодная слякоть.
Голод в «русском корпусе» осадил всех. Больные перестали вставать с постелей и топчанов в коридорах. Они тупо смотрели на медсестёр пустыми глазами, когда их звали есть кач (21).
Костя вместе с Ниной разносили кусочки хлеба и увёртывались от рук больных, просящих: «Дайте ещё».
— Холодно. Дайте одеяло. Дайте что-нибудь, — повторяли они.
Но холода только начинались. Батареи оставались прохладными, не успевая прогреваться. Оживление возникало лишь тогда, когда затапливали печи. Больные подходили, слушали треск поленьев, трогали потеплевшие белые фаянсовые плитки и разговаривали тихо, бормоча, думая, что их слышат.
— Зоя, у нас беда, — Воробьёва вернулась со второго этажа в расстройстве. — Мотя слёг.
— Как?
— Его понесло раков ловить. Мы не углядели. Так он и от стариков своих ушёл. А тут сделал из простыни бредень, нацепил на палку. Говорит, что в детстве так ловил. В общем, свалился в воду, в пруд. Сейчас его оттёрли, но кашляет, прямо выворачивает его.
Зоя с грустью смотрела в лицо доктора.
— Я подумала, — Надежда Александровна неуверенно взглянула на плечи медсестры, — можно сделать отвар из берёзовой коры. Кстати, у нас всё и так заканчивается — и липовая и сосновая заболонь.
— Они... уже не едят.
— Не едят, но это всё, что есть. Нужно давать. Ты же ешь. И я ем. Берёзовая каша. Потом вспоминать будем.
Доктор посмотрела на окно в столовой. Рёбра блоков сталинита серебрились и едва пропускали через себя серый дневной свет.
— На дворе сейчас Никита грузит умерших. Вчера последние из «отделения Милосердия» умерли. Возьми кого-нибудь. Ведро возьмите. Нарежьте коры. В берёзовой роще, около ямы. Туда немцы не ходят. Не нравится им возле наших умерших ходить. Да нарежь хорошей бересты, чистой. Для отвара.
Во всём корпусе уже давно в качестве основной еды давали берёзовую кашу и кач из липовой или сосновой коры. Кору старались срезать по своим садам и участкам в Никишино или с деревьев вдали от больницы, чтобы не вызвать гнева коменданта. Сейчас и этой коры становилось всё меньше. Медсёстры и санитарки приносили по полену для топки в своих заплечных мешках. Приносили, выкидывали в учебной комнате на пол    и тяжело вздыхали. Дров до утра никогда не хватало.
— Кого взять?
— Вон Джентель ходит. Ругаться перестал. Ослаб. Но хоть ходит.
Муса Джентель — юноша двадцати двух лет — обычно злобный, склонный к ссорам и дракам с больными, страдал психопатией возбудимого круга. Весь сентябрь его прятали на отделении, не выпускали ни на какие работы, так как он, входя в раж, по часу и более ругал немцев, Гитлера и требовал есть. Сейчас стал тише. Да и выбирать не было времени.
Телега с тремя умершими выбралась за пределы больницы и пошла вдоль забора к дальней берёзовой рощице, где возле ручья земля была мягче, пополам с песком, и в неглубокой лощине уже давно закапывали тела умерших больных, без гробов, одетых как получалось, с деревянной табличкой на груди.
Зоя и Никита пожалели, что взяли Джентеля. Продышавшись на чистом морозном воздухе, больной оживился. Он стал кидать нож перед собой на дороге и, доходя до места падения, долго искал его. На замечания не обращал внимания, но вновь и вновь спрашивал: «А что нам за это дадут?» В конце концов, Никита не выдержал и накричал на больного. Джентель ожесточился. В больнице никогда не грубили больным. Он пошёл в стороне от телеги и нож стал забрасывать дальше.
У Зои в эти дни очень сильно болел низ живота. Голова кружилась, она еле поспевала за телегой.
На обратном пути Джентель с ведром, заполненном полосками древесной коры и выразительно торчащим ножом в центре, неожиданно остановился и сказал, что пойдёт напрямик через пищеблок.
— Так далеко. А в телеге после мёртвых я сидеть не хочу.
Никита на телеге не мог проехать по узкой дорожке меж кустов. Джентель, не оборачиваясь, размахивая хворостиной  и побивая ею опавшую листву, крупными шагами ушёл в сторону парка.
Никита длинно выругался и стеганул Стрекозу. Зоя осталась на дороге одна.
Все устали от такой жизни. Все были раздражены и ожесточены. Она всех понимала и жалела.  Хотелось  пить  и  спать. И молчать.
Потоптавшись, она пошла вслед за Джентелем, который уже скрылся за стволами лип.
— Ты что сказал! Как ты смеешь! Стой, я сказал! Кто тебя отпустил одного! С ножом. Что это? Стой! Что-о? Повтори, негодный человек! — послышались отрывочные крики между клёкотом вскриков Джентеля.
Зоя стала делать шаги шире, пытаясь скорее двигать себя вперёд. Она чувствовала, как много потеряла сил. Даже крикнуть не получалось. Задыхаясь, она наконец увидела метрах в десяти от себя возле скамейки во дворе пищеблока стоящего с ведром долговязого Джентеля и эстонца Микхеля, работника пищеблока, наступающего на больного.
— Да как ты смеешь так говорить на нашего... Дай ведро.
Джентель отступал к скамейке и отводил ведро за спину.
Зоя видела торчащую из середины ведра между полосок древесной коры ручку ножа и умоляла Бога, чтобы Муса не схватил его.
— Я! Здесь я! Стойте, — крикнула она, выходя из-за старого дуба.
Эстонец удивился, но сразу опомнился.
— Вы... что делаете? Вы портите деревья. Это запрещено.
— Мы не портим. Видите, узкие полоски. Кора восстановится и деревьям ничего не будет. Нам же нужно что-то есть.
— Есть? Вы это едите? Вы — свиньи?
— Это ваш Гитлер свинья! — вдруг заорал Джентель. — Мы варим кашу для Гитлера. Приходите, всех угостим. Вы — гады. И Гитлер ваш — гад.
Джентель сделал похабный жест и матерно выругался. Микхель остолбенел.
— Иди! Молчи! — Зоя толкнула больного перед собой.
— Он больной, — крикнула она эстонцу, всё ещё молчащему, но начинающему улыбаться широким ртом.
— А что, а что, я есть хочу, — непрерывно повторял Джентель. Он шёл, неровно выбрасывая ноги вперёд, и размахивал ведром.
— Я хочу есть. «Больной». А я всё равно хочу есть. Оттуда пахнет мясом и кашей. Они жрут. Нам не дают. А я хочу есть!
Зоя молчала. Она думала, что больной устанет и выговорится. Но Джентель заплакал и, шмыгая носом, говорил уже тише, самому себе:
— Я есть хочу. Дайте есть! Дайте!
 
; ; ;

Тарасова решили переместить в коридор. Ноги его распухли. Лёжа он стал задыхаться и при выдохе даже стоящим рядом явственно слышались писки и звучные хрипы в его груди. Дважды в день Тарасову давали подышать увлажнённым кислородом. Возиться с большой резиновой подушкой в палате было трудно. Кровать больного перетащили в самый конец коридора, под стену.
Маша-растеряша вместе с медсестрой Ниной соорудили своеобразное полукресло, накладывая подушки и одеяла под голову и бока.
— Вот так... теперь хорошо, — приговаривала медсестра, подкладывая одеяло под спину, — теперь повыше будет. Всё увидишь.
Тарасов был счастлив. Маша впервые без его зова, сама пришла к нему. Она поправляла одеяло в ногах, придавливая  к щиколоткам.
— Сядь. Сядь, — тихо, по-домашнему просил больной, показывал место на кровати. Так ему было лучше видеть её.
Говорить было трудно. Но так хотелось слушать! Потому что тогда он отвлекался от своей одышки и хрипов в груди и не боялся смерти.
— Дядя Костя, расскажите нам.
— Что рассказать? Сказку?
— Нет. Расскажите про пещеру. Помните, тогда вы начали говорить. Когда мы траву собирали.
— Да? Я Никите рассказывал.
— А я всё слышал. Расскажите. Маша, это интересно. Только с самого начала.
Длинный, молчаливый Валентин, который чуть было не убил Костю летом, сидел на ближайшей кровати вместе с Изей. Медсестра Нина стояла в головах, облокотившись на спинку кровати. Костя начал рассказ, краешком глаза замечая больных, подходящих из коридора. Он чувствовал взгляды, сходящиеся сейчас на нём, и понимал, что вокруг собираются люди, словно частички русского духа, усыхающими в пустыне деревцами ждущие не еды, а главных слов. Как капли воды.
— Слушайте... Мы вошли в первый грот. Это был подземный зал, огромный, как всё наше отделение, если стены между палатами убрать. Шли по скользкой глинистой дорожке вдоль стены. Над нами почти под потолком висели фонари и освещали грот. Земля в пещере была укрыта... не то чтобы снегом. Это было ледяное крошево, состоящее из слепленных крупных ледяных капель величиной с горошины. Камни, неровности, всё было усыпано горошинками льда. Кто-то подо льдом протянул провода и установил лампочки разных цветов. Получалось, что ледяная крошка местами светилась разными цветами. Но самыми прекрасными были сталактиты и сталагмиты. Большие сосульки свисали с потолка. Снизу с земли поднимались к ним навстречу другие, как горы. На них падали редкие капли, и они росли вверх. Десятилетиями. Всё это светилось красным, жёлтым, зелёным. И там, за ними, за сосульками, дальше была темнота. Нас выстроили у стены и рассказывали историю каждого грота. Потом цепочкой провожали к чёрной дыре в самом конце, в углу пещеры. Мы попадали в узкий тоннель и переходили в другой грот. Другой формы, с другими сталактитами,    с другими льдинками и стенами. Над нами нависали изрезанные, как кора старого дерева, стены пещеры, блестящие от влаги. Экскурсовод рассказывала о тех, кто изучал первыми эти пещеры, и как тут пропадали люди. С какой-то минуты я понял, что через несколько переходов всё закончится. Всех выведут наверх. И я не сделаю... Словом, я тихо стал отставать, чтобы оказаться последним в цепи. Дошли до тоннеля. Под ногами чавкала размокшая глина. Все старались ступать в след впереди идущего  и не отставать от экскурсовода. Я отстал и наконец в громадном зале остался один. Я остался, чтобы... прикоснуться к сталагмиту и заглянуть за него, в темноту...
По коридору к собравшимся подошёл Никита.
— Зоя здесь?
— Нет. А что?
— Ничего.
— Дядя Костя, что дальше? Вы... прикоснулись? — спросил Тарасов.
Костя осмотрелся. Все хотели это знать. Все хотели так же, как и он, прикоснуться к чуду, потрогать его хоть раз в жизни.
— Да. Я подумал, что нужно спешить. Что у меня что-то отнимут и не дадут. С конца грота по белому крошеву я затопал туда, в угол.
Он покачал головой.
— Это было так... Я ступал в глубокий ноздреватый лёд, проваливался с громким хрупом, оставляя после себя безобразные следы и портил то, что создавалось десятилетиями. Или больше. Но отступать не мог. Так я дохрумтел до конца. Передо мной были вот так... словом, близко, — эти образования, как древние горы, блестящие от стекающей влаги, светло-коричневого цвета, похожие на застывшую глину. Словно я в виде великана подошёл к горе совсем близко, мог видеть её со всех сторон, потрогать вершину. Я сделал маленький шаг и тронул холодный, шершавый твёрдый, покрытый сверкающими кристалликами, солевой столб. Тут свет погас.
Костя сделал паузу.
— Что-то щёлкнуло.  Быстро  померкли  оранжевые  нити в лампах. Я стоял в абсолютной темноте и тишине... Один. На глубине нескольких десятков метров. В холодной пустой пещере. Что-то сработало во мне. Это я сейчас говорю о темноте-тишине. А тогда я... как-то встрепенулся и мгновенно решил:
«Стена там. Дорожка под ней. Она идёт вдоль стены к проходу, к туннелю. Оттуда выход в другой грот». Рассуждать не приходилось. Я, безобразно выдирая ноги из снега, разрушая ещё больше  многовековую  красоту,  —  как  танк попёр  к стене. Споткнулся. Ударился больно и поцарапал нос о льдистый выступ, только что волшебно сияющий на моём пути. Ноги ступили в чавкающую жижу, и я ткнулся наконец в мокрую глину стены. «Всё. Теперь вперёд!» Я шёл... не знаю, как это было, быстро или нет. Но при каждом шаге я вытаскивал съезжающие ноги из неровной поверхности земли и не отрывал рук от стены. Так и шёл, ощупывая её. Все руки были в грязи, но я водил по мокрым рёбрам глины, чавкал ногами и продвигался шаг за шагом. Угол. Поворот налево. Всё сходилось. Теперь надо было так же дойти вдоль стены до прохода. Которого я не видел. Я ничего не видел. Всё! Рука нащупала край. Сделал шаг туда. Руки метались по сторонам. Я трогал часть стены слева, часть стены справа, потолок над собой. Сапоги по щиколотку уходили в воду, но я, непрерывно ощупывая всё вокруг, раскачивался, дотягивался до потолка и по полшага, по шагу шёл... вперёд. Или нет. Не знаю, как это назвать. Передо мной была чернота. С потолка капало в лицо что-то, похожее на воду. Я шёл, вернее, я шарил ногой и, наконец, ступал, готовя себя  к следующему шагу. Вдруг потолок ушёл. Я ещё прыгнул раза два, но потолка не достал. Стала уходить левая стена. Вернее, она теперь была где-то там, слева, но до неё нужно было сделать несколько шагов, и тогда я мог «потерять» правую стену. И куда каждая из этих стен вела, — было неизвестно. Вот только тут меня охватил страх. По привычке я всё ещё нащупывал ногою перед собой и дотрагивался до мокрой глины справа. Что-то во мне происходило. Я ощутил себя всего разом в этой темноте, как в... космосе. Сжался. Наверное, вытянул руки вперёд. Главное, я помню, во мне проснулось что-то звериное. Я каким- то чутьём — не знаю, — словно ощупывал и прощупывал чёрноту перед собой. Пространство стало как будто живым.   Я шёл в него. До сих пор не могу назвать, что это было... Мелодия, звук, отражающийся откуда-то, волны, — но я звериным чутьём вошёл в осязаемое пространство и плыл в нём. Куда-то туда. Точно меня вело что-то.
  Костя остановился передохнуть. Рядом с Никитой, держась за его локоть, стояла Зоя и расширенными глазами смотрела на Данилова.
Молчали и ждали все.
— Я... Я сделал всего несколько шагов. В таком состоянии. Вдалеке чуть справа показался короткий свет, исходящий сверху. Этот свет шёл из другого грота. Он освещал глинистые скользкие ступени, по которым мне нужно было взобраться.  Я уже слышал голос экскурсовода. Тихо и как бы между прочим, даже не ускоряясь, я подошёл и по стеночке, оглядываясь и кивая на красоту, вслед за словами экскурсовода. Так же делали  и все остальные, так что моё присоединение к группе никто не заметил. Я встал и увидел свои руки, куртку и брюки, вымазанные грязью.
— «А сейчас, — торжественно произнесла экскурсовод, — вы услышите настоящую пещерную тишину и увидите, что такое абсолютная темнота». Что-то щёлкнуло.  Свет погас. Я с наслаждением выругался. Про себя.
Все, так же как и Данилов, сбросили с себя что-то и зашевелились.
— Господи! Вот это да! — вырвалось у Нины.
— Дорогие мои, знаете,  для чего я вам это рассказал? — Костя не терял темпа и возвысил голос.
— Это не легенда. Это было лично со мною. Теперь я знаю, что все мы опоясаны какими-то правилами. Как надо жить, во что верить. Что есть хорошо, что плохо. Это понятно. Но есть ещё и то, что в нас спит. До поры до времени. Между нами  и всем миром существует невидимая связь. Мы проживаем свои жизни и не думаем, что можно подключиться к невидимому миру. Он ждёт нас. Он готов принять нас. И тогда мы будем частью вселенной. Наша совесть откроется в нас иначе. Мы сможем сами решать, как поступать правильно, потому что мы будем частицами единого огромного мира. Там живут и души всех, кто сейчас частью овеществился в нас. Они уходят в прошлое так далеко, что и не понять сразу. Но они все окружают нас в едином каком-то особенном поле и ждут, когда мы... захотим коснуться этого мира, как я коснулся вершины сталагмита. Там нет смерти...
В коридоре послышались звуки бьющих о пол гвоздей на подошвах немецких сапог.
Впереди шёл Яниус, делая просторные шаги. Ему было невыносимо противно находиться здесь, поэтому хотелось разрешить всё быстро и выбраться на воздух из этой «душегубки». Пахло давно немытыми неопрятными телами и ещё чем-то прогорклым, невыветриваемым, въевшимся в стены, пол и потолок. Ещё при входе Яниус бросил в рот несколько мятных леденцов и теперь усиленно вертел их на языке, приоткрывал рот и сбивал запахом мяты «проклятый русский дух». Он блуждал глазами по сторонам, не всматриваясь в лица больных, валяющихся на полу, на мятых и грязных тюфяках. За ним      с автоматами на груди, выданными по случаю посещения «русского корпуса», шли два стрелка. Солдат пытались обойти, чтобы быть ближе к Яниусу, Арсений Петров, начальник хоздвора, и медтехник Логвинов. Они размахивали резиновыми дубинками и кричали на больных, лежащих на полу. Больные на карачках заползали в палаты или прижимались к стене, получая удары по ногам.
Арсений с удовольствием матерился. Логвинов был пьян. Его рыбьи пустые глаза с крохотными зрачками, блуждая, смотрели вперёд. Серые волосы, смоченные водой и с силой зачёсанные назад, подсохли над ушами и топорщились.
Яниус дошёл  до  конца  коридора,  где,  закрывая кровать с лежащим Тарасовым, стояли Зоя, Костя, Нина и Маша-растеряша.
Даже смотреть на них Яниусу не хотелось. Нестерпимый запах нарастал, перебивая запах мятных леденцов. И этим воздухом всё равно предстояло некоторое время дышать, значит впускать часть их дыхания в себя!
— Так! Без промедления. Вы должны немедленно выдать больного... который... — Яниус полез за платком, — только что обругал нашего сотрудника на пищеблоке и высказал непочитание нашему Фюреру. Сюда его.
Яниус прикрыл нос платком.
—  Какой?
—  Что-о?
— Кто? Где? Мы отсюда не выходили.
— Да Джентель это, — тихо сказал Никита.
Всё равно расстроенные медсёстры и больные только прижимались друг к другу. Никита отошёл вглубь палаты и скрылся из вида.
— Даю вам тридцать секунд, — бросил Яниус.
—  Господи,  зачем он им нужен? — недоумевали стоящие   у кровати.
— А вы что пришли? Герои, — в сердцах воскликнула Нина, глядя на своих недавних работников с белыми повязками на рукавах: «На службе Германского Вермахта».
— Кого он оскорблял?
— Он оскорблял нашего руководителя, — начал было с хрипотцой Петров.
— Какого руководителя? Ты ж командир карательного отряда. Давно перекрасился!
— Молчи, дура.
Нина вытаращила глаза. «Дура» — было сказано так обыденно. Раньше подобные слова в адрес медсестры означали немедленное увольнение.
— Я свои ошибки загладил перед новой властью. А вот некоторые комсомолки... — он кровожадно посмотрел на Зою.
— Заткнись, — крикнул Никита.
— Ладно, — Петров махнул рукой, — пока.
Яниус видел, что о его словах забыли. Он наклонил голову к стрелку и скомандовал:
— Warteschlange. Auf den K;pfen, da dr;ben. (Очередь. Поверх голов, вон там), — и непрямой палец в чёрной перчатке очертил полукруг.
Никто не успел ни о чём подумать.
Стрелок подкинул автомат, чем-то звякнул. В воздухе оглушительно забабахали выстрелы. Взрывы пошли по стене коридора, звякнули разбитые стеклоблоки в палате. Все кинулись на пол. Пули прострочили стену над постелью Тарасова и неожиданно остановились. Перед кроватью посередине стоял Данилов и неподвижно смотрел в глаза стрелку. Зоя висела на его плече, ожидая смерти. Но только вместе с ним.
— Ты что, с ума сошёл! — заорал Логвинов. — Ты у меня ещё получишь.
— Где Джентель? — крикнул Петров.
— Там, — Зоя махнула рукой в палату с расстрелянной стеной и окном.
В воздухе расходился едкий запах сгоревшего пороха.
— Пойдём. Хватит с них, — Петров схватил упиравшегося Логвинова и, наступая на горячие гильзы, потянул его в палату.
— Ему морду надо разбить, — ворчал медтехник. Яниус с интересом рассматривал Данилова.
Джентель стоял в углу и вдавливал себя в стену.
— А! Вот и нашёлся. Давно я тебя искал, — обрадовался Петров. — Иди сюда. «Гитлер капут», говоришь...
Больной испугался, втянул голову в плечи, пригнулся, но был схвачен с обеих сторон и выволочен в коридор.
— Давай вперёд.
Джентель шёл, оглядываясь по сторонам. Когда его перестали толкать, он остановился и посмотрел назад.
— Иди! — тут же подтолкнул Логвинов.
Двери в отделение отворились, и на порог вступил Шахмарьян.
— Александр Иванович, спасите меня! — крикнул Джентель.
— Иди! — последовал чей-то крик.
В грудь Шахмарьяна ткнулось дуло автомата.
Над сопровождающими мелькнула жилистая шея больного, и дверь громко захлопнулась.

; ; ;

Из чёрного озерца отработанного тракторного масла в плошке поднимались на поверхность три белые змеи из скрученной в фитили марли и горели по краям тремя крохотными жизнями.
Когда Зоя вела Данилова ночью по узкому проходу в коридоре от его кровати к комнате для персонала, и блики коптилки выхватывали слева и справа у стен тела спящих больных, Косте пришло в голову, что он сейчас на фронте и медсестра ведёт его по глубокой траншее. Бойцы выдержали ещё один бой и спали...
...Костя сидел перед раскрытым блокнотом, приминал пальцами карандаш с синим грифелем, подаренный Рафиком Мамедбейли, и прикрывал глаза.
Сейчас ему не требовался свет. Он чувствовал себя словно бредущим в темноте в холодной безжизненной пещере. К своим. И буквы, наполняющие строки, будут теми единственными, которых не написать нельзя, без которых нельзя жить, думать, быть тем, кто ты есть.
Карандаш шуршал по бумаге. Свет от плошки пробивался сквозь тьму, прокалывая пространство.
«Они хотят, чтобы существовала только одна совесть. Та, что прописана ими. Та, которую легко и всегда можно редактировать или обновлять. Там, в их мире, нет мук совести, потому что, в случае ошибки, — эти ошибки исправляются. Они не могут чувствовать боль души. Они регистрируют несоответствия и исправляют их. И это ни плохо и ни хорошо. Это не имеет шкалы переживания. Там  другая шкала. Правильно  и неправильно».
«Они хотят оторвать нас от нашего прошлого».
«Хотят заставить нас убивать нас самих. Думают, что именно так смогут расчеловечить нас».
«Они боятся, что мы сможем вспомнить себя и сами найти выход. Что в нас проснётся то, что подскажет. Что проснётся  и поднимется наша совесть, как волна, непредсказуемая и непросчитываемая, терзающая душу.
В них нет души. Или её очень мало. И как туберкулёзник дышит вам прямо в лицо, разговаривая с вами. Как он завидует вашему здоровью, как он ненавидит вас за то, что вы здоровы, а он сдохнет от гниющих лёгких, — так и они стараются, чтобы и мы тоже были туберкулёзниками и сгнивали вместе с ними. Ибо у них нет того, что есть у нас — здоровье. Здоровая душа. Душа, которая может болеть невыносимо. Но именно оттого, что она есть».
«Они думают, заставляя нас убивать нас самих, — что сделают нас подобными себе, холодными карманными солдатами с куском олова под краской, которых можно поставить куда угодно. Или переплавить. Или вообще выбросить. Олово молчит».
«Они уничтожили своих психически больных не за их взгляды, не как врагов режима, не как враждебный класс. Уничтожили, как старое, изношенное бельё, за ненадобностью. Будто смахнули пыль. Сожгли сломанный стул. Угол освободился. Тепло на несколько минут согрело часть помещения.
Часть людей оказалось так просто удалить... И эта простота раздвинула горизонты.
Слабые, беззащитные, увечные, — тоже враги. Даже большие враги, чем оппозиционеры.
Больные и беззащитные могут поработить... потребностью в милосердии. А это — самое страшное оружие.
Быть может, к победе над человечеством и нужно сначала подходить с уничтожения сирых и убогих. И чем изощрённее это будет, тем лучше. Не просто убийство, а убийство с пользой для людей. Например, через опыты с заражением сибирской язвой или чем-то ещё.
Как мгновенно преобразилось сознание!
Чувство сострадания мгновенно перезаписалось в восторг социального и научного эксперимента. И совесть, если ей объяснить, — теперь наоборот будет мучиться из-за ещё остающихся кое-где, у непросвещённых людей, — не уничтоженных уродов и калек.
Если совесть прописывать и своевременно перезаписывать в катехизисе, — становится очень удобно».
«Они убеждены, что могут это сделать с нами, потому что   с собой они это сделали. И получилось! И теперь поляки уничтожают поляков, евреи — евреев, французы — французов. Русские... Тоже уничтожают, но неохотно. Но кто их послушает».
«Они боятся нашего освобождения. Они хотят, чтобы мы вечно боялись темноты, не верили в свои силы. Чтобы страх сковывал нас, и мы надеялись, как на чудо, — что нас кто-то вызволит. Придёт, накормит, напоит, обогреет и вызволит. Мы будем счастливы и из благодарности отдадим своему освободителю всё! И будем счастливы быть у него в рабах. Иначе подохнем в темноте и холоде. Что не так? Подохли бы. А так, худо-бедно, живы! Ну а для тех, кто сделал шаг, — для тех тоже всё готово — стена грязная, склизкая, холодная, путь вдоль стены; упадёшь — встанешь. Раз уж ты герой! Тут тебе и религия. Да и не одна. На выбор. Тут и власть и законы и... обоснованные мнения и... классическая литература, сокровищница мысли. Всё тебе дано, чтобы ты ковылял, опираясь на стену, туда... куда эта стена ведёт. А заведёт не туда — сам и виноват. Не под той стеной встал. Не ту религию выбрал. Не тому фюреру поверил.
Мы идём, опираясь на... Идём, любя врага своего, подставляя правую щёку, если ударят по левой, без колебаний считая себя рабами Божьими. Любим всех, врагов даже прежде друзей, ведь они... несчастные. Прощаем всех, жертвуем собой ради всех, терпим лишения, чтобы сыты и одеты были совершенно посторонние люди за тридевять земель, хотя они нас, бывает, и не просят. Гордимся  при этом своим неповторимым путём  в грязи, в темноте и опираясь на мокрую скользкую глинистую стену.
Они боятся нашей свободы. И мы её боимся. Все боятся мрака, пустоты и неизвестности перед собой.
Но более всего страшно, невыносимо и недопустимо, чтобы в нас заговорила совесть. Там, внутри, сама, подсказывая путь. Они боятся... даже не нашего пробуждения. Совсем нет. Просто, проснувшись, мы, как и предки наши, будем жить  в ладу с природой. Вот что недопустимо. Тогда рушится всё! Вековые усилия человечества были направлены на достижение величайших научных открытий, чтобы... покорять природу, уничтожать, побеждать её. Прогресс науки и развития не привёл к тому, чтобы мы стали добрее. Нет. Он привёл к развитию приёмов обуздания природы, покорения, разрушения и, как результат, — создания комфортных условий жизни для людей. Для некоторых из них. В этой пьесе религия играет роль мелкую, но необходимую. Жизнь в ладу с природой рушит весь этот блистающий мир. Как можно жить, не желая прежде всего удовольствий. Как можно жить, запрещая всем и себе самому убивать живое. Даже мысль о возможности такой жизни, даже тень от неё — существовать не должна!
Этого они допустить не хотят ни за что. Ведь такой народ непобедим. Вернее, таких людей не поработишь выдуманными правилами жизни, религией, завистью, комфортом. Никогда. А было это всего лишь несколько десятков тысячелетий назад».
«Нам не дают опомниться. Вот. Это главное. Нужно, чтобы мы всё время были заняты. То там взорвётся, то здесь измена, то там потоп, то война, то ложь. Только чтобы мы не проснулись и не увидели себя и не задумались. Только не это!
  Как только кто-то сдвинет с места нашу телегу, или хотя бы толкнёт её, — какое-то колесо где-то ломается. Мы на минуту, на поколение вдруг остаёмся в покое, одни, в чёрной комнате, мы начинаем искать себя, своё слово заветное, сердце. Мы знаем, чувствуем по... невыразимым признакам, что оно где-то рядом. Шарим руками, ищем. Нам тут же подсовывают какие- то идеи. Мы пробуем по ним жить и чувствуем, что не то. А что то? Не знаем. Забыли. Мы забыли то состояние души, которое ищем, к которому нас влечёт.
Ищем. Ищем. И беспечно запутываемся во лжи со всех сторон. На себя. На своих предков, на своё прошлое. А что? Другого нет. Не дают.
Мы стоим перед пропастью, за которой нас ждут наши предки. Мы хотим быть продолжением их. Частью их. Но мы не знаем, что это такое. Не знаем.
Не знаем, как несли они в своих душах осознание свободы и как жили по совести.
Понимаем. Слова есть. Вкуса нет. Мы как больные в нашей больнице. Вертимся, оторванные от своей души, в глупых самооплодотворяющихся идеях, и не можем вернуться   к себе.
Но выход есть. Он в нас. Где-то есть код. Но дайте нам покоя. Только покоя и тишины, деревянного дома в глуши и тумана рассветного на реке. Мы вспомним. Мы вспомним себя. Мы докинем весточку до того берега, и ответ оттуда придёт.
И не будет баррикад, революций, бунтов и выборов с тараканьей борьбой в стеклянной банке.
Мы будем другими. Я. Моя любимая. Мои дети. Соседи. Все, кто живёт рядом. Все, кто живёт в моём посёлке. В городе. Мы все будем другими, часть великой расы. Здесь. И тьма отступит сама. Этого больше всего боятся немцы, все наши враги там    и здесь. Сколько их набежало, пока я спал».
«Да.  Начинать  нужно с  самих себя. Начинать...  даже не  с очищения. Совсем нет. Начинать... с понимания: кто есть “мы”. В своей радости единения со всем миром мы не замечаем главной опасности. Как же! Народ-богоносец! Наше предназначение! Всемирная отзывчивость! Мы вбираем в себя братские культуры, становясь ярче, интереснее и многообразнее. Ведь это так прекрасно — жить одной семьёй с братскими народами и дарить, дарить, отдавать им свою любовь. Вот тут нас и ловят. Они не бьют по голове. Они всего лишь логически развивают нашу же мысль. “Да, всемирная отзывчивость! Вы народ-богоносец! Ваша планида — охватить и спасти весь мир! Вы должны вернуться к своим корням, когда на древлеславянском языке говорили во всех концах земли!” “Да?” — обалдело спрашиваем мы. Да ну конечно! — поддерживают нас: “Нужно любить своих врагов, братьев заблудших. Прощать их и принимать в свою душу. Они образумятся. Потом”. И мы не в силах ничего сказать супротив. Как же иначе? И немцы раньше были славянами. На острове Руян. Боже! Это, кажется, был Буян.  Мы и забыли. И в них течёт наша кровь.   И короли шведские раньше говорили на славянском наречии. Просто кто-то пошутил и предложил им писать наши буквы латиницей. Но когда-то там звучал наш родной древнеславянский язык! Как это было прекрасно. Все — свои! Заходите. Берите. Всех за один всемирный стол. Мы... Мы видим в себе раковую опухоль и с нежной грустью называем её собой, частью своего тела. Ведь это так и есть. Она же состоит из наших белков, жиров и углеводов. Только клетки её вдруг стали делиться амитозом. Ошиблись. Братья заблудшие. Пожалеть надо. Так мы и погибаем, сожранные ими. Поэтому мы должны... Бороться? Нет. Сначала нужно отделить себя от них. Просто отделить, отграничить, и только тогда начнётся путь к исцелению, путь понимания: где мы, а где наши паразиты и раковые опухоли из “братской” ткани нашего тела. С этого момента начнётся исцеление. С восстановления нашего обережного круга. Здесь главная битва. Я вижу. Я знаю, после последней моей буквы, после точки, сразу вороньём слетятся сомнения.
А где — “мы”? А что — “мы”? А зачем? Ведь и так ясно, что мы — везде! Разве хорошо оставлять братьев? Видишь, какие они голодные. Накорми их.
Если голод с разрушенных стен
Вцепится в мои волоса,
Половину ноги моей сам съем,
Половину отдам вам высасывать.
Никуда не пойду с людьми,
Лучше вместе издохнуть с вами,
Чем с любимой поднять земли
В сумасшедшего ближнего камень.

“Брат” жрёт мои руки и ноги. А мы начинаем осознавать себя такими как есть, однорукими и одноногими».
Карандаш лёг на синие грядки строчек.
Захотелось, как в давние-недавние  времена, — откинуться на спинку стула, выгнуться с хрустом в шее и глубоко, бесконечно глубоко вздохнуть. До мелькания сна тёмным крылом.
Но сзади спинки не было. Костя сидел на единственной табуретке, на которой по очереди и поспешно ел берёзовую кашу или липовый кач персонал отделения.
«Боже! Какому Богу помолиться, чтобы мои записки не пропали. Чтобы люди узнали, что здесь было».
«Помолиться. Вымолить. Мольба... Мы составляем и с наслаждением, как золотой, натёртый до сияния, тёплый и родной ключик, — вертим слова молитв на языке, буквально засыпаем в восторге моления, почти физически чувствуя, как этот ключик, эта молитва поднимается высоко к облакам и проникает  в единственную замочную скважину. Ключик есть. Слова названы. Вы ещё помните движения своего языка, когда договариваете последние слова: “Аминь!”. Это есть. Но замочной скважины нет. Мы сами носим в себе жизненные сущности, частицы единого вечного мироздания. Не нужно просить. Нужно просто вздохнуть и проснуться. Открыть глаза».
Костя с усилием открыл глаза. Огоньки на краях плошки сидели, потрескивая, кругленькими оранжевыми живыми горошинами. Копоть заполнила комнату. Но Зоя терпела. Она лежала на узком топчане у платяного шкафа, и из тёмного пятна, означающего лежащее тело, светились два огонька её глаз.

21 «Кач» — суп из заболони молодой осины или липы (внутренняя сочная и нежная часть коры).