Дети великой помойки

Рашида Касимова
Россия 90-х годов

Я твердо решил уйти. И я ушел. Говорят, от себя не уйдешь. Но ведь я ушел от Бондаря, директора нашего училища. Старый рассохшийся чемодан, фанатично преданный преподаванию преподавания. У этого чемодана, как я успел заметить в короткий сезон абитуры, много знакомых художников - тучных и, должно быть, известных... Они и очень талантливые дети их, ибо никто из членов приемной комиссии в их талантливости ни разу не усомнился, были вхожи в кабинет, у которого мы, нудные, упрямые и бесталанные провинциалы, тоже имели наглость отираться... Иногда он учтив и даже добродушен, особенно к девчонкам. Но чаще всего из этого скрипучего чемодана сыплются заплесневевшие от неподвижности истины методнауки... О, как я влюбился поначалу в этот город. Я бродил по набережной, заласканной водой и уральским солнцем, и мечтал. И даже когда чемодан в первый же день занятий изрек: "Не обольщайтесь, друзья мои, никто из вас художником не станет. Все вы будете педагогами...", даже эта угроза ничуть не испортила моего семнадцатилетнего восторга...
Итак, рюкзак за плечами. Поезд только вечером. Впереди - день. Целая вечность. Навстречу, мимо, позади, затылок в затылок, локоть в локоть - люди. Эй, люди, я нашел вам определение. Я не умею вас ненавидеть. Я не могу вас любить. Вы для этого слишком неказисты. Кстати, старый чемодан Бондарь - тоже. И ушел я в сущности, не от него. А от его прокисшей методики. Наиглупейшая наука, если вдуматься. Я так, например, до сих пор и не понял, почему нельзя заменить цилиндр простой банкой из-под кофе. Чемодан обвинил меня в ненужных вольностях, прибавив при этом, что "педагог должен иметь ясную голову"; и вывел за последний семестр "неуд". К тому же "вовремя" подоспела докладная завхоза, в которой сообщалось, что студент второго курса, то бишь я, лежал на столе в учительской... О, для этого меня надо было "завести". Вообще-то, у меня обычно три состояния: первое - покой и равновесие. Это когда на меня находит вдохновение и я работаю (рисую). Второе - депрессуха, то есть - "все до феньки". Третье - это состояние я называю "делаю обороты" или "набираюсь"; дурашливое состояние, когда я про¬сто впадаю в детство, какой-то дикий восторг - во мне что-то бродит, зажигает мой язык - и я бурно и много говорю, одним словом , меня захлестывает. Вот в этом состоянии, о яснолобые педагоги, я и полежал на ваших столах... Когда-то на заре моего подсознания я уже знал, что мир лицемерен. И провонявшие дешевым табаком и пивом кургузопиджачные обыватели родного захолустья лицезрели на детской выставке мои графики, где тушью я попытался передать фантасмогоричность неказистого мира. А когда поумнел, случилось это, должно быть, после долгих ночных бдений с философами мира сего, я снял крест, надетый на меня дрожащей рукой бабушки... Бог, как официальный вершитель человеческих судеб, меня не устроил. Да, осмелюсь замахнуться. И он неказист, ибо только неказистому могло прийти в голову создать нечто по образу и подобию своему, то есть неказистое существо, которое поклоняется столь же неказистому богу. И я плыву по той же реке неказистых...
А еще позднее, это случилось в психушке, где мне довелось побывать, я открыл, что Ницше, который заменил мне бога после Рериха (кстати, Рерих со своим светлым и плоским сверхчеловеком тот же ницшеанец) - Ницше - это грубоватое толкование Лао-цзе. Впро¬чем, об этом позднее. ..
Я спешу. Ноги несут меня по Е-бургу (да простит меня град, названный именем святой грешницы Екатерины, эту вольность) и выносят меня на площадь 905-го года... Вот он, пятачок, где тусуются местные художники, ювелиры, гравировальщики. Чем не Арбат? Я машинально запихиваю в рот пиццу, так же машинально-ритуально обхожу положенный круг.
Я их знаю в лицо, наизусть, подетально - все эти замечательные лакированные уральские пейзажи - с буйством зелени, солнца, берез, сосен и диковинных озер. Они так хороши для домашних интерьеров. И главное - техника.
Меня тошнит от этого слова (кстати, от съеденной пиццы тоже. Желудок мой явно оскорблен обилием жиров в ней). Я не гонюсь за техникой. Тот, кто овладевает ею, изводя ежедневно тонны бумаги, чтобы не утратить мастерства, ежечасно рискует потерять его. Тогда, спрашивается, зачем же гнаться за тем, что можно так легко потерять?
Выплываю вместе с толпой неказистых на берег Исети, кидаю на лавку рюкзак... Вода отливает мертвым ровным небом... За последние полгода я много работал маслом. Портреты бывших. Скрюченных, спившихся, спящих... В тени плохо оштукатуренных домов и подворотен столицы могучего Урала. Тихо и пустынно в груди. Мимо идут длинноногие. Светловолосые. Светлоликие. Красивые. Лана некрасива и будет плакать. Я не умею благодарить и потому не хочу с ней прощаться... Зачем? У меня были женщины и до нее. К Ланке я приходил разбитый после долгих скитаний без цели, она кормила меня, и после этого мы занимались любовью. Молча. Она не любит и не умеет говорить. Она только улыбается своей полусмешечкой, при этом по-ребячьи приподнимая плечико. И мне от этого становится как-то кисло и жалко ее... Спешу уйти, а за спиной на тахте Ланка с поджатыми под себя ногами. На полках вдоль стен с дряблыми обоями - куклы, которые она творит сама. Прощай, Ланка с куклами...
Плыву по направлению к вокзалу. Вот оно, родимое, с колонками, - некая претензия на архитектурную цельность. В подземном переходе, как болван-манекен, вот уже несколько месяцев девочка-идиотка с заячьей губой кланяется и кланяется проплывающей толпе. "Стою, как свечка на ветру", - словно издеваясь, несется откуда-то сверху. И это безумное монотонное кивание стриженой головы очерняет день, и когда выныриваешь на привокзальную площадь, еще долго что-то гудит в груди... Вы когда-нибудь видели, как синеют в сумерках небо и воздух над вокзалом? Загораются фонари, киоски, реклама... На раскинувшихся столиках под цветными зонтами горы копченых колбас, сосисок, сдобы - все зазывает, дымит, источает... А вон, кстати, за урной досыпает мой собрат, оскверняя окружающий воздух запахом мочи и еще чего-то такого, что мог выпить только он... А вон еще один, уже проснулся, уже и кепочку перед собою выкладывает... И у меня пусто в кармане, но нет кепочки, тезка по судьбе, однако я еще похитрее, еще поволчее тебя. Я дождусь: я поднимусь на второй этаж, где соотечественники с деньгами оставят недопитую чашку кофе или надкушенную булочку - такое, к счастью, не¬редко случается, - и я заморю, что называется... "Не стыдно доедать со столов, молодой человек?" - спросят меня глаза сытого соотечественника. "Нет, - отвечу я ему, естественно, тоже газами. - Достоинство и гордость - субъективная блажь на фоне всеобщего процветания-обнищания. Особенно на дороге. Так что..." Или, как говорит мой друг Левчик Рубин: "Кормлю желудок и тем кормлю достоинство..."
Так, до электрички еще полчаса. Валюсь на угол скамейки в зале ожидания. Сквозь дремоту вижу: у окна копошится над картонным ящиком семейство. Что-то извлекают оттуда и жуют. Супруги в одежде, из которой оба явно давно выросли, выглядят как две незрелые дыни в обмотках, а их плосколобые и анемичные дети с явными признаками вырождения развлекаются тем, что плюют друг в друга. Я почти засыпаю, когда кто-то трогает меня за плечо. "Айда",- зовет меня куда-то цыганского вида десятилетний мальчонка. Крупно зевая и тоскуя об электричке, я покорно плетусь за мальчиком. "Вон, смотри, - кивает он головой в сторону двух девочек лет тринадцати-четырнадцати, выглядывающих из-за колонны, - которая нравится?" "Да пошел ты",- отворачиваюсь я, отходя, и слышу, как он мне зло кидает в спину: "Гомик сраный!.." Да, облом, не вышло у тебя сегодня с хавкой, неказистый братишка... Но мне сейчас все равно. Понимаешь ты это, - все равно! Как говорится, сугубо фиолетово. Тем более, что еду я - "на собаках", то есть электричкой, то есть бесплатно, то есть в кармане - ни гроша.
Вагоны дернулись, пошли... За окнами поплыли ночь, огни, мгла и какой-то больной, ниоткуда - дождь... Меня укачивает. Мама. Как пережить ее глаза? "Митя", - скажет она тихо и сядет… "Билетик ваш, молодой человек", - слышу я над собою тысячи раз слышанное. И приговор: "На следующей остановке отваливай!" Следующая остановка - Первоуральск. Далее следует не менее знакомая и комичная ситуация: десятки пар ног, выпрыгивая из разных вагонов, устремляются в последний. А он сегодня - закрыт. Точка. Приехали. Электричка уходит, и "собачники", уныло бредя вдоль шпал, постепенно рассасываются в темноте. Иду на автовокзал, там есть что-то вроде чайной, которая бывает открыта и ночью. Моя парусиновая ветровка успевает намокнуть на плечах, пока добираюсь до маленького кирпичного здания. В углу за столиком какой-то прокопченный старичок допивает пиво, заедая его хлебом... Я сажусь напротив. Сузив глаза, он некоторое время смотрит на меня и, не говоря ни слова, двигает ко мне стакан с пивом и кусочек обкусанного хлебца. От голода и пива мгновенно кружится голова, но становится теплей. "Гуляю вот, - говорит он, - уже вторую неделю... Кладу печь и гуляю, а потом дальше иду..." Ага, бродяга! Тип. Обязательно нарисую. "А куда идешь!" - спрашиваю я, понимая нелепость своего вопроса. "А кто его знает, - говорит он , - я сидел, государство меня к работе не допускает. Сам работу нахожу - сам себе хозяин!" - весело заключает он, и коричневые от солнца щеки старика блестят, как спелые баклажаны. "А когда печей нет?" - продолжаю я допытываться. "Тогда я погорелец, а погорельцу всегда помогут..." - хитро и пьяно смеется он. "Я тоже люблю бродить", - признаюсь я. "Да что ты! - машет он понимающе рукой. - Это ведь привычка - вот как пить или курить. Я со Свердловска до Хабаровска как-то шел... Помню, семь пар ботинок износил... да меня все знают. Шаргя", - представляется он. Светает. Слышно, как к чайной подходят машины. Через минуту, широко раскрывая дверь, входит шоферня, проходит к стойке. "Я бы еще вчера ушел, да тут дура одна подвернулась, просила помочь уехать... Прождал вот зря и последние деньги просадил", - говорит, вздыхая, Шаргя, на прощание протягивает мне руку. Один из водителей грузовой машины, признав во мне автостопера, предлагает везти до следующего пункта. Мы подходим к огромному драйверу, и я уже почти заношу ногу на высокую ступеньку, как вдруг меня окликают... Шаргя тащит на себе кучу цветного тряпья и отчаянно ругается... Вглядевшись, я наконец различаю в этом тряпье две тонкие черные девичьи ножки, которые торчат из белых итальянских кроссовок, узкие бедра, едва прикрытые короткой юбочкой и тупую ухмылку на иссиня-бледном лице тринадцатилетней девчонки. Глаза раскрыты, но неподвижны, и самое страшное - зрачки. Их нет. Все понятно: "передоз". "Бабка у нее помирает. Ее в Ревду везти надо", - говорит, тяжело дыша, Шаргя. И я машинально принимаю эту полуживую смесь тряпья и наркообморока в свои руки... Водитель Володя отказывается ехать в Ревду: у него другой маршрут. Нам с трудом удается договориться с молоденьким дальнобойщиком кавказской наружности Алексом. Наконец мы поднимаем ее в кабину такого же мощного драйвера и усаживаем между собой. Девчонка мала и худа, но совершенно бесчувственна и постоянно сползает вниз. Я вынужден поддерживать ее легкое ребристое тело. Вообще она напоминает мне цветное перышко, - так раскрашена, что даже на зубах помада. Еще один тип. Представительница древней, на этот раз дорожной категории, профессии. Несемся в сторону Е-бурга, чтобы проскочить в Ревду... Все эти дороги мне знакомы. Дороги перевалочных пунктов между Востоком и Азией. Когда я устаю от болтовни людей и меня начинает вдруг мучить депрессуха, я выхожу на них. Ибо здесь, как сказал Элиот, "слова, отзвучав, достигают безмолвия..." Я благодарен шоферам всех эпох и времен за то, что они не умеют говорить. Они слушают свою машину, свои мысли, и не задают лишних вопросов. И еще: брать деньги с автостопера не считается у них делом чести. Так что - здравствуйте во веки веков, шоферы российских дорог! В прошлом году, перед началом плэнера, мне удалось автостопером проехать от Барнаула до Горноалтайска, а территорию от Тюмени до Перми в конце лета я прошел почти пешком... Счастливейший мой час, когда я достиг вершины чусовского берега, где вся земля - и сосны, и вода внизу - лежали в золоте вечернего заката. И я тогда поклялся себе, что никогда не возьмусь писать это, потому что, как бы здорово я ни писал, выйдет другое, хуже и гаже, ибо я неказист и меня потянет к технике...
Солнце хозяйствует над нашими головами, когда появляются из-за поворота синие уральские предгорья и, наконец, мы въезжаем в Ревду. Перышко начинает шевелиться и даже пытается поднять голову. Она что-то бормочет, потом тупо оглядев нас и, должно быть, приняв за ментов, закрывает рукавом глаза и начинает всхлипывать. "Слушай, девчонка, куда тебя везти?" - спрашиваю я и дотрагиваюсь рукой до локтя. Тут она испускает такой страшный нечеловеческий вопль, что Алекс заруливает на обочину, а я, неожиданно для самого себя, кричу ей: "Ты чо орешь, дура! Мне в другую сторону - в про-ти-во-по-лож-ну-ю! Понимаешь? А я с тобой тут вожусь! Где бабка твоя живет? Адрес?" "Советская, 9...", - шепчет она, опустив голову и зажав между коленками свои тоненькие, как подгнивающие соломинки, ручки... Очень скоро мы въезжаем в небольшой дворик, бедный зеленью и довольно чистый, из так называемых "сталинских" двух-трехэтажек, построенных руками военнопленных еще после Великой Отечественной. Они составляют центральную часть многих провинциальных городов Сибири и Урала. Старики-пенсионеры с плохо побритыми щеками режутся "в козла" в тени деревянных сараев и все разом поднимают голову, слыша звук подъехавшей машины... Мы вываливаем еще плохо стоящую на ногах девчонку, ее вдруг начинает тошнить, и она блюет прямо на клумбу, чем вызывает гневные взгляды старушек, сидящих у подъезда. В открытые форточки выплывает запах супа. Должно быть, из мойвы. И меня самого вдруг начинает мутить. "Господи, так это ж Аленка!" - ахает одна из бабушек, вглядевшись в нашу юную мученицу. Точнее, мучительницу. И все они, как-то разом и неловко замолкают, уставившись в землю. Мы поднимаемся на третий этаж, звоним в дверь. Я облегченно вздыхаю: сейчас передам прямо в руки умирающей бабульке. Но дверь открывает вполне здоровый мужчина восточного склада. "Квартиру купил через посрэдника... Гдэ ваша бабушка, нэ знаю...", - говорит он коротко. "Ага, Аленка!" - раздается в это время над нашими головами. "Наркоша!" - расплывается перышко. Из чердачного окна, как с вагонной полки, на нас свешивается лицо такое длинное и плоское, что его вполне можно принять за голую пятку... Наркоша, представитель юной и неунывающей шестнадцатилетней "волосни", везет нас на окраину города, к каким-то длинным складам барачного типа, где мы оказываемся в очень низенькой убогой комнатенке и где на кровати умирает Аленкина бабушка... Она еще, должно быть, дышит, хотя за ушами и на висках ее уже проступили коричневые пятна разложения, а по бесчувственному телу, пересекая вздувшиеся вены на плоских высохших руках, неторопливо разгуливают огромные черные тараканы. Их в комнате так много, что они сгрудились в углах нависшего потолка и, не утруждая себя длинными маршрутами, прыгают прямо тебе на голову, слыша неотвратимый гонг приблизившегося часа мертвых... "Обобрали Никитичну, обманули, без угла оставили"... - шепчет жалостно кто-то из женщин.
...Веки старушки дрогнули, приоткрылись. Углом тускнеющих глаз она увидела Аленку, остановила взор свой и вдруг сделала движение рукою вниз. Женщина-соседка поняла, приподняла край тощего матраца, вынула сверток, раскрыла его. Несколько сотен денег. Аленке, должно быть, и на похороны. Соседку позвали из-за двери. Она положила деньги на стол и вышла. В проеме двери мелькнуло пяточное лицо Наркоши.  А дальше все произошло как в кино с ускоренными съемками.
Аленка вдруг вскакивает, хватает пачку денег, роняя обертку, и исчезает за дверью... Я механически поднимаю смятый лист бумаги, несусь за ней... Аленка! Ору я. Перышко! Твою бабушку бросят в землю, как старую дохлую кошку. Ты отняла у ней гроб. Стой, Аленка! Но это все я ору про себя, молча. Их уже нет. И я плохо ориентируюсь в этом городе. В руках у меня измятая тетрадная обложка, на которой детским почерком выведено: "Тетрадь по биологии ученицы пятого класса Смирновой Алены". На оборотной стороне тем же почерком: "Характерные особенности семейства разноцветных. Лабораторная работа № 3".
Вечереет. Я вдруг чувствую такую смертельную усталость, что мне все разом становится "до феньки". И старушка-труп с ползающими по телу тараканами, и эта Перышко, и друг ее Hapкоша, с которым она удрала, - все вдруг сливается в один харчок... Как-то я стоял в переполненном трамвае перед одним жирным типом, который вдруг харкнул и перекатывал харчок во рту, не зная куда его деть, а я, стиснутый со всех сторон, вынужден был смотреть на него…  …Проклиная и причитая одновременно, ибо хоронить бабку теперь придется, очевидно, ей, жалостливой соседке, она кормит меня тощими остатками обеда. Я равнодушно жую холодную картофелину и через пятнадцать минут с Алексом выезжаю на центральное шоссе...
...они думают, что депрессия - это боль. Напротив - отсутствие всего, полнейшее беззвучие. Словно глохнешь. Как в немом черно-белом кино. Тебя нет. Но есть тело. И оно мешает. Последнее обстоятельство и толкнуло меня обратиться в то здание на окраине Е-бурга, где неказистые братья мои, покровительствуемые ее величеством Ангедонией, сами заперли себя в стеклоблочные палаты-камеры. Мир опухших желтых лиц, мочи и хлорки. Мир, где нет радио и телевидения, и "психи" растягивают единственный на все отделение полуживой аккордеон. Врач Мединский, человек с раздувающимися от избытка хитрости и ума ноздрями, провел со мною курс китайской гимнастики. Через месяц я в общаге уже писал по памяти лица его пациентов: вот Ромка на табуретке с лицом отупевшего мыслителя, вот мальчишка, натягивающий на голову одеяло с выражением дикого ужаса и страха... Тот мир мне приоткрылся чуть-чуть, но, вспоминая о нем, я, как дряхлеющий философ, иногда думаю о тщете и низменности существования породы неказистых на земле...
Вот такие мысли плывут и качаются во мне на пути в Пермь... Но три черные башни заслоняют собою все, вызывая неожиданный прилив радости и света. Итак, завтра в 7 вечера... Я должен успеть.
Потом судьба спешит вознаградить меня за все мои муки. Она явно виляет хвостом и забегает вперед. Только я подошел в Перми к табло с расписанием местных электричек, как, почти теряя сознание от счастья, вижу: стоит мой Макс - самый замечательный друг на свете.
- Митька! - орет он.
- Максик, сволочь! - стону я.
Не спрашивая меня, сыт я или голоден, - у нас не принято спрашивать об этом, потому что мы всегда голодны либо едим впрок, про запас, - он ведет меня в железнодорожный буфет, берет несколько банок пива, бутерброды, и мы пируем... Радость моя, правда, несколько замедляет свои обороты, когда я узнаю, что домой еду один. Макс еще задержится здесь на день. У него экзамен.
Я с наслаждением опустошаю банку, вытряхиваю из донышка последние капли, жую булку с сыром. Желудок мой спешит возблагодарить Макса приятным звучанием, похожим на начало арии. Макс почтительно склоняет голову... (Это он подражает нашему "мажорику" - Левке Рубину.)
Потом я слышу, вернее, многое не слышу из того, что говорит он. По-моему, о том, что уже с полгода подключился к интернету. Я угодливо улыбаюсь, отражая на себе все мимические блики его лица, но сквозь приятно отяжелевшие веки вижу: ...в зале вдоль рядов плот¬но сидящих людей движутся две девочки в цвет¬ных шароварах...
- ...богатейшая информация из Амстердама, из Австралии, - продолжается взволнованный шелест Макса. ...вдруг одна из них, как птичка, взмахнув цветным крылышком, припадает к руке толстой вятской (или пермской?) бабы, другая, уронив роскошные ресницы, повторяет то же самое, и обе что-то заученное лепечут, просят...
- ...и я вплотную подошел к тому, что существует параллельный мир, мир ушедших. Ты понимаешь, это не виртуальная реальность. Это - истина... А-а. Это таджики, беженцы... Их тут много.
Простившись с Максом и условившись встретиться у Черных башен, я влезаю в утреннюю электричку. А поскольку на деньги, данные Максом, мы по обоюдному молчаливому согласию выпили еще по банке пива, я еду опять "на собаках". Судьба продолжает мне кокетливо улыбаться, - билетов до самого конца никто не проверяет. Задремывая и просыпаясь от бесконечных толчков, я думаю о моем друге Максе (он студент второго курса философского отделения), о его странном увлечении примитивными идеями загробного мира. Впрочем, Макс всегда был человеком наивным и добрым. За полчаса до конечной остановки среди множества затылков я с участившимся пульсом узнаю знакомую косичку Левки Рубина. Несколько минут сижу хохоча (про себя, конечно) в предвкушении встречи. Вон и точеный горбоносый профиль его, и характерный жест заправлять выбившиеся пряди за ушами тонкими девичьими пальцами. Таких пальцев нет больше ни у кого на свете.
- Левка, скотина, ты откуда? - обрушиваюсь я на него с потолка.
- А ты? - изумляется он и бледнеет. Левка всегда бледнеет, когда волнуется. Особенно, когда на "колесах".
- От верблюда. Ушел из училища, -  бухаю я ему.
- Как ушел? Впрочем, потом... А я... вот, - и он протягивает мне аккуратно оформленный лист-диплом за первое место в областном литературном конкурсе.
- Ну, ты даешь, Левчик. Да тебе же обеспечено место в университете! - гремлю я на весь вагон. Левка, с достоинством опустив ресницы, выдерживает паузу, барабаня по острой коленке хрустальными пальчиками, затем требует: "Давай рассказывай..."
Вырвавшись из электрички, поток рыбаков и дачников вносит нас в здание вокзала. В углу с экрана телевизора улыбается российский президент, топя в складках большого отеческого лица добродушно смеющиеся глаза: "Вы... понимаете ли... выпускаете хорошую продукцию…, а мы вам... понимаете ли... не платим..." Рабочие горьковского предприятия шумно аплодируют ему, возвращая букет столь же пленительно-демократичных улыбок. Лицо Левки сереет, и он шепчет мне: "Нет, Митька,  быдло есть быдло". И вдруг, резко развернувшись, плюхается на скамейку, грубо задев при этом локтем какого-то сонного мужчину и, не обращая внимания на его гневный взгляд, говорит хорошо знакомым мне тоненьким и томным голосом: "Ах, Димитрий, как я устал..!" Он вынимает из кармана платочек и обмахивается им. Я втискиваюсь между ним и дядькой и включаюсь в игру: "Милый мой, ты случайно не заболел? Дай я потрогаю твой лобик..." Я щупаю ему лоб, потом нежно похлопываю по щеке, с интимным видом пожимаю его тонкие пальцы и шепчу ему на ухо. Он жеманно хихикает, продолжая обмахиваться платком: "Фу, право, какой пра-цивный!" Боковым зрением мы оба с большим удовольствием наблюдаем смятение в рядах близсидящих пассажиров. На лицах их негодование и брезгливость. Сонный дядька, испуганно косясь на нас, встает и уходит. Какая-то женщина, не выдержав, возмущается: "Хоть бы не так открыто! Срам какой!" Обняв Левку за талию, я вывожу его на свежий воздух.
- Ишь, отрастили волосы...
- В армию их! Там быстро научат порядку! - стреляют нам в спины.
- В Чечню их, в самое пекло! - слышим мы знакомый ядовитый голос Кирыча, который, очевидно, пришел встречать Левку, но втесался в ряды благородно негодующих граждан и теперь забавляется от души, наблюдая очередной наш коронный выход в массы... Так втроем мы выбрасываем излишки желчи против неказистой братии...
- Нет, Кирыч, служить мы не пойдем, - говорю я уже на улице, искренне обнимая своего маленького (он едва достает мне до плеча) друга...
- И пополнять ряды доблестной армии не станем, - весело бормочет возле уха Левка.
Кирыч - наш вдохновенный говорун и гитарист - как это ни парадоксально, мечтает о суворовском училище. Он часто бывает жутко алогичен, но быть логичным в мире неказистых может разве что дурак. По дороге Кирыч предлагает: "Зайдем за Саурошей. Новый друг. Кстати, художник. Я познакомлю вас". И он рассказывает о судьбе Сашки-Саурона. Тысяча и одна история семейства тех же неказистых: мать, потомственную воровку и пьяницу, посадили, и трое детей оказались чуть ли не на улице за неуплату долгов за квартиру. Подвернулся художник Мефодий и в качестве любовника старшей дочери Томки предложил спасти квартиру, используя ее как мастерскую для безработных художников. И случилась обычная в нашем отечестве история: художники во главе с Мефодием, не успев выплатить даже половину долгов, запили. Но месяц тому назад на юношеской выставке работа Саньки привлекла внимание американского миссионера Смита, приехавшего в молитвенный центр местных евангелистов. Смит вручил Саурону денежную премию в размере ста долларов. Местная газета запечатлела этот счастливый час Саньки и сделала его знаменитым в городе...
Мы обходим наш квартал, чтобы не встретить маминых знакомых. Я еще не готов к встрече с ней. Идем древними, еще с библейских времен, дворами, где в замшевой от пыли листве прячется наша с Максом школа и где только что проучились Левка, Кирыч, Инка. Пересекаем площадь Свободы и входим в юго-западную часть города, район так называемых "хрущевок"...
Кто-то попытался превратить однокомнатку в 2-комнатную квартиру, но начал воздвигать стену из размалеванной фанеры с надписью "Ноги не пахнут" и не закончил работу, завершив картину нищеты в стиле нонконформизма. В огромной дыре на фанере виднеется диван с отвалившимися валиками. Над этим ложем с грязным бельем провисают длинные и дряхлые паутины. Они покачиваются при малейшем колебании воздуха. Какие-то люди копошатся в стене-дыре, как на экране. Какая-то полуголая девица забилась в угол странного ложа и, поглаживая тощую серую кошку на коленях, курит... Какой-то сухощавый тип, взглядывая на нее и бормоча что-то себе под нос, наносит мазки на планшет, приставленный к стене, - нам виден лишь угол его. В ближней комнате, то есть по эту сторону фанеры, на пол брошен матрац, где в куче тряпья возится ребенок. Стекла в окне выбиты, в рамы втиснуты кусочки разрисованного картона. Углы завалены банками с высохшей краской и тушью. "Санька," - говорит Кирыч в пространство. И в ответ, из ниоткуда, словно булгаковский персонаж, возникает паренек лет шестнадцати, а может, двадцати семи. Трудно понять. Башня давно нечесаных волос и длинный - от уха до уха - клыкастый рот. Тощие ноги едва держат тяжелую сутулую спину, вздувающуюся горбом, когда он сидит. Примечательная внешность. Вполне оправдывает прозвище "Саурон". Он протягивает к нам руку с въевшейся в кожу и ногти краской, зевая и почесываясь, жалуется: "Катька вот приболела". Услышав голос брата, из-под серой рваной шали поднимает голову девочка лет пяти. Она пытается встать, но ноги ее от рождения как-то жутко перекручены, и она падает навзничь и хнычет. В это время снаружи резко стучат в картонку, слышится мат и пьяный оклик: "Фодя, ты здеся" - "Нету",- отвечает портретист Мефодий. Катюха вдруг, вся задрожав, кричит: "Отдайте Муську! Где Муська?" Санька пытается успокоить ее, но она отбивается и громко плачет: "Они съедят мою Муську!" - "Во! - восклицает Мефодий, замерев на секунду с поднятой кистью в руке, картина будет называться "Кошка, которую съедят..." - "Длинно и мрачно", - изрекает девица нетрезвым голосом. Кошка прыгает с колен ее, и, вздыбив свою невзрачную шерсть и отряхнувшись, переходит с заднего плана на передний, тычется по углам, обнюхивая банки. Девочка хватает ее за бок, тащит к себе. Потом Санька жестом приглашает нас к нише, где на трехногом табурете вместо мольберта стоит его знаменитая работа. Я узнаю на ней очертания нашей помойки на Синих холмах. Гора консервных банок, пивных бутылок, останков железа с проросшей в них травой, дырявая соломенная шляпка, бабьи панталоны, собачий труп и рыбий скелет с живым и гневным глазом. У самого подножия ямы краснеет кусок кумача с обломанным древком...
- Картина называется "Великая помойка", - торжественно извещает за нашими спинами Мефодий, дыша на нас крутым перегаром, - Она стоит!.. Впрочем, наши провинциалы не способны оценить ее...
- А ты подними флаг на верхушку. Тогда ее купят коммунисты,- предлагает Саньке Кирыч.
- Он сброшен раньше, молодые люди, гораздо раньше, - философствует вместо Саурона Мефодий, - еще после Октября... Ребята, у меня два института, и в итоге я - без-ра-бот-ный!..
Мефодий так же резко смолкает и, махнув рукой, удаляется на свою половину. В зияющей дыре мечутся две фигуры, ищут что-то, шарят в постелях... "Фодя, дай курнуть!" - слышится опять с улицы. "Нету", - все так же спокойно отвечает Мефодий, затягиваясь остатком самокрутки, которую, предварительно пыхнув из нее, отдает ему натурщица. Левка между тем нетерпеливо стучит по крышке часов, напоминая нам, что пора уходить... Мы стоим в прихожей, а на заднем плане жизнь постепенно замирает. Томка, прислонившись лбом к плоской подушке, засыпает. У ног ее поперек ложа растягивается Мефодий, бормоча что-то мечтательное, вроде: "Портрет продадим... замечательный портрет..." - "Опять нашмалились, - зло шипит в их сторону Саурон. - Томка, сволочь, обещала посидеть с Катюхой"... Левка предлагает нести ее по очереди. Санька надевает на нее свой старенький свитер с накладными карманами, который ей оказывается до пят, берет ее на руки. На улице кивает в сторону сидящих в тени акаций двух бомжей: "Между прочим, привыкли закусывать бродячими животными..." Катька испуганно жмется к плечу брата. Да, не соскучишься с вами, господа неказистые!..
Мы торопимся, потому что опаздываем. Снова оказываемся на площади Свободы, вступаем на мост, мимо нас бесшумно несутся автомобили. Я вижу, с какой нежностью несет малютку Левчик, придерживая ее убогие ножонки. Левка любит детей, я это давно заметил. Хотя к женскому полу он относится несколько настороженно. Это началось еще с пятого класса, когда мама ушла, а Левка остался с отцом. Он очень нежный, Левка, хотя чаще сдержан и замкнут. Из глубины души его рождаются звездные и страшные стихи:
Я в лунах вижу
Окно в безысходность,
От них я с детства
Убегаю в туманы,
А следом ползут
Холодные руки.
И душу алкают
Голодные травы.
И под землей
Плоть моя стонет,
Не скрытая мхом
И прелой соломой.
Ей видится серп,
Запятнанный кровью,
Ей слышатся крики
Овец бездыханных,
Их головы прячут
Муравьи по болотам
И зажигают огни
на полянах.
И когда свою
Искал я ночами,
Всегда находил ее
В старой коряге.

Из родников его поэзии возникает моя графика - страшная и звездная. Она украшает стены его комнаты. Так созвучны и так поклоняемся мы друг другу, хотя никогда не говорим об этом вслух. Впрочем, неказистый обречен на это - поклоняться себе подобному...
Наша река называется Чепчик благодаря императрице Екатерине, которая уронила в нее свой ночной колпак. Удивительно, насколько я знаю, не так уж долго она пребывала на Урале, а порядком-таки успела наследить. Перейдя Чепчик, мы с полчаса бредем по шоссейной дороге. (Катюха уже спит на моем плече.) Затем спускаемся в долину Большой травы, так называем мы эти места, и по едва заметной тропинке движемся в северо-западном направлении, где вдали темнеют силуэты Черных башен... Левее башен из-за Синих холмов несется к нам навстречу бурая туча. Башни растут, вытягиваются и приближаются. А вон и наша замечательная Инка. Машет нам рукой. Как все-таки здорово, что все мы однажды встретились и признались друг другу, что не любим дискотеки и ящик, а любим книги, свалки и ночные "хишки" у костра. А потом как-то мы набрели на эти башни. Я не знаю, какое оно, счастье, в понимании неказистого человека. Что если бы каждому из них подарить по такой башне? Не возьмут, откажутся... Да и где запастись столькими башнями, да еще окруженными непроходимой травой, да еще подальше от этой затраханной цивилизации?..
Инка подросла за год. Вообще-то она маленькая. И похожа на японскую куклу. Особенно челка и глаза. Глаза хитрющие - умные и сверкают, как две черные янтаринки. Инка - славная фантазерка. Она любит разы¬грывать кого-нибудь из чужих. "Ина, - скажет несведущий, - что с тобой сегодня, почему ты в разных носках?" - "Не знаю, - пожмет она плечами, - одевалась-обувалась в темноте, - не заметила". А сама исподтишка взглянет на собеседника и отвернется, пряча улыбку.
Вот уже третий год она пишет исторические хроники о земле Мидгард. Инка уверяет, что это не ее выдумка, а одна из параллельных реальностей, которая открылась ей... Этот Мидгард населен различными народностями: шуршавами, яскерами, лимурийцами, псоглавцами... - "и это все нелюди, - говорит она с гордостью, - и в этом их положительный признак!" (то есть так она наезжает на неказистых). О жителях Мидгарда, о вечной вражде шуршавов с псоглавцами, о реках и притоках с удивитель-ными названиями Эливагар или Гевьон, о городах Альба-Рокка с ажурной архитектурой и Яскергард с его традициями воинского искусства, она может рассказывать часами. И мы уже привыкли к Мидгарду. "Какая погода нынче в Яскерхейме?" - спросит кто-нибудь из нас. И Инка с готовностью принимается описывать погоду в Яскерхейме, которая нынче находится под большим влиянием Сурта (демона с Черных гор). Мы не виделись целый год. Честное слово, Инка подросла. Но все тот же узорчатый "хайратник" украшает ее лоб, так же мило улыбается ее детский рот. Мы обнимаемся и входим, как всегда, в центральную башню...
Я переступаю знакомый порог и замираю. Как с экрана кинопанорамы льется на меня синий цвет небес и озер Мидгарда, со стен крепости рыжеволосая красавица Йоруин стреляет из лука... А вон Эгиль следит за своей обожаемой девушкой, забыв, что собирался покормить птиц. Он стоит под крепостной стеной, а за спиной его убегает куда-то вверх узкая улочка средневекового городка. "Нормально! - выдыхаю я. - Кто?" Все молча поворачивают в сторону Саурона и с любовью смотрят на него. "Наш!" - говорю я, обнимая его за плечи. Кирыч светится тайной гордостью: его находка.
Наши башни - это три бывшие водокачки из почерневшего от времени кирпича. Они заброшены людьми и, как говорится, забыты богом, затерялись в сорной траве и радуют только нас. Каждое лето мы проводим здесь. Правда, кое-кто заглядывал сюда и до нас. В прошлом году на прокисшей штукатурке еще сохранялись всем известные надписи про "металл-кал" и "рэп-дерьмо", но Саурон покрыл их краской и навечно вселил сюда Мидгард. Окна с выбитыми стеклами высоко над полом, но даже в них видно, как потемнело небо. Ветер с силой швыряет дверь. Близится, очевидно, гроза... Пока ребята сдвигают скамейки и сооружают стол, а Левка в углу что-то набрасывает в записной книжке, я подхожу к обширному канализационному люку с металлическими ступеньками вниз. Он достаточно глубокий и отгорожен железной оградой... Внизу, метров на пятнадцать от нас, в глубине громоздится шикарная свалка в стиле "индастри": шпалы, железные леса, чуть тронутые ржавчиной, большие и малые трубы в таком чудном переплетении, что ему могла бы позавидовать любая свалка Запада. А битники Керуака просто бы умерли от счастья...
В нашем замке совсем потемнело. Инка зажгла три свечи (молодец девчонка, все продумала...). И в это время прямо над нашими головами треснуло и раскололось Его Величество небо. И сразу посыпался и застучал колодою ведьминых карт Господин Дождь:
- И это даже лучше! - сказала Инка, показав язык разбушевавшейся стихии.
- Но жаль, что нет стекол, - сказал, поежившись, наш мажор Лева Рубин.
- Зато мы будем руками ловить молнии! - сказал я, чувствуя, как меня начинает захлестывать. Мы закусываем сочными редисками с инкиного огорода (она еще днем приволокла сюда целую корзину снеди) и заедаем их свежими булками. Здесь замечательная акустика. Каждый из нас говорит не своим голосом - на октаву ниже.
- Как дела у шуршавов? Кажется, последний раз они не поладили с древолазами? - спрашиваю я у Инки, запихивая в рот как можно больше зелени.
- Да-а, преимущественно небольшие территориальные войнушки, отвечает Инка, делая овощной бутерброд для Катюхи. - Но, если честно, я не лезу пока в Мидгард. Готовлюсь в МГУ.
И тут я ловлю, нет, краду взгляд Саурона на Инку. И понимаю, для кого он расписал стены. В эту минуту дверь раскрывается, и с потоком дождя вплывает к нам мокрый и белозубый Макс с дипломатом в руке. С короткой стрижкой и галстуком он похож на иностранного консула. Ему удалось сдать экзамен раньше, и он, не заходя домой, рванул сюда, в башни... Мы общим ревом выражаем восторг. Ловко щелкают замки черного дипломата, и на наш доисторический стол являются три банки пива и связка свеженьких бананов. Пир! Инка не пьет пиво. Она вообще ничего не пьет и не употребляет. Саурон тоже. Должно быть, за компанию. Кирыч мастерит себе первобытный инструмент - натягивает струну на отвалившийся черный гриф гитары. Левка бледнеет после нескольких глотков пива и читает нам только что рожденное:
Беги, беги, олень, беги,
Луну рогами порази, —
Мы грусть сжигаем в беге.
Мы превращаемся в искру,
Мы прожигаем небосвод,
Превозмогая ветер!
- Здорово, Левик, - говорит задумчиво Макс. - Это - свобода. Инка ищет ее в прошлом, а ты освобождаешься с помощью "колес". Но там, он поднимает палец вверх, - не требуется мепробамат. Человек-творец там свободен от всех земных нечистот. Он парит...
Макс замолкает, продолжая мечтательно смотреть на Левку...
- О чем ты, Макс? - спрашиваю я, тронув его за плечо.
- Я принял решение, Митька. Принял, понимаешь. И я уже свободен.
Голос его взволнован. Потом, спустя сутки, я вспомню этот разговор... Но уверен, что, скажи мне Макс о своем решении, я ничего не мог бы изменить. Но Макс не хотел нам испортить пирушку.
Между тем Господин Дождь расходится вовсю. Он мощно барабанит по всей вселенной, время от времени запуская и в наши окна свои синие стрелы. Поделом вам, неказистые! Он топает где-то по крышам соседних башен, возится и шлепает по стенам и вдруг со всего размаха пинает в нашу дверь...
Он пнул в нашу дверь и вырос в узком про¬еме... Свежо белели выбритые виски, клок волос от лба к затылку взмок и торчал как петушиный гребень... Узковатый, жесткий взгляд. Я узнал его. Это был Зинка Кербер, известный в городе "металлер". "А-а-а волосня!" - прошептал он с ненавистью, и тут же на обоих окнах (как они взобрались туда?) возникли еще двое, в черных зековских спецовках. Мы замерли. Инна зажала себе рот, чтоб не закричать. Саурон инстинктивно прикрыл локтем расширенный глаз Катюхи, другой, неприкрытый, продолжал смотреть. Левка стал похож на мертвеца, тонкие пальцы его умерли на коленях. Макс сделал движение встать, но не смог... Мы ждали. Двое спрыгнули с окон, но не приближались. Две пары глаз темнели неподвижно и страшно. Зинка шагнул к нам, тяжело дыша, оглядел стол, усмехнулся: "Хаваете?" Потом громко и четко скомандовал: "А ну, ****уйте отсюда. Хавку и пиво оставьте!.." - "Мы не уйдем, мы пришли сюда раньше", - сказал Макс. Зрачки и скулы его вдруг потемнели. "Уйдешь", - тихо и грозно произнес Зинка и, резко повернувшись к Максу так, что тот даже не успел ничего понять, сгреб на груди его галстук вместе с воротом и швырнул Макса в сторону дружков. Те скрутили ему руки. Кирыч весь красный, с раздувающимися от ярости ноздрями, кинулся было на выручку Максу, но через се¬кунду уже летел к нам, отброшенный пинком в зад... Вслед ему раздвинулась в гнилой улыбке пасть зека... "Уйдете", - повторил между тем Зинка и, спустив молнию, стал поливать стены с изображением Мидгарда. Струйки Зинкиной мочи текли по лицу Эгиля. "Что вы делаете?" - вскрикнула наконец Инка и зарыдала. Заплакала Катюха, пряча голову в ладонях Левки. Саурон шагнул к Зинке. Тот схватил плачущую Инну сзади за шею и подтащил к себе. Она хрипела и рвалась из его рук. "Смотри, Сауроша, - пообещал Зинка, - если не уйдете, я задушу ее". - "Оставь ее, мы уйдем!" - сказал я, ощущая знакомое чувство подступающей тоски. "Нет, пусть они уйдут", - мрачно пробормотал Санька. "Хорошо же", - согласился Зинка, выпуская посиневшую Инну. Потом он повернулся к Саурону... Я ясно различал красные жилки на белке мертвых глаз, которые на несколько секунд остановились на Саньке. И вдруг, не размахиваясь, снизу ударил его в подбородок. Голова Саурона откачнулась, из угла рта поползла ниточка крови... Санька в ответ слабо замахнулся, не зная, как это делается, но тут же был сбит с ног ударом в лоб. Катюха закричала и забилась в руках Левки... "Гад", - хрипел в углу Макс со скрученными руками. Услышав крик девчонки, Зинка метнулся к ней, выдернул ее, точно котенка, из рук Левки, тот, вскрикнув, схватился за палец. Подняв за ножку и держа ее, кричащую от ужаса и боли, вниз головой над канализационным люком, Кербер просипел: "Щас сброшу... крысам на завтрак!" Ощущая тяжелый звон в голове, я бросился к нему и вцепился в Катюху, пытаясь вырвать ее из рук Зинки, но в это время что-то вылетело из кармана надетого на девочку свитера и упало прямо в темную бездну люка. Один из тех двоих метнулся к ограде. Туда же рванул Саурон, но внезапно застыл: в руках зэка сверкнул нож. Через секунду он уже громыхал по металлическим ступенькам вниз. Санька тяжело вздохнул. "Уходим!" - крикнул вдруг за всех Левка. Одни глаза остались на его лице. Зинка отшвырнул малютку - Санька едва успел поймать ее. Макс, морщась, держался за плечо. В остановившихся глазах Кирыча дрожали бессильные слезы... Мы двинулись к выходу.
Тучи еще клубились над нашими головами и, меняя свои очертания, ползли на восток. Где-то вблизи догорали последние вспышки молний. Не успели мы выйти на тропинку, как за спиной услышали злобный мат и Зинкин вопль. Из башни выскочили двое в черном и растворились в темноте. Зинки с ними не было. Что-то произошло за это время в башне. Догадываясь, мы с ребятами вернулись обратно. Взяв свечу, я заглянул в глубину люка. Там было пусто. Левка перегнулся через перегородку и заглянул за балки, на которых мы стояли. По¬том он отшатнулся, сел на пол, все поднимал и не мог поднять указательный палец. Рука его бессильно падала вниз. Я перегнулся через ограду. Прямо под нами, неудачно зацепившись за торчащий из балки крюк, висел сброшенный вниз Зинка, точнее - труп его... Молния осветила безумно вытаращенные глаза и черный провал рта...
Зинка Кербер победил. Он отнял у нас наши Черные башни.
Мы поспешно удалялись в сторону Синих холмов. Каждый из нас знал, что мы больше никогда не вернемся сюда. И дело даже не в трупе. В конце концов, его обнаружат, извлекут оттуда. Без нашего участия, конечно. Мы будем молчать об этом. И о том, что случилось с нами. До конца жизни. Дождь стихает... Омытое ночным ливнем утро поднимается над Синими холмами тихим и ясным светом. Но свет этот - вне и помимо нас. Я не знаю, чье творение природа, но неказистые определенно никакого отношения к ней не имеют. Тяжело волоча ноги, мы молча поднимаемся к дачному поселку. Инка достает ключ из тайника и вводит нас в летний домик с верандой. Она сочувственно топчется возле Саньки, который остается сидеть на ступеньках, закрыв руками лицо: доллары Смита, тщательно оберегаемые им от Томки и ее собутыльников, унесли те двое... Левка кидает в рот таблетку и ложится на перила. Макс с отрешенным лицом что-то черкает в блокноте. А Кирыч, уйдя в глубину сада и отвернувшись от всех, о чем-то размышляет, зло и упрямо дергая за одну-единственную струну... Я бросаюсь в гамак и закрываю глаза. Все. Я устал. И мне никто не нужен. Все - чужое. Так сидим мы долго. Час, два, три, где-то топает Саурон. Ах, да, Катюха... Что-то говорит Инка. Сквозь прикрытые ресницы вижу, как шевелятся ее губы. Но мне наплевать. Я оглох. Я ничего не слышу. И оставьте меня в покое.
Просыпаюсь оттого, что меня толкает Саурон. "Айда на помойку!" - говорит он, с тру¬дом двигая распухшей губой. "Хишка состоится, даже если разверзнется вселенная", - объявляет Макс. Он даже весел. Я тупо обвожу всех глазами. Инка пожимает плечами: "Ты же зна¬ешь, я двурушница..." Левка молча и невозмутимо рассматривает негнущийся палец. Так. Понятно. Все бодрятся. "Айда на хишку!" - говорю я. Приотстав от всех, роюсь в рюкзаке, ищу таблетку. Я редко прибегаю к ней, но се¬годня мне хреново. В складках мятой простыни вижу длинный черный волос. Лана! И вдруг я явственно вспоминаю ее всю: истерзанный от долгих поцелуев рот, быстрый взмах длинных ресниц, ее яблочное тело... поспешно глотаю таблетку. Не думать. Забыть. Инка кладет спящую Катюху на кровать... И мы отправляемся на помойку, к подножиям Синих холмов. По дороге Левка читает новые стихи:
Не спастись нам бегом,
Не раскинуть рук -
Ходит нож по венам,
Чертит кровью круг.

Ночью хищный ветер
Разбросал крыла.
Жалкой плетью метил
Бедные тела.

Убежишь, догонит -
С корнем рвет лицо,
В узел руки сводит,
Вяжет их кольцом.

Только утром небо
Разогреет свет,
Тронет звон по векам,
А тебя уж нет...
Помойка - вот она. Инна тихо ахает: у огромного рва, где воткнут столб с надписью "Свалка мусора запрещена", высыпали фиалки. Мы стараемся не наступить на них... С прошлого года процесс загружения ямы несколько замедлился, тропинки к ней исчезли в траве, но по-прежнему темнеют силуэты каких-то невероятно ржавых проволочных бабин. Возлежит на боку печка-буржуйка (клеймо отечественной помойки), тускло светится мятым боком самовар, поблескивают битые бутылки... По утрам над этой кучей реют облака тумана... иногда из облаков являются тоненькие ручонки, торчат шейки, выныривают любопытные глазки... Что их тянет сюда? И, кстати, почему рифмуются "свалка" и "фиалка"? (Так расслабляюще-сентиментально действуют на меня "колеса". Вот благодаря чему сыплются из Левки стихи!)
Отодвинув печку-буржуйку и приподняв корявые тепличные остатки из ямы, мы извлекаем наши "инструменты". Целую зиму они пролежали здесь, ожидая нас.
И опускается на Синие холмы ночь. Месяц доживает последние сутки и светит холодно и одиноко. Мы бредем под луною по дачным переулкам, пугая собак и местных хозяек, и выходим в голубое поле. Сегодня у нас невеселый оркестр...
"Бу-бу-бу!" - дует в бас-лейку Саурон (он еще не знает, что только вчера был обладателем немалой суммы. Он не знает, что через два месяца курс доллара взлетит, и, если бы не происшествие в Черных башнях... Если бы...)
"Бам-бам, бам-бам", - отстукивают ритм банки в руках Ины (она не наберет один балл на исторический факультет МГУ, и ее место займет "платница").
"Трень-трень-трень", - дергает Кирыч за одну-единственную струну на уцелевшем грифе (несмотря на "серебрушку", его не примут в суворовское училище, потому что при равном положении преимуществом воспользуется сын военкома областного центра).

"Дон-дон-дон",  - поет соло-днище в изящных пальчиках Левки (комиссия литературного института откажется признать его областной диплом  победителя, так с этого года учеба в институте будет только платной).
"Виу-у, виу-у", - трубит в "Рог Баромира" (кусок ржавой трубы) Макс. Это его последняя ночь на земле. Завтра он уйдет. Сознательно, все, - до последней минуты, до выстрела в себя из отцовского охотничьего ружья, он запишет на видеокассету. Он покинет этот неказистый мир, чтобы уйти в другую, лучшую реальность... А газеты причиной его самоубийства назовут "информационный мусор".
Мы еще ничего не знаем о завтрашнем дне... И кружимся в ночном просторе вокруг Синих холмов, а незатейливые инструменты в наших руках исполняют прощальный марш в честь нашего поражения, которое началось уже вчера...
Так и есть: не успел. Мама ушла на работу. Я прохожу в свою комнату, устало бросаюсь на тахту. Взгляд мой, блуждая бесцельно по стенам, вдруг замирает на спинке старого кресла: оттуда смотрит на меня блестящими бусинками кукла. Длинные черные спирали обрамляют ее лицо. Что-то страшно знакомое в ней заставляет меня подняться и сесть. Ланка! Я почти в беспамятстве хватаю куртку, уже на улице машинально влезаю в рукава, несусь на вокзал... Мне ничего не надо, Господи, я верил в тебя, и я поверю снова… Только задержи ее, задержи поезд… Не ты - я неказист. Убожество. Великий художник! Тулуз-Лотрек! Нет, ты сделаешь так, что она еще будет на вокзале, ты все можешь, я знаю. Я влетаю в зал ожидания, бегу по рядам... Ланка! Увидела и плечиком передернула, засияла. Только она умеет так шевельнуть плечиком и так прекрасно, так неповторимо молчать. Я глажу ее лицо, брови, мокрые ресницы бьются под моими ладонями... И я понимаю, что всегда носил ее в себе, ревниво берег от самого себя, неказистого и злого...
Состав вздрагивает и едва заметно начинает плыть, унося в тамбуре мою Лану. "Я поеду с тобой!" - кричу я, холодея от внезапной решимости. Это еще возможно. Еще возможно занести ногу на ступеньку, и я поплыву вместе с Ланкой, и мы будем слушать стук колес, а в Е-бурге мы пойдем в нашу кафешку с караоке, ту самую, на углу, что соединяет площадь 905-го года с Домом книги... и я непременно помирюсь с Чемоданом. Я сделаю ему тысячу конспектов. Весь этот клубок мыслей целиком, не разматываясь, в одну секунду возникает в моей голове.
Отгрохотал Ланкин поезд, опустел перрон, остались недвижные рельсы, я и моя душа. Какие-то неслыханные обеты творит она в эти минуты. И я почти счастлив. Так бывает, когда я нарисую что-то и еще не успею разочароваться в своей работе. Какой-то совсем короткий миг (даже краска не успеет просохнуть) удовлетворения собой...
Пересекая крошечный сквер возле вокзала, вижу спящего на скамейке длиннорожего типа. Я узнаю его и щелкаю по носу. Он судорожно вскакивает и садится.
- Привет, Наркоша! - говорю я.
- Привет, - на всякий случай улыбается пятка. Он не узнал меня.
- Помнишь, Ревда, Аленка...
- Помню, - как-то кисло угасает Наркоша.
- Где она?
- Убилась, - бормочет он, и тут же, спо¬хватившись, кричит: - А я-то тут при чем, я при чем?..
Я понимаю, что он совсем не при чем и в городе нашем оказался совершенно случайно, очевидно, скрываясь от милиции, как свидетель... Жалко Перышко. Полетало по свету и сгорело.
Я тороплюсь домой, к маме. Я расскажу ей все. О Чемодане, о Ланке, о том, что вернусь в Е-бург, и все наладится. И вдруг, разрушая стены моего хрупкого здания равновесия, возникают передо мной закачанные в ужасе глаза Зинки... А вот об этом я буду молчать...
Я тороплюсь домой и еще не знаю, что там, в прихожей, разрывая на куски время и тишину, трещит телефон, извещая о гибели Макса...
1998 г.