Неразгоревшийся костёр

Александр Медведев 3
1
Фасад профессорского дома отражался в Фонтанке, а окна его квартиры – в перламутре дворовых луж.

Двор глухой.

Ни звука с улицы. Разве что с чердака дворового флигеля иногда недолгая перепалка галок послышится.
Бурые стены сочатся багровыми ранами, особенно над окнами последних этажей. По стенам провода трубками капельниц. Помятые обрубки водосточных рукавов застыли в корчах. Лишь тихая нежность серого неба над цинком крыш, тронутых рыжим дыханием мороси, не позволяет назвать двор унылым.
 
Такой двор встретишь в любом районе дохрущёвского Ленинграда. Уже в подворотне мудрено вспомнить, цирк ли Чинизелли в двух шагах отсюда или Нарвские ворота.
Квартира с пятиметровыми потолками в богатой лепнине при неестественной узости коридора. Её рассекли вдоль в советское время. Б;льшая часть отошла на сторону набережной с парадным входом. Меньшей, профессорской, досталась чёрная лестница. На железных ступеньках причудливый дырчатый узор.

Алексей Кириллович, профессор живописи, жил с мамой, восьмидесятилетней Ольгой Николаевной, невысокой и сухощавой дамой. Она занимала самую дальнюю комнату. Две стены от пола до потолка в этюдах сына: парки пригородов и дворцы, пристани северной реки, озёрная гладь, задумчивые пруды да волховские курганы. На третьей – два-три луга цветущих одуванчиков, несколько церковно-купольных мотивов, скособоченные псковские баньки и домики Подмосковья. Сдержанный колорит холстов растворялся в полусумраке комнаты. Большое окно, затянутое калькой, цедило свет, отражённый от флигеля во дворе.

К маминой комнате прильнула комната поменьше. Самодельные остеклённые книжные стеллажи во всю стену, диван-кровать профессора, тумбочка с книгой по истории протославян под настольной лампой. За дверным проёмом пожарной кишкой раскатился коридор. Направо по коридору; крохотная келья. В ней на раскладном кресле оставалась ночевать Надежда Ивановна, мамина подруга. Оставалась, когда Ольге Николаевне нездоровилось. Обычно ей становилось не по себе сразу, как только Алексей Кириллович уезжал на какую-нибудь конференцию или на практику со студентами, или ещё куда. Загодя вызывалась Надежда Ивановна и начинала выполнять обязанности домработницы, сиделки и немногословной собеседницы. Делала она это охотно, терпеливо сносила прихоти и капризы подруги. В свои за семьдесят с небольшим Надежда Ивановна была свежа, общительна и свободна свободой одинокого человека. Когда-то она работала в большом музее, занималась западноевропейской живописью, а на пенсии вернулась к любимому с юности делу, этюдам с натуры. Алексей Кириллович посмеивался над её опусами, но изредка замечал и достоинства.
«Как же Коровкиной не ходить на пленер? Фамилия обязывает!» Фамилия Надежды Ивановны была Короваева, но профессор, неравнодушный к всевозможным созвучиям, называл её Коровкиной, намекая на художника Константина Коровина.

Профессор установил три разряда женской живописи: собственно женская, бабская и дамская. Женская считалась приемлемой, хотя уступала мужской ввиду явного преимущества последней. Бабской он отдавал должное как явлению, которого в принципе не может быть, а оно есть! И – криво, и тонально плывёт, а всё равно что-то схвачено: тут задорно, а тут за душу берёт. При слове «дамская» он лимонно кривился и закатывал глаза, дескать, и говорить нечего. Одни претензии – на всё что угодно, только не на живопись. По его классификации этюды Надежды Ивановны попадали и в разряд бабских, и женских.

После комнатки Короваевой самая большая комната мастерская профессора. Она за двустворчатой дверью, во всех остальных двери сняты. Шагах в пяти от неё коридор упирался в узкую кухню-прихожую с выгороженным многослойной фанерой туалетом и душем. В торце кухни – оконце во двор и дверь на чёрную лестницу.

2
Ко времени нашего знакомства профессор уже расстался с женой и сыном. Находились претендентки на вакансию профессорши, молодые, интересные. «Как-никак я ; профессор живописи, не хухры-мухры!» ; вскидывал голову Алексей Кириллович и смеялся. Почти Маяковский: «Я поэт, и тем интересен!», – тем женщинам, которые интересуются профессорами. Он мог заинтересовать многих женщин. Говор – то резкий отрывистый, то певуче-задушевный, говор сказителя, заслушаешься. Взгляд горделивый и одновременно располагающий, зовущий. Искра притягательности теплилась в глазах. Он мог раздуть её, мог пригасить, заставив ещё пристальней к себе приглядеться. Всё зависело… да много от чего зависело, каким решал выглядеть Алексей Кириллович перед внимающей дамой. Его образ можно было охарактеризовать опять-таки высказыванием поэта – «Я – Сам!», с привкусом в нём детского устремления – во что бы то ни стало утвердить свою самость, отморозив при этом ушки.

Самость профессора благополучно увязывалась с мамостью – мнением мамы. Уверял знакомых: у мамы необыкновенное чутьё на людей! Чуткая Ольга Николаевна безошибочно определяла корыстные намерения очередной кандидатки на должность подруги жизни сына. «Мама сразу её раскусила!» – завершал он туманный ответ на вопрос гостя, почему больше не видно в доме той симпатичной особы, с которой, помнится, он знакомил когда-то в свой день рождения или на новый год.

Ту, другую, третью. Да, пусть бы Марью-царевну привёл сын, ; мыслимо ли провести Ольгу Николаевну? Материнское сердце начинало подавать сигналы опасности уже при вторичном появлении коварной разлучницы. А какие ещё намерения могли быть у особы, не сводящей притворных глаз с её сына? Просто поедающей его обманными глазами. Гипнотическими. Какие – кроме как вползти в дом и сделать с ней и сыном её всё, что обыкновенно эти гадюки делают?

Маме становилось так нехорошо, что она просила сына вызвать «Скорую». Врачи находили у Ольги Николаевны некоторое повышение давления, делали укол, советовали показаться кардиологу, а в целом, меньше волноваться. После нескольких таких вызовов сын решил более не испытывать судьбу и перестал доставлять маме неприятности лицезрением подозрительных особ.

3
Алексей Кириллович доверял маме как никому. Если не считать гаечку. Обыкновенную гайку на нитке.

Варёная картошка, квашеная капуста, черемша, маринованный чеснок, солёные огурцы, форель или пангасиус, которых он подолгу не то тушил, не то поджаривал, завернув в капустный лист, в кастрюле, ещё селёдка, хлеб и сливочное масло ; вот чем Алексей Кириллович угощал гостей.

Каждому старался положить всего сразу и побольше. Обыкновенно церемония угощения перерастала в напряжённые переговоры и капитуляцию нестойких гостей. Стойкость давалась значительным усилием. Фразы гостей – «не беспокойтесь, я сам(а) положу себе» и «спасибо, мне хватит» – профессор демонстративно пропускал мимо ушей, считал жеманством, интеллигентскими ужимками и продолжал загружать тарелку. «Да ладно вам, ; баритонально увещевал он гостя, ; у нас всё по-простому, не интеллигенты, чай!» И задорно хохотал.

Тарелки, наполнялись. Или переполнялись.
 
Алексей Кириллович брал нитку и подносил гайку к кастрюле.
Гайка начинала равномерно покачиваться в картофельных парах.
«Это можно, ; заключал профессор, ; картошечку тёте Оле можно». Такая семейная шутка: назвать маму – тётей Олей. Тем самым повышался сыновий авторитет, всё ещё мальчишеский: мама воспринимала разрешение или пожелание не от ничего не смыслящего в практической жизни шестидесятилетнего Алёшки, а как бы от расположенного к ней авторитетного друга семьи.

Над рыбой гайка покачивалась несколько медленнее.
«Так, так» ; соображал Алексей Кириллович. Наконец, заключал: «Можно! Но немного ; вот этот кусочек».

Над селёдкой, огурцами, квашеной капустой и чесноком гайка замирала. Размеренным маятником начинала ходить над коньячной рюмкой.

Бутылку коньяка оттесняли на периферию стола пакеты красного полусладкого вина, особо любимого профессором. «Прекрасный напиток, и совсем недорого», ; уверял он каждого гостя, наполняя фужеры. Далее предлагалось мужчинам перейти к крепким напиткам. Он указывал на водочные бутылки, более чем наполовину заполненные малиной. «Не люблю запах этот противный сивушный, ; морщился Алексей Кириллович, – а с малиной то ли дело!» Обилие малины превращало сорокоградусную сущность в едва ли двадцатиградусный компот.

4
За столом у профессора бывали музейные работники из разных городов, в основном женщины. Иногда приходили бывшие сотрудники спецслужб, чем он особо гордился. Посиживали за малиновкой радиожурналисты и режиссёры местных и республиканских телеканалов. Иной раз удостаивался кто-нибудь из студентов. Всегда людей было ровно столько, сколько помещалось за круглым столом в комнате Ольги Николаевны, не более шести человек.

В одно из первых моих посещений фонтанного дома (так в параллель с домом Анны Ахматовой я в шутку называл профессорский дом) Алексей Кириллович предложил переиздать мою книгу. В ней я давал обзор событий в период после второй мировой войны и до конца 1990-х годов, хронику оттеснения классической живописи различными формами современного искусства. Процесс обозревался в связке – искусство, торговля, война. Алексей Кириллович счёл книгу своевременной, необходимой к прочтению каждому молодому художнику, приводил положительные отзывы о книге, которые доходили до него с самых неожиданных сторон. Его предложение оказалось действенным: в скором времени он дал тысячу долларов на печатанье книги. «Моих тут пятьсот, – пояснил он, – остальные дала замечательная женщина, она возглавляет фонд культурных инициатив. Ей надо отдать половину тиража».
Вёрстку и оформление книги я сделал сам, примерно через месяц после этого книгу напечатали. Алексей Кириллович и тут проявил добрую волю и вызвался распространять издание среди студентов и разнообразных знакомых, людей влиятельных, подчеркивал он.

5
Когда профессор звонил мне, часто начинал разговор с радостного сообщения.
– Твою книгу ; он чуть ли не в первое моё посещение его дома предложил перейти на «ты» ; твою книгу я передал через знакомого в Администрацию Президента! А что! Пусть знают: важностью воздействия искусства и культуры на общество нельзя пренебрегать! Это вопрос государственной безопасности.

Далее в разговорной форме он выдвигал тезисы, которые, вероятно, собирался развернуть в очередной монографии или сборнике статей о проблемах традиции и новаторства в искусстве. Во мне он естественным образом видел и соратника, и оппонента и ждал непосредственной реакции – согласия, оговорки, замечания, первичной редактуры.

– Многие искусствоведы, будь то либеральных или патриотических убеждений, считают домонгольский период или время Андрея Рублёва вершиной древнерусской культуры и искусства. В XVII веке уже очевиден упадок архитектуры и, как следствие иконописи. Представляешь? Даже «правоверные культуристы» в этом уверены. Я же не один десяток лет копирую фрески именно XVII века в самых известных памятниках церковного зодчества. Да, там большие утраты, это всё надо немедленно спасать! Всю эту благодать не хотят признавать настоящим духовным русским наследием. А его надо беречь и изучать, что я и делаю, и студентов привлекаю. В XVII веке в орнаментике появились исконно русские мотивы, появилось много неслучайного, важного для русского самосознания. Надо быть слепым или косоглазым, чтобы этого не видеть! Шатровое зодчество, эти стройные колокольни, не хотят признавать «легитимными» ; вот словечко-то модное! Маковки – это да, это исконное, а шатровые – нет?!

Я попробовал поддержать его.
– Что, если шпили колоколен петровских времён ; не что иное, как видоизменённое продолжение традиции шатровых колоколен? Может быть, появление на Руси шпилей – не только подражание Западу, а ещё и попытка восстановить в новом виде шатровые формы?

– Кстати! Почему нет? – подхватил профессор, ; напиши, обязательно напиши об этом, у тебя это здорово получится.
Он, в который раз, пускался сравнивать меня с Лесковым, уверяя себя в том, что говорил. Я не отнекивался, мирно благодарил его и сводил на нет лестную тему.
– Это прекрасный художник, ; говорил он о каком-нибудь мастере, – второго такого нет!

Возражать бесполезно, ведь формально он прав, все неповторимы. Как сравнивать несравнимое? Рембрандт или Суриков – кто лучше?
Увесистую в четверть листа папку факсимильных офортов Рембрандта Алексей Кириллович подарил мне, сообщив, что Рембрандта не любит. Я опешил. Такое уникальное издание и вот так, за здоров живёшь – мне?

– Да я не люблю Рембрандта! – скривился профессор.
Ага, «противный сивушный запах!» – почему-то вспомнилось мне его предложение выпить малинового компота.

Ладно, Рембрандта – долой. А Репин?

В Репина он считал просто обязанностью метнуть универсальное ребяческое определение той субстанции, что вообще ничего не стоит. Метал с азартом подростка, раззадоренного собственной дерзостью, не смущаясь, загребая обеими руками.

В самозабвении профессор швырялся «бенуями», оставляя на художниках «Мира искусства» и их творениях шлепки липкой «бенуёвины». За ними скользили «ленианонисты» ; Исаак Бродский и живописцы социалистического реализма, создатели Ленинианы, произведений, посвящённых Ленину и Октябрьской революции. Источали могильный смрад «грабаризма» реставраторы, – «Они калечат памятники русского искусства!»

Внимая откровениям Алексея Кирилловича о его вкусовых пристрастиях и антипатиях, я скоро уяснил, что понятие букета в эстетическом смысле он не приемлет.
Бодлер назвал Рубенса мужланом в атл;се. Даже в несправедливом отзыве Бодлер оставался поэтом. Рубенс, конечно, снабдил мифы изысканным гардеробом. Его античность явлена миру в блеске многоучёности. А переполненные жизненными соками формы он защищает, да и сам, вероятно, ими защищается из страха. Каждому художнику есть чего бояться. Просто не все знают, чего именно. Так оно или нет, но Рубенс, Репин, Рембрандт и, чтобы не длить ряд художников на «Р», Бродский ; писали картины.
 
Картины! Этим словом сейчас называют все изображения: портрет, пейзаж, натюрморт. Но это ; не картины! Это не многофигурные композиции, в которых, не то, что фигура, – каждая складка обоснована собственной тяжестью и положением частей тела, облекаемых одеждой. В картине того же Репина можно установить, была ли рука или нога перед тем, как принять данное положение, выставлена вперёд или находилась сзади. Художник в картине удивительным мастерством соединяет два отдельных мгновения в одно. Страх является с примесью надежды. Горечь смешивается с представлением о былом блаженстве. Для глаза – в картине полная свобода лицезреть приятное и неприятное в их неуловимых переходах. И всё это в сложном взаимодействии множества персонажей с положениями в пространстве света, с определённой или едва уловимой жестикуляцией и эмоциями.

Можно многое сказать о картине, – жанре, полностью почти оставленном современными живописцами. Не потому ли они, не все, но некоторые, с лёгкостью пренебрежительно отзываются о Репине, что сами картин не пишут? С появлением фотографии и кино ушло время картины – кто ж в здравом уме будет с этим спорить! Коли не пишут, так и не с чем сравнивать. А коли не с чем сравнивать, то можно презреть Репина, Бродского… с высоты своего неучастия в сомнительном на сегодняшний день деле писания картин.
На том современный живописец успокаивается.

6
Вполне ли спокоен был профессор Алексей Кириллович?
Судя по тому, с какой неистовостью ругал он Репина, Грабаря, Бродского, и по тому, что сам он ни одной настоящей картины не написал, за исключением разве нескольких эскизов панно на военную тему для двух провинциальных вокзалов, да двух портретов, похожих на учебные постановки, спокойствия не было. Какое спокойствие, если ты крепкий рисовальщик, живописец с точным глазом и – не пишешь картин!

Как-то после десятилетия нашего знакомства я спросил профессора:
– Лёша, а почему ты не пишешь картины? Почему ты самозабвенно стал писать быстрые пейзажные этюды размером с открытку, тратишь на это время, вместо того, чтобы замыслить картину, собрать материал, заняться эскизами и, наконец, работой над холстом?

Этюды, этюды. Их только за последние три года профессор написал несколько сотен, если ни тысячу, при этом не преследуя каких бы то ни было серьёзных задач. Просто запечатлевал уголки парка. Утром, днём, вечером; весной, летом, осенью, зимой. Полыхающий закат, битва облачных гигантов, золотая кромка леса на иссиня-зелёном небе. Густо, ярко, энергично.

Ответил неожиданно:
– Какие картины!? Что ты! Я полтора часа заполнял квитанции по квартплате и электричеству, ещё за воду! О чём ты! Чтобы начать картину, мне нужен полный покой.

Хорошо жилось Рубенсу, а особенно Рембрандту – они не парились ни с какими квитанциями. Писали себе картины, в ус не дуя.

7
С Алексеем Кирилловичем я познакомился летом 2002 года. Произошло это благодаря моей книге о современном искусстве. Её прочитала знакомая художница и настоятельно посоветовала подарить книгу профессору живописи, горячему стороннику классического искусства. Он тридцать лет назад молодым художником начал копировать новгородские фрески. Псков, Владимир, Можайск и другие города объездил уже со студентами, копируя древние стенописи. Знакомая рассказала и о просветительской деятельности профессора, уверила, что лучшего соратника в деле сохранения традиции в изобразительном искусстве мне не найти.

Шла защита живописных дипломных работ. В перерыве я намеревался подойти к профессору. Статный господин в чёрном костюме, белой рубашке и галстуке разговаривал с пожилой дамой. Я стал неподалёку. Он заметил меня. Я кивнул, ожидаю мол, конца разговора.

Наконец, дама отошла. Я подался вперёд поздороваться. Однако профессор отвернулся и устремился вглубь зала. Сейчас к нему опять кто-нибудь подойдёт, а там и перерыв кончится. Пришлось нагнать, окликнуть по имени-отчеству, спешно представиться и просить принять книгу в дар. Сбивчиво поясняя, о чём книга, я уже презирал свою прыть, ощущал себя заискивающим и навязчивым просителем. Внезапное превращение из дарителя в попрошайку сильно меня смутило.

Профессор оказался ниже меня ростом, но смотрел свысока. Выбрит, сжатые губы, горделивая осанка, в глазах — неприступность. Кремень. Ко мне ни тени интереса даже из вежливости. Пришлось ещё более сбивчиво повторить причину, по которой посмел его обеспокоить. Сообразив, что у него ничего не просят, профессор, не глядя, принял книгу. «Нет времени», — услышал я, хотя профессор, кажется, не разжимал плотно сжатых губ. Да-да, конечно, – поспешил я заверить…
Куда там, профессор уже был в другом конце зала.

8
Спустя недели три – телефонный звонок. Что со мной говорит тот самый неприступный профессор, я не сразу понял. Мягким баритоном Алексей Кириллович сообщил: только что прочёл мою книгу и решил сразу же позвонить мне.
Ясность изложения сути так называемого современного искусства его просто восхитила.

— Какое безобразие скрыто за этим термином! А! — возмутился он. Завалы рухляди? – Нет! – инсталляции! Бессмысленная возня! – Что вы! – перформанс! Обыкновенное хулиганство. – Да вы совсем не догоняете – это ведь акционизм! Несть числа выдумщикам и затейникам, которые путём всяческого шантажа требуют рассматривать их выверты – современным, актуальным искусством, а их самих признавать современными художниками!

Неожиданно Алексей Кириллович назвал меня настоящим арийским учёным и перешёл к расовым вопросам в искусстве. Правда, никаких ответов в разделах заветной, а, может, и ветхозаветной конспирологической темы он так и не дал. Когда он выговорился, я, чтобы как-то отреагировать на его пробный шар, – а профессор явно прощупывал параметры моего мировоззренческого черепа: подлинно ли я арийский учёный или только так, на бумаге? – я высказался о двух цивилизациях: изобразительной и неизобразительной, обреченных на противостояние. Смелое обобщение восхитило профессора.
 
Усиливая его восхищение, «арийский учёный» вспомнил о Шпеере, и поведал о тайной теории нацистского архитектора. Прекрасная по классическим меркам архитектура даже в руинах не потеряет величия. Иллюстрацией в подтверждение – нью-йоркские башни ВТО, свежий пример. Рухнув, они оказались горой мусора, которую разгребали девять месяцев. Символическое начало XXI века по части изобразительности, не правда ли?

Конечно, мне и без Шпеера ясно, что назначение классики – во что бы то ни стало противостоять изменениям. Выражать постоянство высших достижений усилий человеческого духа в поисках неизменного. Нацистский архитектор появился в разговоре почти «по просьбе наших слушателей». Надо же быть чутким. Кому-то необходим текст «Never more» Эдгара По в подлиннике, а кому-то, чтобы о том же самом поразмыслить или хотя бы каркнуть, достаточно вспомнить: «Чёрный ворон, что ты вьёшься над моею головой…» Я ведь читал не только Шпеера; о том же, о классике – птице-фениксе – писал и Дж. Фридман в монографии «Орфей в Средние века». Орфей ранних времён напомнил ему разбитую античную скульптуру, сложенную воедино из разбросанных кусков. Ей и без носа или рук суждена вечность. Но мог ли я, «арийский учёный», в разговоре с «арийским» же, ясное дело, профессором, опираться на высказывания англичанина с подозрительной фамилией Фридман? Он не понял бы меня.

9
Мои парадоксальные суждения поразили профессора свежестью и свободой мысли. Ему не приходилось сталкиваться с подходами к истории искусства, не отформатированными учёными советами и редколлегиями. Да и где, на каком этаже узких коридоров мысли его родного академического Элизиума встретил бы он что-то живое? Он радостно сообщил, что я удивительный искусствовед, и спросил: «Книга – наверно, по материалам диссертации?»

Гм... Лет двадцать назад мне, выпускнику художественного училища, не удалось поступить в его знаменитое учебное заведение. Высшего образования я не получил, а какая без него диссертация?

Помню, перед просмотром вступительных экзаменационных работ по специальным дисциплинам один преподаватель кафедры тащил застеклённые рамы с готовыми «пятёрочными» рисунками двум абитуриенткам-хохотушкам. Экзамены для них были формальностью, они этого не скрывали. Ещё среди поступавших на графику выделялся симпатичный казах деревенского вида. За время сдачи экзаменов мы подружились. Он доверительно показал пластмассовый браслет. Точно такие делали заключённые и моряки от скуки. В детстве мой дворовый приятель однажды поразил соседских мальчишек подобной штуковиной. Его брат вернулся с зоны и подарил ему часы «Ракета» с пёстрым самодельным браслетом. – «Ни за что не догадаетесь, из чего сделано!» ; изрёк герой, мгновенно возвысившись среди дворовых мальчишек по праву обладания невиданным сокровищем. Он недолго томил. Мы узнали, что двух разноцветных пластмассовых мыльниц для изготовления чудесного браслета достаточно. Они разрезаются на тонкие пластинки, которые протыкают накалённой иглой и нанизывают на леску. Чередование цветов на вкус.

Умелец-казах хотел поступать в художественно-промышленное заведение, чтобы выучиться на ювелира. Родители не набрали баранов для взятки, и республиканское министерство дало направление лишь в академический ВУЗ. И куда – на графику! – «А что графика, ; жаловался казах, ; рисунки для книжки. Книжкой много не заработать. Обидно. Хочу ювелиром быть».
 
Без слёз нельзя было смотреть на рисунок этого парня. Но его приняли. Действовали квоты по приёму студентов из союзных республик. – «Ты это правда, про баранов?» ; спросил я. – «Правда». Такой бесхитростный, симпатичный парень с большими руками. Позже я встретил его довольного: мечта сбылась. Проучившись, да промучившись, конечно, год на графике, он перевёлся в художественно-промышленный ВУЗ на отделение металла. Про баранов я уже не спрашивал, только поздравил.
Воспоминания о неудачном поступлении в сияющий Элизиум искусства промелькнули и растворились. Уместно ли зачитывать профессору страницы истории болезни, которой я переболел? К тому же история та не помешала мне стать художником.

– Это не диссертация, – сказал я, – просто книга. – Я автодидакт, самоучка.
Профессора не смутило моё признание. Я же не сказал ему, что в автодидакты записался вслед за нелюбимым им Бенуа.

– Ваша деятельность, ; вскинулся он, как бы извиняя меня за академическую неполноценность,; ваша деятельность… настоящий русский бунт против натиска отвратительных зарубежных влияний в искусстве! Только не бессмысленный, а осмысленный. – И тут же добавил: – Он беспощадно разоблачает подрывные методы анти-искусства.

10
– Какое там беспощадно. Если бы написать о том, как вместо талантливых ребят в число студентов художественных вузов попадают косорукие детки, благодаря тугому кошельку или высокому креслу папеньки, тогда да, беспощадно. Если показать, как угодливо смотрят на их жалкие каракульки преподаватели все годы обучения, в том числе и вы, дорогой профессор, вот тогда да, позволительно говорить о беспощадности. Рассказать, что потом уже одипломленные блатные чада пополняют ряды актуалистов и радостно бросаются распространять эти самые отвратительные зарубежные влияния в искусстве на гранты зарубежных же благотворительных фондов, ; вот когда бы я не пощадил многих уважаемых персон. Только вы первый возопили бы о пощаде, дорогой профессор. У вас же есть реальные заслуги перед отечественной культурой и искусством. И по праву заслуженного, вы вправе заслуженно возмутиться наездом какого-то самозванца. Не молчать же вам из-за того, что при таких-то заслугах вы всё ещё угодливы с сильными мира сего и их детьми. Ну да кто не без греха?

Ничего такого я не сказал. Не устраивать же спектакль с превращением «арийского учёного» в жалкого «донкихота», обиженного к тому же. Я просто слушал профессора. Он нормальный пластичный человек. Непреступный жрец в храме искусств, он вдруг запросто звонит незнакомому автору и безмерно осыпает того комплиментами на грани заискивания. Что ему во мне искать? Уж не тонкая ли это насмешка? Кто их, профессоров, разберёт?

В тон ему, а, пожалуй, даже чуть восторженнее, тут главное не переборщить, я заговорил чтецом поздравительного адреса:

– Можно по-разному противостоять разрушителям…
Привёл пример последовательного отстаивания традиции ; его работу копииста древнерусских фресок. Это было правдой, много раз им слышанной, но сейчас она звучала по-новому и потому особенно ласково.

Звонок вежливости на этом можно было бы завершить. Чувствовалось: профессору хочется сказать ещё что-нибудь, «на посошок», продлить разговор, оказавшийся столь приятным. Уже попрощавшимся гостем в передней, он вдруг вспоминает что-то ещё, а потом ещё что-то непременное, ну раз такой случай.
 
Несколько минут мы покрывали друг друга слоями лака, формально рассуждая о стиле в изобразительном искусстве. В итоге Алексей Кириллович попросил меня, не откладывая, посетить его квартиру.

11
Студентом-пятикурсником Алексей Кириллович в свободное время вёл изостудию. В ней занимались любители живописи разного возраста. В хорошем расположении духа Алексей Кириллович нисходил к наивному желанию любителей вознести натюрморт с синим эмалированным кувшином, жёлтой драпировкой и побуревшей апельсиновой коркой в сферы высокой живописи. Он брал кисть из рук какой-нибудь студийки, наглаживающей носик кувшина, и после нескольких фехтовальных взмахов точно ударял в отмеренное место блик. Невообразимо-перламутровый мазок тотчас преображал кувшин. После божественного прикосновения мастера редко кто решался далее касаться холста.

Однажды молодая студийка, вдохновлённая вниманием Алексея Кирилловича, подумав, что бы такое предпринять, чтобы внимание к ней, исключительно к её проявившемуся таланту, не ослабело, принесла на занятия две японские гравюры, раскрашенные акварелью. Самураи в кимоно, два свирепых воина с мечами и копьями. Она показала листы Алексею Кирилловичу: края гравюр затрёпаны, хорошо бы их привести в порядок.

Утраты и бахрома на гравюрах показались пустяком, а реставрация делом, не требующим особых знаний, навыков и инструментов. Крахмал, подумал Алексей Кириллович, наклеить листы на картон – всего-то делов! Каких-то полчаса и готово. Денег не надо. Вот только сейчас сессия. На каникулах, пожалуй, займусь реставрацией.

Все каникулы – на лыжных прогулках, в кино, филармонии, в приятном обществе за сухим вином и мороженным. В последний день по телефону мягкое напоминание о гравюрах.

Где же они?
Лежали на полке в газете.
Стопка газет, но ни в одной нет их.
Лёша спросил у мамы. Не видала.
У папы. Откуда он знает.
Неведомо им, что, где и когда он кладёт.

Долгий обыск с причитаниями, проклятиями и шипящей руганью заставили папу напрячь память. В прошлую субботу, собираясь в Казачьи бани, он взял с полки первую попавшуюся газету, ; что может быть лучше одноразового банного коврика?

– Была газета. То-то я подумал: странная какая, цветных отродясь не было, а эта – промокла и пятнами красными с синим пошла. Потом тебя вспомнил: кисти, что ли вытирал об неё?
– И куда ты дел её? Газету!
– В ведро, куда ещё?

Лёша приуныл.
Что сказать владелице гравюр?
Сказал, как есть.
– Ничего, всякое случается – вздохнула девушка.
– Всё, что хотите! – Лёша смутился: неудобно-то как! – Хотите, скопирую для вас любую картину из Эрмитажа?
– Что вы! – испугалась она. – Не надо!

Она вошла в положение несчастного реставратора. Но уже на другой день добрые знакомые вывели её из неведения: коварный студент-деляга продал антикварные гравюры!

Скромную владелицу гравюр будто подменили. Но и непримиримая, жаждущая жёсткого наказания мошенника, она была по-своему прекрасна. Даже испуганный, Лёша всё же оставался художником, полюбовался перламутром её расширившихся зрачков.
Студийку сопровождал однорукий старикан. Он глядел на Алексея Кирилловича исподлобья и задавал разоблачительные вопросы. Ясно, смершевец*. Война окончилась добрых двадцать лет назад, как раз, когда Алексей Кириллович народился, и тогда же были упразднены суровые контрразведывательные организации. Так-таки упразднены? Отчего же он чувствовал себя шпионом, неожиданно попавшим в лапы оперативников? То, что лапа у смершевца была одна, почему-то ещё больше пугало Лёшу.

Он потерял самообладание и хлопнул дверью.

Фраза «…вы горько пожалеете об этом!..» гналась за Лёшей по пятам и, сумев проскользнуть в квартиру, хлопнулась рядышком на диван.
«Смершевец» угрожал вызовом в ректорат.
Лёша почти смирился с участью недоучки ; выгонят с волчьим билетом.
Но, как же так?

Он вскочил с дивана:
– Папа сходил в баню, а теперь я парюсь! Мама!..
Мама, юрист, работала в комитете по радиовещанию и телевидению и знала много разных полезных людей.

; Ну что? Что она тебе сказала? – Лёша рванул к маме, как только та положила трубку.
; Что сказала: «Утро вечера мудреней, не волнуйся, Оля, всё уладим».

12
— Мать сатаной отмечена. Она родилась и у неё на спине волосы были. Это мне тётя Катя рассказывала. Её отчитывали…

Я молча слушал профессора. Откуда ему знать, что у новорождённых бывает иногда пушок на тельце. Через несколько дней его уже и без всякой отчитки не заметишь. Да и метода такого – отчитка младенца не существует. Изгнание злых духов из человека, одержимого бесами, – другое дело, в некоторых, и то довольно редких случаях, священники совершают этот чин.
 
Убедительно было сказанье тёти Кати, раз семидесятилетний профессор поведал о нём с придыханием десятилетнего мальчика, потрясённого страшной вестью. Сказать ему, что это суеверие, и грех придавать сверхъестественное значение обычным вещам? Что, в конце концов, это плод невежества.
 
Сказать не то, что язык не поворачивался, нет, я не хотел возражать профессору. К исходу тесного нашего двенадцатилетнего зодиакального знакомства поводов ему возразить становилось всё больше, но что это было бы за общение, поддайся я соблазну частого возражения?

В Изборске профессор повёл меня к источнику набрать воды. Считается, что вода там святая. Припасено у него было четыре пятилитровые бутыли. Пришли, набрали. Я поставил наполненные бутыли на землю, чтобы удобней взять и нести их к гостевому дому.
— Нельзя ставить на землю! – закричал профессор. – Это святая вода!
— Что ты, Лёша? – испугался я. – А откуда она истекает? Не из земли разве?
Он опешил.
— Из земли.
— Тогда не беспокойся, ничего с водой не случилось. Вода святая – из земли, стало быть, и земля эта святая.
— Да? – в сомнении произнёс профессор. Потом как-то неуверенно согласился – Вообще-то, да. Наверно, да.

13
В музее Элизиума искусств собралось человек двадцать пять, чтобы поздравить профессора с семидесятилетием. Выслушав речь Татьяны Сергеевны от домовой церкви Элизиума, он, едва дождавшись окончания, заявил ей, что ноги его там не будет. И что он зол на этого… на этого отца Серафима! За его уверение в подлинности останков царственных мучеников.

— Он – за Немцова! – хлёстко завершил свой протест профессор.
Воцарилось молчание.
Кого-то смутила неожиданная реакция именинника на поздравление, кто-то стал припоминать, было ли вообще уверение в подлинности?
Не встретив одобрения и антиклерикальной поддержки от собрания, профессор сбавил пыл.

Он взялся успокаивать Татьяну Сергеевну, засобиравшуюся к выходу:
— Но вы, вы-то хороший человек!
Своеобразно успокаивал.

— А я, – рассказывал он мне о чествовании его музейщиками, – я сказал, что народ вздохнул, когда убрали этого сатаниста, этого … митрополита!
— Лёша, Лёша… Ну зачем ты…
— А ничего! Я – открытым текстом! Пусть знают!
 
Я попробовал переменить тему и спросил, кто ещё выступал.
Он просветлел и поведал о рассказе Лидии Соболевой, дочери его учителя ещё по художественной школе, Василия Борисовича.

— Рассказала она, что снился однажды её папе сон. А он был тонкий человек, Василий Борисович, провидец, вещие сны не раз видел. Приснилось ему, и так это чётко, будто стоит он рядом с академиком Поташевым в чистом поле и смотрит на гору. Высокая гора. В лучах света восходит на неё озарённый юноша. Лида тут примолкла, оглядела всех и на меня глазами показывает. Я встал и точно отблеск того света… то есть не того, а того, что во сне Василия Борисовича был, вот его отблеск на лице почувствовал. Лида так изящно голову склонила и говорит: «Папа мне сказал, кто этот юноша. И я рада видеть его, вот он здесь среди нас и одновременно на вершине мастерства». Все были удивлены. Захлопали, конечно.

— Так и сказала? – осторожно спросил я.
— Слово в слово!
— М-м… Какой интересный сон! – раздумчиво протянул я.
— Вот! Ты тонкий человек. Ты такие вещи чувствуешь и понимаешь! – Обрадовался профессор. – А Жуковский – дубоват. Он после рассказа Лиды только и сказал: «Да? Нормально». Всё-таки он дубоватый.

Я поднял на него глаза.
Сергей Жуковский, возможно, не рафинированный эстет, но проникновенный, искренний художник и мастер. Двадцать семь лет он руководит Волжским художественным училищем, всеми силами сохраняет и развивает русскую школу живописи. Десять лет подряд по его приглашению профессор возглавляет Государственную экзаменационную комиссию училища. На время защиты дипломов он живёт у Жуковского дома, а потом ещё неделю-другую Сергей возит профессора по старинным волжским городам. Не его ли благодарить профессору, что уже не по альбомам, а воочию он знакомился с русской стариной?

Очевидно, по моему молчанию, профессор почувствовал, что хватил лишнего.
— Но Жуковский добрый человек! Ведь приехал меня поздравить, через пол-России ехал на машине!
— И всё же, как они меня затрахали! – Это он о Жуковском и его сыне. – Живут у меня четыре дня – и только жрут! Говорю: в музей пойдёте? А они – а, может, поедим? Мне послышалось – «поедем», – я рукой махнул: да тут рукой подать! Они молчат. Затем Сережа робко так: «Леша, так мы же всего накупили, давай я лучше дома приготовлю?» Потом долго смеялись за обедом! Я – над ними, они надо мной.

14
С Жуковским меня познакомил профессор. Рекомендовал рецензентом на защиту дипломных работ в Волжском училище. Три раза я приезжал к Сергею, за это время мы сблизились, наши взгляды на живопись и вообще на искусство оказались сходными.
С профессором мы садились в плацкартный вагон вечером, успевали выпить коньяку, побеседовать с попутчиками, в основном, послушать, и в шесть утра выходили в Волжске.

Плацкартные вагоны, словно базы данных для сериалов. Садись и включай диктофон.
Попутчица Юлия после рюмки коньяка рассказывала нам, как отмечали Новый год.

— Дочь моя, а ей лет тринадцать-четырнадцать тогда было, пошла к соседям праздновать. Оттуда мать её подруги ко мне пришла. Сидим две матери за столом. Шампанское, оливье, телевизор. Через некоторое время думаем, а не проверить ли, как там дети наши себя ведут? Я говорю, давай цыганками нарядимся. Пошли цыганками в ту квартиру. Ребята нас встречают, веселятся. Я предложила, давайте я вам погадаю. Я читала тогда книги по хиромантии, увлекалась этим делом. И вот первый парень подаёт ладонь. Я смотрю, и сказать ничего не могу. Молчу, как онемела. А он говорит, да я знаю, что скоро умру. Мне бы надо было хоть что-то сказать, ведь и в книгах этих написано, что судьбу можно изменить. Но молчу, ничего не могу вымолвить.

Проходит полгода, парня этого зарезали. Пошли они на танцы с другом, и попросили у них подвыпившая компания продать им бутылку водки. Они продали. А в бутылке вода оказалась. Они-то этого не знали. Завязалась драка. Этого парня спасти не удалось, а друг выжил. Но вскоре повесился.

15
На защите дипломных работ живописцев Волжского училища заключительное слово по каждому проекту предоставлялось председателю комиссии, Алексею Кирилловичу. Непременно каждая речь завершалась «разрушением Карфагена», накатом на пресловутый «совок». Клеймил «совок» лауреат Премии Ленинского комсомола конца 1970-х годов, побывавший в Германской демократической республике и Венгрии в творческих командировках. Академия художеств отправляла туда не просто молодых талантливых художников, но политически грамотных активистов. Комсомольский задор не тот уголёк, чтобы с годами так просто ему затухнуть. Он особенно воспалялся в глазах профессора, когда тот заправским лектором Общества «Знание» (было такое в СССР) пугал студентов и дипломников: «Вы обречены! Да, согласно программам Запада по оболваниванию российской молодёжи!»

В один год на защите дипломов в Волжске профессор обратил внимание на юношу. Похож он ему показался на покойного отца Николая. Этого священника Алексей Кириллович два раза приглашал Великим постом соборовать маму и проникся уважением к нему. Я не стал разуверять, — человек вообще похож на человека. Подумал: художник в момент озарения видит нечто такое, что не каждому заметно. А Алексей Кириллович всё же Заслуженный художник.
 
Смотрю на дипломный эскиз этого юноши, тема «Автопортрет». Комната, два одинаковых окна, белёсая расцветка. Посредине, почти отвернувшись, сидит художник в майке, трениках и тапках, лица не видно, руки спрятаны. На мольберте – отвёрнутый холст. Письмо анемичное, на полувздохе, если не на издохе.
В трениках – вечности заложник? В тапках – у времени в плену? Это после Ван-Дейка, который кисть держал в белых перчатках? После «Аллегории живописи» Вермеера, где, отвернувшийся художник одет изысканнейше! Но – молчать, молчать, гусары!

Надо рецензировать. Приступаю.

— Выбор жанра портрета характеризует автора серьёзным художником. В его работе — соединение нескольких типов тематического и пространственного решения портретного образа.

Во-первых, ситуация «художник и модель». Перед зрителем молодой художник в момент раздумья. Не видно, есть ли что-нибудь на отвёрнутом холсте. Может быть, в этом отражение больших мировоззренческих вопросов? «Что есть русская идея сегодня»? «Кого считать героем нашего времени»?

Во-вторых, перед зрителем некая реминисценция «Аллегории живописи» Яна Вермеера. Художник и здесь почти отвернулся от зрителя, ничего нет на палитре. Правда, в отличие от известной картины, где атрибуты глубоко символичны, эскиз юноши скуп на символику. Разве что два распахнутых окна: свет – вот единственно зримая субстанция, интригующая, завораживающая художника?

В-третьих, режиссура «Автопортрета». Взгляд зрителя движется от головы художника к зеркалу, едва выявляющему его фас, оттуда к отвёрнутому холсту. В замкнутом треугольнике зритель вынужден находиться более чем в других зонах «Автопортрета», где глазу вообще не на чем задержаться. Этот приём вызывает в памяти введение зеркала в «Менинах» Веласкеса, а также в «Чете Арнольфини» Ван Эйка.
Моменты, на которых я остановился, дают понять, что автор осведомлён в возможностях живописи создать ощущение загадочности, тайны — фактора, привлекательного для зрителя. Однако смысловая трактовка «Автопортрета» контрастирует с исполнением. Заявленная загадочность, ввиду ровного распределения белесоватого света и в одну силу проработанных планов и деталей, обращает недосказанность в недоделанность. Не проработаны внутренние пластические связи. Преобладают прямоугольные формы. Зрительно холст делится на две равные части по горизонтали, что естественно привносит в изображение тень скуки.
Всё это не способствует тонально-цветовой концентрации работы.
Учитывая, что автору всё же удалось в «Автопортрете» передать состояние, которое позволяет увидеть в нём художника, «чьё разумение выше его умения», — что Леонардо да Винчи считал признаком приближения художника к искусству, — следует отдать должное его устремлению и положительно оценить работу…
Всё это высказав, я отдал должное, сказал, что положено рецензенту, даже сверх того, хотя хотелось сказать… Но – молчать, гусары!

После защиты профессор отыскал юношу в коридоре.
— Приезжайте, я вас возьму!
И – мне:
— Я его возьму! Как он похож на отца Николая!
Парень неожиданно оказался под сводами Элизиума искусств.
Примерно полгода спустя я спросил профессора, как там успехи юноши, которого он взял?
— При нашем питерском освещении, ты знаешь, он совсем не похож на отца Николая.
– Мутант. – Сказал я.
– А?
Моя подлая память сделала этого парня похожим на того казаха, едва умевшего рисовать, которого вот так же некогда взяли на графический факультет, а нескольких вполне подготовленных выпускников нашего Петровского училища этой чести не удостоили.
– Да нет, это я так, попутно. А как он в учёбе?
Профессор махнул рукой.
– На занятия не ходит, да и учится плохо. Хилый какой-то.
 
Был в Волжске и другой юноша с таким же вялым эскизом, только на тему «Реставраторы». Оказалось, и этот Явасвозьмутский плохо учится и на занятия не ходит.

В другой год профессор приметил парня с композицией «Искатели». Несколько невыразительных фигур с лопатами ищут оружие, амуницию, солдатские медальоны времён Великой Отечественной войны. От эскиза веяло мародёрством, а не переживанием современной молодёжи о трагической судьбе наших бойцов. Я воспринял этот эскиз карикатурой, и только. Но по окончании защиты в коридоре слышу знакомый голос:
— Я вас возьму, приезжайте!

В машине по пути в кафе Жуковский, узнав об этом, возопил:
— Ты что, Лёша! Не бери! Это бездарь, каких мало! И тупой к тому же. Его папа по образованию художник. У него мастерская со мной на одном этаже. Слабый, слов нет. Пошёл в священники. В мастерскую приходит пьянствовать с компаниями. Матерится, высокомерный.

Для профессора признание директора училища стало открытием. Он минуту молчал. Потом тихо стал насвистывать.

— Не связывайся, Лёша, – уже спокойно сказал Жуковский, думая, что убедил профессора.
— Мне парни нужны, вот я и пригласил его.
Несмотря на увещевания, профессор остался верен себе и взял-таки «искателя» студентом к себе в мастерскую.
 
В кафе мы с Жуковским оставили тему нужных парней. Обрадовались, когда профессор заговорил о высокой, статной девушке, которая ему понравилась сегодня на защите.
— Настоящая северная красавица! Эскиз её – «Бабушкин сундук» – чуть не дотягивает, но видно потенциал есть. Из неё толк будет!
— Так пригласи её, пусть приедет, экзамены вступительные сдаст, может к вам в Элизиум и поступит?

Вернулись в училище после перерыва и в дверях встретили северную красавицу.
— Пойдёте ко мне учиться? Пойдёте? Пойдёте?
Не давая опомниться девушке, профессор напустился приглашать её. В дверях. Я держу створку открытой, а профессор и сам не идёт, и девушку не пропускает.
Она смутилась.
— Я подумаю. Хорошо, я подумаю.
Кое-как она протиснулась в дверь.

— Она подумает! Ишь! Да кто она такая, чтобы думать! Ей профессор предлагает, а она – я подумаю!
Последовал шквал эпитетов, испепеляющих всё живое.
 
В конце дня Жуковский привёз нас в свой деревенский дом, затопил баню, но и там, голым на полк;, профессор не угомонился.
— Это она сейчас статная! Скоро, скоро оплывёт, обабится!
Мы сидели в простынях на веранде после очередного захода в парилку, искоса поглядывали на него и гадали о природе пара, поднимавшегося над профессором.
Алексей Кириллович страшен в ярости, но баня есть баня, распарился, подобрел и загрустил. Рассказал, как бывший студент обидел его. Прямо на защите диплома. Студенту предоставили заключительное слово. В таких случаях выражают благодарность заведению, преподавателям и руководителю мастерской.
— Представляете, что он выдал? – «Алексей Кириллович часто был груб с нами, но справедлив». А!? Сволочь!

Этого студента и его жену во время учёбы профессор свёл с отцом Николаем, который должен был стать настоятелем нового храма. Они сделали эскизы иконостаса. Отцу Николаю понравилось, но он попросил сделать их в русском стиле. Студенты, конечно, обиделись, но переделали. Работа была не оплачиваема. В это же время профессору предложили курировать проект обустройства деревянного храма в лесопарке. Он поручил это ещё одному студенту. Тому стали платить, но Алексей Кириллович попросил его никому не говорить об этом. А он рассказал. «Ведь они мои друзья», ; объяснил он профессору. Работавшие бесплатно, конечно, обиделись. Профессор же обиделся и возмутился гораздо больше, и ругал всех троих.

16
Коллега профессора написал книгу о послевоенном детстве и получил одну из престижных литературных премий. На десяток лет старше Алексея Кирилловича, в войну он был уже отроком, так что мог поведать о собственных впечатлениях трагического времени и сделать своими услышанные истории, достоверные и не очень. Кто-то из его ровесников сказал по прочтении книги: молодец, собрал все военные и послевоенные байки Васильевского острова! Все или не все, а книга получилась достойная, читалась с интересом, некоторые эпизоды и описания героев – человечность в нечеловеческих условиях – трогали до слез.

Мальчишка, сын расстрелянного офицера, отправляется с матерью в сибирский лагерь в начале войны, затем на поселение, откуда бежит и на товарняках, с невероятными приключениями возвращается в Ленинград. Блокада снята, но царит ужас пережитого; бездомный подросток оказывается в мире, в котором перемешаны сострадание и крайняя жестокость, где проститутки и инвалиды могут накормить и утешить, незнакомые люди – приютить, а знакомые – обокрасть, избить, попадись им под пьяную руку и в недобрый час.

Талантливо написанное произведение подавалось как автобиографическая повесть и, конечно, добавляло автору, и без того известному художнику кино, заслуженных лавров, делало легендарной личностью. Сын репрессированных родителей в детстве оказался на нарах лагерного барака, жил по чердакам и подвалам с урками в послевоенном Ленинграде, чудом не угодил в омут бандитизма, благодаря любви к искусству и таланту художника, который один из воров заметил в нём, когда он помогал тому подделывать важный документ, и направил его в фабричную изостудию.
Всего – известности, профессорства в Элизиуме, удачной женитьбы на дочери академика живописи, знакомства с режиссерами, которые приглашали его для работы над своими фильмами, художник Колосников добился в жизни благодаря железной закалке, которой подвергся уже в детстве, и знанию людей. И, конечно, благодаря чувству времени. Оно подсказало ему в середине 1990-х годов, что волну разоблачения культа личности Сталина еще возможно поймать, пусть угасающую, но всё же питающую либеральную общественность. Знал Колосников и о вневременной особенности продвинутой части российского общества – трепетной любви ко всему иностранному. Это знание подсказало, что матерью героя книги должна быть датчанка, из-за которой и пострадал его отец, обвиненный в связях со службой военной разведки Дании. То, что для кровавого тирана любовь к иностранной подданной была сама по себе преступлением, – и не важно, что датчанка была членом Коминтерна, – свободолюбивой и непреклонной российской интеллигенции объяснять не надо было. Уже одного этого упоминания достаточно для номинирования книги на престижную премию. Тонкий психолог, Колосников этим не ограничился: герой повествования, его «второе я» до десяти лет не говорил по-русски. Сердце читателя щемила жалость, когда автор описывал бедствия, в которые попадал мальчик, не понимавший, что хотят от него и его мамы ужасные русские взрослые, которые гонят их, и отчего русские дети не уступают взрослым в жестокости по отношению к нему. Продвинутый читатель-интеллигент, помимо жалости к мальчику, должен был полыхать сверхъестественным чувством стыда перед сыном датчанки, перед датчанкой, Данией и всей Европой за варварскую большевистскую Россию. Относительно общественного резонанса Колосников попадал в «десятку». Проницательный критик писала в рецензии: «В «Иване Денисовиче» Солженицын дал взрослого человека, пострадавшего от сталинизма, Анатолий Рыбаков в «Детях Арбата» показал молодого в той же ипостаси, а Колосников завершил картину бедствия всех возрастов образом ребенка, который, несмотря на все ужасы тоталитаризма, сохранил чувство собственного достоинства».

Книгу с дарственной надписью «Дорогому Алексею от Олега!» профессор дал мне почитать около 2010 года, хотя Колосников подарил ее ему лет пять назад.
– Какой же он датчанин? – сказал я профессору, – ни имя, ни фамилия не скандинавские.
– Он говорил, что на самом деле его назвали Олом. Ол – по-датски – наследник, потомок. Олег – это уже русификация, чтобы меньше вопросов, время-то было, сам понимаешь, какое – объяснил профессор.

17
За двенадцать лет знакомства мы часто виделись с профессором, приглашали друг друга домой, вместе отправлялись на различные выставки, кроме того, он охотно звал меня на защиты дипломов своих студентов. Всё это время мы поддерживали сквозной диалог об искусстве, обсуждали состояние художественного образования, делились планами, рассказывали о текущей работе. Сказать коротко о нашем знакомстве, переросшем в дружбу, короче, чем совмещение приятного с полезным, вряд ли получится. Дружба наша походила на нескончаемый симпозиум, точнее, на древнегреческий симпосий, где, разогретые вином, симпосиасты в свободной манере ведут приятные беседы. Какой-нибудь рассказ, а то и замечание, реплика одного вызывали неожиданные картины, мысли и озарения другого, что, в свою очередь, вело к новым совместным рассуждениям и выводам. Алексею Кирилловичу было приятно помочь мне деньгами напечатать книгу по истории современного искусства, он был заинтересован в издании, чтобы распространять ее среди студентов и на различных конференциях и тематических чтениях, куда его постоянно приглашали. Я охотно отзывался на его просьбы, редактировал его статьи по вопросам фресковой живописи, по символике цвета, которую он выводил на основе текста Апокалипсиса о драгоценных камнях в основании стен Небесного Иерусалима, читал его материалы, связанные с воспоминанием о сотрудниках музеев, с которыми ему довелось работать.
Не случайно, наверно, возникло сравнение нашей дружбы с симпосием, с занятной застольной беседой с каскадом шуток, каламбуров, искрометных импровизаций. Сколь долго бы ни продолжалось приятное времяпрепровождение, но наступает хотя бы короткое время похмелья. Тогда, взглянув как бы поутру на веселые шутки, сыпавшиеся как из рога изобилия вечером, обнаруживаешь их нелепость вне круга симпосиастов, видишь себя и приятелей людьми, смеющимися над собственными остротами. И вспоминаешь отрезвляющее – всяк человек есть ложь, и я тож.

Профессор, исследуя сельскую церковь в Подмосковье, обнаружил граффити периода Смутного времени, – автографы интернационального сброда, пришедшего на Русь с поляками. Устроив постоялый двор в храме, они от нечего делать ножами, штыками вырезали на стенах свои имена, ставили даты, делали короткие надписи. Алексей Кириллович с кропотливым тщанием скопировал царапки и среди них обнаружил слово Nika. Первое, что приходит на ум – это имя древнегреческой богини Победы. О чём могли думать наемники, пришедшие на Русь в Смутное время, конечно, о победе, которая сулила победителям деньги и поживу. Так, во всяком случае, подумал я, не подозревая, насколько примитивна моя мысль, до чего лишен я исторической проницательности и чувства исследователя. Увидеть своё невежество меня заставило сообщение профессора.

– Я всё просчитал! Надпись Nika – в правом приделе, где обычно на литургии стоят мужчины. Расположена она на таком расстоянии от пола, что нет сомнения – сделана ребенком. Также у меня нет сомнения об её авторстве: слово написано маленьким Александром Пушкиным, будущим поэтом, в память о младшем брате Николеньке – Нике, который утонул в пруду.
Поймав мой глубокомысленный взгляд, обращённый к потолку, профессор выложил не убиваемый козырь, подтверждение смелой гипотезы.
– Рядом с Nika есть дата – «1804»!

Всё, на что я отважился, разубеждая профессора, это попытки доказать, что в статье о сенсационном открытии не стоит злоупотреблять восклицательными знаками и выделением прописными буквами значимых, как он выразился, слов. Спросить его, каким образом пятилетний ребенок мог нацарапать что-либо на церковной стене, у меня язык не повернулся.

Алексей Кириллович выпустил несколько брошюр с этой статьей и распространял их на всевозможных научно-практических конференциях.
Приехав из Казани, где читал на Клюевских чтениях доклад «Пушкинские автографы», он позвонил мне и с восторгом победителя рассказал о впечатлении, которое произвел там.

– Читаю доклад, ведущая говорит, время вышло. Я прошу добавить, а она: регламент! Тогда я обращаюсь в зал: можно еще две минуты? Ведь я о Пушкине говорю, а не о Мендельштаме? Так и сказал – о Мендельштаме! Да! В зале рассмеялись, и время добавили. Я потом спросил у одного пушкиноведа, есть ли зерно в моем докладе? Он говорит: нет никакого зерна!

Профессор не заставил себя ждать насчёт характеристики «этих пушкинистов» и понёс их на чём свет стоит.

18
Пушкинская ли находка профессора заставила меня обратить внимание на его облик, не знаю, может, так совпало. Время тесного общения смазывало изменившийся портрет Алексея Кирилловича. Однажды я заметил, что куда-то исчез его строгий чёрный костюм, белая рубашка и галстук. Их вытеснили джинсы секонд-хэнд с пузырями на коленях, линялые, потерявшие форму футболки и кеды. С каких-то пор профессор начал коротко стричься, уничтожив понятие причёски как класс, перестал бриться, решив, что достаточно поддерживать пятимиллиметровую длину бурой щетины. В это же время в его обиходе утвердились частые выражения: «мы, чай, не интеллигенты!» и «высокий русский стиль». Первое он употреблял, когда выносил приговор кому или чему-либо, не выбирая выражений и оправдывая, таким образом, резкую манеру. Второе использовал, рассказывая об искусстве семнадцатого века, в котором видел наивысшее достижение отечественных художников и зодчих.

Можно ли говорить о высоком русском стиле, имея такой жалкий вид? Слова о высоком от человека в облачении чуть ли не бомжа воспринимаются пародией, если не глумлением над стилем, над всем русским в конце концов. Озабоченный такими мыслями, я попробовал заговорить с ним на эту тему.

– На защите дипломных проектов руководитель мастерской мог бы надеть костюм, светлую рубашку, даже – страшно сказать – галстук! Нет?
– Зачем это?
– Для усиления торжественности, чтобы подчеркнуть значительность образа твоей персональной мастерской. Для выпускников, в конце концов, ведь этот день они запомнят на всю жизнь. Мятая серо-зелёная рубашка, серая безрукавка с огромными карманами, неизменная в костюме старичков хозяйственного вида, подозрительные джинсы пузырём и кеды явно не соответствуют торжеству моменту.
– А! Перебьются!
– Лёша, дорогой! Помнишь портрет Билибина кисти Кустодиева?
; Помню. Хороший портрет.
; Вот в каком образе прилично говорить о высоком, о русском, о стиле вообще.
Профессор пустился объяснять, что у него просто нет нормальных джинсов.
; Какие ещё джинсы? Брюки! ; воскликнул я. – Они стоят максимум тысячу рублей.
; Да я не знаю, как и где купить…
Тут уж я не нашёлся, что сказать.

Мы зашли в студенческую столовую и хотели было стать в очередь, как две пожилые сотрудницы администрации Элизиума пригласили нас в помещение для преподавателей.
; Пойдёмте, Алексей Кириллович, там всё накрыто.
Совершенно неожиданно профессор грозным голосом отбрил их:
; Нет уж, спасибо! Я всё равно в чёрном списке!
; Алексей Кириллович, – опешили дамы, – зачем вы так говорите?
; Да, да, я знаю, знаю я! – сбиваясь на речитатив, повысил голос профессор.
Дамы ушли, выражая сожаление, а он всё что-то бормотал.
; Зачем, Лёша? ; говорю ему. – Ты всем даёшь понять, что у тебя мания преследования.
; Да пошли они!
Профессор метался тигром в клетке, показывая, как ненавистны ему все эти людишки и весь этот дегенератник.

Странно было видеть подобное поведение, зная его ровную карьеру. Сам же Алексей Кириллович с какого-то времени странность увидел именно в ровном течении этой карьеры. В детстве средняя художественная школа, затем ее логическое продолжение – святая святых искусства, недосягаемая мечта многих талантливых юношей, – Элизиум и сразу аспирантура в мастерской академика Поташева, затем он доцент и руководитель персональной мастерской, профессор и без пяти минут академик. Другой бы радовался. Другой – недалёкий человек, без полёта, лишённый всяческой романтической жилки. И потом, как же так – Перестройка выявила столько гонимых, ущемлённых советской властью деятелей искусства и культуры, добавив им почёта и славы, а ему что же – оставаться в ряду бесславных, не имеющих что сказать о своей обиде голимому совку? Это совсем не романтично!

Алексей Кириллович почувствовал сильнейшее натяжение романтической жилки – до звона, – прочитав книгу Олега Колосникова. Вот у кого было детство, отрочество, юность, осенённые подлинной романтикой! Вот, кто был отверженный, преследуемый сталинизмом, несломленный герой! А он, что он? Обыкновенный препод? Законопослушный, заглядывавший в глаза всесильному академику Поташеву, а теперь верноподданный профессор, предупредительно внимающий молодому ректору? Нет. Конечно, нет! Это всё чисто внешнее, то, что видит поверхностный взгляд. Ведь он не такой, и жизнь его не такая гладкая, как может показаться со стороны.
 
«Я всего добился сам!» ; неоднократно говорил мне Алексей Кириллович. И тут же сообщал, что его мама училась в одном классе с Ефимовым, профессором живописи, и это, конечно, был его козырь при поступлении в Элизиум. И когда он закончил курс, и надо было поступать в аспирантуру, опять-таки мама-юрист на ленинградском телевидении, «позвонила своим друзьям в Смольный или в КГБ»,; Алексей Кириллович за давностью не помнил кому точно, ; «а те позвонили в ректорат, после чего Поташев сам прибежал и спросил, не желаю ли я к нему в аспирантуру?» Конечно, Алексей Кириллович пожелал.

Странное поведение по части выстраивания легенды фрондера, протестанта, бунтаря в душных стенах «дегенератника». – «Я в чёрном списке!» ; такой вот правдоруб. И в то же время – маменькин сынок. И в то же время человек, отдавший много сил изучению и пропаганде древнерусского искусства.

Может быть, права была моя жена Надежда, когда заметила: Алексей Кириллович – типичный герой Достоевского, человек, полный противоречий? Об этом я подумал, когда в поезде, в очередной раз, отправляясь с профессором в Волжское художественное училище рецензировать дипломные работы, он попросил меня прочесть рукопись его новой книги. – «Это разоблачение социалистического реализма, – сказал он, – здесь сто страниц!»

19
Сто страниц размашистого профессорского почерка были неистовым разоблачением ярчайшего представителя соцреализма, зачинателя Ленинианы Исаака Бродского и плеяды его современников и учеников. Алексей Кириллович далеко, даже слишком далеко не первый, кто с негодованием заявил, что Бродский сделал карьеру на портретах новой власти, на картинах, воспевающих деяния большевиков. Что тут особенного? В этом Бродский не одинок, взять хотя бы Веласкеса или Леонардо да Винчи, Энгра, Антропова, Давида, Гро... Художник работает по заказу, если он профессионал. Бродский вернул Академию художеств в русло реалистической школы, из которого её вышибали авангардные «пролетарские профессора» в пореволюционный период. Из мастерской Бродского вышли А. Лактионов, Ю. Непринцев, П. Белоусов, А. Грицай и многие достойные живописцы русской реалистической школы.

Лёжа на верхней полке плацкарта, я сделал некоторые выписки из лексикона профессора, который он пользовал в разоблачительной рукописи.

«Взращённые мухоморы; по-ленински засален; взгляд разъярённого барса; врождённое стремление к правде (это о себе); мыльные пузыри официоза; понтифик (о Бродском); больше грязи, больше связи (это древнее выражение он бездоказательно приписывает Бродскому); сатанинский фрейдизм большевизма; стыдился произведений (академик Поташев якобы стыдился своих мозаичных панно); вездесущий Грабарь накатал бумагу; печи Майданека; низкорослый, подслеповатый (Грабарь); академик-пузырь; академик-мерзавец; всё не вечно под луной; умный пудель; по-собачьи на задних лапках; безмозглое холуйство; две большие разницы (почему-то профессор, понимающий себя арийским учёным, пользуется чисто одесским выражением)».

Что это, думал я в недоумении? Какая-то пародия на рассказы Зощенко, на его специфический юмор, а не работа профессора живописи. Весь советский период в отношении культуры и искусства он ни во что не ставит по сравнению с «царским». Недоуменная улыбка не сползала с моей физиономии: что это он не желает замечать Петрова-Водкина, Фаворского, Пластова, Фалька? Нестерова, Корина? И это лишь сливки живописи советской. А в музыке – Свиридов, Гаврилин… В кино – Эйзенштейн, Тарковский… а в театре… Да что это я, неужели всерьёз собрался защищать то, что не нуждается в защите.

Разоблачая в разбитной бездоказательной манере соцреалистических приспешников, профессор попутно поведал и о своих отважных поступках, известность о которых позволит ему, если не сравняться в дерзости и стойкости с признанным оппозиционным Олегом Колосниковым, то покажет, что и он уже в ранней юности не страшился бороться с ненавистным марксизмом-ленинизмом. Что не чужд он риска, что всегда и во всём был непреклонен и бескомпромиссен, таковым и остаётся.
В средней художественной школе Лёша пририсовал рога на портрете Карла Маркса в учебнике истории зарубежных стран. «Когда это обнаружил учитель истории, бывший смершевец, – писал профессор, – он вырвал у меня учебник и пригрозил наказанием по всей строгости. Меня вызвали на педсовет. Я уже знал, чем мне грозил этот вызов: исключение из школы и колония, но, скорее всего – тюрьма, отправка на Колыму и репрессии по отношению к родителям, – лишение партбилетов и увольнение с работы. Я уже приготовился к худшему, но меня спас мой учитель рисования и живописи Василий Борисович Соболев. Он молча подошел к историку, этому смершевцу и попросил взглянуть на учебник. Внимательно посмотрел, затем вырвал страницу с подрисованным портретом Маркса и, скомкав, положил в карман. На крики возмущённого историка Василий Борисович спокойно ответил: Запомните, ничего не было! Я сам с ним разберусь. Ему, бывшему фронтовому разведчику нечего было опасаться какого-то смершевца».

Утром в мастерской гостеприимного Сергея Жуковского, отдохнув с дороги, и напившись чая, я вернул профессору рукопись.
– Что скажешь?
– Грустно, Лёша. Язык, не достойный профессора, разве что профессора кислых щей, – напиток был такой русский на основе сильногазированного кваса, после которого Мальбрук в походе… ну, ты знаешь, помер, в общем. Но даже не в этом дело. Зачем ты мочишься на могилы учителей?
– Но ведь они лениананисты!
– О чём ты? Кем бы они ни были, ты всем им обязан, ты до сих пор неприкасаемый во многом, благодаря тому, что с детских лет жил у них за пазухой, в созданной ими системе…
– Я – неприкасаемый? Да я…
– Да, ты. Они, эти адепты соцреализма в живописи, все были достойными мастерами и честно учили тебя. Они жили в своё время и соответствовали ему. Ведь и ты с заслуженной гордостью принимал Премию Ленинского комсомола за свою живопись, которую ты писал по канонам соцреализма. Или ты с негодованием отверг Премию? Ладно бы ты критиковал метод соцреализма, приводил аргументы, говоря о недостатках, указал бы на достоинства, а они были, давал бы альтернативные примеры. Ты же просто льёшь помои на людей, а они не чета многим современным фокусникам, Да и тебе до них…

Разговор принимал неприятный оборот, и чуткий Жуковский напомнил, что нам пора отправляться в художественное училище.
Всё одно к одному, удивлялся я, читая переписку немецких романтиков – Вильгельма Вакенродера с Людвигом Тиком. Стоит задаться каким-то вопросом, как тут же откуда-то приходит ответ. Вакенродер пишет: «Нельзя с высокомерной дерзостью возноситься над духом великолепных художников и, глядя на них сверху вниз, осмеливаться судить их – это пустая затея тщеславной гордости человека; искусство ; выше человека, мы можем лишь восхищаться и почитать прекрасные творения искусства и для возвышения и очищения всех наших чувств раскрывать перед ним всю нашу душу».

Почему Вакенродер, которому жизнь отмерила всего двадцать четыре года, обладал мудростью, не всегда доступной и пожилым неглупым людям?
Эта мысль возникла позже над раскрытой книгой в Питере.

Тогда в мастерской Жуковского Алексей Кириллович сказал:
– Ты меня критикуешь?
– Это не критика, пойми. Я по-дружески говорю тебе не делать того, что, может быть, в скором времени заставит тебя устыдиться как профессора и человека. К тому же, подумай, на чью мельницу ты льёшь воду, глумясь над советской живописью и вообще искусством, вспомни прозревшего Зиновьева: «Целились в СССР, а попали в Россию». Ты на волне разоблачения всего советского искусства глумливо, неряшливо и бездоказательно громишь русскую реалистическую школу живописи, думая, что мстишь номенклатурным художникам, как ты их зовёшь. А критика – там пока нечего критиковать, извини.

Я говорил и почему-то вспоминал, как вчера в Питере на Московском вокзале перед тем, как пойти к поезду до Волжска, профессор подарил мне акварель. Металлическая чёрная коробка, маленькие квадратики кюветок, две откидные палитры.
– Ого! Вот это подарок – Виндзорская акварель, похоже, довоенная!
– Ей сто лет! – сказал профессор. – Она досталась мне от родственников художника Шварца, он работал в театрах и позже оформлял упаковки для лекарств, всякие этикетки и конфетные фантики.

20
С лёгкой руки Жуковского, пригласившего профессора лет пять назад на этюды, он заново открыл для себя пленер. С тех пор пишет, пишет один за другим небольшие пейзажи. Он с любовью говорит о старых деревянных домах. Их пропорции, убранство, крылечки и наличники – всё ему дорого. Увидит покосившуюся избу, баньку, сараюшку, взовьётся: «Это надо написать! Скоро всё исчезнет!» Однако благоговение перед объектом нередко мешает ему создать композиционное, живописное пространство этюда. В деревне у Жуковского писал вид с деревянными воротами на первом плане, с голубым домиком – на заднем. И так ему этот домик понравился, так он его старательно выписал, что стал домик вываливаться из глубины на первый план.

«Я пытаюсь наверстать упущенное. Столько лет впустую!» Маниакально, словно истязая себя, пишет один за другим похожие друг на друга этюды, в одной гамме, в одном масштабе, в одном ракурсе.
Чего же ты хочешь наверстать, говорю ему, посмотри, сколько хорошего и нужного ты уже сделал. Копии фресок, семинары, тематические чтения, руководство персональной мастерской, роспись храма. Там, действительно, его лучшая часть. А в нынешнем увлечении этюдами, в этой количественной гонке он упорствует в желании быть кем-то ещё. Кем, вероятно, ему не дано, да и не надо. Зачем, спрашивается, упорствует?

Удивляет колорит большинства этюдов, преобладание фиолетового, пренебрежение передачей тепло-холодности. Странно совершенное отсутствие охры, она даёт тепло, она делала бы пейзаж живым. Также нет серых, серо-серебристых цветов, какие вдыхают в работу лёгкость, прозрачность, воздушность, а ведь они вместе с тёплыми цветами создают ощущение пространства. Удивило, как долго он пишет, в конечном счёте, не этюд ; состояния освещения, влажности или сухости воздуха в данный момент, ; а «картинку», вид с одинаковой подробностью деталей. Пишет сидя, без отхода, а это притупляет взгляд. Одет в нелепые одежды, выводящие художника полоумным бродягой, завсегдатаем помоек, к которому страшно подойти. «Не интеллигент, чай!» ; со злым сладострастием, едва смягчённым намёком на шутку, восклицает профессор.

Его ранние студенческие этюды очень хороши. Они результат усвоенной им русской и советской классической школы живописи. Светлые, пространственные, жизнерадостные этюды, в них нет ощущения краски, есть цвет и свет. Куда всё это исчезло? Глядя на теперешний его конвейер однообразия, Жуковский посоветовал профессору сменить палитру – набор красок, чтобы получать более естественный колорит, без химических фиолетовых всплесков, без медицинской зелёнки и жёлтых трассировок stronzo. Но профессор написал ещё два этюда в той же ярко-зелёно-фиолетово-сине-жёлтой гамме. Опять всё холодное. Сказал ему: зачем ты деревянный забор сделал фиолетовым, как будто он железный? «А так было!» И весь сказ.

У меня возникали мысли, насколько сам профессор создаёт поводы для критического взгляда на его слова, поступки, нет ли в том предвзятости с моей стороны? Может быть, я слишком придирчив к своему другу? И если так, откуда вдруг взялась эта предвзятость?

В этот приезд к Жуковскому, вечером второго дня защиты дипломов я поделился с Сергеем сомнениями. Мы топили баню, а профессор сразу по приезде в деревню отправился писать покосившуюся избушку. Оказалось, мысли Сергея о профессоре не веселее моих.

– Ненадёжен стал, переменчив, импульсивен. Несколько раз просто-напросто подводил. Смирнов Николай, хороший художник, хотел пригласить нас с профессором в ресторан поговорить об искусстве, о живописи, надо бы мнениями обменяться о проблемах реалистической живописи. Кириллыч демонстративно отказался. Смирнов тогда предлагает просто посидеть, говорит, серьёзных художников-реалистов не так много, а вы – профессор, студентов готовите, опыт у вас большой, взгляды правильные, авторитет. Тут уже Кириллыч в грубой форме отшил его: «Не о чем мне с вами говорить! Это только сплетни передавать!» Сорвался и – в дверь! Смирнов в недоумении, я тоже. И между нами из-за демарша профессора возникло какое-то препятствие в общении, а раньше оно было доверительным.

– Или ещё случай с латышской художницей, моей знакомой. Обаятельная, к нам тянулась, мы выставки совместно устраивали. Ну, и что ты думаешь? Дело было у меня в квартире. За столом Кириллыч начал, как он выражается, открытым текстом шпарить: все латыши – фашисты! и понёс, понёс. И ведь не пьяный! Художница встала и ушла. А у меня планы были наладить обмен студентами, преподавателями. Всё медным тазом накрылось.

– А сколько раз, как ни приглашу его на открытие выставок или в музеи, он в голос начинает поносить выставляющихся, кидать провокационного характера реплики, после которых на меня оторопь находила – как мне относиться к этим выходкам? И как будут относиться ко мне, ведь «скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты» никто не отменял. Теперь я опасаюсь появляться с профессором на люди.

21
На следующий день Жуковский повёз нас с профессором в Кострому. Пошли пообедать в кафе «Избушка». Алексей Кириллович кинулся заплатить за всех, мы еле отговорили, раз десять повторив: платит каждый за себя.
 
Сидим, обедаем. Профессор зорким глазом осматривает кафе, он в восторге:
 – Какие лица! Видите, одни русские лица! все белые, славяне! У нас уже такого нет! В Питере во всех кафе одни чёрные!
Выйдя из кафе, объявил мне:
– Здесь всё в два раза дешевле! Пражское пирожное – семьдесят рублей! А у нас в два раза дороже! А хлеб! У нас такого нет!

Пришлось согласиться, костромского хлеба в Петербурге я не встречал.
Сытый профессор стал рассуждать на любимую тему поиска смысловых соответствий в созвучии слов.

– Ясно, что у Микеланджело русские корни! Буонарроти! О чём говорит фамилия чуткому уху? Буонарроти – буйного роду! Славянское, русское, присутствует во всём!
Я посоветовал ему прочесть работу академика Андрея Зализняка о народной этимологии, чтобы не впадать в прелесть обобщений на основе фонетического сходства. На это профессор заявил, что своему слуху и народному мнению он доверяет больше, чем разным академикам-эпидемикам.
 
В Костроме мы собирались писать этюды.
Приехали в Ипатьевский монастырь, осмотрелись.
День солнечный, жаркий, тени резкие, всё контрастное, почти без полутонов, не для живописи день. Мы с Сергеем передумали писать, решили побродить по монастырю и окрестностям.

В монастырь надо было взять билеты.
– Я не буду платить этому жидосборнику! ; воскликнул профессор перед кассой.
– Лёша, это ты говори, пожалуйста, без нас, хорошо? ; Сбиваясь на змеиный шип, попросил я.

Вспомнил, что и перед воротами крепости в Старой Ладоге он также скандалил, обижал контролершу, когда она сказала, что ему всё равно надо вернуться в кассу и взять билет, бесплатный, раз он Заслуженный художник, таков порядок.
Заплатили. Вошли в монастырь. Профессор, сделав несколько шагов, сел и решительно принялся писать этюд, углубился в мотив тёмной синей тени на белой стене. Странно? Кто его знает? Может, это я вижу голую стену, а художник – тайна, что там видит художник.

За два часа мы успели многое посмотреть в старой Костроме. Были в Троицком соборе монастыря: какое великолепие фресок семнадцатого века! Величие стенописи, мощь, изящество и одновременно какая-то простота на грани наивности изумляли. Не меньше чем росписям подивились, что профессор, патриот и пропагандист «высокого русского стиля», не соизволил осмотреть это чудо. Сходили в музей деревянного зодчества, рассмотрели подробно поразительные в своём рационализме постройки, отдав должное удобству и красоте домов, амбаров, часовен наших предков.

В итоге около четырёх часов провели в Костроме. Перед дорогой назад зашли в кафе. Наш профессор категорически не соглашался перекусить. Уговорили его на чай. Выпил чаю, смягчился, показал нам этюд. В том же духе: цвета форсированы, всё одинаково яркое и в светах, и в тенях, всё в одну силу. На солнцепёке, без зонта, поэтому немудрено, что этюд перетемнил. Стоило из-за такого этюда лишать себя удовольствия осмотреть монастырь и собор, походить в тени старых костромских улиц, поглазеть на строения и утварь музея деревянного зодчества?

По дороге из Костромы, я предложил Алексею Кирилловичу начать писать о поездках на этюды совместно с Жуковским, – Сергей возил его в Ростов Великий, в Суздаль, и другие, совершенно фантастические места, даже в сравнении с фантастическим Питером. Описание поездок, фотографии этюдов могли бы стать интересным материалом сами по себе и пособием начинающим художникам и любителям искусства. Я пытался подобными идеями увести профессора от недостойных нападок на советское искусство, на «понтифика Бродского, упырей-грабарей, голубоватых бенуёв, номенклатурных аникушиных и угаровых». Ему бы оставаться в пределах, где его слова действительно подкреплены личным опытом, достижениями его учеников. У него этого в избытке. Почему же его тянет в нужник злословия, мнительности и злорадства, почему он гребёт оттуда лопатой и кидает в людей, незаурядно проявивших себя в своё время?

22
За окном пёстрой занавеской на ветру трепетали перелески, то открывая, то заслоняя паркет широких полей. Временами к дороге жались низкие старые домики, чуть поодаль затейливыми пришельцами держались новые коттеджные посёлки, часто пустующие. Жаркий день сворачивался ковром под колёса машины и, наконец, мелькнув сизым узором в пустынной реке, остался за мостом. В салон дохнуло сыростью.
Жуковский включил компакт-диск.

Ты едешь пьяная и очень бледная
По тёмным улицам, совсем одна.
И смутно помнишь ты ту скобку медную
И штору синюю окна.

Вполголоса профессор подхватил и пропел несколько строк, затем, не дожидаясь конца грустного романса, также вполголоса заговорил.
– Было сыну лет двенадцать, пошли мы гулять. Где-то уже за парком, в поле решили развести костёр. Было сыро, ветрено. Истратили всю припасённую бумагу, костёр не разгорался. Обеспокоенный сын всё ходил, надеясь отыскать сухую траву и говорил: «Как же так, мы всё-таки должны разжечь костёр, мы должны его разжечь». Костра не получилось. Он огорчился.

Профессор замолчал.
Мы с Жуковским молчали тоже.

Перед поездкой в Волжск я позвонил Жуковскому и сообщил о смерти тридцатичетырёхлетнего сына Алексея Кирилловича.

Почему профессор вспомнил случай с неразожжённым костром? Подумал, не тогда ли у сына зародилась обида на него, не в тот ли день понял он, что отец не всесилен? Может, подумал сын: наверно, права мать, выговаривая отцу за упущения, промахи, недогляд. За то, что, – теперь это очевидно, – слабак он. Позже тридцатилетний Егор по телефону бросал отцу язвительно: «Ну, ясное дело, устроить меня на работу тебе слабо. На приличную работу». – «Я же недавно договорился и тебя взяли в лучший театр», – отвечал отец. – «Ага, километровые задники красить!»
Детство Егор провёл в Стрельне с бабушкой Ольгой Николаевной и дедом Кириллом Александровичем, они специально для болезненного внука несколько лет подряд снимали квартиру в четырёхэтажном доме. Много гуляли в Стрельне у залива, возили его в парки Петергофа, в Знаменку, Сергиевку, в Ораниенбаум. Алексей Кириллович не находил времени видеться с сыном чаще, чем раз в месяц, порой и того реже. Устроив его в среднюю художественную школу, он перед экзаменами подправлял ему живопись и рисунок, оживлял задание по композиции. Делал это деликатно, давая сыну понять, что отцовская помощь совершенно незначительна, так что уже в ранние лета Егор уверовал, если не в свою гениальность, то уж точно в свою исключительную художественную одарённость. Как должное воспринял лёгкость, с которой стал студентом Элизиума. Ему и в голову не пришло, что отец договорился с руководством о его приёме, да ещё подстраховался, заменив экзаменационные работы сына своими. Преподаватели отнеслись к сыну коллеги с благосклонностью, вскоре сменив её на снисходительность. Сквозь пальцы смотрели на его пропуски занятий, на неровные работы, старались не замечать заносчивость юноши и нередко странный запах, появлявшийся в аудитории с его приходом, когда он, изрядно запаздывая, пробирался к мольберту.

Не сразу Алексей Кириллович обратил внимание на изменения, произошедшие с Егором. Сначала его смутили солнцезащитные очки, – почему в любое время суток они на лице сына? Потом эти новые друзья явно не из круга художников, тогда, как старые друзья перестали бывать у них и звонить. Сына, студента художественного заведения, он всё больше видел с гитарой, чем с этюдником. Егор стал рассеянным, подолгу застывал в одной позе, в разговоры вступал неохотно, через силу, изъяснялся отрывочно. Попытки разговорить его нередко заканчивались немотивированными вспышками гнева.
Всё выяснилось внезапно.

Егора задержали при получении наркотических веществ. Пока он был в состоянии эмоционального возбуждения, следователь хотел быстрее закончить это и ещё несколько дел, и попытался добиться от него нужных показаний. Сначала пообещал различные привилегии, а когда Егор не согласился, начал угрожать, что «повесит» на него более тяжкие дела. Тот не выдержал психологического давления и полез в драку. Его жестоко избили и с сотрясением мозга доставили в больницу, а через некоторое время направили на принудительное лечение в наркодиспансер. Оттуда Егор вышел с диагнозом шизофрения. Домой не вернулся, ушёл жить к подруге. Когда она родила ему сына, бросил её. Тогда же и Алексей Кириллович оставил жену и перебрался к маме, Ольге Николаевне. У него не хватило сил выслушивать каждодневные обвинения Элеоноры Леонидовны, что в бедах сына виноват он и только он один, что это из-за него сын стал чудовищем, не считающим её матерью. Она уехала в Москву к родителям, да так и осталась там.

Егор изредка звонил отцу, просил посодействовать с организацией выставки его картин, найти для него заказ на портрет для музея или частного лица, а то и просто требовал денег. Несколько раз Алексей Кириллович через знакомых находил ему место с постоянным заработком, но Егор в итоге подводил и отца, и работодателей, срывал сроки, приходил пьяный, устраивал скандалы. Однажды, позвонив отцу, он попал на Ольгу Николаевну и приветствовал её так: «О! Бабка! Ты ещё не на кладбище?» Пришлось вызывать «Скорую» Ольге Николаевне. После этого Алексей Кириллович с сыном не общался.

В декабре прошлого года профессор позвонил мне и сказал, что его вызывали к следователю. Егор избил сожительницу за то, что она повредила его компьютер. Избил жестоко, в больнице она умерла. Егор исчез. Объявлен розыск. Алексей Кириллович ничего существенного следователю не сообщил, ибо давно ничего не знал о сыне.

Прошло месяца полтора и профессора вызвали на опознание. Егора нашли повешенным на чердаке где-то в пригороде. Узнав, что сожительница скончалась от побоев, он запил. Когда деньги кончились, зашёл в магазин, украл бутылку водки. Кассирша пыталась его задержать, но он ударил её и убежал. Очевидно, в тот же день Егор повесился.

Профессор попросил меня и Надежду сопровождать его в морг и на кладбище хоронить Егора: «У меня больше никого нет, поедем, с вами мне будет спокойнее». Ещё просил взять молитвослов, прочесть какую-нибудь молитву, раз нельзя заказать отпевание самоубийце.

Приехали заранее. Оставалось около часа до прихода заказанного автобуса. Зашли в пирожковую. Взяли кофе и пирожки со шпинатом. Алексей Кириллович откусил, машинально прожевал, потом посмотрел на начинку: «Что это за зелень? Плесень! Сволочи!» С недоеденным куском решительно двинулся к прилавку. «Что вы продаёте? Вы людей травите!»

Мы с Надеждой не сразу сообразили, что происходит. Я попытался увести профессора на улицу, а Надежда задержалась у прилавка, объяснила недоразумение.
У морга нас ожидал Борис Дьяконов, профессорский друг детства, сосед по коммунальной квартире, когда они жили в Ковенском переулке. Чуть позже подошли несколько молодых людей: бывшая сожительница Егора, мать их сына, два музыканта и один товарищ по учёбе. На кладбище они поехали своим ходом, а Борис, Надежда, я и профессор, подождав, когда погрузят гроб, сели в автобус.

Ехали долго. Говорили о чём-то. Профессор достал бутылку, замотанную скотчем вместо пробки. Попытался открыть, и не смог. Я достал складной нож, разрезал скотч.
– Да. Выглядит он неприглядно – сказал Алексей Кириллович, глядя куда-то в сторону.
– Он тебя отпустил, Лёша, – Борис наполнил пластиковые стаканчики, – это главное.
День был сырой и зябкий. На кладбище показалось ещё холоднее. Хмель быстро начал отходить, и меня била мелкая дрожь. Нетвёрдым голосом я прочитал: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему…»

Могильщики стали опускать гроб, но он застрял, им пришлось пустить в ход лом и лопату, удлиняя могилу. Мерзлая земля плохо поддавалась.
Когда всё было закончено, бывшая сожительница Егора положила на еловые лапы букет жёлтых гладиолусов и прочитала короткое стихотворение.
– Это стихи Егора, – сказал мне Алексей Кириллович.
Я кивнул, хотя ничего из её слов не разобрал, кроме последней строки: «С руками, к облаку воздетыми…» Подумал только: вот тебе и Буонарроти – буйного роду: сру–ками–кобла–кувоз–детыми. Неуместно подумал.

23
Наше близкое знакомство с профессором уложилось ровно в цикл китайского зодиака. Как совпало – ровно на двенадцать лет, на зодиак, я был младше Алексея Кирилловича. Мы с ним одного знака. Под ним рождены прямолинейные, трудолюбивые, лояльные, практичные и щедрые люди.
Вот так.

При этом они чрезмерно фанатичны, эгоцентричны, претенциозны, своевольны.
По-китайски, подходящие нам занятия – директор, бизнесмен, ресторатор, хирург, преподаватель. А по-русски – бодливой корове Бог рог не дал. Из всего перечня занятий ни он, ни я не воспользовался ничем, кроме последнего. Гороскоп, видимо, только сообщает о возможностях.

Знак располагает трепетно следить за внешностью и к тому, как означенный выглядит в обществе.

И вот ещё что. Мы можем казаться консервативными, поглощенными своим туалетом, можем провести часы, стоя перед зеркалом… И, не моргнув глазом, потратить огромные суммы на какой-либо аксессуар для наряда.

Суммы? Ах, да, этой весной пять тысяч рублей, немалые для меня деньги, совершенно непреднамеренно выложил за кепи в «TJ COLLECTION» на Невском. Шёл мимо, посмотрел в витрину. Считается, товары там среднего ценового диапазона. Но мой доход ниже, гораздо ниже среднего. Главное, я до сих пор не уверен, мужскую ли модель я купил? В общем, моя слабая сторона в расходовании денег, а тут следует быть такими же педантичными, какими мы бываем в работе.
 
Далее.
Людям нашего знака, гласит гороскоп, бесполезно навязывать условия в принятии решений. А то! Что ж мы не в состоянии думать ясно и опираться на собственную логику? Кепи не в счёт.

Обычно мы не принимаем давление извне. Если нас не принуждать участвовать в постоянных состязаниях, то, как правило, мы способны достигнуть любых высот в карьере. Более чем! Тут, правда, каламбур напрашивается: карьеры бывают песчаные и в них можно возводить высокие замки, чем я периодически и занимаюсь.

Что ещё?
Мы можем пустить пыль в глаза своей неотразимой внешностью, а также поразить собеседника необыкновенной остротой ума.

Сейчас! Как раз острота ума пускает пыль в глаза. Остроумие всё же только остроумие и есть, ум – это что-то иное. Причём само по себе наличие ума ещё ни о чём не говорит, главное, как им пользоваться. Сколько умнейших оказываются круглыми дураками – против совершенно недалёких, но практичных существ.
В отношениях с человеком нашего знака стоит быть отрытым и честным, поощрять его похвалой, разделять его энтузиазм. Вот это правильно. Недаром замечено: похвала нужна художнику, как канифоль смычку виртуоза. Если, конечно, есть настрой на длительные отношения. Сказано – стоит, но не сказано чего это стоит – быть честным и поощрять, поощрять. А всё равно, сколько ни канифольте, со временем у человека нашего знака возникает тяга к свободе от общения. Встаёт вопрос о поиске новых отношений.

24
После моего возвращения из Волжска мы с Надеждой отправились одним днём на остров Псковского озера. Купались, загорали на берегу. Впереди вода, позади старый рассохшийся баркас. Неподалёку от большого сарая рыболовецкой артели кучка мусора: ломаные ящики, куски пенопласта, а сверху ветки боярышника и на них большая борода – моток лески. В эту-то бороду и угодила галка. Бьётся чернушка, из сил выбивается, отдохнёт и опять крыльями машет.
Кое-как пробрался я через крапиву к птице. Она ошалела – вот ещё напасть со стороны пришла! Мечется, спасу нет.
Я перерезал леску.
Галка улетела.

*СМЕРШ – сокращённо – «Смерть шпионам!» Так называли ряд контрразведывательных организаций во время Великой Отечественной войны.