de omnibus dubitandum 106. 366

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ШЕСТАЯ (1887-1889)

Глава 106.366. ДАВАЙ, ИДИ И ИГРАЙ С НИМ…

    На веранде, тем же утром или дня два спустя:

    – Mais va donc jouer avec lui {«Давай, иди и играй с ним»}, – сказала мадемуазель Ларивьер, подпихивая Клэ, чьи юные бока вразнобой дрогнули от толчка.

    – Не позволяй своему кузену se morfondre в такую чудную погоду. Возьми его за руку. Ступай, покажи ему белую женщину на твоей любимой тропинке, и гору, и громадный дуб.

    Пожав плечами, Клэ повернулась к нему. Прикосновение ее прохладных пальцев и влажной ладони, стесненность, с которой она, встряхивая головой, откидывала назад волосы, пока они шли вдвоем по главной аллее парка, привели и его в замешательство, и Венков под тем предлогом, что ему, приспичило подобрать еловую шишку, отнял руку. Шишкой он запустил в склонившуюся над стамносом* мраморную женщину, но лишь напугал птичку, сидевшую на краю расколотого кувшина.

*) Стамнос  (лат. Stamnos) — древний сосуд округлой формы, напоминающий амфору. У стамноса низкое горлышко и две горизонтальные ручки по бокам. Стамносы впервые появились в архаическую эпоху в Лаконии и Этрурии и использовались для хранения вина, масел и других жидкостей. Стамносы часто встречаются с крышками. Греки называли стамносы пеликами. В Афинах стамносы появились около 530 г. до н. э. и изготавливались исключительно на продажу в Этрурию. Стамносы часто встречаются на краснофигурной керамике на изображениях празднеств в честь Диониса, устраивавшихся женщинами. Поэтому стамносы также называются ленейскими вазами. Стамносы, как предполагается, не использовались в культовых обрядах ввиду своего неаттического происхождения.

    – Нет ничего пошлее на свете, – сказала Клэ, – как кидаться в дубоносов камнями.

    – Прости, – сказал Венков, – я не хотел пугать пичугу. И опять же, я ведь не деревенский мальчишка, легко отличающий шишку от камня. Au fond, в какие, собственно, игры должны мы играть, по ее разумению?

    – Je l’ignore, – ответила Клэ. – Меня не особенно занимает то, что творится в ее бедовой голове. В cache-cache,[Прятки (фр.)] наверное, – или лазать по деревьям.

    – О, вот в этом я силен, – сказал Венков, – могу даже перелетать с ветки на ветку, что твоя обезьяна.

    – Нет, – сказала она. – Мы будем играть в мои игры. В игры, которые я сочинила сама. И в которые бедняжка Виктория, надеюсь, сможет играть со мной через год. Ну-с, приступим. Сегодня у нас игра из разряда «светотень», вернее две игры.

    – Понятно, – сказал Венков.

    – Подожди минуту, и станет понятно, – огрызнулась прелестная педантесса.

    – Первым делом нужно найти хорошую палку.

    – Смотри-ка, – сказал все еще немного обиженный Венков, – вон еще один бобонос.

    К этому времени они добрались до rond-point [место пересечения двух и более тропинок (фр.)] – аренки, окруженной куртинами и кустами жасмина в буйном цвету. Липа тянула над ними ветви к дубу, будто красотка в зеленых блестках, подлетающая к своему отцу-силачу, что висит, зацепив ногами трапецию. Даже тогда мы оба знали толк в этих райских материях, даже тогда.

    – Что-то акробатическое есть в этих ветках, правда? – сказал он, указывая вверх.

    – Да, – отвечала она. – Я давно их приметила. Липа – летающая итальянка, а старый дуб мается немощью, словно старый любовник, но все равно каждый раз ловит ее (невозможно теперь, передавая ту сцену, точно воспроизвести интонацию – через двадцать пять-то лет! – но, когда они подняли и затем опустили глаза, она сказала что-то причудливое, совершенно не вяжущееся с ее незрелым возрастом).

    Итак, опустив глаза и взмахнув позаимствованным у пионов острым зеленым колышком, Клэ объяснила распорядок первой игры.

    Тени листвы на песке по-разному перемежались глазками живого света. Играющий выбирал глазок – лучший, ярчайший, какой только мог отыскать, – и острым кончиком палки крепко его обводил, отчего желтоватый кружок, мнилось, взбухал, будто поверхность налитой всклень золотистой краски. Затем игрок палочкой или пальцами осторожно вычерпывал из кружка землю. Получался земляной кубок, в котором уровень искристого infusion de tilleul волшебным образом понижался, пока не оставалась одна драгоценная капля. Побеждал игрок, сумевший изготовить больше кубков, скажем, за двадцать минут.

    – И все? – с подозрением осведомился Венков.

    - Нет, не все. Взрывая крепкий кружок вокруг особенно красивого сгустка золота, Клэ приседала на корточки, переступала, не подымаясь, на новое место, черные волосы лились на подвижные, гладкие, словно слоновая кость, коленки, трудились руки и ляжки, одна рука держала колышек, другая сметала назад надоевшие пряди. Легкий ветер внезапно затмил ее пятнышко. Когда это случается, игрок теряет очко, пусть даже листок или облачко поспешают убраться прочь.

    - Хорошо. А другая игра?

    - Другая игра (нараспев), пожалуй, немного сложнее. Для правильного ее проведения нужно дождаться послеполуденных часов, чтобы подросли тени. Игрок…

    – Что ты заладила «игрок» да «игрок»? Это либо ты, либо я.

    – Ну, скажем, ты. Ты обводишь тень, лежащую сзади меня на песке. Я сдвигаюсь. Ты снова обводишь. Потом помечаешь следующую границу (вручая ему колышек). Если теперь я отступаю назад…

    – Знаешь, – сказал, отбросив колышек, Венков, – мне кажется, это самые скучные и скудоумные игры, какие кому-либо удавалось придумать, – где и когда угодно, до или после полудня.

    Она промолчала, но ноздри ее сузились. Подобрав колышек, она сердито вернула его на место, воткнув глубоко в суглинок рядом с благодарным цветком, который она, молча кивнув ему, привязала к колышку. И пошла в сторону дома. Интересно, станет ли ее походка изящнее, когда она подрастет.

    – Пожалуйста, прости меня, – сказал он. – Я злой и грубый мальчишка.
Клэ, не оборачиваясь, покивала. В знак частичного примирения она показала ему два крепких крюка, продетых в железные обручи на стволах двух тюльпанных деревьев, между которыми еще до ее рождения другой мальчик, Николай, брат ее матери, вешал гамак, чтобы спать в нем летом, когда настают по-настоящему жаркие ночи, – как-никак мы находимся на одной широте с Сицилией.

    – Отличная мысль, – сказал Венков.

    – А кстати, когда на тебя налетает светляк, он сильно жжется? Мне просто интересно. Обычный дурацкий вопрос недалекого мальчишки.

    Затем она показала, где хранится гамак – целый набор гамаков, брезентовый мешок, полный крепких, мягких сетей: в углу подвальной садовой кладовки за кустами сирени, ключ прячут вот в эту выемку, в прошлом году в ней изловчилась свить гнездо птица – вряд ли имеет смысл говорить какая. Указку солнечного луча замарала свежая краска длинного зеленого ящика, в котором держали принадлежности для крокета, правда, мячи давно уже закатили неведомо куда некие буйные дети, ныне достигшие возраста Венкова и ставшие смирными и симпатичными.

    – Как и все мы в этом возрасте, – отметил Венков и нагнулся, чтобы поднять изогнутый черепаховый гребень, какими девушки скрепляют волосы на затылке, – совсем недавно он видел точно такой, но где, на чьей голове?

    – Кого-то из горничных, – сказала Клэ. – И эта потрепанная книжонка, должно быть, тоже ее, «Les Amours du Docteur Mertvago»,[«Любовные похождения доктора Мертваго» (фр.)] мистический роман, сочиненный пастором.

    – Похоже, – сказал Венков, – с тобой в самый раз играть в крокет ежами и фламинго.

    – Мы читаем разные книжки, – ответила Клэ. – Мне столько твердили, в какой восторг приведет меня эта «Калипсо в Стране Чудес», что я обзавелась против нее неодолимым предубеждением. А ты читал что-нибудь из рассказов мадемуазель Ларивьер? Ну, еще почитаешь. Она уверена, что в одном из прежних своих индуистских воплощений была парижским бульвардье*, соответственно и пишет.

*) бульвардье - boulevardier m. Бульварный гуляка, завсегдатай. Надо только понять этот мотив не так плоско и тупо, как разрабатывают его новейшие беллетристы школы кабаков, опереток, лореток и парижских бульвардьеров, у которых женщина богиня и женщина сука…

    - Мы могли бы отсюда проскользнуть потайным ходом в парадные сени, но, насколько я понимаю, нам сейчас полагается любоваться на grand ch;ne, который на самом-то деле вяз.

    - Нравятся ему вязы? А стихотворение Джойса о двух прачках он знает? Знает, конечно. Нравится? Нравится. Вообще ему начинали нравиться, и сильно нравиться, сады, прохлады, услады и Клэ. Они рифмовались. Сообщить ей об этом?

    – А теперь, – сказала она и замерла, уставясь на него.

    – Да? – подхватил он. – А теперь?

    – Ладно, хоть мне, наверное, не следует так тебя баловать, особенно после того, как ты растоптал мои круги, я все же думаю смилостивиться и, показать тебе подлинное диво Радоницы, мой ларвариум, он в комнате, смежной с моей (в которой Венков ни разу – подумать только, ни разу! – не побывал).

    Они вошли вовнутрь – помещение, похожее на разросшийся крольчатник, располагалось в конце устланного мрамором зальца (как впоследствии выяснилось, переделанной ванной), – и Клэ плотно прикрыла дверь. При том, что воздуху тут хватало – стрельчатые витражные окна были распахнуты настежь (так что слышались взвизги и свист оголодалого и чем-то вконец расстроенного птичьего племени), запах садка – влажной почвы, сочных корней, старого парника – сдобренный, быть может, толикою козлятины, – едва не свалил его с ног. Прежде чем разрешить Венкову приблизиться, Клэ потеребила запоры и сетки, и чувство гнетущей пустоты и подавленности заместило сладкий огонь, в тот день пожиравший Венкова с самого начала их невинных забав.

    – Je raffole de tout ce qui rampe (Я без ума от всякой ползучей твари), – сказала она.

    – А мне, – произнес Венков, – пожалуй, больше других нравятся те, что скручиваются муфтой, едва их коснешься, и засыпают, точно старые псы.

    – Вот еще, ничего они не засыпают, quelle id;e, они обмирают, как бы лишаются чувств, – наморщив лоб, пояснила Клэ. – И, сколько я себе представляю, для молодых это порядочное потрясение.

    – Да, это я тоже способен представить. Но, наверное, к таким вещам привыкаешь – я хочу сказать, мало-помалу.

    Впрочем, вскоре его несведущая неуверенность уступила место эстетическому сопереживанию. Три десятилетия спустя Венков помнил, как сильно ему понравились прелестные, голенькие, отблескивающие гусеницы «акулки» в безвкусных точечках и прожилках, такие же ядовитые, как густо уложенные вкруг них цветки быковника; и плоская личинка местной ленточницы, в серых наростах и сиреневых бляшках, так точно воспроизводивших припухлости и лишайник, покрывавшие сучок, к которому она прилепилась, что почти с ним сливалась; и, конечно, маленькая кистехвостка, чье черное облачение оживлялось вдоль спинки цветными пучками ворсинок неравной длины – красными, синими, желтыми, – какие видишь на фасонистых зубных щетках, расцвеченных безвредными для организма красками.

    Уподобления этого рода с их особенными прикрасами сейчас напомнили мне об энтомологических вставках в дневнике Клэ – который непременно где-то у нас лежит, правда, душка? в этом вот ящике, – нет? ты не уверена? Да! Ура! Привожу образцы (твой круглощекий почерк, любимая, был отчасти крупнее, но больше ничего, ничего, ничего не переменилось):
«Втяжная головка и бесовские рожки анальных отростков аляповатого чудища, порождающего на свет благопристойную гарпию, принадлежат самой негусеничной из гусениц, передовые сегменты которой напоминают формой меха, а личико – объектив складной фотокамеры. Если легонько погладить ее пегое, ровное тельце, ощущение получается шелковистое и приятное – и тут обозлившаяся, неблагодарная тварь прыскает в тебя ядовитой жижей сквозь прорезь на шее».
«Доктор Кролик получил из Андалузии и любезно передал мне пять молоденьких личинок недавно описанной и сугубо местной Ванессы Кармен. Обольстительные создания чудесного нефритового оттенка, да еще с серебристыми шипчиками, кормятся лишь на полувымершем виде высокогорной ивы (листья которой милый карлик также для меня раздобыл)».

    (Лет в десять, а то и раньше, дитя прочитало – как прочитал и Венков, «Les Malheurs de Swann» ("Злоключения Свона" Марселя Пруста), что и обнаруживает следующий образчик):

    «Мне кажется, Мария оставила бы брюзжание по поводу моего увлечения («Есть что-то неприличное в девочке, которая возится с такими отвратными тварями…», «Нормальная девочка должна ненавидеть змей и червей» et cetera [И тому подобное (лат.)]), если бы я убедила ее одолеть старомодную привередливость и подержать на пясти и пульсе (одной лишь ладони не хватит!) благородную гусеницу сумеречника Cattleya (лиловатые тени мсье Пруста) – семивершкового колосса телесного тона и в бирюзовых арабесках, задирающего гиацинтовую главу на манер косного сфинкса».
 
    (– Чудесно! – сказал Венков, – но даже я не смог в молодые годы понять все это до конца. Давай же не будем томить тупицу, который листает книгу и думает себе: «Ну и жох этот Л.С.!»)

    Под конец своего столь далекого, столь близкого лета 1891 года, перед самым отъездом из Радоницы, Венкову довелось нанести в садок Клэ прощальный визит.
Драгоценная редкость, фарфорово-белая в глазчатых пятнах гусеница капюшонницы (или «акулки»), благополучно достигла очередного превращения, но уникальная ленточница лорелея умерла, парализованная наездником, которого не смогли обмануть хитроумные выступы и грибковидные пятна. Разноцветная зубная щетка уютно окуклилась, образовав косматый кокон, обещающий принести ближе к осени персидскую кистехвостку. Две гусеницы гарпии стали еще уродливей, но приобрели зато более червовидный и в некотором смысле более почтенный облик: их вилообразные хвосты теперь вяло волоклись за ними, молодой лиловатый пушок умерял шальную кубистскую раскраску, задирая головы, они шустро рыскали по полу клетки в приступе предваряющей окукливание подвижности. В прошлом году Аква прошла через рощу и спустилась в лощину, чтобы проделать то же самое. Только что народившаяся Nymphalis carmen доползла до солнечного пятна на решетке и взмахнула лимонными и янтарно-бурыми крыльями – лишь для того, чтобы проворные пальцы ликующей и безжалостной Клэ в один щипок придушили ее; Одеттов бражник обратился, да благословит его бог, в слоноподобную мумию с упрятанным в шутовской футляр хоботком германтоидной разновидности; что же до доктора Кролика, то он бойко бежал, перебирая короткими ножками, за редкостной зорькой – высоко над границей лесов, в другом полушарии – за Antocharis ada Кролика (1884), под таким именем ее знали, пока неотвратимый закон таксономического приоритета не заменил его на A. prittwitzi Штюмпера (1883).

    – А под конец, когда эти твари вылупляются, что ты делаешь с ними? – спросил Венков.

    – Ну, – сказала она, – обычно я отдаю их ассистентам доктора Кролика, те их расправляют, снабжают бирками и, насадив на булавки, прячут под стекло, в опрятный дубовый шкафчик, – после замужества он станет моим. У меня к тому времени будет большая коллекция, я собираюсь выкормить множество разных бабочек; вообще-то я мечтаю об Институте гусениц-перламутровок и фиалок – чтобы в нем были все породы особых фиалок, на которых они кормятся. Мне бы туда доставляли по воздуху яйца, или личинок со всей Северной Америки, а с ними их кормовые растения – фиалки из секвойных лесов Западного побережья и полосатую фиалку из Монтаны, фиалку черешчатовидную и эглстонову из Кентукки, и редкостную белую с одного потайного болотца вблизи безымянного озера на заполярной горе, где водится малая перламутровка Кролика. А уж когда они нарождаются, их проще простого спарить вручную – держишь, порой совсем недолго, вот этак, в профиль, за сложенные крылья (показывает как, позабыв про свои бедные ногти), – самец в левой руке, самочка в правой, или наоборот, – чтобы кончики брюшек соприкасались, но только нужны непременно свеженькие и буквально пропитанные их любимым фиалковым запахом.