Милосердие в аду. Часть третья. Глава 1

Бурдуковский Михаил
                МИЛОСЕРДИЕ В АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом
               

                Часть III

                Глава 1



                Души сиреневая цветь


Изя комкал мокрую тряпку над ведром, потряхивал ею, ожидая, пока стекут большие струи воды. Капли и маленькие струйки с разных сторон тряпки попадали на плиточный пол горячего цеха пищеблока и собирались в лужицы.
Запах варёного картофеля и говяжьей тушёнки заполнял весь цех.
Костя протирал окно со двора и следил за каждой частью работы больного.
— Так. Теперь на швабру...
Изя кивал головой. Он всё понимал и всё делал правильно. Только всё равно его всегда ругали и поправляли. Дядя Костя поступал по-другому.
— Получилось? Теперь аккуратно оботри воду вокруг ведра... Так. А теперь неси швабру к стене и сверху вниз скользи. Ну-ка, попробуй.
Костя не глядя натирал прозрачное, давно блистающее окно и следил за больным.
Шеф-повар Максимилиан помешивал «веслом» (18) картошку в пятидесятилитровом баке и от скуки посматривал на забавных русских, которых сегодня привёл хиви (19) Nikita для уборки помещений. Сам хиви во дворе колол дрова.
«Если кампания затянется, тогда всё лето проведу здесь. У русских отличный пищеблок. Что ещё желать ротным поварам».
Максимилиан окинул взглядом длинную пятиметровую печь, на которой прежде готовились блюда для полутора тысячи больных. Сейчас он  готовил  на  сто пятьдесят  две  персоны, и полному, грузному повару было чрезвычайно приятно работать в таком просторном помещении.
«Странные эти русские», — думал Максимилиан: «Один явно слабоумный. Ещё не слыхал от него ни одного слова. Лучезарный идиот. Но старается, работает... Другой несомненно умный, серьёзный, всё понимает и голодает наравне с идиотом. Может, он не больной? Тогда кто? Явно не красноармеец. Третий хиви Nikita. С первым выстрелом перешёл на нашу сторону. Сейчас они вместе зарабатывают  на  тарелку  супа. Русский  принёс с собой два ведра. Одно отберу. Он думает, что я ему два ведра картофельных очисток дам... Так на очистках и живут. Абсолютно непонятный народ».
— Изяслав, не спеши. Доводи шваброй до потолка. Правильно.
Костя заканчивал протирать последнее четвёртое окно.
— Стой!
Изя дёрнулся и отскочил.
Костя обежал угол и залетел на пищеблок.
Максимилиан задержал в руках «весло». Было интересно.
Изя перешёл на другую стену. Через два взмаха мокрой шваброй на её пути висел портрет Гитлера.
— Дай сюда!
Данилов тщательно выжал тряпку.
— Gut, — послышался басовитый комментарий повара.
— Гут, — повторил Костя и остановился, сжимая мокрую ручку швабры и глядя на воинственную фигуру Гитлера в рамке за тонким стеклом.
«Раньше здесь висело меню-раскладка». Максимилиан принялся заполнять второй бак.
Над растопленной печью поплыла в цех новая волна запахов свежеочищенной картошки, лаврового листа, укропа и чего-то ещё, от чего можно было упасть в обморок.
Бак оказался заполнен картошкой на треть.
Максимилиан вызвал второго повара...
— Но ведь я эстонцам выдал четыре мешка!
— Ты сам видишь. Где картошка? Я знаю, четверо эстонских хиви уходили отсюда с пустыми руками и ещё требовали себе ведро картошки und etwas (и немного) луку. Хорошо, не дал. Они чистили в овощном цехе. Что теперь, к ним наблюдателей приставлять? Из кого?
— Из румын, — попытался пошутить второй повар.
«Я даже знаю, как они будут вопить, что ничего не брали, что это русские виноваты. Ненасытное племя. Жадное, лживое, ненасытное славянское племя».
— Я знаю, что нужно делать, — решительно заговорил Максимилиан. — Я знаю, что хотя бы сегодня я не хочу их здесь видеть. Он бросил с громким плюхом деревянную лопатку в неполный бак и направился к окну, возле которого во дворе ещё возился так понравившийся сегодня голубоглазый русский.
— Du. Komm her. Schnell. (Ты. Иди сюда. Быстро.) Костя зашёл на пищеблок с тряпкой в руке.
— Siehst du? (Видишь?) — Максимилиан указал на стоящие у стены мешки с картошкой.
Повар говорил отрывисто, объясняя жестами, что нужно быстро почистить ещё один мешок.
— Ja?
— Нет, я. Сделаю. Хорошо. Гут.
Немец жестами указал, что нужно чистить в центре цеха    у него на глазах.
— Ja?
Но русский отвернулся и пошёл к выходу.
— Никита, бросай топор. Дело есть.
Костя с Никитой сели на короткую лавку, принесённую со двора, и приступили к работе. Картошка была как на подбор гладкая, похожая на крупные утиные яйца.
«Чисть не чисть, нам одна кожура будет. А будешь больше прихватывать — выгонят и больше сюда не пустят, — думал Костя. — Явно не наша картошка. Нашу уже давно продали».
— Украли и продали, — вслух закончил он.
— Что продали? — спросил Никита.
— А? Это я так. Не слушай. Чисти тоненько. Видишь, как он из-под пара косит. Как снайпер стреляет.
Неожиданно Костя встал, положил нож на скамейку и вышел из цеха наружу.
Так и есть. Изя приноравливался рубить дрова.
— Изяслав, давай лучше собирать и относить дрова на кухню.
Изя обрадовался, потому что ему было плохо одному.
— Возьми три... деревяшки. Так. Теперь я возьму.
Косте было не по себе оставлять больного рядом с эстонцем, сидевшим на старой подпиленной колоде у входа.
Он завёл больного к небольшой горке дров рядом с плитами и сложил свои поленницы.
— Так клади. Ровненько. Понял?
— Д-дя!
— А на них — снова. Три. Но поперёк. Понял?
— Д-дя!
Изя на полусогнутых ногах неряшливой походкой направился за дровами.
Костя сел на свое место. Посмотрел на повара и взял картофелину. Голова кружилась. Хотелось пить густой воздух бабьего лета. Ловить и есть неуловимые белые нити, плывущие над кустами. Вдыхать насыщенный пар из котла, к которому второй повар уже поднёс несколько вскрытых банок тушёнки.
Максимилиан встретился взглядом с Даниловым.
«Как он смотрит... Не с ненавистью. Тогда бы всё было понятно. Он смотрит как-то... сурово. Как человек, которого очень сильно обидели, ударили, и он понимает, что придётся обидчика казнить».
— Изяслав, не носись так. Сядь, отдохни.
Изя уложил поленья в несколько рядов и сел на них, болтая ногами.
«Это всё, что я делаю? — подумал Данилов, глядя в счастливые блестящие чёрные глаза больного, сидящего на дровах. — Это всё? Неужели  моя  судьба такова,  чтобы  умереть здесь, и всё, что отпущено мне, — это учить Изю говорить? И поддерживать дух среди персонала и больных. Это моя судьба? Вся жизнь моя была подготовкой к чему-то главному. Я должен был найти очень точные слова. И что? Мама ходит в редакцию газеты... Спрашивает у Евдокимова обо мне. Читает последние письма отсюда. На что она живёт? Почему так? Я чищу картошку для немецких солдат и надеюсь лишь на ведро очисток. Что же это? К чему такая судьба. Мы погибаем, неизвестные всем. Вычеркнутые из жизни, стёртые. Не в окопах, а так... походя. Нет нас. Нет меня. Кого и как мне попросить, чтобы не оставляли нас, не оставляли меня там после смерти. Верните сюда ещё раз. На землю. Я хочу прожить ещё одну жизнь. Доделать то, что не успел. Хочу узнать, что хотел сказать мне отец. Хочу всю свою жизнь прожить рядом со своими родителями. И Инна. Инна... Она всё решила гораздо быстрее».
— Mihkel, komm her! (Михкель, иди сюда!) — крикнул повар.
Эстонец появился в дверях и в первое мгновенье задержался, с удивлением наблюдая в центре цеха русских, чистящих картошку.
— Почему нас не позвали? — буркнул он.
— Mikhkel, lege Brennholz unter diesen Abschnitt und z;nde dich an. Schnell. (Михкель, заложи дров под эту секцию и разожги. Быстро.)
Повар видел, что русские почистили больше половины мешка.
Эстонец развернулся, толкнул в спину Изю и поднял насиженные им, ещё тёплые поленья.
Больной ударился о стену и с криком повалился на пол.
— Ты что, сука, делаешь! — вскочил Костя.
Эстонец радостно указал на нож в руке русского больного.
— Herr Koch, Sie sehen? (Господин повар, вы видите?)
— Ich habe alles gesehen. Hol hier das Holz und raus hier, du Narr! (Я всё видел. Положи сюда дрова и вон отсюда, дурак!)
Михкель, оборачиваясь и оглядываясь, дошёл до третьей секции.
В третий пятидесятилитровый котёл повар наливал воду.
— Ещё раз так сделаешь, вот этим получишь от меня, — сказал Максимилиан, потрясая дымящимся черпаком перед лицом эстонца. — Ты сюда работать пришёл, а не драться.
Михкель осторожно отходил от печей и боялся проходить мимо русских.
Костя усадил Изю рядом с собой, гладил по спине и что-то вполголоса говорил.
Однако вид очищенной картошки не мог не раздразнить эстонца. Возле таза, наполненного с горой светлыми, как стружки, картофельными очистками он, указывая на них, произнёс:
— Вы не должны это делать.
— Тебя не спросили, — быстро ответил Костя.
Михкель сжал кулаки. Фраза русского была совершенно непонятна, но содержала явно оскорбительный смысл.
— Я тебе сказал, пошёл отсюда, собака! — крикнул из глубины зала Максимилиан.
Михкель шёл к дверям, играя желваками.
«Почему я собака? Ведь собаки — русские. Теперь из-за них и нас всегда будут называть собаками. Разве это справедливо!»
— Да, дядя Костя, разозлил ты эстонцев, — миролюбиво заметил Никита. — Это их работа была. Сладкая.
Костя отправил Изю на прежнее место и продолжил молча чистить гладкие кругляки. Молчание Данилова задело Никиту.
— Константин Сергеевич, — начал он другим тоном, — почему так все ко мне относятся? Я же что нужно привожу на отделение. Договорился с работой на пищеблоке. А Зоя даже разговаривать со мной не хочет.
Костя не стал долго раздумывать.
— Ты думаешь, что тебя не любят за то, что ты стал служить немцам? Так на службе у немцев и они тебя любить не будут. Не нужно лицемерить. Тебе всё равно, как и кто к тебе относится. И Зоя... Ты не можешь любить её.
— Почему? Нет образования?
— Тебе она может нравиться настолько, насколько именно с ней тебе больше бы хотелось иметь близкие отношения. Всё. Не больше.
Никита молчал, понимая, что не сможет так высказываться. Но никак не хотел соглашаться.
— Объясню. Потому что тут и доказывать нечего. Если бы ты любил её, то ты бы уважал в ней чувство её любви к мужу, который отдал свою жизнь за нашу страну. А тебе это... Для тебя это пустой звук.
Костя взглянул на конюха Никиту. В первый раз ему захотелось рассмотреть что-то в загорелом молодом лице, маленьких серых глазах, смотрящих с вызовом, в тонких скривившихся недоверчивых губах.
«Притворяется он или на самом деле что-то не понимает?»
«Ни то и не другое».
— Хочешь моего ответа?
— Да.
— Ты просишь у немцев работ на пищеблоке. Больница получит в этот день брандахлыст с запахом картошки. Ты ездишь в Красногвардейск и покупаешь на деньги персонала продукты. Ты помогаешь собирать у местных серебряные крестики и колечки, чтобы из них наш лаборант Шахмарьян делал серебряную воду. Но ты всё это делаешь для Зои. На больных, больницу тебе наплевать. Если бы Зои не было здесь, ты бы сидел себе на конюшне и плевал в потолок. Вот — правда. Зоя её видит. И советую не обижаться и не показывать обиду ей. Будет хуже. Не знаю, проходили вы в школе Салтыкова-Щедрина, но там есть сказка «Добродетели и пороки». О лицемерии. Так вот, твои слова есть лицемерие.
Лицо Никиты вытянулось от напряжения. Щёки побледнели. Он молчал и срезал кожуру с ненавистью, сдирая и мучая картошку. В один миг всё, что он делал для людей, было обругано.
— Вот и картошке конец. Можно спросить заработанное. Костя прошёл в угол цеха, где у рукомойника на полу стояли два ведра.
Никита дорезал последнюю картофелину. В цеху уже давно стоял запах разваренного мяса. Каждые несколько минут повара сдвигали крышку и помешивали булькающий гуляш.
Костя стоял с вёдрами перед первой секцией печи и смотрел на Максимилиана.
Повар искоса поглядывал на русского,  на  совершенно не понятного ему серьёзного, умного больного, истощённого до такой степени, что его прозрачные глаза ушли в глазницы и смотрели оттуда в упор двумя большими голубыми шарами. Но русский не звал и не обращался с просьбой. Он ждал.
Максимилиан со звоном повесил черпак и обратил к больному свой живот.
Костя сунул руку в карман куртки и, загребая, вытащил несколько бумажек. Максимилиан знал, о чём пойдёт речь.
— Хэр кох, бите гебен зи инс фюр ди арбайт аймер картофельрайдигунг. (Господин повар, прошу вас дать нам за работу ведро картофельных очисток.)
Он указал пальцем на таз.
— Eimer? (Ведро?)
Костя не знал по-немецки и ждал только слова «Gut», как учила Елена Вадимовна. Он шевельнул пустым ведром.
Максимилиан молчал.
Костя достал в ворохе бумажек листик с номером «2».
— Хэр Кох, бите гебен зи инс айнен аймер аше ауф дем офен. (Господин повар, прошу вас дать нам ведро пепла из печки.)
— Wa-as? (Что-о?)
Костя ждал другого слова и, не услышав его, повторил текст № 2.
Тут только Максимилиан понял, что русский больной читает немецкие слова, записанные русскими буквами.
— Warum? (Зачем?)
Это слово было знаком, чтобы прочитать следующую бумажку № 3.
— Вир браухен аше им алкали герцуштелен. Цум вашен фон пациентен ирен кляйдунг унд айнгальтунг дер гигиенишен орднунг. (Нам нужна зола для приготовления щёлока. Для мытья больных, их одежды и соблюдения санитарного порядка.)
«Им жить несколько дней. Он сам ходячий будущий пепел. Один пепел просит пепла для мытья пепла», — думал Максимилиан.
— Gut.
«Вот для чего он принёс второе ведро».
— Никита, сюда очистки. А я за пеплом.
Костя знал, что печи чистят после ужина. Пепел вываливали в мусорные баки, и отделить его от сора с песком было невозможно. К тому же копаться в мусорных баках было запрещено.
Данилов осторожно принялся забирать на лопатку уже скопившиеся горки пепла у стенок печи.
— Sei vorsichtig! Nicht das Feuer brechen! (Осторожно! Не нарушай огня!) — крикнул ему  Максимилиан  и  обратился к своему второму повару.
— Хиви налей горохового супа и посади в холодном цеху  за столом.
Костя вновь встал у печи с двумя вёдрами в руках.
Максимилиан смотрел в его лицо, наслаждаясь картиной упорства и гордости.
«Не просит».
Наконец повар вскинул руку и указал на что-то возле табурета на полу у среднего чистого и прозрачного окна. Это была глубокая помятая со всех сторон алюминиевая посудина для кормления овчарки командира.
— Hierher! (Сюда!) — повар указал на край печи.
Зачерпнув полный ковш супа, он осторожно перелил его  в собачью миску.
Костя смотрел на громадную, в пять порций лужу горохового супа с запахом тушёнки, лаврового листа и разваренного картофеля. Пар валил ему в лицо.
Рядом легли два больших ломтя ржаного хлеба и две ложки.
— Hast. Nimm die Bank und bringe Sie in den Hof vor der T;r. Hier k;nnen  Sie  nicht  Essen. (Ешь. Только  возьми скамейку и отнеси её на место, во двор, перед дверью. Здесь вам есть нельзя), — Максимилиан сделал несколько брезгливых и понятных жестов в сторону скамейки и двора.
Косте всё понял. Он аккуратно поместил хлеб в карман, взялся за горячие края миски и вышел во двор.
Лучезарный идиот забежал в цех и вынес скамейку. Помещение освободилось от русских, совершенно лишних вещей. Повар не мог успокоиться и не думать о том, что он что-то не успевает понять. В следующую секунду русский вновь оказался перед ним. Он молча положил свою чистую ложку на край плиты и произнёс:
— Спасибо.
Голубоглазый двинулся к выходу. Там, через отворённую половинку, Максимилиан увидел, как стоя на коленях перед скамейкой, молотя и загребая по неровному дну собачьей миски, жадно, захлёбываясь, вливал в себя ковш горохового супа несчастный русский идиот.
«Вот это противник! — думал Максимилиан глядя вслед уходящему русскому. — Нам не жить вместе на этой земле. Но какой прекрасный противник! Этот не предаст».
 
Костя вышел с двумя полными вёдрами во двор, мимо уплетающего и неистово шкрябающего собачью миску больного.
— Изяслав!
— ...
— Как поешь, сходи туда и помой за собой миску под рукомойником. В углу.
Изя кивнул и вновь обратился пьяными от еды глазами ко дну посудины.
Двор пищеблока с одной стороны примыкал к зарослям ракитника. Там, в дальнем углу у низкой изгороди, за которой начинался крутой склон оврага к реке, — стояла широкая деревянная скамейка. Костя спешил и радовался тому, что эстонец сейчас, как обычно, не лежал там в тени, а сидел у входа  на кухню, ожидая вызова на обед.
Дерево прогрелось, вокруг пахло пыльной травой. Над кустами нависали ветви старого дуба. Жёлуди темнели и качались на ветвях по три-четыре-пять в гроздьях.
Костя медленно съел свой кусок хлеба, выгнул спину, раскинул руки и коснулся теплого дерева спинки скамейки.
На другом берегу реки ярко желтели сентябрьские тополя вперемежку с красными и красно-коричневыми пышными кронами клёнов.
В такие чудные минуты тишины и одиночества он всегда вспоминал о маме. Сегодня стало даже страшно, словно он вспоминает об умершем человеке. Мама была жива, и он был жив. Но надежд на встречу не было...
...Последние три года школы Костя учился в Колтушах, вместе с детьми сотрудников лаборатории Павлова. Дом в Петрограде у них отобрали и, по сути, выгнали на улицу. Он тогда не понимал полностью слово: «лишенец». Переезд в Колтуши, где маме нашлось место врача в лаборатории физиологии высшей нервной деятельности, оказался даже к лучшему в той голодной жизни, которая коснулась многих. Одно смущало его: поступление в институт на исторический факультет было невозможно ввиду непролетарского происхождения. Его определили уборщиком в вольерах для собак вместе с Ванюшей, деревенским подростком, взявшимся неизвестно откуда.
В первые месяцы Ванюша был постоянно чем-то напуган, боялся разговаривать даже с Костей. Прошло около года, пока он решился рассказать свою историю. Оказывается, родом он был из Алёховщины, из бедной семьи. Кое-как окончил четыре класса и уехал в город на заработки. Мыкался несколько месяцев. Случайно подвернулась удача, его взяли помощником техника-землемера. Три года  он  таскал теодолит  по  холмам и берегам речушек в Ставропольском крае. Деньги откладывал, как получалось, но раза два в год отсылал что-то родителям  и был счастлив, что спасает их от голодной жизни. Дали первый отпуск. До Ленинграда добирался четверо суток. На его счастье, к ночи доехал только до Паши. Сразу направился к бабушке, чтобы на следующий день покрыть ещё 50 километров и вернуться в родной дом. Всё обернулось страшным образом. На его деньги родители купили  шифоньер,  пружинный  матрас и кровать с шишечками. Через неделю их арестовали и выслали. Ванюша знал, что означает: «выслали». Видел этих людей   в станицах Ставрополья и понимал, что, может быть, больше он своих папу и маму никогда не увидит. Бабушка отговорила ехать в Алёховщину. Ещё до рассвета выпроводила за порог, положив в мешок еды и дедушкин старый картуз.
Так и оказался Ванюша в Колтушах. О том, что он был сыном репрессированного крестьянина, никто не знал.
Судьба мальчика показалась Косте близкой его судьбе «лишенца». В одну из белых ночей неожиданно для себя он написал очерк «Секира революции», в котором рассказал Ванину жизнь. Это был его первый литературный опыт. Костя перечитывал, исправлял, переписывал текст и удивлялся тому, что буквы вдруг начинают говорить, задевают чувства и даже могут быть опасны. И всё это после нескольких движений пером по бумаге...
Мама не удивилась. Она как будто знала, что её сын будет писать. Стихи или прозу — не важно. Очерк читала долго, несколько раз. Костя ожидал критики, разбора литературных ошибок. Но мама заговорила по-иному.
— Что, Костик, Джунга умерла?
Костя машинально ответил.
— Умерла.
— А знаешь, почему? Ей сделали неряшливо операцию. Фистулу вставили, но случайно повредили крупный сосуд. Бедняжка умирала неделю. Это мы на вскрытии установили.
Она внимательно посмотрела в глаза сыну.
— Переживаешь?
— За Джунгу?
— Нет. За Ванюшу. Костя повёл плечами.
— Правильно. «Секира революции» — это про всех. И про нас. Да?
— Да.
— Костя, — мама начала о самом главном, — страна болеет. Очень тяжело. Как Джунга. Как можно лечить больного? По-разному. Можно кликушествовать. Можно обратиться к знахарям, травникам. Ты бы, к примеру, хотел, чтобы Джунгу лечили заговорами? Нет. Можно лечить ещё, как в рассказе Чехова «Хирургия». Нет? А ведь так пол-России лечили и лечат. Нужно долго учиться в университете и ещё очень долго учиться, практикуя, прежде чем станешь понимать причину болезни. Сначала обучись; постепенно придёт понимание, и писать будешь по-другому. Чтобы помочь стране вылечиться. А не это.
Костя затих.
— Сейчас июль? Так в июле много именин у Иванов. Пригласи мальчика к нам, и мы поздравим его с именинами. Ему сейчас очень важно — не ожесточаться.
С тех пор Ванюша стал почти каждый день бывать у них дома.
Прошли годы. Константин учился на четвёртом курсе исторического факультета, печатался в газетах. Когда изредка наведывался в Колтуши и видел ладного парня со смышлёными глазами, окончившего ветеринарный техникум и работающего в лаборатории вместе с мамой, всегда тайно сам себя мысленно поглаживал по шее: «Это и ты помог».
«Вот теперь вместо меня у мамы будет другой сын».
Костя сидел, закрыв глаза, и успокаивал себя, вслушиваясь в бесконечный привычный и незаметный шум ветвей.
«Деревья дышат».
Дверь пищеблока отворилась и выпустила наружу Изю. Он шёл смело, держа что-то перед собой в вытянутой руке.
Михкель выругался.
Изя вильнул в сторону, но выровнял путь и пошёл  прямо  к своему другу. В левой руке, как две свечки, он нёс две сигареты. Лицо его сияло. Чёрные блестящие глаза были пьяны от сытости. Берет, подарок Никиты, был надвинут на самые брови, накрыв и уши.
«У этого больного был ещё один счастливый день».
Костя поправил берет. По бокам выскочили, как вареники, оттопыренные уши. Берет поднялся грибом над стриженной головой. Костя засмеялся, усадил к себе Изю и не удержался, чтобы не обнять его за костлявые мальчишеские плечи.
— Вкусно было?
— Кусно.
— Тогда давай учить стихи. Да?
— Да.
— Повторяй. Я твоих несчастий не боюсь, но на всякий случай твой угрюмый оставляю песенку про Русь. Напевая, обо мне подумай, и тебе я в песне отзовусь.
— Вспомнил? Давай: оставляю песенку про Русь.
Изя молчал.
— Оставляю, — медленно проговорил Данилов, обращаясь, как к ребёнку в детском саду.
— Тавляю.
— Песенку... О! Вот и Никита.
Костя в обнимку с  Изей  сидели  и  счастливо  улыбались в прохладной и душистой тени. Данилов вспомнил, что много лет назад он точно так же сидел вместе с Ваней и рассказывал ему фантастические повести Беляева, нещадно добавляя от себя. Они сидели и ждали, пока собачки съедят свои обеденные порции.
Никита прикурил у Михкеля и шёл сердит.
«Его накормили из тарелки за столом. Но — недоволен». Никита сел и заёрзал. Лавка была широка, но сидеть, развалясь, в покое, ему не хотелось.
— Дай-ка прикурить. Видишь, и я заработал.
Костя глубоко затянулся, подождал, пока сойдёт головокружение и прибавил:
— Что не сидится? Говори, я же вижу.
Слово «лицемерие» Никита и после еды ещё долго «пережёвывал», сидя в холодном цеху. К понятному смыслу примешивался ещё какой-то другой, витающий и неухватливый. Раздражало то, что может быть никакого другого смысла и не было. Слово царапало, ковыряло.
Трудно Никите было говорить. Он не то чтобы жалел о том, что не может  рассуждать «цветисто», что  всегда презирал  в других. Просто он всё равно считал, что «и так всё знает лучше».
Мутная немота зажигала злость.
—  Говори,  что ли. Неправ я?
Слова Данилова будто столкнули какой-то камень на дороге, мешавший свободно шагать.
— Да. Не так. Зачем вы это делаете? Вы неправильно делаете. Никита на время замолчал, ожидая насмешливых или очень хитро составленных предложений, так неприятных ему. Но Данилов молчал. Так по-доброму и хорошо молчал, что Никита продолжил, теряя обиду.
— Вы так делаете. Война кончилась. У нас другая власть. Она хочет порядка. Или... чего бы ни хотела. Это такая новая власть, и нам с ней жить. Каждый пусть думает, что хочет. А вы делаете так, что все живут ещё... при Советской власти. Оттого все мучаются и всем плохо. К чему это? Ни к чему. Вас могут арестовать за... ваши слова, стихи. К чему стихи. Зачем вообще нужна поэзия? Это совсем лишняя и бесполезная вещь. Вот и получается.
Всё. Больше не говорилось. Пришла досада от того, что сейчас Данилов наговорит, и Никита будет жить со злобой.   И Зоя будет по-прежнему не замечать его и отворачиваться.
— Никита, лучше не скажешь, — тихо, раздумчиво начал Константин, выпустив долгую струю дыма.
— Зачем нужна поэзия. Зачем-то нужна. Без поэзии... Изю... всех остальных — давно пора бы в распыл. И меня тоже. Воздух чище был бы.
Никита поднял руку.
— Постой. Это я так. Ты вот лучше послушай.
Отговорила роща золотая
Берёзовым весёлым языком.
Костя произнёс это, оглянулся и всмотрелся в кое-где желтеющий ракитник за спиной. Поднял немного голову, чтобы ещё раз увидеть жёлто-красную полосу у берега реки за обрывом. Показалось, что по небу что-то пролетело.

И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Костя не читал стихов. Он называл словами всё, что и так всегда было вокруг не замечаемо, не названо.

Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
 
Последние слова вырвались из груди с болью, словно он стоял на краю канавы перед своей смертью.
Костя внезапно запнулся и сразу спросил обыденным тоном, как просят закурить.
— А что такое: «Души сиреневая цветь»? Ведь сказал же человек. Не просто так. Что это такое? Никита, — почти тепло добавил он.
— Души... А у тебя есть душа, Никита?
Снова вопрос был задан так просто, что обидеться на него было невозможно.
— Да? А как ты её чувствуешь? Вот есть рука, нога. Ущипни, и с закрытыми глазами скажешь — нога, рука. Ты поел. Тебе хорошо. Покурил. А душа? Что это в тебе, если ты не можешь её  почувствовать, указать, показать.  Четыре буквы  и всё.
Костя говорил не быстро и как-то так просто, что его нужно было только слушать, пережидая паузы, когда поэт восстанавливал дыхание.
Данилов вдруг почувствовал, что сам выговаривает и объясняет то, что давно хотел объяснить своей маме. То, что теперь думал о своём очерке «Секира революции». Очерк продолжал жить в нём, и поэт видел, что в замысле его была правильная интонация.
— Ты утром сегодня проснулся. Позавтракал. Да? Оделся. Скажи, для всего этого тебе душа была нужна? Нет. Вчера запряг свою Вятку, поправил оглобли, подтянул подпругу, высморкался. Убил комара на щеке. Душа была нужна? Где она? Как пощупать? Ты ездил на днях в Гатчино, менял платки Зои на хлеб и соль. Торговался. Душа была нужна для этого? Тебя задержал патруль. Ты ему показал бумагу от Хагена. Показал свою нашивку: «На службе немецких вооружённых сил». Пронесло. Душа где-то... дала себя знать? Тебе нравится Зоя. Так что с того. Ты молодой парень. Кому кто не нравится. Простые желания. Кошки любят друг друга. Даже мотыльки. Самец сыграет свой любовный танец и умирает. Самка откладывает яйца. Обыкновенный инстинкт продолжения рода, для чего душа не нужна. Мы отличаемся от животных лишь тем, что называем словами проявления своих чувств. Чувство, переживаемое тобою, не есть душа. Тогда что же душа? Где она? А может её и нет, если она нигде не участвует. Даже и сейчас в нашем разговоре. Я говорю. Ты слушаешь. Эстонец злобствует. Изя. Вот тут вообще загадка. Дай, что ли, огоньку. Под такой разговор, так и быть, вторую сигарету закурю.
— Сейчас.
Никита быстрым шагом, подскакивая на  ходу,  подбежал  к эстонцу и прикурил.
— Что он тебе сказал? Что ему не нравится?
— Говорит, что у нас в ведре ворованная картошка. «Пой- дойзрева-аю», говорит.
— Радетель, — согласился Костя, прикуривая от сигареты Никиты.
— Что, Изя, устал? Погуляй по двору. Никто тебя не тронет. Больной замотал головой.
— Не, не пойдёт, — сказал Данилов. — Пищу переваривает. В кои-то веки пять порций супа слопал. Вот счастье в животе  у него! Булькает.
Говорилось легко. Не хотелось думать, что, может быть, такие минуты в тени дуба, в прохладе, запивая съеденное пахучим запахом трав и деревьев, больше не повторятся.
— Смотри, вон веточка дуба. Видишь? Зелёная, на самом конце большой ветви. Она ведь в этом году выросла. А другая, небольшая, но рядом с нею, наверное, с прошлого года. Пото- му что уже три  жёлудя  на  ней.  Веточки  растут, потому  что к ним постоянно идёт сила и влага от больших веток, от ствола, из корней. А вот возле клуба, в яблоневом саду тоже есть дерево. Разбитая молнией липа. Я смотрел летом на побеги, на листочки хилые на сухих ветках. Давно там не был. Наверное, эти листики завяли и их прутики-ножки скрючились, потому что ничего не могут получить от засохшего дерева... Вот я думаю, кто мог написать «Прощание славянки». Посмотрел на прощание и выдумал слова? Нет. В нём была память о многих войнах. Тех, что он видел. Тех, о которых рассказали. И — как рассказали — это тоже имеет значение. Интонации, расстановки слов. Неуловимо закладывается и передаётся то, что им рассказывали родные, близкие. Это  уходит далеко-далеко  в прошлое. Нам и не увидеть его. В то прошлое, когда и не было Христа, когда наши далёкие предки жили на громадной территории и говорили на одном языке, но так же, как и сейчас, защищали свою землю. До веточки... дошла сила. Проявилась в словах, в музыке и в песне. Мы слушаем её, и частица этой силы касается нас. Неуловимо. Неосязаемо. И мы уже чуть другие. Понимаешь, Никита, хотим мы или не хотим, мы не деревянные куклы, а живые люди, и мы есть веточки с листочками огромного дерева. Это гигантское дерево нашего рода. Как ни захочет веточка дуба быть редиской, она никогда ею не будет. И наша жизнь состоит в том, чтобы расти, получая знания о себе по большим крупным ветвям от ствола и от своих корней. Мы растём на ветвях своего дерева и несём в себе знания, как нужно поступать, что есть хорошо и что плохо. Что есть любовь, доброта, доблесть. Те же, что растут на умирающих ветках, засыхают и без знания о себе останавливаются, замирают. Понимаешь, душа в нас живёт, растёт только связанная с... деревом своего народа. Когда трудно, холодно, голодно, почва портится, тогда и соков доходит меньше. Поэзия восстанавливает связь людей со своим родом. Мы без поэзии, без понимания, кто мы, — умираем. Становимся валежником. Нас можно отломить с треском от ствола и сделать из нас любую дрянь. Даже не больно будет. Человек без связи со своим родом умирает. Душа его умирает. И таких засохших, без своих душ, — очень много на земле.
Костя устал. Голова кружилась. От долгого разговора болел язык и горло. Он отсел назад и привалился к жёсткой спинке.
Что-то осталось недосказанным. Так всегда бывает. Данилову  с досадой стало казаться, что Никита не понял его.
— Я ничего не могу сделать, Никитушка, — прошептал Данилов глухо, не своим голосом. — Постарайся понять. Людям нужно пить и есть. И знать себя русскими людьми, как этот дуб не может быть чем-то другим. А мы и деревья — одно и то же. Одна жизнь. Просто я оказался рядом с вами.
Показалось, что он сделал только хуже, потому что запутал тему. Но сил продолжать не было.
Никита молчал. Он думал совсем о другом. Он думал о себе, единственном сыне у родителей, которых ненавидел. Всё, что вспоминалось, — были пьянки, драки и мерзость бесстыдства. Мать привязывала его днём к кровати верёвкой за то, что он приносил двойки. Отец, распаляясь, доставал дедовский кожаный широкий ремень с бляхой и бил без разбору куда попало. Редкие дни покоя всё равно сопровождались насмешками и издевательствами. Как часто он в злобе забивался в угол сарая, плакал и думал, сжимая до скрежета зубы, что когда он вырастет, отомстит отцу и матери. За всё. Однажды он даже завёл дневник, где записывал каждую обиду за каждый день. Перед войной он убежал из дома. Жил у тётки Дуни. Месяц мыкался без дела, без денег, без цели. Тётя Дуня вернула его домой. Был долгий бестолковый разговор, выяснения. Он даже не мог толком объяснить, почему стало невыносимо жить с ними. Покой длился недолго. Пьянки и бестолочь в доме возобновились. Всё закончилось неожиданно. Как-то родителям удалось украсть несколько мешков свеклы. Самогон варили истово, несколько дней. Пьяные, синие, с пустыми безумными глазами, они пихали под сено в телеге двадцать две литровые бутылки с мутной жидкостью. Разбогатеть хотелось сразу. Пропало всё. Никита не понимал обсуждений родственников, наехавших в дом. Ему что-то объясняли, почему надо «всё продать». С тех пор он жил у тёти Дуни. В своём углу, на сундуке рядом с метлой. И никто больше не интересовался его судьбой.
Ещё раз всмотревшись в своё «дерево» и свои «ветки», — он сразу почувствовал себя безлистым, засохшим стебельком, которому не было никаких дел до того, были у него корни или нет и какие они.
— Константин Сергеевич, получается, что у меня нет души, что ли?
Костя молчал.
— Так бывает разве? — повторил он.
— Так бывает. А про тебя... Я не знаю.
Они долго сидели молча. Пора было собираться в обратный путь.
— Константин Сергеевич, я фуражку забыл. Сейчас схожу  к немцу, и пойдём домой.
Костя смотрел на изменившуюся походку юноши. Конечно, у него была душа. Но он нарочно так ответил. Хотелось ожечь.
Константин приподнялся. Ноги затекли. Пить хотелось невыносимо. И есть. Он смотрел на картофельные очистки и думал, неужели будет такое время, когда он кинется к этому грязному ведру и будет жрать их.
— Что здесь?
Костя удивился, увидев стоящего перед ним Михкеля с белыми от злобы глазами.
— Не видишь? Не лень прикидываться?
— Ты крал картошку. Я сейчас возьму это ведро, — он подступил к стоящему перед Костей ведру с очистками, — и все будут видеть, что ты вор. И все вы, русские, — воры. Вас всех надо расстрелять.
Никита усаживал глубже фуражку и шёл к ним.
Вдруг раздался резкий стук о железо. Ведро повалилось. Шкурки от картошки жёлтыми буклями высыпались на землю.
— Ты что, с ума сошёл!
— Там картошка. На дне. Посмотри, — эстонец сделал шаг, чтобы ещё раз пнуть ведро.
— Я тебе сейчас это ведро на голову надену, чтоб ты понял, собачья рожа!
— Там картошка!
— Пошёл вон отсюда! Вон с этой земли, мразь! — закричал Костя звонким голосом.
Эстонец увидел сжатые кулаки и отступил.
— A! — завопил он.
Но к ним уже подбежал Никита и отодвинул Михкеля.
— Скотина! Вы все скоты. Все. Всех вас нужно было держать в загоне, как скотов, а не школы вам строить.
Костя говорил, срываясь на крик, и не останавливался. Изя и Никита собрали все очистки и повели его к дороге, но он оборачивался и выкрикивал ругательства в ответ на летящие со двора угрозы на эстонском языке.
Никита понял, что так Данилов не сможет идти, задохнётся.
Он вытащил сигарету и дал ему.
— Успокойся.
Костя посмотрел на сигарету в свой руке, молча положил   в карман и продолжал стоять, опустив голову и слушая однообразный лепет Микхеля. Наконец, собрав силы, повернулся  и смачно выкрикнул:
— Пошёл ты к чёрту, грязь.
Последние слова успокоили. Он взял под руку Изю, несущего ведро с пеплом, Никиту, несущего ведро с  очистками,  и повёл по  дорожке,  с  небольшим  подъёмом  уходившей к парку.
Никита вспомнил, что ему с самого начала было непонятным.
— Так что же такое: «сиреневая цветь души»?
— А! — обрадовался Данилов и заглянул в посветлевшие глаза юноши.
— Души... А! — Костя вскрикнул вместе с глухим тукающим звуком из-за спины и опустился на колени. Меж его ног выкатился камень размером с кулак.
Выкриков эстонца никто не слушал. Поднимать Данилова было страшно. При каждом движении боль в спине усиливалась. Слышался хруст.
Никита всё же осторожно приподнял его.
— Там что-то... сломалось, — через выдох произнес поэт, показывая на спину. — Слева.
Никита, подхватив руку, медленно вытягивал Данилова вверх.
Изя тоже хотел помочь, но его отгоняли. Ведро с рассыпанным пеплом лежало на обочине.
— Я тебе, скотина, сейчас всю морду разобью! — крикнул Никита.
Костя ухватил его за рукав.
— Помоги мне. Поддержи. Надо дойти.

18 «Весло» — прозвище деревянной лопатки для перемешивания пищи в котле на пищеблоке.
19 Хиви — так называемые добровольные помощники вермахта, набиравшиеся (в том числе, мобилизованные принудительно) из местного населения на оккупированных территориях СССР и советских военнопленных.