Письма к Софи Марсо. Точка

Евгений Сулес
Лариса Степановна жила одна в блочной девятиэтажке на окраине Москвы. Улица обрывалась её домом и переходила в парк. Была Лариса Степановна не по возрасту высохшей сгорбленной старушкой в очках и платке. Квартира у неё была даже не то, что малогабаритная, а — «гостиничного типа». Одноподъездный дом планировался как гостиница, но наверху почему-то передумали и заселили в него обычных жителей.
Стены её квартирки были сплошь увешаны иконами-новоделами, репродукциями и церковными календарями.

В жизни Ларисы Степановны были разные периоды. Она проходила их вместе со страной. Когда страна стояла по горло в атеизме, Лариса Степановна была яростной атеисткой. Когда на страну хлынул запретный плод эзотерики, Лариса Степановна прошла инициацию, измеряла энергетическое поле рамками и балансировала чакры при помощи рук. Теперь пришла пора веры.

Лариса Степановна жила одна с самой молодости. Отец погиб в сорок первом под Москвой, мать умерла от рака матки в сорок пятом, сразу после победы. Несколько лет Лариса Степановна провела в детдоме. Её мог взять к себе старший брат. Но не взял. Жена брата была против.

После детдома Лариса Степановна поступила в институт. После окончания — в один из московских НИИ, где на одном месте, по сути, на одной должности проработала всю жизнь. Незадолго до пенсии она случайно услышала, как начальник сказал, что никто лучше неё не паяет микросхемы. Лариса Степановна прослезилась. И часто потом вспоминала слова начальника, думала, что не такой уж он был и плохой человек, и на душе у неё от этого воспоминания становилось тепло.

В двадцать семь лет у неё случился серьёзный роман с Владимиром Алексеевичем. Дело шло к свадьбе. Но Лариса Степановна в один прекрасный день дала жениху от ворот поворот. «Зачем мне нужно стирать чужие трусы и носки?!» — говорила она подругам. Ей нравилось быть в глазах людей надменной и в меру циничной, что, несомненно, служило признаком ума и неординарности. Однако в глубине души Лариса Степановна как раз очень хотела стирать чужие трусы и носки.

Дело было не в носках и трусах, а в самом Владимире Алексеевиче. Он был хороший. Очень хороший. Внимательный, добрый. Но что-то было не так. Лариса Степановна ждала от любви чего-то другого, а чего именно сама не знала. Она и не заметила, как Владимир Алексеевич стал для неё смертной тоской. Её буквально всё начало раздражать в нём. Как он говорил, молчал, ел, читал, смотрел телевизор, одевался... Не говоря уже обо всём остальном. Когда он входил в квартиру, Ларисе Степановне начинало казаться, что все звуки умолкают, а краски блекнут. И в один прекрасный день Владимира Алексеевича не стало.

К удивлению Ларисы Степановны, радость была недолгой и бледной. Всего один вечер подобие свободы кружилось внутри Ларисы Степановны. А наутро сменилось какой-то тишиной. Нет, она не жалела, что рассталась с женихом, но и рада этому не была тоже.

Других Владимиров Алексеевичей в её жизни не было.

Из дома Лариса Степановна лишний раз старалась не выходить. Только по необходимости в магазин или в церковь. На улице она замечала, как за ней идут люди, неспешно едут машины — именно за ней — но не подавала виду. Всякий раз, когда возвращалась, обнаруживала, что дома кто-то побывал. Вещи лежали не так, а некоторые и вовсе исчезали. Доходило и до хулиганства. В тапки писали, а на холодильнике и столе писали матерную брань, которую Лариса Степановна потом часами оттирала.

Квартиру Лариса Степановна освящала трижды, дабы избавиться от бесовских нападок. Перестала здороваться с соседями-кавказцами, подозревая их в пособничестве нечистым духам. Часто вечерами горевала за русских мужчин, незаметно истребляемых иноверцами.

Иногда по ночам она слышала голоса. Шёпоты и еле различимый детский плач. Лариса Степановна начинала судорожно молиться священномученику Киприану, читать девяностый псалом и Иисусову молитву. И так под молитву, шёпоты и еле различимый детский плач засыпала.

Как-то раз, в январе, на святках, было уже за полночь, Лариса Степановна вычитала вечерние молитвы и собиралась отходить ко сну, но вдруг услышала пронзительный крик. Лариса Степановна в ужасе застыла. Крик повторился отчётливо и громко. Не было никаких сомнений, кричал новорождённый ребёнок. И не где-то далеко, плач доносился прямо с её балкона. Лариса Степановна жила на третьем этаже. Оградив себя крестным знамением, дрожа и телом и душой, она медленно отодвинула занавеску. Прислонилась к холодному стеклу лбом и впилась в ночную балконную мглу.

Прямо на неё смотрели два зелёных сверкающих глаза. На балконе жалобно кричал котёнок. Как он попал на третий этаж, было известно одному Богу. Ну, и тому, кто его туда доставил.

Лариса Степановна открыла дверцу, осторожно взяла котёнка на руки, но побоялась выкидывать с балкона. Закрыла дверцу и понесла его к входной двери. По мере того, как Лариса Степановна приближалась к двери, ей становилось необъяснимо тоскливо, во рту появился слегка кислый привкус, а внутри росло необъяснимое, и оттого ещё более жуткое, чувство тревоги. У двери тревога разрослась до неизбежности. Лариса Степановна посмотрела в глазок. За дверью никого не было видно. Но Лариса Степановна отчётливо знала, что если откроет дверь, то произойдёт что-то ужасное и непоправимое.

Всю ночь Лариса Степановна просидела рядом с котёнком. Котёнок пищал, засыпал, просыпался и снова пищал. И только, когда захлопали дверьми первые рабочие ласточки, Лариса Степановна решилась выпустить его на свободу. Котёнок оказался единственным мужчиной, с которым Лариса Степановна не сомкнула глаз до утра.

Днём Лариса Степановна чувствовала себя разбитой и больной. А когда вечером её зашла проведать знакомая прихожанка из храма, Лариса Степановна увидела, как котёнок уютно примостился на коврике прямо перед её дверью.

Прихожанка взяла инициативу в свои руки, котёнка накормили, а, уходя, в приливе христианских чувств после душеспасительной беседы за чаем с постным печеньем прихожанка забрала котёнка к себе. Лариса Степановна очень обрадовалась, так как ума не могла приложить, что же с котёнком делать. Но потом огорчилась. Ей вдруг стало котёнка жалко. Ведь эта прихожанка, прости Господи, в сущности своей была несносная властная баба. Стало жалко Ларисе Степановне, что не оставила она котёнка у себя. Ведь они могли бы так славно зажить вместе… Но было уже поздно.

В следующее воскресенье Лариса Степановна не выдержала и, кляня себя на чём свет стоит, подошла к прихожанке и после дежурных лобызаний и слов тихо, невзначай, пряча бегающие блестящие глаза долу попросила:

— Тамара, отдай мне его. Зачем он тебе? У тебя столько забот…

— Кого? — не на шутку испугалась Тамара.

— Котёнка, — ещё тише сказала Лариса Степановна.

— Барсика? — Тамара успокоилась, но продолжала удивляться.

— Почему же он Барсик? — впервые подняла глаза Лариса Степановна.

— А кто же он?

Лариса Степановна не знала, что ответить и потому молчала. Глупо всё это было. И Лариса Степановна улыбалась. И Тамара тоже ласково улыбалась в ответ.

— На что он тебе, Ларочка? Ты же отродясь животных не жаловала. Да и тебе самой уход нужен. Ты как пушинка, совсем бесплотна стала, жёлтенькая вся, прозрачная… Радость моя, ветер подует, ты и улетишь!

Лариса Степановна прошептала только: «Спаси Господи!». И пошла себе, жёлтенькая, прозрачная, бесплотна вся, со сдавленным сердцем. Вспомнилось ей почему-то, как в детстве одна девочка сказала ей, что если она не отдаст ей куклу, то её мама никогда не выздоровеет. Лариса всю ночь проплакала, прижимая к себе куклу, а на утро отдала её девочке. Через месяц её с младшим братом Витей увозили по разным детдомам.

Раз в месяц к Ларисе Степановне приезжал тридцатилетний племянник. Привозил пять тысяч рублей, продукты, лекарства, забирал квитанцию на оплату квартиры. Лариса Степановна к его приезду готовила что-нибудь вкусненькое. Он ел немного, но нахваливал. Лариса Степановна не знала, правда ли ему нравится или он это из интеллигентности. Но было приятно.

«Молоденький совсем, — думала про себя Лариса Степановна. — Неужели и мне когда-то было тридцать?.. Боже мой, даже не верится, через год на море ездила отдыхать, поклонники за мной увивались… Да всё не те…»

И начинала говорить. Она говорила, а он её старательно слушал, опустив щёку на ладонь или скрестив руки на груди.

Она продолжала говорить, он продолжал её слушать, но уже не так старательно, она говорила и думала одновременно, что, наверное, ему неинтересно, что надо бы закончить, потому что невозможно же молодому человеку слушать старуху так долго. Она продолжала говорить, а сама судорожно искала окончания, искала, где же поставить точку, но точка как-то не приходила, окончание не рождалось, речь разрасталась всё сильнее, разветвлялась, петляла, запутывалась, перескакивала с одного на другое, за другое цеплялось третье, тянуло за собой продолжение, а само за этим продолжением терялось, и она говорила всё быстрее, чтобы скорее кончить, поставить долгожданную точку, замолчать, говорила без остановок, без пауз, говорила и ненавидела себя за то, что не может кончить, не может замолчать…

Он закипал внутри, слушать её становилось невыносимо, было жалко времени, делалось душно и хотелось спать. А она продолжала говорить и, казалось, высасывала из него последние силы. Она это понимала, видела, чувствовала, но речь не слушалась, и она не могла остановиться, её никто так долго не слушал целый месяц, и вот сейчас он уйдет, и она целый месяц опять будет молчать…
Пробыв у Ларисы Степановны около часа, племянник уезжал. Он не выдерживал, и так и не дождавшись окончания многослойного, безумного, потерявшегося в самом себе потока речи, сам прерывал его. Благодарил, извинялся, спешил откланяться. Шёл в коридор, они прощались. «Бог в помощь», «спаси Господи», «не болейте»…

После ухода племянника Лариса Степановна ругала себя за то, что так и не смогла поставить точку, и ему пришлось прерывать её. И давала слово, что через месяц не будет так много говорить и раздражать его. А если уж разговорится, то вовремя себя остановит.

В эти первые часы после его ухода, она чувствовала себя особенно одинокой и старой. Семьдесят лет давили на неё невыносимым грузом. Жизнь была прожита. Прожита кое-как.

Он выходил на улицу, выжатый, измочаленный, глотал свежего воздуха и сумерек. И шёл до метро. Не спеша. Спешить было незачем и, собственно говоря, некуда. У него всегда портилось настроение, когда он к ней ездил. Мимо проходили молодые парни и девушки. Проходили шумно. Как бы свидетельствуя миру шумом своим — мы есть, мы живые!.. И он завидовал им. Их свидетельству. Завидовал их семнадцати лет. Завидовал, что у них ещё всё впереди. То есть впереди-то у них ничего и не было. Но они этого ещё не знали. И этому незнанию он и завидовал.

Он ощущал себя очень старым. Тридцать лет давили на него невыносимым грузом. Жизнь казалось прожитой. Прожитой кое-как.

А точка? Ах да, точка... Ну что точка… Ставить точку ненужно. Да и невозможно. Никакой точки нет, и не будет. Ни точки, ни многоточия. Ни восклицательного знака, ни вопросительного. Ничего. Просто обрыв. Речь обрывается, и рассказ падает (или впадает?) в ту часть белого листа, где нет никаких слов. Ни слов, ни букв, ни знаков. Ни подписи, ни даты. Одна белая гладь да тишь. Вот та