Круглосуточно

Руслан Измайлов
     Ты спускался по лестнице медленно, прислушиваясь к звукам подъезда и часто замирая. Бесшумность ходьбы, а также и всего прочего, обогащает сознание – известное дело. Еще мой дед в своё давно минувшее понимал эту двоякую истину, и дошёл до того, что навеки отказался от услуг собутыльников, пробуя обогащенный бояркой портвейн только в компании себя. Замечу, что и абрикосовым самогоном не так уж часто гнушался, вот до чего просветление может дойти. Может быть, именно по этой причине ты никогда не знал моего деда, но сейчас подражал ему в умении быть... непонятно кем. Знать бы ещё зачем тебе это нужно… и что нужно… и что знать..
     Всё же лестница, несмотря на твои, была вынуждена прекратиться, подъездная дверь распахнулась, и тот, кто вынужден был выйти – вышел, как бы подтверждая горькую нечеловеческую, что если кто и есть кузнец своей судьбы, то не ты. Нельзя спускаться вниз по лестнице и в итоге никуда не выйти. Так что зря ты тихорился - ведь всё вышло так, как будто ты и не тихорился. Вышел, как бы споткнувшись нарочно об порожек, чтобы был решающий повод ускориться вон, по-уличному преображаясь и деловея.
Несколько вертихвостов стояли близ круглосуточной аптеки и вертели хвостами, раздраженные шокирующими фактами собственных биографий. Здесь будет нелишним отметить, что вертели они напряженно и хаотически, так что и в твоем сердце возникла упорядоченная жалость. Вертихвосты были знакомы тебе, но при этом совершенно тебе неизвестны. В обход труднейших нравственных ошибок ты решил поступить как опытный сомнамбул, якобы любуясь невидимой луной и будто бы никому не желающий раскрывать ваше с ней инкогнито. Да и что толку фискалить и щериться, когда путь твой сегодня мало того что труден и едва ли не мистичен, так еще и... ещё и какой-то. Сотни, а может, и тысячи круглосуточных аптек в твоем городе при всем своем неоценимом гуманитарном значении настораживали тебя именно своей вездесущностью, этими тускло-красными вывесками, обнаруживающими вкупе с фиолетовым вечерним туманцем нечто киношно-демоническое; где из крошечного окошка, как вишенка на пузе торта, на тебя исподлобья глядит хмуроватая немолодая женщина, пытаясь внутренне разгадать твою невероятную милицейскую сущность: не всякому лекарству разрешено отпускаться во всякое время суток. Видит Бог, и ты тоже иной раз глядел на нее исподлобья, делая вид, что пытаешься разгадать какую-то её сущность. Это были игры взглядов исподлобья, ничего больше. Но в эти две-три секунды в твоем воображении разыгрывалась худенькая мечтёнка, что среди бесчисленных продавщиц бесчисленных круглосуточных аптек хотя бы одна, целиком эта, выйдя из аптеки пригожим ноябрьским утром, в кургузом пальто цвета неродившегося теленка, вдруг да и обретет свое рыночное счастье. Не с тобой, конечно, а, предположим, с каким-нибудь заезжим учёным или с продавцом электрических велосипедов, либо с харизматичным и доверчивым черным риэлтором. Но гражданину, приобретающему взаймы круглосуточное, претит слишком уж долго, всерьез или в шутку, рассуждать о любовных материях, ибо любовь вовсе не круглосуточна и имеет свой бог весть кем установленный график посещений. И вот ты, как когда-то мой дед, решил сегодня отказаться от посещения аптек в целом и круглосуточных в частности. Вроде бы браво. Но повестка твоей жизни вставала ребром: чем заменить вечернее верчение хвостом, столь привычное тебе и всем другим в часы и годы вынужденного досуга? Моралист-сварщик из почти соседней квартиры посоветовал бы изучить игру в шахматы, преодолеть науку сварки высокоуглеродистой стали и норовить время от времени открывать пивные бутылки с помощью собственной глазницы. Тетя Нина, билетерша цирка-шапито из более соседней квартиры, исподтишка указала бы на вящую необходимость устройства на службу, ну, хотя бы в ее цирк; отпуска здорового мускульного живота и усыновления падшего  дворового енота для воспитания в себе чувства заботы, ответственности и игривости. Ну а дядя Саня, копьеметатель из дворового РОВД, проживающий в исключительно опасной близости от твоего бунгало, ничего, наверно, не сказал бы, а лишь похотливо погрозил бы пальчиком в твою умеренно сопливую личность. Вроде бы бис. Но опять и опять мой дед зашевелится в твоей голове, и ты засомневаешься: но ведь все это не одно ли и то же верчение? Не одни ли и те же механизмы вросли в корпус часов с кукушкой, танк, танкер, танка, а также в простейшее чаепитие; в эту писанину; в образование облаков в космосе; в первый снежок, столь крепко слепленный, что разбивает нос твоему однокласснику, даже и не подозревающему, что это никакая не ошибка и не шутка, а вполне серьезная подготовка к будущим взрослым войнам; в самой поэзии, лживостью своих маневров понукающей достойнейших людей вести отвратнейшую жизнь; в устройстве подъезда, круглосуточных, в моём деде наконец? Нет, все не то. Но попытки обнаружить другую реальность и прикоснуться к другим принципам для тебя заканчивались разбитым зеркалом (не потерявшим, впрочем, своей чарующей бездонности). Ты наблюдал, как этот плоский овал, совсем не похожий на кроличью нору, кренится вбок от твоей неуклюжей попытки разглядеть его поближе. Комната внутри него стремительно меняет угол обзора, предметы будто оживают, просыпаются, но, не успев ни осознать себя, ни поймать твой треснувший, рассерженно выталкивают тебя наружу. Реальность соприкасается с такой простой и бездушной (?) кафельной плиткой и перестаёт вовсе, но ты еще успеваешь расслышать едва уловимые, хрустальные нотки зеркальной смерти. Отчаянная тоска, имеющая тот же корень, что и истинное злословие, не захватывала тебя тогда, как и сейчас, на этой дворовой улице, где так много пока еще целых зеркал, кривляющих тебя так равнодушно, что ты ненарочно подражаешь ветвям каштанов, колыхаемых теплым ветерком когда машешь руками при ходьбе, - чтобы сделать вид, будто ты и вправду остался навсегда незамеченным Штирлицем, между аптекой и подъездом размышляющим  куда же запропаститься на этот раз. Но перед кем - перед кем делать этот вид? Зеркала разбиваются вместе с мирами, что содержатся в них, разбиваются наотмашь, навзничь и навеки, но эти три н никогда не возьмут тебя с собой, ничего тебе не откроют и не скажут, - напрасны будут твои безумные труды. Ты так и будешь выходить из подъезда в сторону круглосуточной, а потом обратно. А хочешь - наоборот: ты будешь выходить из аптеки и подъездно идти в круглосуточность. Не веришь. Хорошо. Возьми осколок зеркала и порежь им своё лицо, так же как резал и разбивал лицо своего амальгамного двойника. Давай-давай, подбадривал тебя мой дед, заляпай своей кровью чужой солнечный зайчик. Это он так шутил, конечно, но результаты очевидны: ты уже стоишь на дорогом ковре и орошаешь его (чем?) своей дешевой, клюквенной, даже сказал бы, кровью, а вокруг ни черта не поменялось, ничто даже с места не сдвинулось, не научилось говорить по-французски и не забыло как позвонить в милицию. Один ковер только изменился, ну да он не счет, ведь, выражаясь фигурально, он тоже стал частью тебя. «Hospital! Да как же мне мешают эти ****ые лоскуты на лице! – вопил ты тогда, воздевая ручонки и одновременно размазывая кровяку по еблищу. А зря. Потому что все же что-то и кроме ковра изменилось. Что-то исчезло. Что-то дорогое и по-детски важное, и в лучшие времена летучее как шаровая молния, прямо сейчас пропало отовсюду. Как и не было. Но не жалей. Пропало, да и пусть. Перестань играть с зеркалами, довольствуйся малым, наслаждайся сумерками, аптеками, тяжелым ароматом сирени, растущей особенно рьяно на чужих палисадниках, будь прост и не гневлив, и тэ дэ и тэ пэ. Видишь, твое лицо вновь обрело человеческие начертания. Борозды, трещины, царапины и прочие тектонические канули - видимо, туда же, куда и все твои зеркальные. Мир благосклонен к тебе несмотря на твои круглосуточные. Поверти хвостом, чорт тебя дери, расслабься. Но не заходи сегодня в аптеку, не усугубляй мечту продавщицы - её пальто ещё не куплено, телёнок не родился, а пригожий ноябрьский ещё в пути. Не торопись - это мероприятие и так уготовано тебе вроде бы в грядущий четверг после того как небывалый метеоритный ливень сотрясет гору, на которой валяется твой город, и все живущие в нем вертихвосты будут потрясать своими круглосуточными и улюлюкать в сторону Того, кто не отражается ни в одном зеркале.


                2

    
Ты шёл чересчур поспешно, вот прямо бежал... как спортивный ходок; сам ход планеты обогнал, если бы уверен был, что горизонт ну хоть на мгновеньице перестанет убегать от тебя. Горизонта ведь не существует, размышлял ты внутренне зевая вместе с читателем, нет, вернее - существует, но только когда ты сам недвижим. Стоит сделать хоть шаг в любую сторону и эта линия с ее небесно-всяким обрамлением перестает выполнять функцию границы мира, она изгибается и распрямляется, и даже вовсе выпадает из зоны видимости, не теряя, впрочем, ощущение присутствия себя. Движение рушит устои, рушение устоивает движение... какая же дрянь, однако, это движение... В общем, линия горизонта перестает существовать, когда ты начинаешь двигаться... даже можно разглядеть в этой линии улыбку... или... дрянь, одним словом... горизонт - это как подвешенная морковка перед носом ослика... и вот он идёт, а морковка всё там же, а он всё идёт и идёт... дрянь... мог бы и остановиться уже, всё равно морковки не достичь... вернее - достичь, но ведь это будет уже другая морковка, а ему хочется именно эту и непременно сейчас... остановись, ослик... но вопрос: а что сделает с осликом его хозяин, если ослик перестанет вестись на эту морковку?
     В общем, ты рассуждал как последний неудачник, ибо только таковые постоянно опровергают незыблемые мотивы этого мира и его нехитрого (!) устройства. Но я снисходителен, ты еще не знаешь как я снисходителен и понимающ. Я ведь не хочу упрекнуть тебя за желание раскусить планетку, а просто-напросто... хочу... чтобы ты не глядел на солнце так долго. Сейчас ночь, и оно спит, и грезит любовными грезами с таким сюжетом: они вдвоем с луной на одной кровати и происходит разврат немыслимый. Ночь надежно и скрупулезно скрывает порок содомии небесных светил, еще можно выводить детей на улицы, таскать их в планетарий и даже просто так тыкать пальчищем в дырку неба – никто ничего не заметит. Но оргия к утру закончится и звезда по имени очухается, и покатится на работу, а луна покатится в кабак опохмеляться, готовясь к. Мне кажется, прости меня, что ты не успокоишься к тому времени, так и будешь спотыкаться по дворам и улицам, проницаемый дождем и мелким лживым горем. И вот сейчас ты крутишь головой на ходу и вглядываешься во все подряд, даже в такие мелочи, как рваная тень вон от того вяза, осиянного отвратительно оранжевым фонарем; безжалостно раздавленный окурок, похороненный в трещине на асфальте; черная с белым пятнышком на груди тощая кошка, намеревающаяся перековылять тебе дорогу (ты еще задумался: а считается ли недоброй приметой, ежели такая кошка таки перейдет дорогу – ведь она все же не совсем черная?). Но следующий персонаж этой улочки действительно привлёк твое любопытство, - об этом могла бы свидетельствовать твоя левая нога, ненарочно вступившая в аккуратных овальных начертаний лужу, встревожив радужную бензиновую пленку. Впереди, метрах что ли в пятидесяти от нас, ты приметил велосипед, неоспоримо лишенный всадника, катящийся без суеты и гонору по тротуару одинокий и свободный. Электрический пёс, мелькнуло в тебе. Череда часовых-вязов и розовые пятна кустарников сирени мешали разглядеть тебе сие чудо, и твой до сих пор трезвый прищур полностью вперился в сей феномен. Но велосипед приблизился к тебе достаточно близко, и всем нам стало ясно, что водитель все-таки присутствовал. Возглавлял этот рейс русский африканец (почему именно русский?), одетый в черную джинсовую, и довольно вшивую, куртенку, представьте себе, в такие же черные блохастые джинсы, а крутил педали (это невыносимо) как есть голыми ступнями. В результате издалека он почти сливался с подружкой мира тьмой, и казалось, что его исчерня-белый велосипед гуляет гуляет сам по себе. Поравнявшись с тобой, велосипед резко остановился, его африканец всхлипнул (да наоборот же), и ты, уже догадавшись, что сейчас последует просьба, к примеру, разъяснить топографический дискурс местности, почему-то ожидал услышать эту просьбу именно со стороны велосипеда, а не его водителя.
     — Слушай, а подскажи, будь любезен, где тут поблизости есть круглосуточная аптека? – произнёс на чистейшем русском с легкой примесью... без примеси. Ты удивлённо рассматривал, а сам будто вспоминал, будто съёживал бровь и напрягал скулы в сторону ушей, и глаза закатывал - вот до чего как бы силился подсказать. Тебе хотелось потянуть время. Безупречно круглое лицо африканца тоже будто подрагивало, капельки пота так и скользили по его атласному лбу, на время пропадали во впадинах глазниц и притворялись по щекам, словно слёзы. Прошло четыре секунды, а вы всё молчали. Нормальные горожане так долго не ждут. Русский взгляд его африканских свидетельствовал об усталости и желании выпить или не выпить. Он утер пот со лба рукавом, и ты обратил внимание, что на груди его камуфляжного куртеца заметна фиолетовая надпись «Вова» - видимо, из пижонского удальства вышитая затейливым мудацким шрифтом, еще на фабрике, где всякой швее известно, что внимание к детали шмотки превозмогает внимание к  шмотке в целом. Наконец ты разинул:
     — Аптека дальше. Вон за тем домом. – твой голос звучал более приветливо, чем ты ожидал, буквально по приятельски, и, наблюдая, как едва отдохнувший велосипед намеревается умчать, неожиданно для себя спросил:      
     — А вы, случайно, не продавец электрических велосипедов?
     Удивительно, но африканец ничуть не удивился, даже как-то заговорщически подмигнул тебе не таким уж и свирепым глазом. Да, таким глазом можно открыть какую-угодно бутылку, подумалось, и неизвестно, чего бы еще в тебе подумалось, но всадник отвечал, невидимый уже в десяти метрах от тебя (вязы зашумели вместе с ним):
     — А, это вы по моему велосипеду догадались? Ну, в общем, да, я и вправду продаю велосипеды, только не электрические. Электрические не продаю.
     — А что же вы делаете с электрическими? – ты задал самый идиотский вопрос из возможных в этой ситуации. Сразу понял, какую глупость сморозил, а в таких случаях полезнее всего усугубить уже сказанную глупость ещё большей глупостью, так сказать, смимикрировать оригинабельность. Итак:
     - Я имел в виду... Вот про ослика... если ослик перестанет вестись на морковку, которой не достичь, то что сделает с ним его хозяин?
     Великолепно. Этот вопрос ещё круче того, что, мол, как пройти в библиотеку в три часа ночи.
     — Знаете, - земляк должен был задумчиво покачать головой, но ты больше угадывал его, чем видел, - иногда я сам чувствую себя велосипедом. Бывает, летишь по тротуару или по шоссе вонючему, и воображаешь, будто ты – это велосипед, а велосипед – это ты.
— Нет, не знаю. – досадливо поморщился. – Я никогда никем себя не воображал, и полагаю, никто никогда не воображал себя мной.
— Уверяю вас, что не стоит так думать. Кто-нибудь обязательно да и воображает себя вами. И вы хоть кому-то да и подражаете. Просто не отдаете себе отчет в этом. – мягкий фиолетовый голос велосипеда казался очень уместным в этом дворе, где куда ни глянь, не было видно ни одной аптеки, и сам ночной воздух был умиротворяющ.
— Быть может. Зато я точно могу видеть границу меж мной и тем, кому я, по вашим словам, могу подражать. – ответил ты, нарочно стараясь подражать собеседнику. Дурацкий разговор.
     — Я вам от души сочувствую. Ощущение единства двух различных, даже скажу, чужеродных друг к другу вещей – не величайшее ли из возможных чудес? К этому парадоксу стоит стремиться. Самогон может быть водой, а насекомое имеет место быть в человеке.
Разговор приобретал вольный и безумный характер. Велосипед, видимо, это почувствовал, потому что не дождался ответа, и, вместе со своим механическим африканцем, уверенно покатился прочь, напоследок еще раз всхлипнув. Ты же стоял в луже посреди хрущей, и осмысливал его последние. Нет бы, в сторону отойти, хотя бы вытащить клешни из этого водоема. Самогон, может быть, и способен быть водой, только причём здесь я? здесь другое. И потом: если бы я был суммой разнородностей, то, может, и вовсе бы не был... Я есть, пока есть кто-то отличающийся от меня... А может, он прав, а меня (именно как "меня") нет. Но разве этот мерцающий велосипед смог бы разговаривать с никем? От его слов попахивает мудростью, а по сути -  ему африканца бы продать, да в аптеку съездить, да исподлобья поглядеть в лицо пригожей ноябрьской. Вот и вся мудрость. Это не годится в печать.
     Ты продолжал стоять в луже, ожидая, когда правый ботинок станет таким же мокрым, как и левый, таким же плюгавым, как и ты. Ты и не думал членовредительствовать, даже и краем не помышлял лишить себя сухости, - во всем было виновато твое врожденное чувство симметрии, и только. В левом, дырявом и  захлебнувшемся, носке было столько изящества, смешанного с усталостью и стыдом, что ты не мог действовать иначе. Понимаю.
      Чувствуя счастье, сиюминутный апофеоз мяса, человек стремится расширить его в сторону бесконечности, захватив все, с чем может хоть как-то соприкоснуться. Вроде бы ура. Но и в обратном случае, согнувшись под камнем беды, тот же человек сообщает тяжесть своей ноши всему миру и предельно мотивирует вторжение ада на планету собственным существованием. Или чьим-то другим, если угодно. Но твое горе было абстрактным, как черная капля в осеннем черном самогоне, и поэтому ад вокруг тебя тоже был абстрактен. Наверное, ад вообще абстрактен. Это не что-то, а скорее отсутствие чего-то, но при этом обладающее смысловым контуром, как линия или точка. И вот в этой-то точке, в самом факте её обособленности (своего я) и заключен ад, потому как точка есть, а ничего другого нет. Уточнить: точка есть для самой себя, она является самой собой только в полном одиночестве, а когда же она замечает (как это трудно) сопряжение к себе ещё какого-то элемента (хоть линии), то перестаёт быть точкой и попадает в промежуточный рай, становится более многосмысленней, а потому более пустой. Чем больше элементов замечает точка кроме себя, тем больше пустоты, звучит как каламбур. И когда заполненность пространства достигает максимума, точка исчезает – для неё уже нет места в пустоте, и в этом её счастье. Вернее, она никуда не девается, но становится глубже пустоты, ещё непостижимей чем пустота. Полнейшее отсутствие автоматически становится абсолютной наполненностью (и наоборот), но стоит только появится чему-то обособленному (да откуда же оно появляется?), и наполненность тотчас пустеет, но остаётся эта пресловутая точка, и начинается ад, потому что этой слепой точке некуда и нечем жить, и точка бессмысленно пульсирует в себе, мучается в попытке наполнить собой пустую вселенную, но не может, потому что ей нечем наполнять. Слепоглухонемая жажда. И так длится вечность. И в этой вечности точка засыпает (в этом всемилость её будущности, её надежда), и ей снится, что она взрывается, и ей кажется, что вселенная уже не пуста, и заветный смысл появился. А потом точка просыпается, и понимает, что её взрыв был обманом, сном, и снова точка, и снова пустая вселенная, и одинокая в ней точка. И не знает точка куда себя деть и как это прекратить и кто такой всё это придумал. И снова сон. Вот - ад. Велосипед прав.
     Все, что происходило в твоей жизни до нашего с тобой знакомства и после него, не причиняло тебе безусловного страдания или счастья, ты лишь хотел знать, для чего существует эта каждодневная нужда выходить ночью на улицу и вертеть круглосуточными аптеками, зачем придумывать специальное огороженное место, чтобы иметь право называть его цирком, зачем множить действительность и украшать столик с зеркалом  маленькими Борхесами, сделанными из шоколада, чтобы от них была какая-то польза для всеобщего круглосуточного; зачем продавщица такая хмурая и почему ее молодость изменила ей с новозеландским принцем, которого никогда не существовало,зачем. Эти важные вопросы складировались в тебе, как старые холодильники, велосипеды, ковры и прочий хлам на балконе, - невыброшенный тобой из парадоксального чувства верности ко всему завядшему. Абсурдно, ненужно, неразрешимо... и важно. Исчерпать терпение в этом сверхсложном ремесле - смерти подобно. Терпи. Созерцай и жди (как по-дурацки звучит слово созерцай - похоже на полицая, на которого нацепили остроконечную шляпу для аутодафе. И вот его ведут, и вот он идет).

3

          Валяться тоже надо уметь. Некоторые валяются жеманно, скрючившись в клубок и обхватив себя руками, чтобы не убежать. Иные убегают, чтобы не валяться, но, пройдя чрез тернии дня, все равно валяются - лежат на боку или на брюхе и храпят, сопят и слезят. И лишь немногие валяются на полную, валяются на все четыре стороны. Они знают толк в полный рост. Умеренно икают и порыгивают, а то - разверзнув черные клыки, заходятся уверенной песней, потрясая неваляющихся глубиной и чувством исполнения. Именно так действовал этот тип. Он валялся на лавке около подъезда. Напяленная на его рыжие заросли синяя кепка Columbia с треснувшим козырьком настолько совпадала с его общей скорузлостью, что ты поневоле остановился, якобы с целью достать сигарету. Тебя еще удивило, почему он валяется без штанов, но при этом обут в прошедшие сто дорог зимние, уже почти бесформенные боты. Рассмотрел верхнюю половину маэстро не сразу: вместо штанов на нем были короткие летние шорты, порванные на паху, а верхнее же его заключалось в канареечного цвета пуховике, чересчур большом, в результате чего шорты были почти не видны, скрытые лохмотной полой. Пуховика... да. Тип валялся на лавке, заземлившись одной ногой в жиденький асфальток; второй же ногой то помахивал в воздухе, а то постукивал по спинке лавки в ритм песне. Подбоченив голову одной рукой, второй же вяло жестикулировал, как бы помогая потенциальным слушателям уловить тайные нотки мелодии.


В морге пахнет порошком.
В морге пахнет порошком.
В морге пахнет утюгом.

        друзья подрались из за водки.
Они подрались из за водки.
И из за дички, кстати, тоже.

        На кухне стонет бомж.
На кухне стонет бомж.
На кухне стонет бомж, на кухне,
        ведь я его сюда привёл.
 
        Я человека застрелил.
Я человека застрелил.
Я застрелил его украдкой,
Ведь был всего один патрон.

Я сапогом въебал.
Я сапогом въебал!
Я сапогом въебал и тапком,
чтоб лучший таракан мой сдох.

В колодец прыгнул я.
В колодец прыгнул я.
В него негромко прыгнул.
В него я тихо прыыыгнул...


     Привожу здесь полный текст песни, хотя некоторые моменты я не помню достоверно и могу ошибаться, тем более, что ты застал сие на самом финале (или начале). Впрочем, что с того - ведь тебе некому больше довериться в этом и во многих других вопросах - ты вечно ничего не помнишь. Спрашивай меня, если что, тексты любых песен, услышанных нами и не услышанных, интересуйся асфальтной живописью, внутриоконнными драмами и падшими дамами, живи. Закури наконец, но не делай вид, будто хочешь пройти мимо, скривив мину, держась за эфес и дуя в ус. Ты же хочешь постоять рядом с лавкой, может, даже поваляться возле нее, тебе же нравится этот птиц, потому что он чересчур громко и страстно поёт: «Я сапогом въебал, сапогом въебал и тапком!»; он мерзостно пахнет, он хочет пить и курить, он валяется, чтобы больше никогда не валяться.
     И вот последний куплет прыгнул в колодец. Сразу из нескольких окон хруща послышались угрозы в адрес валяющегося, отчего тот и в самом деле перестал. Он приподнялся, с неожиданной сноровкой, просто моментально; так, наверное, встают со своих нар полугодовалые солдатики после команды подъем, не то что бы из страха перед воинствующим порядком, а скорее из врожденного чувства стыда перед собственным неумением моментально проснуться, заправить одинокую (подушка должна лежать треугольничком), и быть готовым оборонять Отчизну от таких как он сам. Впрочем, этот клошар и не думал ретироваться, хоть гастрольная деятельность его и дала трещину в этом немузыкальном дворе. Уже сидя, он усердно, но и с видом пьяного достоинства, принялся копошиться в пазухах безразмерного пуховика, и ты вздохнул с некоторым облегчением, увидя повод для продолжения. Ты решил предложить ему сигарету, как повод уйти; уйти же просто так тебе не позволяло плохое воспитание. Выудив из кармана пачку «Saint George» цвета крови и страданий, ты бессловесно предложил ее ему, жестом отчаявшегося дирижера, решившего одним махом заткнуть воон ту плеяду трубачей. Каково же было твоё удивление, когда человек, царапнув взглядом сигареты, мягко отмахнулся.
— Говно. Не курю. – просипел он, глядя куда-то в сторону, как все бомжи, а в его руке меж тем образовался металлический портсигар рыже-золотого цвета, вычищенный до блеска и пестреющий пейзажной гравюркой. Свет приподъездного фонаря стал заметен именно сейчас, хотя работал всё это время. Бродяга постукивал по пейзажу неумытым пальцем и совершал какие-то действия с портсигаром. Ты захотел подыграть пижону, например, разинуть рот либо уважительно цокнуть языком, но в решительный момент передумал, хотя языком все равно цокнул, потому что тебе нравится этот звук. И правда, когда цокаешь языком, как-то сразу приободряешься в самых запутанных ситуациях, например, когда дунул в ус, раздел шпагу догола и давай мчать на неприятеля. А неприятель глядит на тебя и презирает по каким-то соображениям. Но ты - цокнул языком, подражая звуку лошадиной поступи, да плюс гаркнул на всякий случай, - и всё - ты уже не такое говно, как прежде, теперь можно смело третировать врага и дальше.
— Ты – то, что ты куришь. – делово прозвучал его голос следом. Сама оригинальность. – Не кури лучше эту парашу.
После чего наглец отковырнул крышку портсигара патлатым ногтем, но внутри не было сигарет. Что же там было, ты рассмотреть не смог; наверняка что-то круглосуточное. Прикупорив левую ноздрю с помощью засморканного рукава  (пуховика), человек приблизил харю к портсигару и зычно втянул воздух в свободную (боже, свободную) ноздрю. По-птичьи застыв на миг, он затем быстро перехватил портсигар в другую руку, зажал вторым рукавом только что изнасилованную ноздрю, а потом опять притулился к портсигару и вдохнул второй ноздрей. И всё это быстро - как фокусник. Затем красочно прокашлялся, с преувеличенной силой закрыл портсигар, да рыгнул - неожиданно и довольно громко, скотина такая. Обомлел; снял свою коламбию, почесал заросли. Ты же тем временем прикуривал свою сигарету, засунутую в рот не тем концом, и сладкий, приторный, фильтряный дым приятно щекотал твои глазницы. Только теперь ты заметил, что гнездо на голове чувака весьма курчаво, а в левое ухо вдета серьга в виде не пойми чего. Губы были толсты и заедены, а глаза верблюжьи.
     — Я табак только нюхаю. По старине. Да, знаю, носоглотке ****а, зато грудак целый останется. Вся ***ня от смолы. – Его голос начал звучать несколько иначе, чем давеча, более мелодично что ли. Он встал,  вдохновенно потоптался на месте, а ты собрался было проститься, как вдруг непрошенная мысль: «Ну ладно, хорошо. Я и зеркало. Где настоящая реальность, а где отражение? Реальность – это безусловно я, потому что я могу управлять своим телом, а ничьим другим; сознавать каждое движение и быть уверенным, что этот чувак будет все в точности повторять за мной. Но здесь и загвоздка. Как достоверно понять, что мысль, заставившая мой средний палец (левой, хе) руки ощериться в сторону зеркала, порождена моей волей? Может быть, этот мерзавец заставил меня, а сам сейчас полагает, что я – это его отражение. Эта мысль невыносима, возмутительна. Почему мое отражение обязано мне подчиняться, почему я непременно должен от чего-то отражаться... вести скотскую жизнь (а мы и есть скоты), жалея свои шарниры и валяясь на чердаке, в ящике, где только и остается, что вспоминать эти маленькие Ручонки, которые одни тебя гладили, радовались тебе и обнимали, а потом навсегда бросили, потому что Бог – одновременно любящ и жесток. Каков настоящий смысл зеркал?.. преодолеть своё  отражение... чтоб никто ни от кого не отражался, чтобы все стали круглосуточными одинокими богами; тогда и одиночества не будет, потому что все будут одним. А до тех пор всякий раз, когда ты прекращаешь кривляться перед зеркалом и уходишь по своим делам, думая, что и твой двойник поступит также, ты ошибаешься: на самом деле он так и остается стоять за твоей спиной и с немым, невидимым уже укором вопрошает: За что Ты оставил меня?
     Прошла одна секунда. Ну да ладно, глупости. Ведь и твоей носоглотке, и твоим легким и даже твоей колотушке – ****а, - так что кури, кури что угодно и не дерзай о вещах непостижимых.
      Руки человека с портсигаром дрожали, и зад его подернулся и хохотнул вслух. Смешно, трагично, логично. Аптека, почему-то догадался ты, ему тоже нужна аптека.
     — Подкинешь монет? На пожрать. А? – просьба подтверждала догадку. Отчего-то захотелось удержать этого бомжару, захватить в экране глаз момент, когда утлое, полуразваленное суденышко неожиданно выплывает из водоворота аптек, дымя палубами и киша выжившими счастливцами. Оборванные матросы выкатывают из корабельного брюха бочку с грушевым компотом, и давай его распивать; бомжеватый капитан курит бычок, также внедряясь компотом, что аж борода косвенно промокает, а на верху мачты сидит юнга. Он один не пьет компот и едва может скрыть свое неудовольствие: в самом центре водоворота виднелась ему аптека, а внутри аптеки сидела самая пригожая и ноябрьская продавщица, скучала колокольчиковыми глазищами и играла бантиком на косичке. Она погибает, и после смерти её ждёт утренник, и никакой манной каши, и чтоб всегда было место в песочнице.. ты обращаешь внимание, что на юнге накинут желтый пуховик, а смотрит на продавщицу он сквозь тебя.
  — Ну так чё - ля, завтыкал! – бродягу как будто тоже трипануло.
     — Што чё? – ты сделал вид, будто не расслышал, все еще не отпущенный образом. – А, монеты...В аптеку?
  — В неё.
Ты вяло порылся в карманах, и вот горсть, способная впечатлить семилетнего ребенка,  перекочевала из твоей руки в руку уже неваляющегося певца. Как это уныло. Сколько таких горстей было передано из одних рук в другие, сколько маленьких духовных смертей кормилось за счет этих жестов, сколько аптек расцвело благодаря никчемным встречам. Тебе хотелось бы вытащить из кармана несметную гору медных и бумажных сокровищ, швырнуть этот блеск и шорх ему в глаза, - пусть будет счастлив, пусть лечится в той же аптеке, что и давешний велосипед, пусть по-приезжему ухмыляется продавщице, но пусть не смеет петь эти сумасшедшие песни, валяясь на лавке и делая вид, что уж он-то и знать не знает ни про какие аптеки. Всё ради аптек, даже и сумасшествие. Но такое вслух не выскажешь.
     Отрыжка бродяги пахнет грушевым компотом, заметил ты нечаянно. Чем от него только не пахло до сих пор, а вот эти трупы нот вплыли в твой нос только что. Всплыли брюхом вверх. Можно ли убить ноту?.. обстоятельство не бог весть какое важное, но раздражение твое улетучилось, и ты приемлемо покривился:
— Ну давай. Слушай, так а что за песня была - сам сочинил?
— А чё тут сочинять-то? Бухнуть охота, и не то еще говно в голову стукнет.. Ладно, топать надо, по любому мусора ща прикатят. Хошь, погнали? – ответил мужик. Он сильно хромал, издалека могло показаться, что это огромная несуразная канарейка, никогда в жизни не знавшая купания, но определенно имеющая толк в жизни, - вдруг завидела кошачье гнездо и намеревается разорить его. И вот он ковыляет, и вот гнездо разоряется. Ты постоял еще немного, ёжась от сырости идущей из подъезда, засунул окурок от только что добитой  сигареты к себе в карман, отрицательно махнул клешнёй, вдруг разочаровавшись, потом махнул прощательно, и поплыл дальше, от одной аптеки к другой, хлюпая то левым ботинком, то правым. Птиц тотчас прекратил существование, как будто его и не было.

4

     Какое чудо могло бы произойти: тебе все-таки удается оседлать вот бы эту лужу, и ты взмываешь на ней в небо, как Аладдин на ковре.  Прохожие цокают и гаркают, потому что завидуют. Ещё бы. Летит какой-то с виду пройдоха, верхом на луже, и трюкачит: то бочкой, а то петлёй на шее луны. Ты летишь, и ты счастлив, ты прекрасен и грязен. Птицы, комары, мухи и прочие ангелы летят бок о бок, ведь из твоей лужи можно попить, а можно в ней и поваляться на лету. В тебе нет ни мыслей ни переживаний, ни надежд, но зато есть то, что не называется. Но что тебе за дело: ты и сам почти не называешься.
     Но лужи не умеют сплочённо летать, они живут на земле и тяготят к ней словно навсегда. Ну проверь еще раз, проверь. Твоя погружается в густую плоть лужи, и элементы других луж в ботинке приятствуют; нога хлюпает, через небольшое время вторая нога присоединяется к первой, но ничего особенного не происходит, и ковер-самолет остаётся по ту сторону зеркала. Выйди из лужи, даже твой призрак умнее тебя. И вообще, не стой. Ты же вышел из подъезда, чтобы идти, а меж тем втыкаешь в негров и бомжей. Счастлив тот, кто умеет завтыкать навсегда, но ведь ты не из таких, верно? Вот и не втыкай попусту - хрустни ключицами, и выходи уже из этого проклятого райончика!

Меж тем я стал призраком,
чем-то вроде сна наоборот,
когда проснувшийся вдруг не
        поймет
угловатость теней предметов,
крысиный писк скрипки,
кардиограмму улыбки
своего отражения,
черезмерность движений
взаимно зеркальных людей по
        соседству,
совершенно забытый случай из
        детства,
вдруг напомнивший о нынешней
        ветхости,
да летящий в него с неизбежною
        меткостью
новый день..


…бормотал мой дед в таких ситуациях. Скажу по секрету, что и он простаивал в лужах, тоже хлюпал ботинками и тоже мечтал летать по небу на всякой дряни. Но со временем его интерес к собственному времяпрепро затих и совсем было угас, пока не появился ты. Нет, серьезно. Вы очень похожи - особенно когда нюхаете цветы, наблюдаете за жизнью тараканов, валяетесь в воздухе; когда стесняетесь есть еду на людях, когда постепенно отказываетесь от утренней зарядки, когда отказываетесь писать стихи, но не когда о важном думаете молча: у тебя вечно гудит в голове. А в остальном вы... Но всё равно - тебе до него далеко. Возможно, мой дед – единственный из твоих знакомцев, что никак не отражается от тебя (задолбали уже эти зеркала). Возможно, он взял да и научился быть никем. Впрочем, никто – это уже кто-то, уже что-то имеющее след личности. Пока живёшь - никогда не поймёшь до конца, потому что даже и пустоту нужно как-то назвать, и тем самым умалить её значение. Живём да ждём - вот и вся тайна. А ты тут развёл: зеркала, горизонты.. Сквозь мутное стекло много разглядишь? Мы напрягаем мускулистые, стрелой несемся, ползём, потрахиваем ближнего, и, мало того, всё чего-то рассуждаем... Смешные лягушата обеспокоены своими судьбами... А судьба одна: нефть... Клокочем, пошлим над пошлостью, и остаемся на том же самом месте, куда упали в детстве, навсегда, хотя, валяясь, иногда вспоминаем, что прыгали и шуршали в нужном направлении и к тому месту, где дорожка (только представь себе) заканчивается. Горизонт, радуга, маленькие лепреконы складируют золото. Не из расчетливости, нет, и уж точно не в качестве приманки для людей, которые все равно никогда сюда не добегают, - а просто оттого, что золото красиво блестит на солнце, дополняя радугу и отмечая подлинный горизонт. Золото красиво. А у тебя нет золота, ты не проходил сквозь арку радуги, скрозь круг горизонта, и ты никогда не носил зеленую шляпу. Лепреконы тщательно охраняют свою красоту.
     Ты стоишь на обочине шоссе, и ищещь глазами место где бы перейти. Восьмиполосная дорога -  жирный искристый питон. На питоне бетон, на бетоне асфальт, на асфальте чешуйки машин. Как у всякой змеи, чешуйки обновляются. Будь другом дороге, иначе она тебя задавит. Задавит, да не съест, а оставит лежать на себе, чтобы у статистов была работа, на радость пенсионному фонду, на грусть моему деду, на безразличие им всем вместе взятым. Ты мог бы лежать, ожидая их всех. Твои глазницы выглядят беспомощно, они будто удивлены, что еще живы, а прочее тело уже нет. Знаешь ли ты, как бывает тесно душе? Все знают. Позади и впереди мерцают огоньки аптек, цирков и чужих подъездов, но все они суть отражения валяющейся души. Шоссе переваривает твоё тело, а душа тем временем собирает свои заплатанные чемоданчики, платочки мокренькие распихивает по карманчикам, натягивает на харю шляпу, да и прощается с тобой, прозаично как жена. Прощается она, а валяешься ты, не существуя, но скорбя. Как жалок ты, когда валяешься, но в то же время как ты прекрасен, когда не существуешь!
     Опять фантазируешь. Брось. Правда, надоело. Видишь, вон там подземный переход, иди к нему, уже недалеко. Только не разговаривай с прохожими, ты ведь уже понял, что все они идут в аптеку, а твоя круглосуточность вовсе в другой стороне, и ты уже рядом, просто перейди через. И вообще, пора бы и поспешить, хоть мой дед и ворчит себе, что, дескать, никуда спешить не нужно. Но здесь шоссе, здесь не растет сирень на обочинах, здесь никто не валяется, здесь много вредных для тебя пешеходов, - и кровь города бурлит проворней; если ты не будешь спешить, то ты просто не будешь (а так и надо, цокнул дед).
     Подземный переход, ведущий через шоссе, был безлюден. Ты спускался в него с некоторым трепетом, всего лишь завидев надпись на стене, выведенную черным маркером. Крошечными аккуратными буквицами (может, сантиметр высотой) гласилось, что

  LA DIVINA COMMEDIA

     Перевод этих заграничных слов был тебе, разумеется, неизвестен, но, с присущей тебе чуткостью к уличным образам, ты немедленно уловил совершеннейшую уместность  этих шестнадцати букв, стоящих бок о бок с воззваниями сосать *** и идти на него же, неразборчивыми граффити, признаниями в кражах и убийствах любви, объявлениями о покупке крысиных клеток, змеиных нор, бульдожьих пастбищ, и прочей литературой – лаконичной, емкой и не нуждающейся ни в какой критике. Ты постоял рядом с этой надписью, собираясь с духом, закурил. Прохожих не было, ведь ближайшая аптека осталась далеко позади и впереди этого места. Настойчиво сырой воздух перехода оживал от безлюдья, принюхивался к тебе и был начеку. Освещение здесь было тускло и неравномерно; стометровая кишка, по которой ты намеревался пройти, была будто изранена, испачкана тьмой: освещенные участки чередовались с грязно-серыми островами разбитых, либо плохо работающих лампочек, отчего тоннель казался гораздо более длинным, чем на самом деле. Но кто его знает, что там и где там на самом деле. Ты огляделся вокруг в поисках собственной тени, но не нашел ее, голубку, отчего игла круглосуточности снова кольнула тебя, напоминая тебе о тебе. Но я с тобой. Я кровь от крови твоей. Иди. Иди и ничего не бойся.


(Не знаю, каждому ли известно, что именно черные риэлторы обретают наиболее ужасные пытки в загробном обиходе. Как их там не ***рит провидение, как не насилует! Безотрадны их мучения, безнадежен их досуг. Не то что прочие. Ну вот, авиаторы, к примеру, становятся банально слепы; электрические контроллеры там, загляденье, бесконечно не могут никому штраф выписать; копьеметатели метают самих себя, - все как-то сумбурно и диковинно, но при этом отвратно и блевотно. И всё же ничто, на мой взгляд, не сравнится с мучениями черных риэлторов. Им, беднягам, мерещатся огромные города, сплошь заставленные небоскребами с жильем, в которых никто не живет. В этих городах вообще никто не живет. Одни черные риэлторы бродят по улицам, беспредельным улицам беспредельных городов и тщатся найти ну хоть какого захудалого человечишка, но не могут. Жажда черных сделок неутолима в их сердцах, и вот ходят они шурша портфелями, блестят бульдожьими зубами, рдеют лысинами, щеками конопатятся, а работа стоит. Некому продавать и не у кого отнимать. А жажда гложет, гложет. Мне же и того более не повезло, поскольку Я и городов-то не вижу, и бесконечность не стал лучше понимать, чем при жизни, и с коллегами даже потрепаться не могу. Нет их, коллег, тоже. В каких-то других адах их, разумеется, пруд пруди. Слышал как-то, мухи ангельские об том перешучивались, дескать, вот же не повезло чернышу, в переходе зассанном околевать будет остаток вечности, цок-цок-цок. Как услышал – чуть было не околел, хе-хе, если б вовремя не вспомнил, что ведь и вправду околел. И поднялся с колен. Потому как сообразил, что раз уж Я неслышим и невидим для всех, кроме клопов и мух райских, то что за толк стоять на коленах вовсе. Тем более, что нет их, собственно, колен, да и все прочее тут тоже...  Но вот, Я, Я уж точно не условен.  Как Я могу быть условным, если Я, Я совершенно один. Только лишь комар ангельский среди всей этой Мошкары принял решение скрасить Мне компанию в риэлторском аду, да Я нечаянно прихлопнул его, когда он попытался Меня поцеловать. И вот брожу Я теперь, призрак, брожу по переходу, вперёд-назад, вправо-влево, вприпрыжку и ползком. Как так получилось, почему Я не попал в обычный риэлторский ад, отчего меня оставили в этом переходе, где самый непритязательный посмертный тусовщик обязательно впал бы в тоску печальную? Любознательный читатель заинтересуется, может, даже захочет погрустить по поводу загробной несправедливости. Заинтересуйся же, читатель! Заинтересовался. Ну так вот. Все дело в том, думается Мне, что Я чересчур доверчив как для черного риэлтора. С самого рождения тянулся Я к людям, а порой, бывало, доверял Свои сердечные тайны отъявленнейшим мерзавцам, в частности, мерзавкам. Мерзавец-то всего однажды попался, наверно, потому что правоверные мерзавки к таким доверчивым не очень льнут, обходят стороной, но в то же время и любят - по причине таинственной. Вот и привык Я, с одной стороны презираемым быть мерзавками, а с другой - нуждаются они в Моих черных услугах, ох как нуждаются. И корят себя потом, и соплёй истекают, а поделать ничего не могут. Нравится им драгоценности недвижимые за *** собачий отдавать, и всё тут. Впрочем, Я сбился с темы. Хотел про мерзавца одного вспомнить. Себастьян Себастьянович Прилуки. (Надоели! Надоели уже эти дурацкие имена, что за  традиция называть персонажей такой сволочью!) Один пенсионер, потерявший пенсне в переходе, побираясь пьяным по пабам, по подъездам, у Павла просил помощи, у Панкрата, подонка Приама припоминал посмертно, к панкам подходил, подлазил к Пронькам, прахом провалил предприятия и подбежал в итоге ко мне. Говорит, отдам я тебе свою жилплощадь в обмен на кое-что. «Кое-что, кое-что, говорите что», - проявил Я нетерпение. А он. Хочу, говорит, чтоб ты меня в самое сердце поцеловал, прямо в середку, хочу, продолжает, подарить моему бедному сердчишку радость трепетать, желаю, не унимается, вкус губ ваших объять всей душой, вот прямо всей… «Ну, заладили!» -  поперхнулся Я в целях самозащиты, - «Что вам конкретно нужно, скажите, прочь эвфемизмы, - нагородили!» При этом Я сердито глянул на него, по-риэлторски топнув ногой. Себастьян Себастьянович резко бледнеет, цветнеет, и трагическим сопрано шепчет: «Ничего мне больше не надо. Просто поцелуйте меня в сердце». И мы вдвоем начали выдерживать театрально-хрущёвкскую паузу. Половицы поскрипывали, тараканы культяпками по полу постукивали, мышцы скул моих поигрывали.  «Себастьян Себастьяныч! В своем ли вы? Разве можно просить риэлтора о таких вещах? Уму непостижимо, какой вам прок от Моего черного поцелуя. Вы вообще понимаете, что прямо сегодня лишитесь квартирки своей, уйдете побираться на Казанский, штаники будете протирать, сидя на заплеванных? Исходя из соображений жалости, я могу вам подарить в отместку собачью конуру, но лишь при том условии, если мы воздержимся от поцелуев.  Вы согласны со мной? Ну-ну, не глупите». Но старик  принял гордую, прибычился, да ответил: «Я, Прилуки Себастьян Себастьянович, категорически против! Против! Либо вы нежно целуете меня в сердце, либо забирайте квартиру за так. Никогда, повторяю, никогда! я не жил в собачьей конуре, и начинать не намерен. Да! Пусть я умру на улице, пусть меня последний бомж попирать будет, пусть уж лучше собаки меня... ик..., еноты падшие  себями накроют... мрази.., пусть синицы чирикают мне свои элегии сраные, - и тогда я прекращу свои страдания!»
     Я терпеливо настаивал на собачьей конуре, но чтоб без поцелуев. И тогда гордый Себастьян, сын Себастьяна, покачивая седой гривой, с достоинством поклонился, да и удалился прочь, скотина. Даже обувку не сменил, так и пошёл в тапках и в махровом халате на босу тушку. Я же стоял в его прихожей и, уставясь на обойный узор, само собой, вспоминал свое детство. Как же там было всё не так, а как-то эдак. И не успел даже заметить, что Мой портфель, набитый подложными бумагами, выпал из дрожащей руки, перебив звуком своего приземления тиканье часов на стене тут же. С уголка Моих губ бессовестных начала стекать слюнка, белки глаз (именно белки) невероятно заболели, редкие волосы на голове шевельнулись, - и вот екнуло Мое сердце, треснуло, остановилось внезапно и приветливо. Я доверчиво прильнул к стенке и давай сползать вверх по ней. Ну, то есть вниз, вниз, уже догадались, оговорился. По ходу следования Я задел локтем трюмо внушительных размеров; вяло пытался ухватиться за него, прервать медлительное сползание. Большое овальное зеркало, установленное в конструкции трюмо, хихикнуло Мне в ответ, с ехидцей хихикнуло, с издевкой. Потому что трюмо устояло на своем месте, а Я же медленно рухнул, так и продолжая прижиматься к стене. Обидно, что сделку-то так и не успели обтяпать. А еще интересно: Я и вправду обосрался по достижении смерти, как постфизиологи утверждают? Хм... Вот не появилась у Меня внутренняя отрешенность, свойственная любым душам по избавлении их от смрадных, - и здесь Я проявил себя черным альбатросом. Судите сами, какие дурацкие вопросы продолжали Меня волновать. Да хоть бы и обосрался. (А ведь точняк, хи-хи) Встретить бы Мне то зеркало проклятое, уж Я бы ему хихикнул! Ненавижу. А хотя,  что за прок от такой ненависти, если никто не знает да и не может узнать, что, мол, какой-то мёртвый черный риэлтор кого-то там ненавидит. И всё равно. Все равно ненавижу. Такая себе абстрактная ненависть, сразу ко всем и вся. Ну разве остался Я таким же доверчивым, как был раньше? Нет. Теперь Я другой. Я только лишь ненавижу, и более ничего. Ну, собственно, в этом и есть смысл ада. Ах да, я не рассказал концовку истории. Лежу Я бездыханный на полу в стариковской квартире, как через какое-то время разносится чья-то поступь в подъезде. Кто-то поднимается вверх по лестнице, - шаги неровные, хлюпающие. Спустя пару этажей стали слышны звуки и другого рода: кто-то шмыгал носом, чем-то звякал, вытирался об стены и бормотал невразумительное.
Было очевидно, что этому кому-то всё трудней подниматься. Неслышно завибрировала одышка, бормотанье угасло, а поступь стала казаться клейкой, раненной, истекающей усталостью. Наконец, бедняга поравнялся с этажом, где находилась квартира с Моим трупом, и как-то внезапно, без стука-звонка, зашёл в нее  (ведь никто не удосужился закрыть дверь на замок, как обычно). Оказалось, что  запыхавшимся пришельцем был Себастьян Себастьянович. Из каких-то соображений он решил вернуться в эту уже почти чужую квартиру. Его старческое было заплакано, красные глазенки глядели невпопад, а воздух при дыхании выходил с хрипком. И так старик был взволнован, так потерян, что даже не сразу Меня заметил, хоть и валялся Я вполне живописно, не без трагизма раскукожив себя по разным углам коридора. «Нет, нет, нужно всё обдумать, уразуметь… И заначку забрать надо, за зеркалом... Как же все тошно, как гадко» - шелестел старик. Сделав пару шагов к трюмо, он, будто бы что-то вспомнив, начал лапать себя руками, как безумец в дурдоме, с которого сняли смирительную рубаху, а он все равно по привычке пытается зафиксировать свои руки вплотную к телу. Себастьян Себастьянович только сейчас сообразил, что был одет все это время в халат, до того ветхий, что совершенно невозможно было определить даже, какого цвета он был, фасона, и вообще, был ли это действительно халат, а не огромная половая тряпка с прорезями для рук и головы. «Нужно переодеться, я не могу уйти в неглиже. Неглиже, сука. Мерзкое слово. Всё такое мерзкое. ***рзкое. Плевать. Но нужно переодеться. Да и пожрать. Прочь! Прочь от меня!» - старик с неожиданным остервенением сбросил халат с себя и остался вполне голым, - лишь фрагмент целлофанового пакета торчал из его задницы, простите за подробности. Халат упал на пол, рядом со Мной, и Себастьян Себастьянович, рефлекторно проводив взглядом его падение, увидел Меня. Нет бы ему застыть в шоке, всплеснуть руками что ли, вскрикнуть что-нибудь подходящее к ситуации, так ведь нет. Шельмец, как ни в чем ни бывало, начал искать свою заначку в трюмо, и даже будто нарочно не хотел замечать присутствие  трупа в таком неловком месте (факт Моей смерти, он, пожалуй, все-таки сообразил - это стало заметно по резко испортившемуся воздуху в коридоре). Вообще, согласитесь, странная картина: стандартный коридор стандартного пенсионерьего жилища, труп мужчины (одет по-риэлторски: дорого, но безвкусно – о, эти несносные птичьих цветов пиджаки поверх футболок!), валяющийся посреди, и голый отвратительный старик, стоящий над трупом и ординарно роющийся в трюмо, как бы по хозяйству, пытаясь к тому ж эстрадно присвистывать. Он точно спятил. Я слышал, нервические безумцы, столь скорые на припадки, зачастую впадают в тихую меланхолию, апатея на одном месте и смиреннея, а то и... Словно отключается их некая наболевшая часть, словно души их (?) настолько изнуряются от судебных щедрот, что не выносят этой тяжести, и покидают на время тела, чтобы отдохнуть и нехотя вернуться. А потом начинается новый виток ада, новый, но никогда не последний, - Данте ошибся насчёт этого пунктика, когда слюнявил архитектуру своей геенны. 
     Так и сын Себастьяна, Себастьян, грязно посвистывая, просто рылся в трюмо, а целлофановый кулек, так и торчащий из его задницы, просто шелестел иногда. Шелестел, шелестел, пошелестывал. Заначку этот псих наконец нашёл (порядка пятисот рублей) и даже сотворил подобие улыбочки на лице. И штаники он тоже надел, какая скука, и вообще оделся. Успел еще бутерброд с маргарином сожрать (в процессе поедания льдинка маргарина выпала из его вонючей пасти и придавила таракана на полу). Борис. Богдан. Бэлла. Бенджамин. О, Билли. Извините, это не по сюжету, я просто начал вдруг припоминать имена на букву б. Еще Бенедикт есть и Берендей. Что дальше. Сын Себастьяна, а внук Ксенофонта, перешагнул через Мой красивый труп, все так же продолжая не замечать дитя смерти, и навеки ушуршал из своего предпоследнего земного обиталища. Вернее, это кулек ушуршал, ягодицами подбадриваемый, а старик просто ушел, еще разок споткнувшись о Мою голову. Бедный! Бедный Себастьян Себастьянович! Что с тобой будет-то теперь! Кто же поцелует-то теперь в твое неебанное сердце? Сколько таких, как ты, бродят по Казанскому и не находят друг друга! Слабы вы, тщедушны, всё на призраков каких-то уповаете! Жаль Мне вас. Но, разумеется, Себя Самого мне гораздо больше жаль, чего таить. Знаете, бывает, последний, еще не сдавшийся жаре цветок, из крайних силёнок ожидает дождя, а находит свою смерть в итоге от слишком большой слезы, скатившейся все же с небес. Так и Я, ведя будничный базар с этим стариком, имея в виду обманом забрать его квартирку, ни с того ни с сего получил реальную духовную возможность соскочить с этого грязного промысла, начать новую жизнь, начать просто жизнь, научиться получать кайф от этих заповедей, что разглашают повсюду безумцы-пророки. Да-да, именно кайф. Ведь без кайфа любая добродетель тускнеет и по-змеиному шипит. Но случилось так, как случилось.  Как знать, может, и жил Я всю жизнь лишь ради этой встречи с сумасшедшим стариком, - чтоб сложиться на полу его квартиры, - но только после того, как это треклятое зеркало успело бы в последний миг и подмигнуть Мне, и хихикнуть, и цокнуть.
     Небо не простило меня, потому что я сам себя не простил.
     Зло всегда норовит торжествовать победу над добром, но и справедливое добро злорадствует над злом в секунды доброго триумфа, - преступников ведь не прощают, следуя древним заповедям, - их убивают или калечат.  По-доброму калечат. Отсюда догадка: может быть, что существующий порядок вещей – вовсе не порядок, а, напротив - жуткий хаос, где мириады частиц, повешенных, застреленных, затравленных друг другом, бесконечно обвиняют ближайшего брата во всем и вся, и от этих громогласных оскорблений возникает гул, который и кажется нам справедливостью. Частицы всматриваются, вслушиваются в этот гул, а видят замест мораль, правду и ложь, преступление и преступление. Цок.  Между нами говоря, всё есть правда и всё есть ложь. Так что не стесняйтесь. Если желаете убивать, то убивайте, чего уж там. Но если возникнет в вас желание поцеловать в сердце какого-нибудь несчастливца с кульком, то не отнекивайтесь, не ищите повода остаться равнодушным. Ведь что есть смерть, как не отражение рождения, его сестра, мать, его не тщательно законспирированный двойник? Развивайтесь гармонично. Кому Я говорю?
      Вообще, цинизм всегда находился на Олимпе моды, но давайте откровенно: не такое уж это прекрасное место, вершина Олимпа. Холодно там, ветренно и, что самое главное... а, неважно. Вот что - не обольщайтесь модой вовсе, если, конечно,  не хотите потерять свою детскую суперспособность воспринимать мир всецело. Но всё это теперь уж не касается меня. Мне уже поздно что-то менять, поздно раскаиваться,  сожалеть бессмысленно. Это основная, вернее, единственная западня ада. А еще у меня почему-то пупок отклеился от живота. Так, к слову. Но это неважно. Витаю Я по переходу, витаю, думаю мысли, стишочки слагаю, сержусь, грущу, унываю. Таков Мой ад.
     старик просто ушел, еще разок споткнувшись о Мою голову. Бедный! Бедный Себастьян Себастьянович! Что с тобой будет-то теперь! Кто же поцелует-то теперь в твое неебанное сердце? Сколько таких, как ты, бродят по Казанскому и не находят друг друга! Слабы вы, тщедушны, всё на призраков каких-то уповаете! Жаль Мне вас. Но, разумеется, Себя Самого мне гораздо больше жаль, чего таить. Знаете, бывает, последний, еще не сдавшийся жаре цветок, из крайних силёнок ожидает дождя, а находит свою смерть в итоге от слишком большой слезы, скатившейся все же с небес. Так и Я, ведя будничный базар с этим стариком, имея в виду обманом забрать его квартирку, ни с того ни с сего получил реальную духовную возможность соскочить с этого грязного промысла, начать новую жизнь, начать просто жизнь, научиться получать кайф от этих заповедей, что разглашают повсюду безумцы-пророки. Да-да, именно кайф. Ведь без кайфа любая добродетель тускнеет и по-змеиному шипит. Но случилось так, как случилось.  Как знать, может, и жил Я всю жизнь лишь ради этой встречи с сумасшедшим стариком, - чтоб сложиться на полу его квартиры, - но только после того, как это треклятое зеркало успело бы в последний миг и подмигнуть Мне, и хихикнуть, и цокнуть.
     Небо не простило меня, потому что я сам себя не простил.
     Зло всегда норовит торжествовать победу над добром, но и справедливое добро злорадствует над злом в секунды доброго триумфа, - преступников ведь не прощают, следуя древним заповедям, - их убивают или калечат.  По-доброму калечат. Отсюда догадка: может быть, что существующий порядок вещей – вовсе не порядок, а, напротив - жуткий хаос, где мириады частиц, повешенных, застреленных, затравленных друг другом, бесконечно обвиняют ближайшего брата во всем и вся, и от этих громогласных оскорблений возникает гул, который и кажется нам справедливостью. Частицы всматриваются, вслушиваются в этот гул, а видят замест мораль, правду и ложь, преступление и преступление. Цок.  Между нами говоря, всё есть правда и всё есть ложь. Так что не стесняйтесь. Если желаете убивать, то убивайте, чего уж там. Но если возникнет в вас желание поцеловать в сердце какого-нибудь несчастливца с кульком, то не отнекивайтесь, не ищите повода остаться равнодушным. Ведь что есть смерть, как не отражение рождения, его сестра, мать, его не тщательно законспирированный двойник? Развивайтесь гармонично. Кому Я говорю?
      Вообще, цинизм всегда находился на Олимпе моды, но давайте откровенно: не такое уж это прекрасное место, вершина Олимпа. Холодно там, ветренно и, что самое главное... а, неважно. Вот что - не обольщайтесь модой вовсе, если, конечно,  не хотите потерять свою детскую суперспособность воспринимать мир всецело. Но всё это теперь уж не касается меня. Мне уже поздно что-то менять, поздно раскаиваться,  сожалеть бессмысленно. Это основная, вернее, единственная западня ада. А еще у меня почему-то пупок отклеился от живота. Так, к слову. Но это неважно. Витаю Я по переходу, витаю, думаю мысли, стишочки слагаю, сержусь, грущу, унываю. Таков Мой ад.
старик просто ушел, еще разок споткнувшись о Мою голову. Бедный! Бедный Себастьян Себастьянович! Что с тобой будет-то теперь! Кто же поцелует-то теперь в твое неебанное сердце? Сколько таких, как ты, бродят по Казанскому и не находят друг друга! Слабы вы, тщедушны, всё на призраков каких-то уповаете! Жаль Мне вас. Но, разумеется, Себя Самого мне гораздо больше жаль, чего таить. Знаете, бывает, последний, еще не сдавшийся жаре цветок, из крайних силёнок ожидает дождя, а находит свою смерть в итоге от слишком большой слезы, скатившейся все же с небес. Так и Я, ведя будничный базар с этим стариком, имея в виду обманом забрать его квартирку, ни с того ни с сего получил реальную духовную возможность соскочить с этого грязного промысла, начать новую жизнь, начать просто жизнь, научиться получать кайф от этих заповедей, что разглашают повсюду безумцы-пророки. Да-да, именно кайф. Ведь без кайфа любая добродетель тускнеет и по-змеиному шипит. Но случилось так, как случилось.  Как знать, может, и жил Я всю жизнь лишь ради этой встречи с сумасшедшим стариком, - чтоб сложиться на полу его квартиры, - но только после того, как это треклятое зеркало успело бы в последний миг и подмигнуть Мне, и хихикнуть, и цокнуть.
     Небо не простило меня, потому что я сам себя не простил.
     Зло всегда норовит торжествовать победу над добром, но и справедливое добро злорадствует над злом в секунды доброго триумфа, - преступников ведь не прощают, следуя древним заповедям, - их убивают или калечат.  По-доброму калечат. Отсюда догадка: может быть, что существующий порядок вещей – вовсе не порядок, а, напротив - жуткий хаос, где мириады частиц, повешенных, застреленных, затравленных друг другом, бесконечно обвиняют ближайшего брата во всем и вся, и от этих громогласных оскорблений возникает гул, который и кажется нам справедливостью. Частицы всматриваются, вслушиваются в этот гул, а видят замест мораль, правду и ложь, преступление и преступление. Цок.  Между нами говоря, всё есть правда и всё есть ложь. Так что не стесняйтесь. Если желаете убивать, то убивайте, чего уж там. Но если возникнет в вас желание поцеловать в сердце какого-нибудь несчастливца с кульком, то не отнекивайтесь, не ищите повода остаться равнодушным. Ведь что есть смерть, как не отражение рождения, его сестра, мать, его не тщательно законспирированный двойник? Развивайтесь гармонично. Кому Я говорю?
      Вообще, цинизм всегда находился на Олимпе моды, но давайте откровенно: не такое уж это прекрасное место, вершина Олимпа. Холодно там, ветренно и, что самое главное... а, неважно. Вот что - не обольщайтесь модой вовсе, если, конечно,  не хотите потерять свою детскую суперспособность воспринимать мир всецело. Но всё это теперь уж не касается меня. Мне уже поздно что-то менять, поздно раскаиваться,  сожалеть бессмысленно. Это основная, вернее, единственная западня ада. А еще у меня почему-то пупок отклеился от живота. Так, к слову. Но это неважно. Витаю Я по переходу, витаю, думаю мысли, стишочки слагаю, сержусь, грущу, унываю. Таков Мой ад.
     А что до последних Моих будничных впечатлений, то народу в переходе сегодня было маловато. Пара потаскух, десять сутенерш, с пяток трубачей, ментовской швали тоже хватало. Сплошь все вертихвосты. От всей этой ****обратии Мой ад поташнивало, некие голоса (адово адские) шептали криком Мне обнадеживающе, что, мол, если Я буду себя хорошо вести, то один вертихвост из этих, случайный, - может статься, попадет именно в Мой ад, сами понимаете какое это было бы утешение. Голоса шепчут, а Я же делаю вид, будто у Меня есть всамделишние уши, - чтобы закрыть их и сделать вид, будто никаких голосов нет. Это немного развлекает Меня, и Я притворяюсь, будто и не одинок вовсе и никогда таковым не был...
      Кстати, проходил сегодня по переходу один проходимец, какой-то чмырь из безквартирников. Он был жив, он был еще на земле, он даже не умер еще, но Я неуловимо почувствовал связь с ним, как с чем-то безусловно родным, но в то же время и небывалым доселе. Он как будто спустился ко Мне в ад, или напротив, это Я наполовину спустился к нему. Далее: вообразил Я, что у меня есть сердце и рот, и попытался позвать эту тварь, сам не знаю зачем. Но он шёл, ссутулически сомнамбулившись, и не слышал меня. Куда он шёл, зачем? В переходе никаких ветров больше не было, а вот Я почувствовал, что этот чувак не один - кто-то еще тлел с ним, но совершенно для меня невидимый. Что за наваждение. Опять Мухи прикалываются.. Внезапно Я ощутил приступ острой жалости к этому типу, который бок о бок шел с кем-то, - круглосуточный, как ромашка в трещине на приаптечном асфальте. Что-то трагическое и скорое в его судьбе ущипнуло Меня за горло, я вздохнул, собираясь с совами, и закричал во всю силу, чтобы позвать его, незнамо зачем. Но тип шёл дальше не поведя ухом, в ус не дунув, к эфесу не потянувшись, не цокнув. А тот кто шёл-не шёл рядом с ним, возможно и повел ухом, но также ничем это не засвидетельствовал. Глухое несуществующее эхо прошлось по стенам перехода, и умерло. Сдохло внезапно и приветливо, как когда-то мое сердце. Цок.)


5


     Переход вывел тебя на самый край пригородной цивилизации. Смысл же края на первый взгляд заключался в  зассанной тропе, ползущей через редкий домашний лесок к электричке. Была тут еще аптека, естественно, и чебуречное заведение, до такой степени зловонное, что никто из проходимцев этого не замечал. А в другой стороне от перехода внезапно начинался лес уже дичайший, непролазный как сам кто. Но несколько узеньких тропинок все же вели куда-то в него; были они не так зассанны, как вот эта большая тропа, но малы, паутинисты и тернисты. Ты остановился, чтобы задумчиво закурить. Закурил. Начал над сигаретным дымом подшучивать: выпустил изо рта два кольца, три треугольника, тэтраэдр следом полетел, осенний пейзаж, трапеция и женское плечо. А потом. Сквозь свет тусклейшего оранжевого фонаря побрел в лес, почти не глядя, брезгуя тропинкой, повалил сквозь терпкие заросли, как лось. Чебуречная и аптека, оставшиеся позади, виновато сглотнули слюни, глядя нам вслед. Рогами задевал все подряд, спотыкался об нечто, разбитой бутылкой проткнулся в районе ступни, поругал бутылку, поругал ступню, хохотнул с горчинкой. Десять метров пути сложились в сверхсложный маршрут, - ветки деревьев сердитых в обход твоих рогов целились в глаз. Раз попали, два попали. Глаза болят, а рогам хоть бы что – лишь крепчают. Луна вышла, зашла, снова вышла, снова зашла. Лес наполнен звуками неясного происхождения. Обрати внимание на один из них. Кукушка мучима бессонницей кукует. Кукушка, алло. Тебе кто дал право предсказывать будущее? А ну - скажи моё, - обратился ты к лесу. Когдахтанье птицы затихло на время, но чрез минуту продлилось. Лет сорок уже набежало, как ты, сперва радея долголетию, сомнением ширнулся, приходом неверия проникся. А вдруг эта кукушка на самом деле себе самой отсчитывает  года, а не мне. Она тоже хочет долго жить, творить свои кукушечьи. Вполне возможно, что после каждого «кух-ку» птица-долгожитель приговаривает про себя: «А тебе, браток, кухкиш. Да чтоб твои дела ****ой медной накрылись! Гори ты самогонным пламенем!» А ты стоишь тут и слушаешь все это с благодарнистию (недаром рогат), а потом еще и ляпнешь: «Спаасиибо тебе, кукушечка, моя любимая пташка!», и пойдешь потом домой как яичко сияя, сивушным румянцем колосясь; устроишься потом в цирк, как тетя Нина советовала, и со временем станешь добропорядочным копьеметателем, будешь уютным, улыбчивым и грубоватым как ***. А дальше все будет лучезарней и лучезарней. Ан-нет. Теперь ты знаешь правду насчет кукушки, а тому, кто знает правду, тяжело найти простое человеческое. А ты что думал - этой пичуге и вправду есть какое-то дело до твоего будущего? Ты что - полагал, что лишь услыхав твой дурацкий вопрос, она немедленно станет вслух подсчитывать твои года? Не будь дурнем.  Кукушка человеку волк, известное дело.
     Та-та-та-та-та-та-татататататататататататататататататататата! Это, видимо, дятел начал ***рить клювом по дереву, гонимый желанием найти под корой заспанного жука и поцеловать его в сердце. Ну и лесок. Ты остановился, послушал, помочился под деревом, и пошел дале куда как быстрее, потому что тропа как-то внезапно расширилась, пространства стало побольше, и рогам твоим стало нечем заняться. Ты достал сигарету, уже предпоследнюю, засунул её в пасть снова не так, фильтром наружу, и подкурил. Ещё не поздно, ты еще можешь успеть всё исправить. Просто вытащи сигарету изо рта, откуси обгоревший край фильтра, выплюни его или съешь (на твоё усмотрение), и только потом зафиксируй сижку в пасти истинной стороной. Но нет, ему хоть бы что. Идёт и пыхтит, причем с заметным прогрессом. Дым от фильтра более сладкий, чем табачный, но и более горький, едкий и слезоточивый. И вообще – фильтр не принято курить ни в одной стороне мира, даже филиппинские политологи удерживаются от этой опрометчивой. Господом Богом (надеюсь не воспримется за хулу) четко зафиксировано, что ни один маниак за всю историю курящего человечества не воспользовался услугами сигаретного фильтра с добровольной целью извлечь из него не табачный дым, а собственный, хе-хе, фильтряный. Но факт налицо. Фильтр скурен, и ты принялся тянуть уже табак, морщась с непривычки. Ну ты что, на кукушку обиделся што ли? Если так, то, между нами говоря, она совсем ни при чем. Ведь кукушка, равно как и этот дятел и этот лес – просто зеркало, такое же,  как и те, прошлые (ныне разбитые), с которыми ты заигрывал. Не думай,  что они чем-то отличаются от тебя самого, не жди от них откровений и пониманий. Ведь мы уже проходили всё это, какой же ты несносный ученик, право. Впрочем, мы пришли, наконец-таки мы пришли.
     Ты вышел на большую поляну, почти идеальных овальных начертаний, внутри себя совершенно лишенную растительности. Земля была вытоптана беспощадно и скрупулезно: ни кустарничка, ни травинки. Деревья нависали над поляной, создавая подобие крыши, сквозь которую небо едва виднелось. Овальность поляны была столь ровна, столь безупречна, что ты невольно подивился: будто какая невидимая сила не позволяла ни одному растению нарушить эту симметрию. Напомню, что уже была глухая ночь, но непостижимым образом поляна освещалась, вернее, света не было, но ты все видел как бы интуитивно, - как в квартире, в которой так долго живешь, что можешь перемещаться по ней с закрытыми глазами, безошибочно определяя где что лежит. Ты поднял голову в попытках разглядеть луну сквозь кроны нависших, но луны не было, и ты стал осторожно осматривать обиход этого странного места. Всё таки странно: света нет, а всё видно. Или: вида нет, но всё светно. Признаков человеческой деятельности также не наблюдалось: ни мусора, ни следов костра, ни бревнышка для посиделок, ни хоть каких других артефактов. Ты принюхался, на секунду ощутив себя зверем что попал в западню. Обыкновенный лесной запах: сыроватый, чуть грибной, чуть хвойный, чуть не пойми какой. Прислушался. Кукушка узнала сколько ей жить, дятел, видимо, нашел жука и разбудил его и поцеловал; прочие лесные звуки не то что бы утихли, но доносились как бы издалека, словно ты слушал лес через наушники с минимальной громкостью. И вот тишина стала фокусом внимания, и от этого обрела невыносимость. Ты вслух произнес свое имя, чтобы убедиться в... в чём-нибудь. Собственный голос показался тебе настолько чужим, как бы искаженным магнитофонной лентой, что твои внутренние рога наконец отпали, а пупок почему-то зачесался. Вместе с тем неожиданно заметил, до чего же похолодало, но само ощущение холода также казалось ненатуральным, отстраненным, - как после пьянки, когда просыпаешься в лесу, скажем, а то на лавке близ аптеки, одетый весьма не по погоде, - но рецепторы твои заторможены, затравлены, и холода не ощущается. Так было и сейчас несмотря на твою исключительную трезвость. Неизвестно зачем порылся в карманах, сел на корточки, сразу же встал (услышал как щелкнула косточка под коленом), обошел поляну по периметру (оказалось, что она закрыта со всех сторон, лишь одна тропинка связывала её с прочим лесом, та, по которой ты пришел, само собой), проиграл в голове нехитрую детскую песенку про ''Облака – белогривые лошадки'', опять сел на корточки, опять встал, свистнул не в ноту, пожалел, что свистнул, вспомнил первую любовь, забыл, подпрыгнул как можно выше, снова обошел поляну, на сей раз считая шаги, нестерпимо захотел выпить, расхотел, опять захотел, вспомнил, как намеревался повеситься в прошлом году из-за пустяка, улыбнулся, потрогал грудь чтоб услышать колотушку, достал последнюю сигарету одной рукой,  а второй сильно почесал затылок. Ай, бляядь! Больно же! Убери, убери пакшу! Ты что, хочешь совсем один остаться? Сука, больно! Вот верзила… Думаешь, мой дед будет-будет с тобой разговаривать, как я-я, давать тебе советы,  и вообще – вести по жизни? Говорю, пакши убрал! Да ему никакого дела до тебя нет, если хочешь знать! Вот паскуда... Он, если тебе интересно, возомнил себя бог весть кем и жрет свою (вернее, твою) воображаемую самогонку, и более ничего и никого знать не хочет. А про моего отца и про мою мать я вообще молчу. Равно как и про моих многочисленных братьев и сестер. Они все как одно - эгоисты и эгоисточки… Да убери же руки наконец! *** себе почеши! Сука, панцирь помял… А пути их испещрены грехом самодовольства, жадности и предательского молчания. И сосания, сосания. Одному мне ты всё еще нужен! Мудило… Нужен как друг, понимаешь ли, а не просто как пища! Лишь тебе я посвящал мои лучшие мысли, мои надежды, мои наинепопулярнейшие стихи! Лишь твоим, увы, невидимым тебе самому, вниманием я обнадеживал свои маленькие геды и борести, тьфу, ****ь, беды и горести. А ты меня, сука, чуть не раздавил! Это уже в который раз.
     Но ладно, ладно, я вспылил. Извини. Смирение есть высшая добродетель, горе тому, кто не постигнет это искусство хоть в последнюю вечность перед кончиной. Прости меня, и вправду. Ну что ты, что ты озираешься, что ты глазищами-то косишь по сторонам. Нет меня ни там, ни там. И там тоже нет. И там. Где я, где? Хи-хи. Кстати, когда мы шли по переходу, видел я,  как призрак какого-то мудака звал тебя, орал истошно, чего-то хотел... Гм... Призрак призраком, а меня-то он тоже не заметил, хоть и почувствовал. Я думал, эти твари всё видят. Ну да ладно, чорт с ним, пусть себе и дальше не гниёт в своем переходе. Приревновал я тогда, что тоже не есть хорошо. Но вернемся к нашим делам. Тебе наверняка интересно зачем же мы пришли сюда. Ты в недоумении и весь взволнован, я же чувствую. Если честно, я и сам не знаю, думал - вдруг по пути вдохновеньице придёт. Тебя же если не подначить, так и покроешься весь пролежнями. Инстинкт напополам с интуицией, что ли. А ещё… А еще я почувствовал, как тебе ***вастенько в последнее время. Я ведь знаю, что тебя терзает. То неизъяснимое, что сводило с ума гораздо более выносливых и талантливых, чем ты. А вообще - скука всё это... Поэты, художники, музыканты и прочие дворники целыми толпами ныряли в эту круглосуточную зловонную, так и не справившись с той же самой несуществующей. Да, я знаю, легко говорить про смирение, легко про него петь и легко его малевать. Легко тем, кому смирение вовсе не нужно, ибо наука эта до того сложна, что освоившие её напрочь теряют необходимость кому-либо что-либо говорить, уж тем более, объяснять. Спросить их о чём (хоть о смирении) – всё равно что выпытывать у трупа о небесном обиходе и смысле Троицы. Впрочем, один мой знакомец с соседнего сосняка утверждал напротив: что искусство смирения до того просто, что уж если вдаваться в сравнения, то  моргнуть глазом куда как сложнее, чем стать смирным. Глазом-то ты хоть можешь моргнуть? А ну моргни, воблёныш... Шучу. Нет-нет, не сердись, прошу тебя, я оченно тебя понимаю, понимаю как нелегко тебе приходится (фу, скука). Мало того, что ты всюду гоним этими бесчисленными вертихвостами, круглосуточными вампирами и даже аптеками с их изнуренными ноябрьскими, так еще и тело твое измождено целым выводком клещей во главе, как ни прискорбно, со мной. Как знать, может, я и неправ вовсе относительно тебя, может, ты уже давно стал смирным, а все те сутокруглосочные, терзающие тебя – не более чем подобие обязательной агонии, необходимой при всяком пробуждении. Картина завершена, стихи сложены, улица подметена. Затянувшийся грустный катарсис. Ты, весь в житейской смрадной грязи, трясешься, падаешь. Встаешь, падаешь, встаешь, падаешь, встаешь. Это так не похоже на смирение. Но кто его знает, что на что похоже. Ты любишь людей, и неважно какой унизительной и страшной биографией обрамлено твоё бытие, так же как непринципиально за какой цвет ты играешь в эти чудовищные шахматы (пожалуй, будет уместнее сказать – в шашки). И если выглядет твоя любовь гадкой и бессильной,  то лишь потому, что чисто механически ты – зеркало всего прочего, что существует кроме тебя. Эту ловушку нам с тобой не преодолеть. Ну что значит – какую ловушку? А такую, что будь ты хоть кем угодно, но люди никогда не увидят в тебе ничего другого, кроме присутствующего в них самих и без тебя. Мир бесчисленных зеркал, отражающих только друг друга за неимением того, что можно было бы назвать не-зеркалом. Мир, где одни зеркала разбиваются быстрее, чем другие, и самые изящные из всех всегда первые на очереди в силу своей рельефности. Именно поэтому так сложно бывает разглядеть красоту в этом мире: есть на что смотреть, но нет кому смотреть. Уж и не знаю, чего ты уже успел разглядеть, лишь обращу твоей внимание на то, что ты не так одинок, как полагаешь.  Я с тобой.  Вот тебе мои восемь лап. Вот тебе мою голову в твою голову. Но будь аккуратен, не раздави меня, ведь так легко раздавить клеща. И еще. Прости, пожалуйста, мою родню, прости их за твою кровь, которую они сосут из тебя круглосуточно. Ведь кровь – самое низменное, чем жив человек. Прости им эту малость, тем более, по природном своем ханжестве не ведают они что творят. Ну ладно, и вправду холодно уже. Давай, вставай уже, чего разлегся. Опять фильтр курит. Ну да ладно. Вставай, вставай, прогулялись и хватит - вот и весь сюжет. Гляди как кряхтит. Но встал. А теперь, падла, улыбнись. Вот так. Другое дело. Пойдем домой (домой – как сладко звучит). Эй, дед! Слышь, ну хорош уже морозиться, а ну-ка налей нам твоей несуществующей абрикосовой!

2020