Гвоздь

Павел Заякин
(Из цикла "Ненужные люди")

А есть ли он в жизни, праздник-то?
В.М. Шукшин «Калина красная»

1.

Отцу Алексею опять начала сниться зона, впервые за много лет. А сегодня приснилась ему тюрьма в Енисейске – длинный коридор, двери справа и слева, гудение люминесцентных ламп над головой, шарканье ботинок дубака (1) за спиной. «Стоять! Лицом к стене!»

Он привычно поворачивается к серо-зелёной бетонной стенке, утыкается в неё матрасом, который он держит в руках. Под матрасом по коленкам его лупит пакет, висящий на правом запястье, он морщится. Камуфляжный «цирик» (2) скрипит глазком, заглядывая в камеру, орёт, чтобы отошли от двери. Звенят ключи, скрежещет замок, скрипит железная дверь. «Пошёл!»

Он входит, дверь за ним с грохотом захлопывается. Десятка полтора зэков пялятся на него, кто от стола, кто со шконок. Юркий и улыбчивый, совсем молодой пацан соскакивает с «вертолёта», кидает ему под ноги полотенце, картинно кланяется: «Добро пожаловать!»

Разговоры в хате затихают, все чего-то ждут, и он, Лёха, знает, чего: он каторжанин бывалый. Встаёт на белую вафельную ткань ботинками без шнурков, демонстративно шоркает подошвами и отправляет полотенце пинком в сторону параши. Подходит к улыбчивому пацану и, глядя сквозь него, обращается ко всем: «Вечер в хату – часик в радость, братва!»

Камера одобрительно гудит: «И тебе, коль не шутишь», а у улыбчивого сползает с лица всё веселье – кина не будет сегодня, прописка отменяется. «Что, бродяга, кто здесь у вас смотрящий?»

Он поднимает взгляд, утыкаясь в нагловатые глазки-вишенки, которые сразу шарахаются вниз и в сторону, и поскучневший молодой кивает в дальний угол.

«Подержи!» – Лёха суёт ему в руки скрученный матрас, и оторопелый молодой его берёт автоматически и семенит за ним растерянно, не очень понимая, что сейчас произошло: его унизили только что на глазах у всей камеры, или он помог авторитетному сидельцу, только шагнувшему на кичу, что не западло. А Лёха идёт между шконками и столом, огибая потные спины разрисованных шахматистов, и они молча отодвигаются, пропускают его туда, в угол, где шевелится уже занавешенный простынёй шконарь, появляются худые жилистые ноги с восьмиконечными звёздами на коленках, и сердце Лёхино обмирает: вот сейчас он встанет со своей лёжки, подойдёт, обнимет, пристукнет по стриженой голове ладонью с синими перстнями, скажет тихо: «Ну, здорово, Гвоздь! Не ждали мы тебя, а ты нарисовался».


Тут он проснулся с колотящимся сердцем, мокрый от пота, будто уже провёл неделю в той душной хате, а рядом заворочалась во сне жена, и он замер, дожидаясь, когда она снова уснёт покрепче и засопит у себя на подушке. Потом он потихоньку встал, вышел в кухню, по пути заглянув в зал, где спали Ильюша и Васька, на кухне налил себе воды из-под крана, жадно выпил, сел за стол. Часы показывали четыре ночи, сон прошёл, оставив после себя яркое, как запах камеры, воспоминание и затухающую смесь ощущений: обиды на ментов – мол, за что, опять-то – облегчения, как будто вернулся домой, и радости от встречи с Хмурым, которая вот-вот состоится…

Свет он не включал, сидел на кухне в темноте, и эта привычка – ориентироваться впотьмах – тоже досталась ему ещё оттуда, с зоны. Когда выветрились остатки сна, быстро и тихо оделся, щёлкнул замком и сбежал по тускло освещённой лестнице, пахнущей кошками и подвальной сыростью, вышел на крыльцо подъезда пятиэтажки, широкими ноздрями жадно втянул в себя свежий морозный воздух. Кое-где светились оконца в «пятине» напротив, но они не могли притушить звёзд на небе, богато рассыпанных, будто кто-то большой, там, наверху, задумавшись, опрокинул большую консервную банку-пепельницу, а ветер разнёс и раздул угольками недогашенные «бычки» …

Отец Алексей побрёл, огибая невидимые ямки, по темной и скользкой дороге – мимо магазина, рынка, школы – привычным маршрутом, к церкви. На крыльце сдёрнул шапку, перекрестился, отпер дверь, разделся, шагнул к печке. Котёл догорал, и он досыпал в его пасть пару вёдер угля, пошебуршал там кочергой и отправился в «пасторскую», превращённую им в мастерскую. Достал с полки резачки, смахнул рукавом со стола стружку, уставился на зажатую в тисках заготовку, из которой проглядывала жилистая рука с обломанными ногтями. Сладковато пахло кедром. Он выбрал резак, чиркнул большим пальцем по острию, ойкнул, слизнул красную каплю: «Не затупился…» Потом снял тонкую стружку, сразу же спирально свернувшуюся и упавшую к его ногам. Потом ещё и ещё. Мысли улетели и руки сразу пошли работать веселее, будто сами знали, что им делать – хоть глаза закрывай. Он и закрыл, и сразу выплыл сегодняшний сон: СИЗО, обитатели «хаты» и дальний угол у окна…

2.

Первая ходка у Лёхи была в восемнадцать, когда они с пацанами «подломили» шахтинский продмаг. Взяли их через пару дней, когда они ещё и не схавали всё украденное. Водку даже не выпили, пол-ящика оставались заныканными в гараже Толяныча, где они собирались с местными шмарами, курили дурь и бухали. В этой «блат-хате» их и забрали шахтинские менты во главе с начальником, капитаном Васиным, прозванным в посёлке Чапаем. Тот носил скрипучие сапоги из мягкой кожи, начищенные до блеска, был обладателем густых прокуренных усов и здоровенных кулачищ, которыми лично выбивал из каждого дурь, вплоть до чистосердечного. Лёха был соседом Чапая по бараку, где жил тогда с матерью и тремя младшими братами, мента не уважал и чистосердечного не подписал, хоть ссался кровью потом еще неделю. Чапай пошёл другим путём и решил Лёху сломать на корешках – те под Чапаеву диктовку написали, что Лёха, мол, и был организатором и вдохновителем преступного деяния, хотя по правде идея была Толяныча, а его взяли «на слабо». Когда на третий день Лёху сотоварищи перевели из КПЗ в Сыринское СИЗО, Чапай пообещал ему минимум пятерик по сто сорок четвёртой групповой, и следак с прокурором так и вели, всю душу вынули за почти полгода следствия. Пацаны, Серый с Толянычем, уже и отказную написали по совету адвоката – мол, оговорили из-за жестокого обращения и угроз, а так, мол, они не при делах. Договорились, чтобы Лёха держал твёрдо показания, что был один, а консервы и водку просто попросил Толяныча похранить в гараже – в общем, пошёл «за паровоза», как не имевший до этого ходок. Так чудом с групповой соскочили, пацанам назначили укрывательство и по полгоду уже отсиженных на сыринской киче, а ему, по первоходу, дали полтора года на общем под Енисейском. Мать рыдала, конечно, и жалко её было, но Лёха горд был, что и пацанов отмазал, и со срока большого соскочил – спасибо адвокату Юрику Кобижаеву, судом назначенному, но не пальцем деланному. Пацаны на радостях собрали ему гонорар, а матери Лёха запретил платить, сказал, чтоб даже не думала.

Там же, на предвариловке, сумел он поставить себя в хате, сошелся с авторитетными людьми, те всё ему объяснили, как и что на общем режиме, кого держаться, от кого шарахаться, обещали отписать, когда с этапа придёт в лагерь. Кликуха «Миха» – по фамилии Михайлов – вроде как прилипла сама, и слава Богу, а то навидался он в СИЗО, как тюрьма имена даёт новичкам. Так стал он «Михой» ещё до зоны, куда он наконец-то добрался к осени, автозаками да столыпинским душным-набитым вагоном.

Уже там, на зоновском карантине, почуял Лёха вдруг тоску, что браслетом-наручником давит сердце независимо от срока, хоть и предстояло сидеть всего ничего – год с хвостиком. И чтобы избыть эту тоску по воле, по матери и братьям и по черноглазой крутобёдрой пэтэушнице Инне, что писала ему письма – типа, будет ждать и любит, несмотря на статью и гаражных шмар – он, Лёха, решил жить весело и привольно. И когда его определили наконец в третий отряд – после кошмаров карантина, где «пупкари» (3) по очереди с «шерстяными» (4) прессовали его, требуя вступить в актив и соблазняя условно-досрочным, – он влетел в барак на кураже и сразу попал на компанию блатных, что приняли его правильно, устроив рядом, налили дегтярно-чёрного чифиря, дали дёрнуть косяк и растолковали за понятия в этой хате. Сыринская малява подоспела, в общем.

От работы он ушёл в отказ, словил ШИЗО несколько раз подряд от кума, но к «мужикам» не пошёл, а потом Корень – смотрящий в их зоне – дал отмашку, и его перестали трепать, и он, как и большая часть правильных бродяг, стал выезжать на лесоповал, где сидел в бытовке или у костерка, или грелся на солнышке, когда оно грело. Там же, в бытовке, под вой бензопил и гул трелёвочников, волокущих брёвна, открылись его таланты кольщика. Рисовал Лёха и до этого, мог любую фотку скопировать и поправить жизнь на ней в лучшую сторону. Мамку Лору еще в СИЗО нарисовал по памяти на тетрадном листочке и таскал с собой везде, а письма Инне так и писал – десять строчек с признаниями и мечтами и два листа рисунков – цветочков в колючей проволоке, вышек с вертухаями и прочей лагерной романтики. Кто-то из пацанов заприметил его художества и шепнул Корню, а тот приставил его к Петровичу – каторжанину старому, сидевшему ещё при лысом Хрущёве, а может, и того раньше. Петрович – когда-то вокзальный вор, как тут говорили: «держащий бан» и «бегающий по майданам», – был капризный и ворчливый, но бил красиво, научил, как сделать машинку из шариковой ручки, моторчика от магнитофона и батарейки «крона», как забодяжить «жжёнку» из подошвы от старых ботинок или сапог, как перевести рисунок на кожу, если он большой, как растушевать тени – в общем, прошёл Лёха у Петровича целую академию. Причём тайную, поскольку менты пасли новые татухи, да и «дятлы» отрядников и кума стучали, что телеграф, и если от отрядников можно было откупиться (обычно картинами), то кумовские (5) шмоны (6) обычно кончались карцером. Поэтому ныкал Лёха свою первую машинку там же, где и смастерил, – возле той же бытовки, и колол сначала своим, всё больше тюремное – перстни, кресты, всякие оскаленные пасти, блатные надписи. Заодно – спасибо Петровичу – «наблатыкался» в тюремной криптографии, и в бане, когда мылись, достаточно было ему только взглядом мазнуть – и вся жизнь соседа была ему открыта: сколько сидел, за что и кто он по жизни.

Уже потом, когда Петрович на больничку загремел, стал бить в бараке, а народу там было человек сто. Нычку (7) под машинку выдолбил в стене в «ленинской комнате», под штукатуркой, подошёл к делу находчиво, ни на одном шмоне тайник не нащупали. А надо-то было всего в нужное место вкрутить саморез и потянуть, а потом, когда обратно складывал, замазать трещину, да пылью «состарить». Там же, в «ленинке», и набивал ночами, под говорок порядочных сидельцев и попивал чифирок, смастыренный в банке самопальным кипятильником, который тоже где-то в бараке ныкали его хозяева. Балабол Витя Писатель, которому Лёха набивал на плече ангела с мечом, рассказывал, что в прежние времена, когда воровская власть в этой колонии была посильнее, а менты – попокладистее, банку с чифиром прятали в этой комнате прямо под ленинским бюстом. Рассчитывались с Лёхой сигаретами и чаем, половину он отдавал на «общак», а половину менял у лагерных барыг на жорчик, что доставали с воли или мастерили тут же, в местной столовке.

Так и текла Лёхина приблатнённая жизнь: рисовал да сидельцев расписывал, пока после нового, девяностого года, не приехала Инна, которой на днях стукнуло восемнадцать. Свиданку ей не давали, несмотря на то, что она называла себя Лёхиной невестой, и она заслала ему весточку: мол, хочешь увидеться – проси, чтобы расписали нас, как мужа и жену. Корень поворчал что-то про понятия, но согласился, и Лёхе дали три дня в гостинице при зоне. Пришла какая-то тётка из ЗАГСа, пробубнила положенное, они расписались в книге, похожей на амбарную, и их оставили одних. А когда зарёванная Инна уехала, а отъевшийся и опустошённый Лёха вернулся в барак, понял он, что оставшиеся пять месяцев будут для него мукой, несмотря на занятость рук. Тоска вернулась и заполнила мозг чифирной теменью, только без «прихода», и тогда он начал читать. Глотал он фантастику, авантюрные романы – типа «Капитана Блада» – всё, что попадалось под руку и разгоняло тошнотную муть ожидания свободы, даже осилил классику тюремного жанра, «Записки из мёртвого дома» тяжеловесного Фёдора Михайловича.

Накануне звонка (8), примерно за полтора месяца, когда текли уже весенние ручьи и невыносимо было видеть небо за забором и выезжать в лес, заполненный птицами, он получил от Инны письмо, что скрывать беременность она уже не может, и на аборт идти поздно, так что готовься, Лёшенька, быть отцом. Лёха тогда напился самогонки, что подогнали ему через нужных барыг, нагрубил отряднику (9) и угодил «на яму», в ШИЗО, откуда вышел тихий и просветлённый. Оставшиеся дни просидел так же тихо, без залётов, передал «нычку» с машинкой корефану Серёге Балабасу, на звонок проставился братве дачкой (10) маминой с воли и получил лично от Корня пинок под зад с пожеланием больше не возвращаться. «Пацан ты порядочный, хоть и первоход, но лучше тебе в эту жизнь не лезть. Живи с семьей на воле правильно, а сюда не приходи». С этим напутствием Лёха и откинулся.

3.

Свадьбу сыграли в общаге, которую Инна получила незадолго до этого как будущая мать и нужный работник – она тогда секретарила в Шахтинской администрации и через год собиралась учиться заочно, «как с ребёнком освоимся». Глава посёлка расщедрился аж на две комнаты, там и гуляли – на третьем этаже, человек двадцать. Мама Лора наварила-напекла всякого, Серый с Толянычем, чувствуя вину за отсиженный Лёхой срок, накупили всякого-разного бухла и разносолов и вообще суетились много. Живот у Инны уже выпирал из-под белого платья, и лицо иногда шло красными пятнами, и, когда они с Лёхой танцевали, она, прижимаясь к нему, шептала на ухо: «Лёшенька, ты же не пойдёшь опять в тюрьму?», а захмелевший Лёха гладил её спину вспотевшей рукой и, улыбаясь глупо, мотал головой – мол, нет, никогда больше. А потом, оставшись одни, они лежали прямо на полу, на брошенном в угол пружинном матрасе, и, остывая от страсти, смотрели в светлеющее за распахнутым окном июньское небо; он курил, а Инна мечтала о будущей счастливой жизни, о поездках на море раз в году и своём доме, который Лёха с Инниным отцом достроит на подаренном им участке…

Хлопотами того же Инниного отца, Петра Борисыча, пристроили Лёху в то лето в «горячий цех» на Шахтинский завод цветных металлов. Лёха весь день тянул на прокате латунный провод и пруток, домой приходил уставший вусмерть и падал на матрас, засыпая сразу после ужина. С зарплатой было никак – обещали сначала заплатить за два месяца, а потом, в августе, и вовсе скроили всем работягам кукиш и пообещали выдать заработанное фольгой и проволокой – мол, продавайте, кому хотите сами. Советский Союз, скрипя, разваливался, отвалились за весну и лето Прибалтика, Молдавия, Белоруссия и Украина, к концу лета посыпались южные республики; все наработанные связи у завода распадались, начались перебои с поставками и с отправками, и в сентябре, когда у Лёхи и Инны родилась Людочка, их цех отправили в неоплачиваемый отпуск на неопределённое время, так и не выплатив зарплату за лето. Рабочие завода бурлили и митинговали, даже побили стёкла у заводской управы, да что толку? Из ничего ничего и получишь. Выручали огороды мамы Лоры и Инниных родителей: картошки насадили в этом году много, и был шанс зиму протянуть на толчёнке и драниках, но у Инны пропало молоко от всех треволнений, и нужны были смеси и детское питание, а оно стоило.

В общем, Лёха подался на заработки, «в край», на узловую станцию Ужур грузить вагоны, и там, ужиная в одном привокзальном шалмане, встретил енисейлаговских корешей с зоны. Собственно, не то чтобы и корешей – так, с соседнего отряда, пересекались несколько раз, одному он бил татуировку, другому занимал блок сигарет. Кореша угостили Лёху, разговорились за жизнь и, узнав о бедственном его положении, обещали перетереть «за честный труд». Через неделю встретились опять, привели с собой незнакомого типа, бледного и лопоухого, но делового, отзывавшегося на «Кощея», и тот предложил Лёхе разовое дело. Суть его, если вкратце, была такая: на заводе в Шахтах есть склад готовой продукции, затаренный этой самой продукцией под крышу, и нужно этот склад разгрузить в грузовики, что подъедут ночью к пролому в заборе – всё просто, как два пальца об асфальт. «Всё заточено с начальством, – шелестел бледный Кощей, – никаких неприятностей не ожидается, нужные люди в курсах, так что дело верное». Сумма за дело тоже была вкусная, примерно в десять раз больше той, что завод был должен Лёхе за лето, и он почёл это моральной компенсацией и подписался, скрепив рюмкой гашеры (11) договорняк.

Там его и взяли вместе с новыми дружками, на последнем грузовике, прямо на проломе, с вязанкой прутка. Оказалось, что в курсе были не все – сторож, который должен был закрыть глаза в ту ночь, загремел в больничку с подозрением на язву желудка, а его сменщица была не в теме и вызвала ментов, заметив движуху у склада. Чапай в этот раз даже руки не марал, только махнул: везите, мол, в Сыры сразу, оформляйте рецидивиста.

Инна не плакала, закаменела вся, говорить с Лёхой не стала, когда приехала с мамой Лорой в СИЗО, так всю свиданку и промолчала. А к декабрю, когда Лёху уже этапировали в Канск на новый срок в шесть лет по статье восемьдесят девятой, она подала на развод.

Лёха закуражился, памятуя прошлую тоску, и почти год не вылазил из ШИЗО, срываясь то на отряднике, то на отморозках, которые вдруг косяками попёрли на строгий режим и не чтили ни блатной закон, ни работягу-мужика. Тогда же, в первый год, он и получил свою вторую и окончательную кликуху – «Гвоздь». Дело было так: валандался он на распиловке, когда к нему подвалили два афганца – здоровые бойцы, взятые на мокрухе (12) коммерса, осмелившегося сменить крышу, и потребовали, чтобы шёл он, Лёха, честный вор, на пилораму, а иначе они его сами туда унесут и на части распустят. Лёха закипел, но виду не подал, голову потупил и пошёл с афганцами в сторону шумящего сарая, где брёвна резали по определённой длине, а сам глазами зырк-зырк и устриг в траве гвоздь здоровенный, чуть не в палец толщиной, из рифлёной арматуры, да и не совсем гвоздь это был, а типа штырь, но Лёхе было всё равно, он нырнул в сторону и в падении подхватил железку, извернулся и саданул со всей дури одному из конвоиров в живот. Тот выпучил глаза и сел, а второй пошёл на него буром, рыча, но дворовые шахтинские разборки с поножовщиной были неплохой школой, и Лёха увернулся от кулака шурави, упал на колени и загнал свой гвоздь тому в бедро, а потом выдернул и дал дёру, по пути зашвырнув гвоздь подальше в траву.

Когда афганцев тех штопали на больничке, «чёрная масть» (13) объяснила им правила, и к Лёхе больше не проявляли интереса, но кликуха прилипла, а на затылке выросли глаза. И в разных нычках – что в бараке, что тайге – стал он прятать гвозди: и не заточка (14), скинуть легко, и вещь опробованная.

Когда после очередной отсидки в БУРе он потерял двадцать кило веса и отъехал в больничку с подозрением на туберкулёз, к нему пришли от Жоры Енисейского, смотрящего за зоной, принесли грев и посоветовали снизить обороты, а то не доживёт он по ментовскому беспределу и своей безбашенности до звонка на волю, а после больнички, к счастью Лёхиному «тубик» не подтвердившей, перевели его – не без помощи того же Жоры – в нерабочий восьмой отряд, где он продолжил своё ремесло: колоть татуировки зэкам да рисовать «весёлые картинки» по заказам почтенной публики. И читать книжки, сбегая в иные миры и судьбы, отличные от его, Лёхи, существования. Там, в библиотеке, и встретил он Хмурого на четвёртом году своего срока.

Хмурому было за полста уже, кликухе своей он соответствовал, и был он каким-то серым, будто присыпанным пеплом, с пегими волосами и глухим надтреснутым голосом, на пальцах – выцветшие перстни авторитетные. Только глаза у него были словно от другого человека – не мутный свинец, от которого холодело в животе, как у быков-афганцев, не юркие и наглые мышки, как у большинства блатной молодой поросли, не бритвы, вскрывающие голову, как у Жоры-смотрящего. Глаза у Хмурого были живыми, в них была мысль, был интерес к собеседнику, было небо – ясное солнечное канское небо, с редкими облачками, как в то лето. Базар зашёл за «Мотылька», книжку про французского каторжанина, приговорённого к пожизненному заключению, откуда он сбегал за одиннадцать лет девять раз: до тех пор, пока это ему не удалось. Книжку принёс сдавать Лёха, а Хмурый аккуратно поинтересовался прочитанным и позвал его в курилку. И пока Лёха взахлёб расписывал злоключения, не сломившие заморского бродягу, внимательно слушал и улыбался своими бирюзовыми глазами. Оказалось, книжку он читал, и мнение своё имел, и Лёхино стремление к свободе одобрил. «Только, брат, с этого архипелага ты на кокосах не уплывёшь. – Хмурый допинал бычок несколькими сильными затяжками, прицельно дослал его в урну и снова глянул Лёхе в глаза, как в душу фонариком засветил. – Ну а если решишься и тайга тебя не схавает, и менты не повяжут, что ты с той свободой делать будешь на… – он махнул рукой в сторону вышки и забора – …на той воле. Да и воля ли там? Ой ли? Живут там люди в такой же зоне, только охранники – они сами себе. И стукачи, и исполнители приговора. Нет воли за забором, некуда там бежать». Лёха слегка растерялся: «Как нет? Ходишь, куда хочешь, друзья, родня…» Хмурый улыбнулся: «Ну и много ты, брат, нагулялся? Там сейчас страна другая: посмотри, кто в зону идёт, что поют про тамошнюю житуху? Жрать нечего, денег нет, война в Чечне цинковые бушлаты (15) пацанам поставляет… Здесь и то порядку больше». Хмурый помолчал, потом потянул из-за уха вторую сигарету, поднял на Лёху глаза: «Я сюда с Енисейской зоны прибыл, слыхал про наш кипиш (16) в девяносто первом?» Лёха присвистнул и кивнул: как не слыхать было про знаменитый бунт? Сорок дней три тыщи зэков из «шестёрки» держали в напряге весь край, требуя положить конец беспределу администрации и ссученых (17) блатных. Лёха уже здесь был, когда это случилось, но то, что Хмурый по этапу пришёл сюда с енисейской «шестёрки» досиживать, говорило о многом: рядовых участников бунта не этапировали – только зачинщиков и парламентёров. «Много добавили?» – аккуратно поинтересовался он у Хмурого, но тот только рукой махнул: «Все мои. Да не в этом дело. Я тебе толкую за что? Нет там ничего, с той стороны забора, понимаешь? Та же жизнь, что здесь – сучья, скотская. Зона по всему периметру страны, да и не только страны, вся земля – зона, сечёшь?» Лёха не просекал. Ему не нравилась эта мысль, и, хотя никто его с той стороны не ждал, кроме матери и братьев, думать, как Хмурый, он не мог. «Да это же… блудняк (18) какой-то получается, а не жизнь? Нельзя так, когда смысла нет!» Хмурый ткнул сигаретой в забор и вышку вдали, потом поднял глаза к небу, затянулся, выпустил дым вверх, понаблюдал, как он растворяется, поднимаясь вверх и вдруг сказал: «А помнишь, как Мотылёк с товарищами на острове у прокажённых прятались? Этакий тюремный лепрозорий, и их трое, здоровых, живых, на рывке, на нерве? Я сразу вспомнил тогда стихи, но ты, наверное, их не знаешь… Там про самолёт, который летит на запад, а поэт смотрит в окошко и видит зону. Как, бишь, там? «На лесах, полях, жилье, точно метка на белье. Эта тень везде, хоть плачь, оттого, что просто зряч. Частокол застав, границ, – что горе воззреть, что ниц, – как он выглядит с высот лепрозорий для двухсот миллионов?» Бродский… Тоже бродяга». Лёха вдруг разозлился: «И что получается? «Весь мир бардак, все люди – б@#ди?» Укрыться простынёй и ползти по тихой на третий участок (19) – так, что ли?» Хмурый хмыкнул и опять посмотрел на небо: «Есть выход, парень. Только не все его видят. Вот, как этот воздух. Дышим мы им, а не замечаем. А отними его у нас – и задохнёмся сразу, так ничего и не поняв, почему и как. Мне, когда это кололи, по третьей ходке, (он неторопливо расстегнул на груди рубаху, оттянул вниз майку, явив синее распятие во всю щуплую грудь), я тогда даже не думал, что это. Типа – так положено, по понятиям. Только понятия приходят и уходят, а мы тут остаёмся. И если Его с нами нет, то и смысла нет: ни там (он махнул рукой в сторону вышки), ни здесь. Тогда мы только пыль под кумовскими сапогами, да и кум с хозяином тоже – пыль». Хмурый встал, оправил одежду и пошёл по дорожке, к воротам, ведущим к его бараку. Потом обернулся, обжёг взглядом: «В воскресенье в храме служба будет, приходи?»

4.

Резать по дереву всякие фигурки и шкатулки Лёха начал на пятом году отсидки, когда его перебросили опять в рабочий барак, и он стал со всеми выезжать в тайгу. На работы он не ходил, а опять сидел в бытовке, и там стал резать из кусочков дерева – от нечего делать, резачком, который сам же заточил себе из гвоздя на пилораме. Жил он в пятом отряде, встретил там Хмурого, кивнул, как старому знакомцу, тот ответил кивком, вот и поговорили. Место Хмурого было через шконку от него, среди мужиков, и на работы он выходил по-честному, что Лёху удивило. Но вопросов он не задавал: знал, что любопытство наказуемо. Хмурый подошёл сам однажды вечером, присел на кровать, протянул кулёк с конфетами: «Ландирки(20) к чаю?» Лёха взял, не отказался, дают – бери. «Ты же расписываешь деревяшки, Гвоздь? Есть предложение: надо для храма сделать подсвечники, мы блок сигарет дадим – сделаешь?» Лёха вскинул брови: «Подсвечники? Так на токарном тебе сделают какие хошь. Говорил с токарями?» Хмурый улыбнулся краем рта: «Токаря-то сделают, да без души. Что там на станке можно накрутить, кроме фигур шахматных? А у тебя рука от сердца режет. Если возьмёшься – свисни, заготовки принесу». И встал, давая понять, что разговор окончен.

Лёха взялся. Резал неделю, весь извёлся, потому что всё получалось не так, как задумывал, а когда получалось, понимал, что неправильно это для церкви – правда, не понимал, почему. Испортил пару заготовок окончательно, но Хмурый терпеливо принёс ещё пару, молча отдал, хлопнув по плечу: «Надоест – скажи», и ушёл. Лёху это закусило, он сделал наброски, принёс Хмурому, показал: «Пойдёт?», тот пожал плечами: «А я знаю? Ты мастер, тебе виднее». К воскресенью подсвечники были готовы. Лёха хотел их заморить или покрыть лаком, но Хмурый сказал, что не надо: мол, пусть дерево дышит – чего его одевать не в свои одежды? Так прям и сказал, и это понравилось Лёхе, он тоже любил ощущать изрезанными пальцами фактуру, вдыхать запах дерева, видеть его слои. У каждого дерева был свой характер: хрупкий у кедра, мягкий у сосны, у берёзы – твердый, как кость, а у лиственницы – упрямый и вязкий. Ни с кем Лёха до этого не говорил про дерево, как он его чувствует, а с Хмурым вот получилось. «Дерево честное, никем другим не прикидывается, но можно и его обойти – выварить, нагреть, даже обжечь. И сделать то, что ты хочешь. Главное – не переть против его природы буром», – втолковывал он Хмурому в курилке. Тот улыбался, пыхтя сигаретой и разглядывая Лёхину работу, потом сунул ему подсвечники обратно, мазнул своим ясным взглядом по его лицу, спросил коротко, скорее утвердительно: «Сам принесёшь? Отец Василий будет рад получить это от тебя». И Лёха почему-то согласился.

Пришёл в воскресенье в лагерную церковь, куда ни разу до этого не заглядывал, втянул носом запах ладана, хрустнул пакетом с подсвечниками во вспотевших ладонях… Церковь была хороша – и внутри, и снаружи, построенная из кругляка, как теремок из Лёхиного детства – из книжки, что ему читала когда-то мама Лора. Служба уже шла, и он встал у входа, всматриваясь в полумрак небольшого зала, где горели свечи и нараспев на полузнакомом языке что-то читал священник, стоящий к нему спиной; а когда он повернулся, повернулся вместе с ним и невысокий человек в парчовом стихаре, и Лёха узнал Хмурого. Тот хрипловато-негромко заговорил, заглядывая в большую книгу, и голос его, отлетая от деревянного свода, напомнил Лёхе золотистую стружку, снимаемую им с заготовки: «На гору идёт облистати славы солнца Христос и свыше сияющую денницу омрачити светом…» Лёхе вдруг показалось, что глаза Хмурого загорелись, как свечи, и смотрит он будто бы прямо ему в душу этим самым светом.

…После службы Хмурый нашёл Лёху, провёл его в маленькую комнатку сбоку от алтаря, втолкнул его навстречу усталому бородачу, который ещё не успел разоблачиться, представил: «Это отец Василий, а это…» – «Гво… Алексей, то есть», – Лёха машинально пожал протянутую руку, потом вспомнил, что вроде руку надо было поцеловать, смутился, но отец Василий не обратил внимания, ответил Лёхе неожиданно сильным пожатием и сказал: «А мне Илья про тебя много рассказывал. Говорил, что ты мастер от Бога. Режешь по дереву, рисуешь…» «Илья?» – Лёха растерялся было, потом сообразил, что это он про Хмурого говорит. Достал из пакета подсвечники, неловко сунул их в руки попа: «Вот, возьмите…» Тот близоруко поднёс их к лицу, огладил пальцами, повертел под лампой: «Хороши… Слава Богу! Действительно, талант у тебя, Алексей. А можешь оклад для иконы сделать? Я с начальником колонии поговорю, чтобы в зачёт работы, и вообще…» Лёха хмыкнул, услышав про работу и начальника, сказал: «Даже не знаю. Я ж неверующий, это ничего?» Отец Василий отдал подсвечники Хмурому, повернулся к Лёхе, всмотрелся в него, улыбаясь: «Ничего. Как говорил мой учитель, людей неверующих не бывает. Бывают ещё не верующие, до срока. А срок тут у вас у всех разный, вам ли не знать? Так что, показать тебе икону?»

5.

Библию Лёха читал трудно – не походила она совсем на «Наследника из Калькутты» или на пиратские романы Сабатини. Царапала старым корявым языком мозг, раздражала непонятными историями, отталкивала описанием странных обрядов. «Прямо как на малолетке (21), – думал он, – закон на законе сидит, шаг вправо-влево – попытка к бегству». Помог Хмурый – открыл на Евангелии, ткнул пальцем: «Отсюда читай…» Евангелие зашло, стронуло что-то в душе – тяжёлое, как камень, и из-под камня хлынули вопросы.

Говорили с Хмурым теперь часто: сначала в курилке, вечерами, потом тот попросил соседа Лёхиного, Колька Лысого, безобидного мужика, поменяться с ним шконками, переехал к Лёхе соседом через тумбочку, и стали базарить допоздна, шёпотом.

Лёха никак не мог догнать, зачем нужна была эта жертва на кресте. «Ну, Он же мог чудеса делать, по воде ходил, воду в вино превращал. Когда Его брать пришли, мог приказывать ангелам, чтобы за Него впряглась небесная братва. И если, как ты говоришь, зона кругом и на воле тоже, то почему бы тогда Ему не разморозить (22) эту зону? Тупых этих фарисеев – к ногтю, ментов-римлян – под нож, и гуляй, босота, в Царствие Божие? Зачем эта любовь к врагам?» Хмурый терпеливо объяснял понятными Лёхе словами, но тот не хотел принимать, чуял здесь несправедливость, а Хмурый кивал: мол, да, несправедливость и есть, а если по справедливости, то к ногтю тогда всех надо, потому что «нет праведного ни одного». «Ну я понимаю, – горячился Лёха, – вот может нормальный пацан зафоршмачиться (23) не по своей воле, по беспределу на пресс-хате (24) или по незнанию. По понятиям такому нет пути назад, но по высшим законам, положим, можно его и простить. А как с чепушилой (25) -стукачом быть? Он же закладывает по своей воле, чтоб себе сделать хорошо. Или с ярыжником каким, который детей дуплит? Какое им прощение?»

Иногда, стараниями громкого Лёхи, в их дискуссию вторгались другие сидельцы, подсаживался Эдик Баптист, подходил, щёлкая чётками, Реваз, тыкал пальцем в Коран, и вся компания уходила за пределы поднятой темы, оставляя ещё больше вопросов. Хмурому это нравилось, он любил вопросы, а Лёху злило и выводило из себя; но, чем больше он читал Новый Завет и книжки, что подкладывал ему Хмурый, тем более непонятным становился для него Этот Бог, Которому он резал из дерева подсвечники и иконные оклады.

С отцом Василием было проще: тот, хоть и не давал ясных ответов, но успокаивал взбудораженного Лёху, и вообще – на службах Лёха переставал чувствовать себя Гвоздём и начинал понимать Того, с Кем боролся, но не умом, а сердцем принимая эту Его странно-непонятную всеобщую любовь ко всякой твари.

В девяносто шестом, когда ему оставалось сидеть пару месяцев, и он затихарился совсем, не желая отдалять свой звонок отсидками на киче, пришли к нему с угла барака от смотрящего с требованием прийти на сход (26) во второй отряд: мол, Жора его кличет. Пришлось идти. Пока шли с братвой, гадал, чего это он понадобился пахану, которому по рассказам лучше было на глаза не попадаться. Может, по скорому Лёхиному освобождению хотел Жора на волю с ним маляву (27) заслать или дачку передать на волю или в тюрьму какую? В общем, Лёха-Гвоздь напрягся. А Жора считал это, когда тот вошёл, усмехнулся, чифирбак (28) подтолкнул по столу. Сидели в кандейке в бараке, где Жора себе хатку обустроил. Собрались смотрящие почти со всех отрядов, а это двенадцать человек, кроме Вовы Хромого – тот был на киче, – да Черепа из первого отряда, что слёг с пневмонией на больничку, но и эти двое отправили делегатов. Кроме смотрящих еще человек шесть авторитных сидели – базарили, по всему видать, уже давно, и запах самогона из кружки подсказывал, что не только с чифирём.

«Ну что, Гвоздь, как дышится перед звонком?» – взгляд рябого низенького Жоры резанул Лёху по лицу. – «Ты пей, пей чаёк-то» – «Благодарю, Жора, – Лёха аккуратно сцедил зубами густую горькую жижу, поставил кружку на стол. – Чего звал-то?» – «Торопишься, штоль, куда? – поднял редкие седые брови Жора. – С людьми просто посидеть западло? Да не кипишуй, сейчас Нос тему скажет, а потом тебя послушаем». Витя Нос, смотрящий с Лёхиного, пятого отряда, откинулся на стуле, набычился на Лёху: «За корешка твоего, Гвоздь, побазарить надо, за Хмурого. Ты же с ним давно кентуешься (29), знаешь за ним всё, так?» Лёха кивнул, сглотнув комок, чуя недоброе. Нос продолжал исподлобья: «И в церкви вместе вы трётесь, и живёте рядом, и базарите на свои темы на всю хату, аж в моём углу слыхать. Не отрицаешь?» – «И чо? – оскалился Лёха. – Предъявить мне что-то хочешь, Нос? Так не тяни, предъявляй, только обоснованно». «Ша, ша, братва! – засмеялся Жора хрипловато, только глаза его не смеялись, зыкали с одного на другого. – Нет предъяв к тебе, Гвоздь, пока. Есть интерес. Вот ты по жизни пацан вроде правильный, хоть и из молодых, живёшь по масти (30). А Хмурого как давно знаешь? Года полтора всего, ну два. А я встречал его лет пятнадцать назад, и был он уже тогда честным вором, спору нет. Только в енисейской «шестёрке», ещё до разморозки, на сходняке, он головняк (31) устроил. Сказал тогда всей честной компании, что идёт в завязку, ну и хлопнули его тогда по ушам до мужика (32), пожалели, на пику не посадили (33) и к опущенным в угол не послали. Были заслуги, было за что. Так и жил бы Хмурый тихо-мирно в треугольнике (34), ломом подпоясанный (35), никаких вопросов бы не было. В церкви бы служил даже, у всех свои тараканы, тоже без вопросов. Зачем форшмачиться было? Такое братва не прощает».

Лёха молчал, ждал. Понимал, что эта Жорина речь была для него, что остальные в курсах и даже уже решили чего-то, вот только – чего? Спросить хотелось, но он знал – скажут и так. Раз начали говорить, скажут всё. И если нет здесь Хмурого, значит, предъявят ему.

«Кури!» – очкастый, незнакомый Лёхе вор протянул ему косячок, тот взял, пыхнул. Очкастый наклонился над столом вперёд, заглянул в Лёхины глаза: «Кореш твой на службе допивает из чаши последний, с попом. Когда причастие заканчивается. Сечёшь? После Гниды, Мухи и Сопли. И сколько там ещё в конце очереди петухов (36) стоит? А это не просто косяк пустяковый. И по понятиям – законтаченный (37) он, Хмурый твой».

Лёха сидел, как оглушённый. Он, хоть и не принимал причастия на службах, но видел, как становилась очередь к отцу Василию у алтаря – сначала воровская масть, потом мужики, потом козлы (38) и прочие шныри (39), и в самом конце подходили опущенные. Все знали своё место, никто не лез вперёд, и, опоздав, не шёл за не своими. Так было установлено когда-то, и даже поп не спорил с порядками. Но – Хмурый?! Неужели он так делал?

Он затянулся, положил косяк на банку, глянул в глаза очкастому, потом Жоре: «Если и так, чего мне предъявляете? «Каждый за себя, один Бог за всех»: так, кажется, старые сидельцы говорили? Предъявляйте Хмурому, я причём?» – «А притом, мил человек, – вздохнул притворно Жора, – что вы с Хмурым кенты, чуть не в дёсны целуетесь, а он тебя не уведомил о своей оплошке, а? И что получается, Гвоздь, какой выход из блудняка?»

Лёха молчал, чувствуя, как пот ползёт по его спине. В этой шахматной партии ходов у него не было, как и у Хмурого. Тенью мелькнула молодая стриженая голова, разливая по кружкам самогон из грелки. Налили и ему. Жора устало прикрыл глаза: «Ты, Гвоздь, прав, предьява главная не тебе. И Хмурый уже в курсе вопросов к нему. У него нет вариантов, и по чесноку вскрыться ему было бы лучшей дверью, только он ведь не выйдет сам, не положено это ему по заповедям его. А у тебя выход есть. Ведь ты же, Гвоздь, правильный вор и понятия чтишь? Потому сход и доверил тебе прикрыть косяки (40) Хмурого». Лёха взял кружку, уставился в мутную жижу на дне, потом посмотрел на собрание. Кто пил, кто уже закусывал, только Нос внимательно смотрел на него, да очкастый поглядывал. Лёха выпил, не чувствуя вкуса, поставил кружку на стол, сипло сказал: «Бабочку крутить и по бритве канать (41) я не буду, Жора. Только как мне эти косяки прикрыть? Храпок задавить (42) Хмурому, что ли? У меня звонок зазвенит не сегодня-завтра, а ты мне мокруху подкидываешь. Я же не мясник, я вор…» – «А нам без интереса, как ты кореша исполнишь, братишка, хоть заточкой, хоть гвоздём, хоть зубами рви. Пригорела колбаса (43), сам думай за свою жизнь, нам оно без надобности, – разозлился Жора. – Всё, харэ. Иди, три дня тебе. Проводите его, пацаны…»

6.

Стружка ложилась под ноги, освобождая руку из кедровой заготовки, локоть был чуть согнут и выпирал, уже освободившийся от окружавшей его древесины. Отец Алексей крутнул винт, освободил заготовку, перевернул ладонью вверх, снова зажал, вспомнил, как такими же тисками на промке(44) дробили пальцы Сёме-рукоблуду за то, что тот чуть не зафаршмачил Блондина, корефана Носа, и его затошнило; он встал, вышел в другую комнату, щёлкнул чайником. Пока вода закипала, насыпал в чашку кофе, три ложки с горочкой. Потом досыпал ещё две. Залил кипятком, втянул носом запах, отпил осторожно. Смесь вони крови и кала и Сёмины вопли отползли обратно, под тот камень, что однажды сдвинулся с места в его душе, наводнив его вопросами. Вопросов стало меньше, а всякая гниль пёрла, заставляя его всё чаще опускаться на колени перед алтарём в пустой церкви. Исповедь давно стала для отца Алексея не делом прихожан, а его личным делом. С чашкой он вернулся обратно в «пасторскую», и запах кофе причудливо смешался с запахом кедра. Рука смотрела на него из тисков протянутой ладонью со слегка разведёнными пальцами, и отец Алексей чувствовал судорогу, что эту руку сейчас скручивала. Оставалось немного снять с ладони, чтобы освободить морщинки, которые видел только он, все эти линии – жизни, судьбы, чего там ещё? В хиромантию он не верил, будучи лютеранским священником, а вот как идут эти линии, почему-то представлял ясно. Резак ходил, снимая совсем тонкие слои, очерчивая бугорки и чёрточки, делая их яснее и чётче. Рука проступала вместе с напряжением, которое передавалось и ему, и он, наконец, отложив работу вместе с резаком, щёлкнул выключателем и откинулся на кресле, глядя покрасневшими глазами в окно на светлеющее небо.


... Хмурый не спал, когда он вернулся со сходки, сразу сел, вынул из-под подушки пачку «Луча», мотнул головой на дальняк, к туалету: «Покурим?» Курили у окна, молчали. Потом Хмурый улыбнулся вдруг: «Что, определили (45) Хмурого на сходняке? Сказали тебе, что я честный люд в запутку (46) втравил?» Лёха сказал устало: «Ты же знал, что так всё кончится, Хмурый?» Тот кивнул. «И зачем?» – «Что «зачем?», Лёша? Есть вопросы, которые не имеют ответов. Ты мне их сам задавал, помнишь? Про крест, про любовь к врагам. Кому принёс чашу со Своей кровью Христос? Блатным? Мужикам? Ворам в законе отдельно, в рюмочке? Тот, Кто ходил с мытарями и блудницами, делил ли людей? Отвергал «петухов»? Если священник, пьющий чашу после всех, не осквернён, то почему нельзя мне? Мы придумали кучу законов человеческих, которые нас разобщают, и хотим втиснуть в них Бога. А Он не влазит в эти бл@#ские рамки». Лёха молчал, глядя в пол. Плитка под умывальником потрескалась и требовала замены. Из какого-то крана всё время капала вода. Хмурый вздохнул: «Ладно, не плачь, Лёха, а то заржавеешь. Кому назначено быть Гвоздём, тот торпедой (47) не станет. Три дня мне дали? Ну вот, значит, есть еще время, как раз в воскресенье успею причаститься». Он загасил в умывальнике бычок, устало потёр колени со звёздами и пошёл по коридору, шаркая тапочками, а Лёха смотрел ему в спину и думал, как же им быть…

… Через два дня, в воскресенье, Лёха на службу не пошёл. Пока народ болтался по территории, он вскрыл свою нычку с заточенным гвоздём и грел его теперь в кармане. Он ничего не решил – убьёт он Хмурого или кого-то из быков Носа, которые придут за ними, а может, вскроется сам – только отчаяние билось в нём, как океан из пиратского романа. Он то порывался бежать к дежурному, чтобы сообщить о грядущем ЧП, то думал, как принудить к этому кого-то из известных стукачей, чтоб Хмурого закрыли хотя бы в ШИЗО в одиночке, а потом перекинули в другую зону, но всё было как-то эфемерно и фантастично, как в фильмах или дурных книжках про зону. На Лёху зыкали из блатного угла, но ничего не говорили, ждали развязки, да Лёха и сам ждал. Ждал, когда вернётся из церкви Хмурый, чтобы хоть что-то, хоть какой-то намёк увидеть в его глазах, хоть какую-то подсказку. Но время шло, а Хмурого не было, и это было невыносимо.

…Сирена пронеслась над зоной внезапно – давно так не горланила, Лёха уже и забыл её тревожный вой. Все бежали на плац, орали отрядники, считая людей. Никто ничего не понимал – зачем тревога, что случилось. Бежал и Лёха, скинув по пути у клумбы свой гвоздь от греха подальше, воткнув его в мягкую чёрную землю, представив при этом на миг, как гвоздь проходит Хмурому под ребро. На отрядном построении Хмурого тоже не было, и отрядник, капитан Агарович, был весь потный и злой, как собака. Доложились, разошлись, менты кипишились, а Агарович погнал пятый отряд на шмон, и среди зэков пронеслось слово «побег». Пока трясли барак, Эдик Баптист подошёл к ничего не понимающему Лёхе и сказал: «Ну, красава Хмурый твой! Не зря у него, говорят, красная полоса (48) в деле была! Как сквозь землю провалился после службы. Поп Василий забеспокоился, доложил о пропаже, вот тревогу и подняли. Землю роют, а найти не могут, вот чудеса Господни! Не вознёсся же он на небеса живым, как Илия или Енох?» И Лёха, вслед за Эдиком задрал голову в голубое, как глаза Хмурого, небо.


Рука была готова, когда солнце взошло над Шахтами, залив красноватым светом припорошённый снегом посёлок. Отец Алексей сидел на заднем крылечке церкви и курил, пуская вверх дым и пар, а рука расположилась рядом на ступеньке. Рядом лежал большой гвоздь.

Только что отец Алексей аккуратно, чтобы не расколоть руку, просверлил ладонь дрелью, диаметром чуть больше гвоздя. Оставалось только собрать фигуру на кресте, проверить ещё раз, как всё подходит друг ко другу. Затушил бычок, встал, потянулся навстречу солнцу, хрустнув всеми суставами, постоял так, блаженно щурясь и греясь теплыми уже мартовскими лучами, потом, прихватив руку и гвоздь, вернулся в зал, где стояли небольшие ящики, полные стружки, и на полу лежал большой крест. Стал извлекать из ящиков части тела, раскладывать их по местам – сведённые вместе ноги, щуплое тело в набедренной повязке (пальцы наткнулись на дырку в боку, дёрнулись), ещё руку, голову в терновом венце. Глаза были закрыты, но он знал, какого они цвета. Глядя на разобранную фигуру размером с ребёнка, он почему-то вспомнил слова Спасителя про отсечённую руку и ногу, а вслед за этим: «Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного». Бережно свёл все детали фигуры в пазы, взял гвоздь и молоток, примерился в трёх местах, надсверлил крест, вставил гвозди. Они вошли в древесину плотно. Потом разобрал фигуру, сложив всё обратно в ящики, похожие на маленькие гробы, прошептал: «Ничего, скоро уже Пасха…». Раз уж был тут, в пустом зале отслужил утреню, постоял на коленях перед алтарём, потом запер двери и пошёл домой: позвонила жена, позвала завтракать.


Чуда не случилось: Хмурого подстрелили на другой день в тайге, когда отправили на его поиски чуть ли не всех канских ментов и вояк. Всю зону перевернули вверх дном: искали подкоп или перелаз, хоть какую-то щёлочку, через которую мог наружу просочиться Хмурый, но ничего не нашли. Трясли пятый отряд, дёргали на допрос всех, а его, Гвоздя, на всякий случай определили на кичу, как самого близкого Хмурому человека, но он ничего не знал, сам был в ах@е от произошедшего, и его, наконец, отпустили, списав эти дни в зачёт срока. Отец Василий упросил хозяина отпеть Хмурого в церкви, тот разрешил, но чтоб без заключённых, и отец Василий согласился, отпел и освятил могилу на местном кладбище – у Хмурого не было никого из близких, некому его было забирать. Зону полихорадило ещё недели две, а потом всё встало на свои места, только зэки шептались, всё еще отыскивая «тайный ход», да Жора Енисейский хмыкнул, проходя мимо Гвоздя: «Красиво соскочил, прям хоть роман пиши».

Вскоре зазвенел Гвоздю звонок, и мама, приехавшая с братом Димасом на раздолбанной «шестёрке», встретила его у выхода, накормила, и они поехали в Шахты. Мать всю дорогу без умолку трещала о новой лютеранской церкви, об отце Александре, о том, как они молились о нём, Лёхе, всё это время, а потом вдруг охнула и дёрнулась к сумке: «Лёшенька, я совсем забыла передачку оставить! Может, вернёмся?» – «Какую передачку, мам? Я уже тут», – усмехнулся он. «Ты-то тут, да я не тебе, я другу твоему собрала. Он же мне писал про тебя последний год чуть ли не каждый месяц». Лёха оторопел: «Ка… какому другу? Кто писал?» – «Ну вот же, – запричитала мать, – просил он меня, чтоб я тебе ничего не говорила, а я… Да щас, погоди…» Она принялась рыться в сумке, вытащила несколько замурзанных конвертов, близоруко прищурилась на аккуратно выведенные буквы: «Вот… «Илья Владимирович Хмунин». Я и собрала ему передачку, раз он о тебе так заботился. Ну давай вернёмся, недалеко же отъехали?» Димас обернулся: «Так что, возвращаемся?» Лёха тронул его за плечо: «Нет. Уже без надобности. Откинулся Илья Владимирович…»

…Письма Хмурого матери он читал всю ночь, когда тормознули за Старосёлово в придорожной гостиничке и решили по темноте уже не гнать, заночевать тут. Мать тоже не спала и молчала, только вздохнула, когда он вышел покурить, прихватив со стола мятые листочки, усеянные округлыми убористыми буквами – плотно, одна к другой. Он сидел в холле в кресле под лампой, читал о себе, какой он, Алексей Михайлов, пытливый и ищущий, и как в нём сильна вера в Бога, и как он меняется в лучшую сторону, и как Господь хранит его и оберегает от зла, и слёзы, которые все шесть лет он прятал под камнем, текли по его худым щекам, по упрямым морщинам, что прорезали лицо, будто гвоздём процарапанные.

В последнем письме, что было отправлено месяца три назад, Хмурый писал: «Лариса Ивановна, Вы пишете, что уже год как у вас в посёлке появилась лютеранская церковь, и Вы туда ходите и не нарадуетесь тому, что стали верующей. Я, хоть и православный, тоже радуюсь за Вас и молюсь, чтобы церковь Ваша росла. Не так важно, кто ты по исповеданию, важно прилепиться ко Христу и не отрываться от Него. Слышать Его каждый миг своей жизни. Ваш сын услышал Его, я это знаю. А ещё мне кажется, что у него большое будущее, у Алексея. Почему-то я думаю, что он станет священником. Может, это мои фантазии, но я верю, что так и будет. Приведите его в церковь, пусть Ваш батюшка с ним поговорит. Может, направит его куда учиться. Ему нельзя сейчас останавливаться на достигнутом, ему нужно двигаться вперёд. Потому что (я верю в это), Христос открывается ищущим, как сказано в Евангелии. Спасибо Вам за сына, берегите его…»

7.

Машина тряслась по ухабам, расплёскивая грязь из весенних сверкающих луж. В кабине пахло бензином и немного стружкой, запах которой просачивался из багажного отсека «газели». За долгую дорогу от Шахт уже наговорились вдосталь, и отец Алексей пытался поймать сигнал, чтобы позвонить Инне, поболтать с детьми, но связь была плохая, только пришла эсэмэска от старшей, Людочки: «Пап, я уже в Енисейске, в общаге, добралась нормально. Тебе хорошей дороги, не скучай. После сессии приеду; свозишь меня на рыбалку на озеро, как в прошлом году?» Он улыбнулся смайлику в конце сообщения, стал корявым изрезанным пальцем набирать ответ.
Водитель Толик скрипнул тормозами, выругался вполголоса, встал у обочины. «Чего ты?» – оторвался от экранчика отец Алексей и увидел «гайца» с автоматом, бредущего к машине. Толик полез за документами, скрипуче опустил стекло, впустив свежий ветер, изобразил улыбку. «Инспектор ДПС… План «Перехват»… Разрешите документики? Что везём? Откройте, пожалуйста, заднюю дверь…» Толик, кряхтя, полез из машины, загремел дверью, открыл «газель». «Что в ящиках? Можете показать?» – «Ловите кого, что ли? Тут не спрятаться никому...» Толик заскрипел монтажкой, и отец Алексей расслышал отчётливое «Б#я!» и характерный щелчок предохранителя, вжал голову в плечи по старой лагерной привычке, в мыслях пронеслось: «Что там?..» Откуда-то снизу забухтел Толик: «Да ты чо, начальник? Это же распятие, просто разобранное. Вон в кабине священник сидит, у него все документы есть!» Напряжённый голос сотрудника затребовал от отца Алексея «выйти аккуратно, руки на виду, документы в руках». Тот вышел, усмехнулся, подошёл к распахнутым дверям, протянул папку, заглянул в «газель». Из открытого ящика из стружки выглядывала пятка. Сотрудник, не отводя автомата, недоверчиво тронул пятку рукой, ворохнул стружку, расслабился: «Ну вы даёте! А я уж чёрте-что подумал про расчленёнку! Что, реально распятие?» Отец Алексей протянул папку: «Да. Вот бумаги, в церковь везу» – «Да ладно, – махнул рукой «гаец», потом прищурился на отца Алексея. – А ты точно священник? Что-то у тебя все пальцы синие, в «гайках»» – «Наследие прошлого, старший лейтенант, – хмыкнул отец Алексей. – Преданья старины глубокой. Тебе и на меня документы показать?» – «Да не надо, чего там. А вот остальные ящички вскройте, пожалуйста». Толик встал с земли, отряхивая брюки, ворча полез отрывать ящики. «Гаец» заглянул везде, поцокал языком, выражая восхищение: «Прямо как настоящее. Вы уж простите, мужики, работа такая…» – «Да ничего, – отмахнулся отец Алексей, заколачивая ящики, – без проблем. Ты только свой автомат на предохранитель не забудь вернуть, командир, а то ногу нечаянно отстрелишь».

…В Канске, на окраине, они ушли по объездной в село Прибрежное, тормознули у небольшого храма. «Посиди, – сказал отец Алексей Толику, – я сам схожу». И спрыгнул в блестящую грязь, пошёл к резной старенькой калитке.

Ворота были открыты; он вошёл, обстучав ноги, осенил себя крестным знамением на алтарь. Оттуда уже спешила хромая сгорбленная фигурка в подряснике и ватной безрукавке, подслеповато щурясь на вошедшего. «Мир вашему дому, отец Василий! Сколько лет, сколько зим!» – «С миром принимаем, сын мой… Только не пойму я, знакомы ли мы?» – «Да знакомы, отец, только не виделись давно. Ещё с тех пор, как вы служили в колонии, а я с той стороны был. И резал вам в церкви подсвечники да оклады на иконы». Отец Василий ахнул, повернул его к окну, всмотрелся в лицо, узнавая: «Кажется… Алексей?» – «Точно! Лёха-Гвоздь когда-то. А сейчас вот отцом Алексеем прихожане называют, служу в лютеранской церкви, так уж сложилось. Почти ваш коллега» – «Чудны дела Твои, Господи…» Помолчали, разглядывая друг друга, потом отец Василий вздохнул: «Тебя Илья ведь привёл тогда в храм? Вспоминаю я его часто». – «И я вспоминаю, отче. Спас он меня тогда, дважды спас. И от греха, и от меня самого. А я тут что приехал-то? – Он отстранился, махнул в сторону ворот. – Я распятие сделал для церкви в колонии. Может, оно и не совсем по канонам православным, но от души. Я знаю, вы всё ещё там служите иногда, может, завезёте? Не в алтарь, а сбоку, за «канон» (49) поставите? Я бы сам привёз, да нас, сектантов, туда не пускают сейчас» – «Сектантов… – усмехнулся в усы отец Василий. – Поделить землю не можем, а и небо делим тоже. Конечно, сынок, доставлю. Заноси сюда, посмотрим твоё распятие…»

8.

«Человек не властен над снами», – думал отец Алексей, прислушиваясь к сопению детей и тихому дыханию жены. – Что им снится сейчас? Какие обиды переживают они, какие радости, что вспоминают, когда нет контроля и из-под душевного камня выходит наружу всё, что на сердце – и хорошее, и плохое?» Он тихо разулся, снял куртку, поставил в угол сумку. Жену будить не стал, лёг у детей в зале, раскатав в углу спальник. «Через две недели – Пасха, в этом году она общая: и у православных, и у лютеран. Отец Василий обещал к празднику установить распятие. Обещал – значит, сделает».

Он закрыл глаза и уплыл – сразу, без сновидений – в мягкую тьму, абсолютно непроницаемую, какая бывает только безлунной ночью перед рассветом. Почему-то он знал, где восток, чувствовал его, повернулся к нему лицом и ждал – без страха перед тьмой, без суеты, без мыслей даже. А ещё он знал, что в этой предрассветной тьме он не один.

СНОСКИ:
1. Дубак, цирик, пупкарь, вертухай – охранник в тюрьме и на зоне
2. См. выше п.1
3. См. выше п.1
4. Беспредельщики-блатные, сидящие отдельно и работающие на администрацию
5. Кум – начальник оперчасти зоны
6. Обыск
7. Тайник
8. Освобождение из мест лишения свободы
9. Начальник отряда на зоне
10. Передача
11. Водка
12. Убийство
13. Блатные на зоне
14. Нож
15. Гробы
16. Беспорядки
17. Работающих на администрацию
18. Неприятная ситуация, подстава
19. Кладбище на зоне
20. Конфеты в обёртке
21. Колония для несовершеннолетних
22. Поднять на бунт
23. Обесчеститься по блатным понятиям (например, взять что-нибудь у опущенного).
24. Камера в тюрьме или на зоне, где через «ссученных» блатных из арестанта выбивается требуемое администрацией
25. Не следящий за собой, морально опустившийся человек, человек, вызывающий презрение окружающих
26. Собрание авторитетов и законников, воровская деловая встреча
27. Письмо
28. Кружка для чифира
29. Дружбу водишь
30. В соответствии с воровскими понятиями, в данном случае – по воровской масти (касте)
31. Неприятность
32. Опустили с воровской масти до мужика
33. Не убили
34. Между туалетом, столовой и кроватью. Говорится о людях, у которых все ровно по жизни, которые в воровских делах не участвуют, и заставить их по понятиям никто не может
35. Мужик-кремень, крутой, волевой и сильный человек
36. Пассивный гомосексуалист, из категории «опущенных»
37. То же, что «зафоршмаченный», см. 20
38. Заключенные, работающие на администрацию и по хозяйству в тюрьме и на зоне, актив.
39. Уборщик, слуга, «шестерка»
40. Нарушение воровского кодекса
41. Отнекиваться, юлить и осторожничать, проявлять недоверие
42. Задушить
43. Фраза применяется в криминальном мире тогда, когда уже ясно что пришел конец чего-то, что решит судьбу в худшую сторону
44. Промышленная часть зоны
45. Решить участь
46. Сложная запутанная ситуация
47. Убийца, назначенный сходом
48. Красная полоса на деле – «склонен к побегу»
49. «Канон» - в архитектуре православного храма боковой придел, где стоит распятие и ставятся свечки «за упокой»


Абакан, 15.02.2020