Белый Всадник глава 2

Курильский
   За окном идет снег. Это первый снег в этом году. Белые хлопья валят так густо, что не видно даже красной крыши драмтеатра.
   Прошло больше месяца с моего первого посещения лито. Чтение "Белого всадника", к моему разочарованию, не явило миру нового литературного гения. Критики, правда, тоже не последовало. Все присутствующие писали только стихи и в прозе совершенно не разбирались. С тех пор ни одного рассказа я так и не смог написать. От отчаяния я перешел на поэзию и каждую ночь сочиняю какой-то зарифмованный бред.

   Боцман с плавбазы "Советская Бурятия" уже полчаса читает свои стихи о похождениях по морям и океанам. Кряжистый, с перебитым носом и корявыми расплющенными ладонями, он смотрится в литературной гостиной довольно странно. Сиплым голосом он читает финальную строфу:

   В душе бича одни заплатки,
   Он вечно пьян и неимущ.
   Любви мозолистые пятки
   Не позовут из райских кущ!

   Довольный собой, боцман подмигивает поэтессе с детским лицом и густыми кучеряшками. Поэтессу коробит от этого, но она сдерживается и не подает виду.
   За боцмана принимаются Лосев и Прохоренко. Они кровожадно, как два пирата, расправляются с ним, наивно решившим, что его творчество встретит восторженный отзыв. С образованием у боцмана не ахти, и поэты смакуют его многочисленные грамматические ошибки и смысловые неточности. У нас это называется "давить блох".

   Вдоволь напившись боцманской кровушки, Лосев и Прохоренко сыто переглядываются. Объединенные одним делом, они на время забыли о своих поэтических разногласиях.
   Боцман играет желваками на скулах и с ненавистью молчит. По его скрюченному от злости лицу становится понятно, что в этой компании он в первый и последний раз.

   - Так, ну что же... - невозмутимо объявляет мэтр. - Если все желающие изложить свое мнение высказались, предлагаю перейти ко второй части. У кого есть что-то новенькое?
   - Можно мне, Дмитрий Анисимович?
   Это Наталия Векшина. Она смотрит прямо перед собой, но видит не стену, а что-то далекое и загадочное, то, чего не замечают все остальные поэты. Наталия работает в школе преподавателем литературы в старших классах и живет только высокой поэзией.

   - "Расстрелянная любовь", - трагическим голосом сообщает она нам название своих стихов.

   Наши нервы давно как ружья,
   Друг по другу палим навзлет!
   Мы лелеем в душе бездушье,
   Мы лелеем на сердце лед.
   Помолчим. И опять навскидку
   По лицу горьких слов свинцом.
   Для убитой любви по нитке
   Ткем мы савана платьицо!

   - Я сейчас зарыдаю, - бубнит мне на ухо Вениамин Иванов.
   После первого же лито мы вдвоем долго бродили по вечерним улицам, выясняя, кто из нас чем дышит. Обнаружив родство душ, Иванов получил право называть меня Витькой, а я его - Венькой. Венька - самый младший из всех литошников, он учится в десятом классе.

   - Но рифма "свинцом" и "платьицо" мне нравится, - Венька суров, но справедлив.
   Мэтр с сожалением признает вещь не очень удачной. На этот раз заветная синяя папка не раскрылась. В утешение Наталии мэтр шутит:

   - Знаете, Наталия, ваши стихи почему-то вызывают ассоциацию с охотой на уток. Как говорится, целились в уток, а попали в любовь!
   Слово берет начинающая, но уже пожилая поэтесса. За свое умение писать невероятно длинные стихи по принципу: что вижу, о том и говорю - ее прозвали Корякской песней. На этот раз она радует нас сценарием в стихах к пионерской линейке, который написала по просьбе старшей пионервожатой школы, где училась ее внучка. Сценарий увесистый, листов на пятнадцать.

   - Конечно, я не буду вам читать все, я только хочу показать вам лучшие, с моей точки зрения, стихи.
   Лучшие, с ее точки зрения, стихи представляют собой речевки:
   "В небе алая заря, это отблеск Октября!", "Смирно встань, четвертый класс, слушай партии приказ!", "Мы шагаем дружно в ногу, пионерам дай дорогу!".
   Полное оптимизма чтение Корякской песни будит в памяти полузабытые звуки барабанной дроби, красные галстуки и топот пионерских дружин в школьном спортзале.

   - У меня вдогонку и в тему есть отличные детские стишки, - заявляет Венька:

   К черту райские дали
   И икон образины,
   Всех святых расстреляли
   И облили бензином!

   - Это профанация и глумление! - возмущается поэтесса. - Дмитрий Анисимович, я требую, чтобы Иванов не читал порочащие мои стихи свои... какие-то частушки. Это совсем не к месту. И очень глупо!

   - Взвейтесь кострами, Корякские песни... - бормочет Венька.
   - Иванов, прекрати юродствовать. Мое терпение не беспредельно, - сверкает молнией со своего олимпа Сударев.
   - Слушай, а тебя Бурлаков сегодня в гости приглашал, - толкает меня в бок неугомонный Иванов.

   Женька Бурлаков, как мне недавно объяснили, это отец русской демократии нашего города, тот самый бородач в кримпленовом костюме, сидевший рядом с Венькой на моем первом лито.

   - Пойдешь? Кстати, у него сейчас на руках "Гадкие лебеди" Стругацких. Запрещенные, между прочим. Можешь взять на пару дней.
   Я киваю ему головой и встаю:
   - Дмитрий Анисимович, у меня тут кое-что новенькое появилось.
   - Хорошо! Творят прозаики. Рассказ?
   - Нет. Не идут рассказы. Стихи.
   - Ну, что ж. Еще лучше. Слушаем!
   - Названия еще нет. Почему про Нью-Йорк - не знаю. Просто получились вот такие стихи:

   Когда небосвод захлебнулся солнцем,
   Нью-Йорк, как свернувшийся в кольца удав,
   Блестя чешуей этажей оконцев,
   Смотрел на Христа, в нем Христа не узнав.
   Печальный Христос прошагал Бродвеем,
   Сметая хитоном окурки и пыль.
   А сзади толпа извивалась змеем,
   Который тянулся на тысячу миль.
   И взгляды людей, будто сигареты,
   Оранжево тлели тревожным огнем.
   И были вопросы их без ответа:
   - Что сделают с нами? Куда мы идем?..

   Площадь похожа на чистый белый лист бумаги, наискосок перечеркнутый строчками наших следов. В конце строчек - мы с Венькой, словно два восклицательных знака. Мы ждем автобус. Снегопад уже закончился. На дальнем краю площади с пьедестала Ленин со свежевыпавшим на голову сугробом седых волос пристально и внимательно смотрит на нас. Лохматое лиловое небо так низко, что до него можно добросить снежком.

   Венька экипирован грубым шерстяным пальто и порыжевшей кроликовой шапкой, которая когда-то считалась коричневой. В его наряд также входят новенькие башмаки малинового цвета сорок пятого размера. Накануне, точно такие же, я видел в магазине уцененных товаров по цене три рубля за пару. Мы стоим и разговариваем о высоких материях в ожидании автобуса, а в его чудесных уцененных башмаках отражается свет уличных фонарей.

   Наш разговор прерывает появление из тьмы остановки нетрезвого мужика, такого же помятого, как и Венькины брюки. Мужик просит закурить. Лицо Веньки неожиданно становится озабоченно-глупым. Дернув худым задом, он нелепо приседает, задирает полы пальто и суетливыми движениями принимается рыться в карманах брюк. Ничего не обнаружив и испуганно вытаращив глаза, торопливо обыскивает пальто - сначала наружные карманы, потом внутренние. Он проявляет такое рвение в поисках, что мужику уже стало стыдно за свою просьбу закурить. Убедившись, что и в пальто сигарет нет, Венька оттопыривает полы и вторично проходится по карманам брюк. Мужик заворожено смотрит на эти конвульсии и безропотно ждет. Наконец Венька выпрямляется и виновато разводит руками. Ошеломленный мужик, покачиваясь, отходит в сторону.

   - Слушай, ты ж не куришь! - вдруг вспоминаю я.
   - Правда? - неискренне удивляется Венька и ухмыляется: - А я так старался... Забыл. Память ни к черту.
   - Память? А тебе за такие фокусы морду еще не били?
   - Пока нет. Тут главное - вовремя остановиться. Ты лучше стихи послушай.
   Венька отставляет ногу и простирает руку вдаль:

   Город рыбачий наш пьет, и что ж,
   Писать о любви у ночного столика?
   Тогда, когда город под вечер похож
   На синий и длинный лик алкоголика!

   В полупустом салоне автобуса Венька ведет себя, как получивший визу на выезд из страны диссидент. Он громко и с наслаждением читает свои стихи, перемежая их со стихами Бродского и Галича. Цитирует "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына... Насчет слабой памяти он нагло врал. Недавно при мне он прочитал страницу текста и тут же совершенно безошибочно воспроизвел ее по памяти. Уникум.

   Проезжая мимо обкома партии, он, заливаясь смехом, рассказывает, что позавчера написал туда письмо о плачевном положении свободы слова и совести в нашей стране, о сбитом южнокорейском Боинге и о своем несогласии с войной в Афганистане.
   - Слушай, Венька, тебе не кажется, что в твоей голове не мозги, а винегрет? - не выдерживаю я наконец офигевших взглядов оборачивающихся пассажиров.
   Венька косит на меня свои сумасшедшие глаза и довольно ржет.

   У Женьки Бурлакова собственный домик в районе, именуемом "Копай". Это на самом краю города, неподалеку от тюрьмы. До войны люди рыли здесь землянки и в них жили, отсюда и название - "Копай". Огород Женькиного дома выходит на берег бухты Бабья. Бухта печально известна тем, что в тридцать седьмом году на ее середину баржами вывозили врагов народа, расстреливали и сбрасывали в воду.

   Женьке Бурлакову стукнуло тридцать три. Он небольшого роста, имеет бородку, небольшой животик, не пьет, не работает и гордится своим возрастом Христа. Живет он с художницей-оформителем кинотеатра "Океан", которая старше его на пять лет. Она кормит Женьку и свою двенадцатилетнюю дочь. К такому положению дел Бурлаков относится нормально:

   - Работа убивает творчество! Свободный художник не может быть наемным рабочим.
   Со своей первой женой он развелся по идейным соображениям. Видимо, на его свободное творчество она имела свою точку зрения.

   Время от времени он устраивается на какие-то подработки, чтобы не получить статью за тунеядство, но ненадолго. Основные инструменты его домашнего творчества - приемник "Спидола", магнитофон "Маяк" и пишущая машинка. Женька шлепает на ней с утра и до вечера. Он печатает свои стихи и рассказы, самиздатовскую литературу, последние новости о Советском Союзе, переданные по "Голосу Америки" и записанные им на магнитофон, какие-то философские трактаты о коммунизме и свободе личности. Стихи он читает в лито, рассказы посылает в журналы, а философскими трактатами и перепечатками с "Голоса Америки" делится с надежными людьми.

   Мы сидим втроем за столом в небольшой комнатке Женьки и пьем чай с шанежками, испеченными его женой. Комната эта - его кабинет, а когда он творит за полночь, то и спальня. В углу отчего-то стоит еще и ванна с душем. Над письменным столом - портрет тушью Лермонтова на фоне сельских изб с соломенными крышами, ниже четверостишие:

   Прощай, немытая Россия,
   Страна рабов, страна господ.
   И вы, мундиры голубые,
   И ты, им преданный народ!

   - Вениамин мне сказал, что у тебя есть "Гадкие лебеди"?
   Женька вытаскивает из стопы бумаг книгу в черном переплете:
   - Самиздатовская. Дали на неделю. Через два дня вернешь. И вот еще подборки с "Голоса", это можешь оставить себе.

   Женька подходит к магнитофону, перекручивает бобину с лентой, включает:
   - Вот, вчера приходил один парнишка, бард из начинающих. Записали с микрофона песню, послушайте.
   Рубленый ритм гитарных аккордов, чей-то молодой, срывающийся голос:

   Темным лесом бреду,
   Слева рев, справа вой,
   В этом пьяном аду
   Отрезвевший чужой.
   Здесь, в горбатых корнях,
   Кто-то стонет, хрипит.
   В липком холоде пах,
   Подбородок дрожит.
   Я на ощупь, как вброд,
   Натыкаясь на дрянь,
   Продираюсь вперед.
   Всюду хриплая брань.
   А в лицо мое плеть,
   Или просто лоза.
   Не хочу умереть!
   Но и выжить нельзя.
   Небо в звездном дыму
   Снова к песням зовет,
   Я пою, но кому?
   Кто услышит? Поймет?
   Это выгнивший лес,
   Здесь одна маета.
   Здесь не будет чудес,
   Только грязь, пустота.
   Вслед никто не пойдет,
   Даже сердце зажги!
   Сверху лед, снизу лед,
   И не видно ни зги.
   Нет, не вышел пожар,
   Сердце в пепел и прах.
   Сколько было гитар.
   Сколько песен в горах!
   Может, смерть озарит
   Этот проклятый мрак,
   Тех, кто в сытости спит,
   Тех, кто трус и дурак!

   - Да... - задумчиво говорит Женька. - Умел бы я петь и играть на гитаре, сразу забросил бы все остальное. Записывал бы свои песни. Вообще в нашей стране бардовская песня - это и есть настоящая литература. Высоцкий, например. Ни разу его так и не напечатали, а знает весь народ... - Женька берет с тарелки шанежку и отхлебывает чай. - Понимаете, история человечества - это история развития свободы. И человеческая жизнь в отрыве от свободы не имеет никакого смысла. Я писатель, я хочу видеть в книжных магазинах свои книги. А их никогда не напечатают, потому что в моем государстве правящая верхушка действительно пользуется свободой, в то время как весь народ именно поэтому свою свободу утратил.

   - Правды в жизни добиться можно, если только на это хватит жизни. Козьма Прутков, - комментирует Венька.
   - Я думаю, что хватит. Я думаю, что лет через пять-шесть мы будем жить совсем в другой стране. Кстати, у меня стихи новые есть. Хотите послушать?

   Что нам киснуть борщом сиреневым,
   Сваренным, уже как столетие,
   Главным поваром товарищем Лениным?
   В стране царит плесени сероцветие!
   Давайте выльем в помойные ямы
   Обывательщину из мыслей и дел.
   И если говорить - то только прямо,
   Без фокусов, что, мол, черен мел!
   Сидим в квартирках пещерными жителями,
   И обезьянимся шерстью тихо.
   Довольно сквозь щелки дверей быть зрителями.
   На улицы! Вместе! Это - выход!

   - Это можно пускать в самиздат? - деловито интересуется Венька.
   - Можно. Текст нужен?
   - Смеешься? Я уже все запомнил.
   Я роюсь в кипах бумаг. Цитаты Ленина, Плеханова, перепечатка стенограммы секретного доклада на двадцатом съезде КПСС. Стишки какие-то. Я беру их и с выражением читаю:

   В школу на елку пришел Дед Мороз,
   Нейтронную бомбу детям принес.
   Долго смеялось потом ГорОНО:
   Школа стоит, а в ней никого!
   Звездочки, звездочки, косточки в ряд,
   Трамвай переехал отряд октябрят!
   - Ну, и зачем тебе эта похабщина?

   - Теория свободы не должна ограничиваться только доводами здравого смысла. Так сказал Янагида Кэндзюро, крупный специалист по этому вопросу. Может, это и похабщина, а простому народу нравится. Ко мне приходит один экскаваторщик, недовольный властью, так он это взахлеб читает.
   - Скажи, Женя, а зачем тебе все это надо? Сидел бы себе, сочинял стихи или рассказы втихаря. К чему все остальное? Чего ты хочешь, скинуть коммунистов и залезть на их место?

   - Ты имеешь в виду власть? Нет. Первое условие свободы - свобода жить. Я не хочу, чтобы меня за мои стихи вывезли на середину бухты, которая начинается за огородом, и пустили пулю в затылок, как это было в тридцать седьмом.
   - Так давай создадим группу и будем собираться не от раза к разу, а постоянно, тогда и результаты будут совсем другие.

   - Заметь, не я это предложил, - смеется Женька. - Витя, проблема свободы не может быть разрешена теоретическим путем. Сколько бы мы ни собирались, ни обсуждали недостатки режима и как его сломать, изменить что-то можно только путем тяжелой физической борьбы. Нужна группа - создавай! Найди подходящих ребят, сколоти костяк и работай. А я привык в одиночку. Это тоже своего рода свобода...

О том, что Вениамина Иванова упрятали в психиатрическую больницу на "лечение", нас оповещает сам мэтр, Дмитрий Анисимович Сударев, когда мы собираемся на очередное лито. Шалости с письмами в обком партии даром не прошли.

   Для меня это не стало новостью. Три дня назад ко мне заходил Женька Бурлаков:
   - Веньку забрали в психушку. Меня таскали к гэбэшникам, но пока отпустили. Советую тебе залечь на дно. Все, что я тебе давал, сожги. Я улетаю с Камчатки, иначе посадят. Так что прощай, Витя, не поминай лихом! И еще вот, возьми мои последние стихи. Оставь их на память.

   В эту ночь звезды светят так зло,
   И луна, как крапленая карта.
   И тебе никогда не везло,
   Ты кричишь от тоски и азарта.
   Твой мерцающий бледностью лик
   Одинок среди синего света.
   Твой безумный, беспомощный крик
   Задохнется, не встретив ответа.
   Эти звезды тебя не поймут,
   И тоска им твоя незнакома,
   И под утро тебя уведут
   Санитары из желтого дома...

   Поэты сидят притихшие и потерянные. Как бы там ни было, плохие писал Иванов стихи или хорошие, но он был одним из нас, пил с нами чай, острил, приносил почитать томик Пастернака или Ахматовой, а теперь его просто изъяли из употребления, как фальшивый рубль. Все ошарашено молчат. Конечно, никто из наших поэтов не читал в автобусах стихов диссидентов и не тиражировал дома на машинке самиздатовскую литературу, но страх оказаться следующим на очереди в дурдом читается в глазах у каждого. А я думаю о том, что наивные древние греки были уверены, что небо держат Атланты. На самом деле никаких Атлантов нет. В реальной жизни небо держит каждый из нас, просто мы узнаем об этом только тогда, когда тяжесть неба становится нестерпимой. Когда вдруг понимаешь, что каждый держит свое собственное небо, и если опустить руки, то оно рухнет, и помочь не сможет никто.

   - Я хочу прочитать свой новый рассказ, он называется "Хранитель Кутха". Этот рассказ написан накануне, наверное, он никогда не будет напечатан. Но в данном случае это не имеет значения.
 
   "Первопредком ительменов был Ворон Кутх. Кутх добыл свет и спустил землю Уйкоаль с неба, сотворил животных, сделал первую лодку и связал первую рыбацкую сеть из крапивы. Потом Кутх покинул страну Уйкоаль, оставив людей, которые больше не хотели слушать его советов. (Из ительменского эпоса).
   Зарешеченные окна палаты выходят на склон. Зимой он в снегу, а летом зарастает полынью. Все просто. Год за годом. Мелькание зеленого и белого.

   Соседу по палате два санитара вводят аминазин. Он сопротивляется, кричит - еще не привык. Санитары уходят. Сосед хрипит и ворочается, койка скрипит.
   Его зовут Камилл. Он прилетел с планеты Далекая Радуга. За время полета он оброс щетиной. Ему около пятидесяти. Углы рта в пене. Глаза мутные и пронзительные.
   - Где мой шлем?
   - Я не знаю.
   - Волна идет стеной, - вдруг начинает он рассказывать: - Черной стеной. После нее - скалы и обугленная земля. Они покрыты серым пеплом. Все, кто был на планете, умерли. Я умирал три раза. Ламондуа говорил, что главное - изначальный эксперимент, а Малянов - его последствия. Они оба погибли. Оба неправы. Проиграли. Победила волна... А я не могу умереть. Человек - машина. Но каждый раз рождаться заново очень больно. Они успели выслать звездолет с результатами. Нельзя на Земле ставить такие эксперименты. Я должен предотвратить это.

   Входит врач. Ее зовут Валентина. Она в белом халате, голубая заколка в волосах.
   - Отдайте шлем, - просит он.
   - Зачем?
   - Я хочу спасти человечество.
   - Зачем вам шлем?
   - Это часть меня.
   Она пожимает плечами и уходит. Камилл засыпает. Наконец-то. Скоро он забудет про шлем и про свою страшную волну. Да и имя тоже. Он будет следить за сменой зеленого и белого за окном. Как я. Я тоже засыпаю...

   Внезапно я просыпаюсь и открываю глаза. По полу ползет большой таракан. Он живет здесь почти так же давно, как и я. Таракан ползет по ножке стула. Добравшись до верха, он замирает и вдруг начинает увеличиваться, пока не превращается в рыжего человека в кремовом костюме. Человек сидит, вытянув ноги и скрестив на груди руки, ехидно глядя на меня.

   Мы молчим. Я не хочу с ним разговаривать. Он ничему не верит. Он во всем сомневается. Мне надоело его убеждать.
   - Что, так и будем молчать? - наконец спрашивает он.
   У меня дергается веко.
   - Раньше ты был разговорчивей, - продолжает он.
   Я молчу. То было раньше.
   Человек в кремовом костюме кивает на Камилла:
   - Ты не поверил ему. Он не поверит тебе.
   - А чему верить? - не выдерживаю я. - Ничего не было. Я все забыл.
   - Ничего не было? - высоко поднимает он свои рыжие брови. - Ну как же! Было ясное летнее утро, и ты шел по Никольской сопке...

   ...Было ясное летнее утро, и я шел по Никольской сопке, по глинистой дороге вдоль гребня. Слева был уходящий вниз склон, весь в каменных березах, а справа - отвесный скальный обрыв и синяя Авачинская бухта. И тогда на самой кромке обрыва я увидел его. Это был Кутх. Он сидел на корточках и смотрел на горы за бухтой. Он был выше меня. И похож на ворона с человеческими ногами, заросшими черной шерстью, только вместо пальцев - большие когти.

   Я спугнул его, он посмотрел на меня яростными зелеными глазами, протяжно каркнул и с шумом замахал крыльями. Я замер. Он отвернулся и снова стал смотреть за бухту. Потом он опять оглянулся на меня своими зелеными глазами, в которых была уже не ярость, а печаль, распустил крылья и взмахнул ими.
   Он не полетел. Он просто падал, и когда ударился о галечный пляж, раскололся на тысячи осколков...

   Человек в кремовом костюме укоризненно качает головой:
   - Ты все помнишь! Ты не сможешь это забыть. Еще хранишь этот камешек, ты его не потерял?

   Я испуганно засовываю руку под матрас. Пальцы натыкаются на ребристый холодный обломок величиной с грецкий орех. Это не камешек, это частичка разбившегося о берег Кутха. Я знаю, я верю, что когда-нибудь он родится заново, а сейчас я - хранитель Кутха и, если понадобится, буду ждать годы, это не важно, сколько пройдет времени. Он взглянет на меня своими яростными зелеными глазами. Ведь он бессмертен - Кутх, но даже бессмертие - всего лишь крохотный осколок жизни в чьих-то ладонях..."