Дмитрий Быков. Манифест свободы Достоевского

Любовь Коваленко
У меня есть ощущение, что во второй половине романа Дмитрий возвращался бы с каторги, а потом выяснялось бы, что убил не Смердяков, а кто убил – там возникали всякие бы… Это же как «Тайна Эдвина Друда». Достоевский такой двойник Диккенса, и его роман тоже оборван на полуслове: он закончил первый том, и второй том считал главным. Мы не знаем, что было бы. Но судить приблизительно мы можем об одном, главном, что и делает для меня роман «Братья Карамазовы» все-таки лучшей и самой многообещающей, самой оптимистической книгой Достоевского. Глава о Великом инквизиторе и глава об отце Ферапонте обещает отход Достоевского от партии Константиновского дворца. Ни для кого не секрет – об этом все писали, – что Победоносцев имеет черты Великого инквизитора, не случайно Победоносцев так тонко отреагировал на главу о Великом инквизиторе, посланную ему: «Может быть, поправил бы немного слог». То есть сказал буквально словами Тихона, прочитавшего исповедь Ставрогина.

Я не знаю, читал ли Победоносцев эту главу – весьма вероятно, что читал, хотя Катков ее не напечатал, но совершенно однозначно для меня, что ответ его блестящ: он слог бы поправил. То, что он узнал себя, – в том, по-моему, никаких сомнений быть не может. Достоевский, конечно, послал ему главу, желая обезопасить себя. Конечно, бескровные губы Великого инквизитора – это, ничего не поделаешь, это Победоносцев.

Отход Достоевского от идеи государства-церкви, от леонтьевщины, от вертикальной церковности, вторгающейся в мир и организующей его, от церковности Священного Синода он, на мой взгляд, в романе налицо. Появляется страшная фигура отца Ферапонта, тоже старца (с него начинается вторая часть), который противопоставлен Зосиме, который авторитетом своим давит на несчастного монашка; вот этого эгоцентричного, самоупоенного старца, который – да! – постится и молится, и носит вериги совершенно искренне, но это именно репрессивная церковь, это церковь самоумаления, насилия, это церковь жестокости. И вот от нее Достоевский отходит. Безусловно, в какой-то момент он был близок и к императорскому дому, и к Победоносцеву, и к наследнику Александру Третьему, который очень скоро, через буквально три месяца после смерти Достоевского вступит в свои права, начнет править в стране. А ведь он и сформировался под прямым влиянием победоносцевской партии. Партия Константиновского дворца – это не просто реакционная идеология, это идеология именно церковная, но это Антихристова церковь по определению Мережковского.

Мне кажется, главное преимущество Достоевского было в том, что Достоевский – автор эволюционирующий. В отличие от Толстого, который художественно, конечно, гораздо более совершенен и гораздо более разнообразен, но очень, что ли, однообразен идеологически, потому что нравственные искания Толстого были всегда одни и те же, и до арзамасского ужаса, и после так называемого переворота 1882 года. Он, в общем, верен себе: по дневникам можно проследить константы его облика. Вот Достоевский, в отличие от него, очень сильно менялся. Достоевский 1848 года, Достоевский кружка Петрашевского – это человек один. Травму свою он всю жизнь изливал, и своеобразный «стокгольмский синдром» привел его к оправданию Николая. «Что бы я был, если бы не Семеновский плац?» – эти его слова кто-то из мемуаристов записал, чуть ли не тот же Страхов.

Конечно, его последние годы – это постепенное исцеление от этого синдрома. Это отход от репрессивной церкви к церкви радости и свободы, что есть в «Кане Галилейской». Вот мне кажется, что таким человеком – здоровым и радостным задуман Алеша. Конечно, Алеша тоже Карамазов, в нем тоже есть карамазовский разврат, сладострастие, и это такая жажда, если угодно, испытывать пределы веры. То, что «старец пропах», как, помните, говорит Ракитин, и это стало для Алеши страшным испытанием его веры, – это в нем тоже, как ни странно, карамазовское. Вот эта жажда чуда, «дай чуда, и я уверую», – мне кажется, это то, что должно быть преодолено. В Алеше, как в этом тигле, должна быть переплавлена карамазовщина. «Братья Черномазовы», как совершенно справедливо писал Константин Кедров, потому что «кара» – это и есть «черный».

Вот эта «черномазость», этот Скотопригоньевск избывается, преодолевается в образе Алеши, и я не думаю, что его надо было проводить через соблазны конспирологии, цареубийства, через революцию. Его надо было провести, мне кажется, именно через соблазны официозной государственности, откуда он вышел бы победителем и, может быть, исцелил бы Лизу Хохлакову, которая бы пошла. Потому что глава «Кана Галилейская» – ключевая глава романа, лучшая, по-моему, более важная, чем глава о Великом инквизиторе, хотя они одинаковы по вектору своему, по направлению. «Кана Галилейская» – это проповедь счастья: «Несут новые и новые сосуды с вином». Религия становится радостью, религия становится свободой, она перестает быть страшным царством отца Ферапонта с его веригами, самобичеванием и самоупоением, вот что важно подчеркнуть, потому что эти все, носящие вериги, отличаются диким самомнением, рядом с ними невозможно находиться. А вот вера Алеши прошла бы через горнило сомнений Ивана, но думаю, что она бы разрешилась чем-то радостным и счастливым.

Понимаете, радостное выражение лица Достоевского на смертном одре, как будто ему открылась какая-то веселая тайна, – это заставляет вспоминать Алешино бдение в храме около старца Зосимы в ночь, когда ему приснилась Кана Галилейская. Вот это движение Достоевского в эту сторону, в сторону раскрепощения, освобождения – это очень важно. Понимаете, вся подпольность идей многих, все его подполье, ненависть его к революционному подполью, достигшая в «Бесах» каких-то уже совершенно болезненных степеней, – не надо забывать, что это все было следствием страшного потрясения, пережитого им на каторге. И его арест, и каторга, и последующее очень трудное возвращение в литературу, и пожизненный надзор, о котором он узнал и которым был страшно оскорблен, – это все в Достоевском произвело очень страшные, критические последствия.

Я думаю, что выздоравливать он начал только с момента брака, и только по мере того, как появлялись дети, как брак с Анной Григорьевной становился все более гармоническим, творческим союзом, – по мере этого он исцелялся. И мы увидели бы исцеленного Достоевского. Мне кажется, он перестал бы быть символом мрачности, перестал бы быть жестоким талантом, как называли его пошляки, ведь в нем очень много было веселья, счастья, милосердия. Какая комическая вещь «Село Степанчиково…»! Мне кажется, что, как и Диккенс, он двигался в сторону гармонии. И хотя последние романы Диккенса мрачны, но герои Диккенса становятся все более человечными, и торжествует у него все-таки счастье и свобода. Мне кажется, что ненаписанный роман Достоевского, который мы все когда-нибудь прочитаем, был бы манифестом свободы.