Вилла Фифа

Лев Алабин
«…пока не порвалась серебряная цепочка, не раскололась золотая чаша, не разбился кувшин у источника и не сломалось колесо над колодезем.»
Экклезиаст, гл.12



Я шел мимо цветущего миндаля. Миндаль не зря называют апокалиптическим деревом. Это примета, указанная еще Соломоном «И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс». Если зацветает сухое дерево миндаля – значится в старинных готических книгах, тогда уходят призраки и снимаются проклятия. Цветочки миндаля, совершенно белые, с чуть-чуть розоватыми у основания лепестками и розоватыми, пушистыми тычинками, распускаются на совершенно голых ветках, словно засохших, без листиков. В это время в Крыму ещё бывает снег и сильные ветра, и снег смешивается с облетающими лепестками и метется поземкой, и кружится в воздухе, и несется, затмевая свет и все вокруг, и начинается какая-то особенная вьюга. Вьюга нежных и снежных лепестков. Вот в такую вьюгу я и попал, когда искал Долинный переулок.
Долинный, дом 5. Когда я открыл калитку, на меня с громким лаем тут же набросилась огромная собака. Собака оказалась без привязи, в два прыжка она настигла меня и положила мне на плечи свои лапы. Я отпрянул назад, но поздно. Собака успела смачно лизнуть меня в лицо.
 -  Джимчик! Кто там? – Раздался мелодичный голос из глубины сада. – Кто пришел? Джимчик тут же слез с моих плеч, с истошным лаем понесся на голос, и скрылся за углом дома. Тропинка была свободна и только я, не без робости, но не отступать же, успел сделать по ней еще несколько шагов, как этот Джимчик опять показался из-за угла, с бешеной скоростью, с лаем добежал до самых ног и, тут же, не сбавляя скорости, развернулся, чуть не сбив меня, и с истошным, не собачьим, не щенячьим, а человечьим, ликующим воем, помчался назад. Я понял, что там, куда бегает Джимчик и находится хозяйка, обладательница мелодичного голоса, и успел еще сделать несколько шагов, и опять меня чуть не сбил с ног огромный пес. Так, с перерывами, я дошел до угла, и тут увидел хозяйку Джима, которая шла мне навстречу. Шла на помощь. Джимчик, видя, что цель достигнута: гость и хозяйка соединены, не успокоился на этом, а стал бегать вокруг, очерчивая тесный круг и толкая нас друг ко другу. При этом он издавал такие совершенно не собачьи звуки, которые легко понять любому человеку без перевода на человечий язык. Звуки выражали наивысшее проявление радости и удовольствия.
 - Мне Марию Николаевну Изергину.
Женщина радостно засмеялась.
- Так это я. А вы кто?
Я назвался и протянул рекомендательные письма. Мария Николавна углубилась было в их распаковку и чтение, но тут же отвела их от глаз, потому что Джим не переставал бегать, толкаться и ликовать.
- Ну, хватит же, Джимчик. Хватит, мой мальчик.
Больше вестей из Парижа ее все-таки интересовал Джим.
 - А как вы вошли в калитку?
 - Так она же открыта.
 - Ну а потом? Как вас встретил Джим? Испугал? Это же большая собака.
 - Он бросился на меня, верно… и мы обнялись. – Я показал на плечи, куда Джим положил свои лапы.
Мария Николаевна приблизила свои подслеповатые глаза.
- Так он же испачкал вас – и она стряхнула несколько комочков земли с моего плеча.
- Встал на задние лапы? А вы? Не испугались? – Все не могла успокоиться и поверить в такую встречу хозяйка собаки.
- Ну, я его тоже обнял, потому что он меня облизал.
Мария Николаевна безмолвно смотрела на меня, онемев от восторга совершенно.
После такого приема Мария Николаевна зачислила меня в число близких друзей и никогда не отказывала в крове.
Вот так нас связал и познакомил Джимчик. И надо сказать, что лучшего протеже невозможно было бы найти. Даже если бы сам Волошин, которого Мария Николаевна хорошо знала, рекомендовал бы меня, эта рекомендация не сравнялась бы в глазах Марии Николаевны с рекомендацией Джима.
Потом, когда мы уселись, наконец, в доме, за столом, закрыв дверь плотнее от щенячьих взвизгов. А Джим, несмотря на свой взрослый рост, был, конечно, же, еще совсем щенком, оттого и демонстрировал такое поведение, Мария Николаевна еще долго выспрашивала, как он меня встретил, почему положил лапы на плечи. Причем, потом эти же вопросы она адресовала и самому Джиму, и кажется, он отвечал, вполне доступными нашему пониманию знаками в основном посылаемым с помощью хвоста, и звукам, которые мало напоминали собачьи. Он умел говорить по-человечьи. Это так же верно, как то, что кот Киссинджер, другой обитатель этого дома, в который он входил через форточку, умел молчать по-человечьи.
Я часто встречал такую привязанность к домашним питомцам одиноких людей, но никогда не мог сочувствовать ей. Особенно если таких питомцев становилось бесчисленно много. У Ольги Сергевны Булгаковой, например, дома, в московской однокомнатной квартире, жили 14 кошек. Но здесь было совсем иное. На всю долгую зиму, единственным другом Марии Николаевны оставался Джим. И эта привязанность с годами крепла. А прожил Джим большую жизнь.


Дрова
Мы договорились, что спать я буду на огромном тюфяке в гостиной. Это большая комната с роялем и телевизором. Платить за постой я ничего не буду, но напилю и наколю дров. Меня это вполне устраивало. И вообще, я это счел за добрый знак, потому что деды меня научили только этому ремеслу: пилке и колке. Больше ничего я не умел. Зато пилить мог целый день. Кстати, за всю жизнь, я не встретил ни одного человека, который умел бы пилить двуручной пилой. Казалось бы, невесть какая наука. И все относятся с пренебрежением к пильщикам. Однако, если возьмутся за ручку, тут же всадят зубья глубоко в бревно и потом целый час выдергивают оттуда засевшую пилу. Пилить надо нежно, без рывков и главное, без нажима. Пила сама пилит. Как бы ни странно это звучало. Сейчас пилка дров никому не нужна, давно эта профессия ушла в прошлое.  Появились сначала бензопилы, потом ручные электрические. Так прогресс смел пильщиков дров, я до сих пор чувствую утрату, насколько я устарел. Но отчасти даже рад этому. Ведь дрова пилили тысячелетиями. И вот к этой древней культуре пильщиков я имею отношение, а не к ужасным звукам и запахам современных цепных и циркулярных пил.
Зато колка дров осталась. Механического колуна до сих пор не изобрели. И я колол тоненькие и кривые, перекрученные крымские полешки на дворе у Марии Николаевны все свое свободное время. А потом относил охапки готовых дров к печке, которую мы затапливали к вечеру. Заготавливал и впрок, закладывая дрова в поленницу, которую начал складывать у стены летней кухни.

Йога
В феврале темнеет рано, и затопив печь, мы устраивались на кухне, у огня, готовили ужин и вели беседы.
В пище Мария Николаевна была совсем неприхотлива. Готовить она не любила и с удовольствием пользовалась концентратами. Очень хорошо помню рецепт, которому она меня научила. Надо взять куриный бульонный кубик, растворить его в чашке с кипятком, а потом вбить туда сырое яйцо и размешать. Вот это блюдо мы и ели на обед и ужин.
В то время Мария Николаевна интересовалась йогой, она только что прочитала самиздатские книжки Вивекананды и Рамакришны, тут же прочитал их и я, это были очень короткие трактаты. В них высмеивалась хатка-йога, и вместо нее предлагались принципы раджи-йоги. Раджа-йога — это аутотренинг. Наблюдение за внутренним миром. Нечто напоминающее Иисусову молитву, только без слов, и без Христа, конечно.
Мировоззрение Марии Николаевны проще всего было определить одним словом, которое и она сама часто употребляла: «вольнодумец». Вольнодумство она применяла не только к религии, и не только к политическим взглядам, но и к поэзии, искусству и людям. Возможно, что такое отношение к миру было основой учения «Аргонавтов», которые свою жизнь превращали в вечный праздник и карнавал, что не мешало некоторым из них становиться знаменитыми учеными, врачами, психологами, геологами и достигать академических высот и званий. О крымских «Аргонавтах» написан большой документальный том, отсылаю интересующихся к нему. (Наталья Менчинская, «Крымские «аргонавты» ХХ века».)
В записке я был рекомендован как поэт. Пришлось мне и почитать свои стихи.  Ну, это было бы совсем невежливо не поинтересоваться стихами человека, который пришел в дом с рекомендацией поэта. И Мария Николаевна, как нормальный интеллигентный человек, предоставила мне возможность почитать свои стихи.  Стихи не вызвали восторга, но от критических замечаний Мария Николаевна воздержалась, как нормальный интеллигентный человек.
Прожив свою жизнь на семь девятых, я могу заключить, что никто из моих ближних не интересуется моим творчеством. Я не знаю, и совершенно не представляю, как это им удается. Даже ведя очень задушевные беседы, никакого интереса к моей поэзии не возникает. Что же обижаться на читателей, которым поэзия вообще всегда до фени. Естественно, когда говорят о каком-то известном поэте, то принято им восхищаться. Попробуй выскажи свою холодность. Тебя тут же исключат из общества. Но как формируется это приличествующая общественная «обожательственность» трудно определить. Ведь поэзия гораздо сложнее, чем даже, музыка. У музыки есть законы гармонии, ноты, в конце концов. А у поэзии нет вообще ничего вещественного. А как же слова, возразят мне? Ноты не общедоступный материал, а слова-то, это как мусор, ими все владеют. И как из мусора создать поэзию, если не без волшебства. Я и не подумал обижаться на ту холодность, которой Мария Николаевна встретила мои стихи. Главное, что она вообще поинтересовалась! Я думал, она будет разбирать их, потому что иногда ходил в разные Лито, где этим занимались. Но у нее таких разборов не было заведено.
Мой интерес к ней, представительнице Серебряного века, был намного более сильным, чем ее ко мне, и это понятно. Вскоре, под давлением моих вопросов о ее знакомстве с Волошиным и другими поэтами, она по вечерам стала рассказывать об этом. И особенно об одной встрече в Доме Волошина, которая проходила летом 1924 года. Марии Николаевне тогда было уже 20 лет, и она училась в Симферопольской Консерватории. Из Университета ее выгнали за дворянское происхождение. Это была уникальная встреча, на которой присутствовали Максимилиан Волошин, Андрей Белый, Валерий Брюсов, и много молодежи, пришедшей из похода по горам.  В основном это были «Аргонавты». Потом я прочитал об этом в воспоминаниях Ариадны Арендт, тоже присутствовавшей. Возник спор о славянофилах и западниках, который принял фееричный и карнавальный оттенок, Надежда Рыкова (она была студенткой Университета, потом известный литературовед) вскочила на рояль и читала Белому его же стихи, уличая в западничестве. Поэты же, били себя, в грудки и божились, что они славянофилы испоконные. Осенью, вернувшись из Коктебеля, Валерий Брюсов умер. И умер он от неисцелимой наркозависимости.
Потом всю эту легендарную историю пересказала мне, и сама Надежда Януарьевна Рыкова. Она приезжала отдыхать в Литфонд и часто заходила к своей подруге юности. На веранде мы и познакомились. Суть спора только она и знала, и могла объяснить, чем же был вызван скандал. Оказалось, что и Белый, и Брюсов считали себя к тому времени славянофилами и очень обижались, когда их причисляли к западникам. Но Надежда Януарьевна не знала этого и обличала Белого его же старыми стихами, что вызывало еще большую досаду и протест. Вот тогда и пришлось вскочить на рояль и оттуда читать ему его же стихи. Конечно, после революции все в головах поменялось радикально. А Крым еще помнил Врангеля и жуткие массовые расстрелы. Всю глубину раскола легко проследить по творчеству самого хозяина Дома – Максимилиана Волошина. До революции, как это не обидно может прозвучать, он по сути был каким-то французским поэтом. В Европе он и проводил большую часть времени. Но стоит почитать его стихи революционных лет, как мы увидим рождение национального поэта, я бы сказал – национального гения. У него вдруг раскрылись глаза на то, в какой стране он живет. Где его родина. Книга «Неопалимая купина», как свидетельство тех страшных лет, потрясает до сих пор.
Потом, уже в Москве, я обнаружил в какой-то старой энциклопедии, что смерть Брюсова связывают с этой коктебельской встречей. А группу «аргонавтов», студентов университета и консерватории обозвали комсомольцами и рабфаковцами, которые обидели несчастного поэта, назвав его буржуазным и контрреволюционным. Как это оказалось на самом деле далеко от действительности. 
«Аргонавты» попросили Брюсова почитать стихи. Тогда он опять стал главным в литературе, потому что заведовал всеми книжными издательствами, от него зависело кого издавать, а кого нет. Книги Хлебникова и Мандельштама он зарубил. Хлебников вскоре умер от голода, немного позже – Мандельштам.
А когда-то он был и вождь символизма. Не забыли еще. Брюсов спросил какие почитать стихи. И предложил: исторические, научные или эротические. «Научные стихи» - это был придуманный им новый жанр. Надежда шепнула в ухо Марии: «Проси эротические». Но кто-то уже крикнул: «научные». Начал читать.
 «Такая скучища» -  воскликнула Мария Николавна, словно Брюсов все еще продолжал читать. Я совершенно приободрился, если Брюсов «скучища», то я-то уж, точно не «тоска».
Назвать классика символизма – «нудятиной и скучищей», - это звучало сильно, и такое вольнодумство было ей присуще всегда и во всех областях. Мало того, что она не стеснялась высказать свое мнение, отличающееся радикально от общепринятого, она еще и умела обосновать это мнение.
Вот к такому человеку я попал, совершенно не ведая о её уникальности и ценности и все шире открывал глаза на долинные миры.

Бывали у Марии Николавны и чудесные откровения, о которых она тоже рассказывала.   Одно из них застигло ее в лифте. Вдруг на нее что-то снизошло, и  она ощутила свою экзистенцию. И экзистенция задала вопрос: «Где ты?» И Мария Николавна ответила, после паузы: «В лифте».  – «А что ты тут делаешь?» «Еду» - ответила Мария Николаевна, ощущая движение. – «Куда?» И она подняла палец вверх – «Туда».
Вот так было скоординировано ее положение в мире. И движение – «Туда».
А больше ничего не было, - с сожалением резюмировала моя сотаинница. Она как бы все обращала в прах своим отрицанием. 
Расспрашивал я ее и о спиритических сеансах, распространенных в то время и в которых она участвовала.  Говорили о комиссии Менделеева, установившей причину вращений блюдца – неконтролируемые, идеомоторные движения. Мария Николавна смеялась над этим, говорила, что не блюдечко вертелось, а сам стол, к которому и не прикасались, ходил ходуном. Так что движения кожи на кончиках пальцев тут не помогли бы. Только нужен был за столом медиум. Сама она не была медиумом, а вот ее сестра Антонина Николавна – была. И много могла предсказывать посредством карт и других медиумических аксессуаров.
Пересказала она мне один уникальный опыт с подниманием стула одним пальцем. Для этого опыта нужно много народа, мы вдвоем не могли его воспроизвести. Но стул необъяснимо поднимался после магических манипуляций, хотя до этого его и вчетвером не могли поднять. Для удачного завершения эксперимента, объясняла Мария Николавна, нужен медиум. Иначе опыт не удастся. И однажды, уже летом, я стал свидетелем и участником этого опыта. И стул, с сидящим на нем человеком, взлетал на воздух.

Мария Николаевна медитировала и часто упражнялась в мысли, что ее тело не ее. Что она свободна от тела. Однажды этот экзерсис произошел прямо перед моими глазами. Она вызвалась помочь мне пилить дрова. Мы взялись за двуручную пилу, и стали пилить. После того, как она вняла моим мольбам не нажимать на пилу, а просто тащить на себя, наша работа приняла ровный и мирный характер.  И немного попилив, я вдруг понял, что моя напарница – столбовая дворянка Мария Николавна пилит, как настоящая профессионалка своего дела. Она пилила не для «физкультуры» и не для снобизма, чтобы сказать какой-нибудь «жописке» из литфонда, за чаем: «сегодня пилила дрова». Нет, она пилила по-настоящему абсолютно точными движениями. Без рывков и нажимов. Но неожиданно подняла голову и сказала: «Не моя рука.  Она сама пилит». Я понял, что и здесь она пытается медитировать и ей, кажется удается. По крайней мере, я почувствовал, что на несколько минут её рука точно была не ее, а какой-то крестьянки. А может быть и рукой самого Вивекананды, хотя не уверен, что он умел пилить.
Да, я забылся и упомянул здесь не всем понятное слово, оставив его без пояснений. В Литфонде, в Доме творчества писателей жили жописы, дописы и саписы.  То есть жены писателей, дочери писателей и сами писатели. Не думаю, что это бранные слова, скорее всего их придумали сами писатели, кто же еще. «Письмэнники» - это было обидно, потому что, когда Крым неожиданно стал украинским, на Доме творчества появилось это ехидное слово: «Будинок творчості письменників».
Надо ли объяснять, что после такого уровня общения, мне все красоты гор и морей и звезд, были в принципе до лампочки. И я часто упражнялся, смотря в морскую даль, обращать ее красоту в прах. И честно говоря, мне это вполне удавалось. И я видел красоту через свой внутренний мир. Не уверен, поймут ли меня. Но мне все равно. Мария Николаевна это бы поняла.  И этого мне совершенно достаточно.
Потом, я читал воспоминания Афанасия Фета о путешествии в Альпы, как взобравшись высоко в горы, он вошёл со спутниками в ресторан, совершенно пустой. Их посадили у огромного окна с видом на водопад. Представляю, вид был потрясающий! Ради него и был построен в этом рискованном месте ресторан с гостиницей. Но Фет ко всеобщему изумлению, попросил задернуть занавеску. Его раздражало то, чем восхищаются многие люди, чем принято восхищаться, что открыто не им.
Наверное, в воздухе и прозвучало хрустальное «ОМ», после того, как официант в белых перчатках закрыл занавес над этим искрящимся водопадом.
Так же и я закрываю занавес за всеми красотами мира, ради красоты Божественной, которая в сердце.

Пение
Мария Николаевна и о себе высказывалась весьма скептически. Многие ценили ее голос и ее исполнительское мастерство. Она же говорила мне о себе так: «У меня уже никакого голоса давно нет, скрипы одни, а им нравится». В этом звучало сожаление об отсутствии вкуса у этих людей. Кстати, среди тех, кто обожал пение Марии Николаевны, была Анастасия Цветаева. И всякий обычный человек, или назовем его «нормальным» человеком, гордился бы, что его ценят такие авторитеты, хвалился бы этим. Поддерживал бы свое реноме этим. Однако не моя собеседница.
Вот эту сентенцию Мар-ники (ее и так называли для сокращения «Мар-ника») о своем пении, я воспринял абсолютно некритически.  И когда все говорили о ее пении в превосходных степенях, я думал про себя, что мол я-то знаю истинную цену ее пения. Нет голоса. В связи со старостью. Но когда я, наконец, впервые услышал ее пение, то изумлению моему не было предела. Это было потрясающе. И все вопросы о голосе сами собой отпадали. Возможно, что, действительно, был когда-то другой голос, который помнила только сама Мар-ника, хрустальный, но пение осталось. И этому пению не нужен был никакой другой голос. Я был потрясен и ее исполнением, и, главное, тем, как она вкладывается в пение. Подсмеиваться над собой, это самой собой, ирония к своим возможностям, это ясно, но когда дело доходило до самого пения, то тут все смешки летели прочь. Ее пение было бесподобным. Чаще всего приходится слышать другое. Восхваление себя, своего мастерства, как правило доказательством масса отзывов разных лиц. Но когда дело доходит до самого искусства, то впечатление совершенно обратное, впечатление отвратное, и как правило, об этом нельзя бывает сказать этому человеку. И самое ужасное, что у него еще и куча поклонников. Таких же никчемных, как и он сам.
 Странно, что такое несерьезное отношение к своему мастерству никак не расхолаживало Мар-нику, никоим образом самоуничижение не влияло на ее исполнение. Наоборот, это как-то влияло на ее неожиданное преображение. Хотя в самых драматических моментах я видел и самоиронию. Не знаю, не уверен, видели это и другие, но я видел.
 Мар-ника пела романсы. И главное в этом пении было переживание, а совсем не голос.  Главным была выразительность. Она могла неожиданно выдать самую высокую энергетику с помощью только перевоплощения. Романс становился зримым. Это был театр романса. Мы понимали, что происходит, о чем ведется речь из пауз, повышений и понижений голоса.
 Однажды я присутствовал как она какую-то вокалистку учила одному романсу, который сама блестяще исполняла. Вот тогда-то я понял в деталях в чем состоял секрет ее мастерства. Эта молодая девушка, с прекрасным сопрано, выпускница Гнесинки, пела вяло и неинтересно. В ней не было никакой страсти. Был только голос.
 Я помню, как учила мир-Ника петь самое драматическое место.
- Вот тут ты должна все выпустить из себя. Полностью расслабься. Опусти плечи, голову, кинь волосы на лицо. Просто умри. Пусть пауза будет долгой, бесконечно долгой. Это ничего. Пусть и все замрут вместе с тобой.  И только потом. Когда ты в себе почувствуешь зарождение жизни, тогда ты и дай голос, он должен быть как вопль. Ты должна вся раствориться в голосе, все твои мечты о счастье должны туда влиться. Это твой последний шанс, - понимаешь, больше ничего никогда не будет. Тут решается все. Вся твоя судьба.   
Но выпускница Гнесинки так не могла. Она пела только ноты.

Вилла Фифа
После смерти Марии Николавны пару лет дом в Долинном переулке стоял пустынным. Там хозяйничал Барон и быстро превратил его в бомжатник. Я не знал, что наследники: Наташа Говорова (умерла два года назад) и Володя Ойвин разрешили брать все, что есть в доме, на память, поэтому не появлялся там.
Когда Дом, наконец, продали, то его сразу снесли. Это решение было настолько абсурдным, что не поддавалось никаким объяснениям, типа, фундамента нет, и вносило в тихую и понятную жизнь темную мистику иррациональности... Ведь голый участок стоит в 200 раз дешевле, чем участок с домом. Купить дом, чтобы тут же его снести – решение темное.  На месте дома возникла огромная куча обломков, смешанных с измочаленной мебелью, обрывками тканей и клочками рукописей. Есть фото, на котором Юрий Арендт собирает на этой горе мусора клочки рукописей – самиздатских сборников поэтов. Ведь в доме, в продавленном диване, хранились и стихи Савицкого, и Лимонова, и Алейникова, и Бродского; Кривулина, Сапгира, Кубика, Валерия Исаянца. И многих других малоизвестных поэтов, вроде меня.
Новый дом строить не торопились. Пару лет в уцелевшей летней кухне, за горой щебенки и мусора, подолгу жила Светлана Синицына, дочь последнего коктебельского священника. Потом возник и новый дом, дом новой хозяйки. И где-то в середине нулевых, проходя по тропинке между холмов, я заглянул на огонек. И хозяйка меня приняла. И я там поселился на все лето.
В Коктебеле многое делается для прикола. И для прикола на этот раз я зашел в Долинный. Денег вообще (ну, и как обычно) не было. И меня приняли совершенно бесплатно и еще кормили обедами. За это я должен был в пристройке (второй дом на месте старого душа и колодца) собирать мебель. И в знойные полуденные часы я разрывал упаковки и свинчивал полки, столы, стулья.  Работа мне очень нравилась. Я проявлял чудеса смекалки, чтобы подогнать перемешанные в беспорядке одни части к другим и потом еще скрепить их винтами, шурупами и уголками. Хозяйкой оказалась жительница Киева, успешный и востребованный архитектор. В новом доме поражала кухня, она занимала практически весь объем до самой крыши. Жилые отсеки были маленькие, как пеналы. И я спал в одном из этих пеналов. Жить в нем было невозможно. Щель Марии Николавны представлялась мне верхом комфорта по сравнению с этим пеналом. Дом был коммерческим, рассчитанным на множество отдыхающих, но кроме меня в нем никто не обитал. Не знаю, как сейчас, но мне кажется, что гостиничный бизнес в нем до сих пор не продвинулся ни на шаг. Вряд ли найдутся охотники заползать в эти пеналы даже за небольшую плату. Хозяйка (забыл, как ее зовут) жила вместе с внучкой и помощницей (домработницей). Внучка, ее звали Ляка, оказалась незаконной дочкой сына Окуджавы. (Кажется, старшего сына).
С Лякой мы сразу подружились. Ей было лет пять.  Она мне помогала собирать мебель, пела песни, и рассказывала множество своих фантазий. Мы и на пляж ходили вместе.  В общем, у меня появилась потрясающая подружка. Она и писала недалеко от меня, в свой красивый, эмалированный горшочек, который приносила из сада.
Из прежнего на участке осталась нетронутой летняя кухня и гирлянды глициний, закинутых на стены нового дома. Хозяйка не раз шутила: «за Х миллионов (называлась цифра) я купила стену глициний». Действительно, ведь все остальное было разрушено. Но планировка участка осталась прежней. Калитка открывалась на том же месте и тропинки расчерчивали сад по издавна проложенным Марией Николавной и людьми веранды, траекториям. И это меня сводило с ума, потому что я терял представление о пространстве и времени и часто ощущал себя в прежнем саду и между ветвей мне мерещился согбенный силуэт Марии Николавны, с секатором в руках, которая шла подстригать свои любимые розы.
Из старых артефактов на старом месте осталась и собачья будка с прежним размашисто начертанным названием на ней: «Вилла Фифа». И я почему-то стал ощущать, что имею все права на эту будку, известную мне с 1975 года.  Это обстоятельство побудило меня строить планы для ее похищения. Вынести ее за калитку я мог беспрепятственно в любое время суток. У калитки она и стояла. Но куда ее пристроить? И я стал готовить для нее новое достойное место. Сначала предложил ее Арендтам, но не встретил понимания. Потом Гули, Комовскому, Стасу. Но никто не желал ее брать. Я красноречиво живописал, как она украсит сад, какие воспоминания навеет о старом Коктебеле, о Марии Николавне. Сколько собак в ней жило, сколько людей проходило мимо! Но встречал абсолютное равнодушие. Я объяснял это  черствостью Коктебельцев, совершенным равнодушием к памяти Марии Николавны.
Спасти будку! Это решение крепло, укоренялось, обогащалось разными идеям и воспоминаниями, пока не захватило меня полностью.
Я сидел у Алейникова и слушал его непрерывный монолог, обращенный к собственной бороде.  Он жаловался на жизнь, на строителей, на то, что его все обманули. На цель моего визита, на идею спасти собачью будку, он совсем не отреагировал. Я ловил себя на мысли, как он сам похож на паршивую, старую собаку, своей рыжей мастью. Похож на собственного рыжего, запущенного пса Ишку, который валялся под ногами, и расчесывал себя до крови. Блох и вшей у него было бессчетно.
Я было двинулся уходить, но Ишка неожиданно злобно зарычал на меня и попытался укусить своими мощными челюстями эрдель терьера... Характер у этой собаки был чудовищный.
Я ходил по Коктебелю, совершенно один, как потерянный, не встречая никого из старых знакомых. Никого из снесенной Киселевки, никого из разрушенного дома Марии Николавны. Все было тоже самое: будинок Поэта, море, холмы, горы и причудливо завитые облака. Но из людей при этом никого. Казалось, что Коктебель изменился так, что из него исчезли люди. Осталась та же набережная, те же улочки и дома, те же кафе вдоль моря, но все это ничего не значило. Не было людей, не было даже «письменников» - полулюдей. Остались тени людей, которые наполняли это место совершенно бессмысленно.
Не существовало дома Ирины Махониной. Нет, он не был снесен. Он был просто присвоен. Ее смерть в начале роковых 90-х потрясла многих своим зловещим предзнаменованием о наступлении нового времени. Времени новых бандитов и ворюг, времени новых безумцев во власти, времени новых русских. После инфаркта она жила еще много лет, хваталась за сердце, пила нитроглицерин. Но делалось это так смешно, по-коктебельски, что никто не верил в серьезность ее болезни. И вот в 92-ом году в угар приватизации, она зашла к соседу, а у них дом был напополам, и шутливо сказала, что надо бы и нам приватизировать недвижимость. На что сосед ответил: «Вот ты умрешь, и я весь дом приватизирую». После этих слов Ира Махонина и умерла. Сразу, на пороге. Таблеточка нитроглицерина так и осталась в недонесенной до рта руке.
Надо было спасать Коктебель.
Однажды ночью решил всю ответственность взять на себя, взвалил будку на горб и отправился по тропинке через холмы в огромный и дико запущенный сад Стаса. Здесь, думал я, будку вообще никто не заметит. А я внесу свой вклад в увековечивание памяти Веранды и всех ее свершений под водительством Президента обормотов -  Марии Николавны. Она отказывалась от этого титула. И говорила, что президентом Республики Обормотов мог быть только Волошин, либо кто-то вновь избранный и равновеликий ему. И все бразды правления передала Стас-секретарю Обормотии. Именно к нему я и тащил будку сквозь колючки и холмы. Будка оказалась тяжеленной.  Я не раз сбрасывал ее с плечей и отдыхивался рядом, высунув язык, как какая-нибудь собака.  С будки сыпалась земля, собачья шерсть, песок. И вскоре я сам, потный и взмыленный, оброс прилипшей собачьей шерстью и покрылся пылью и землей. Будка была сбита основательно. Броски оземь ей нимало не вредили, она только немного трещала. Помню, что Джим будку не любил и загнать его в нее никто и не пытался. Он был свободолюбивой собакой и никогда не сидел ни в будке, ни на цепи. Поэтому в стихотворении Евгения Рейна, посвященного Джиму, есть неточность и преувеличение.  Он никому навстречу не гремел цепью. И эффектный финал стихотворения несмотря на все свое великолепие, был сомнителен. «Почему же нас обратно тянет в нашу молодость, где мы гремели цепью?» Нет, Джим не гремел цепью.
Хотя, как хочется сознавать, что и у меня цепи были. И я ими гремел громко и грозно. И, возможно, что даже пытался порвать. В отличие от тех, кто и не замечал своих цепей, а был им рад, потому что имел теплую будку, полную миску и даже сладкую кость.
Поднять будку себе на закорки я мог только в два приема. Сначала надо было поставить ее на какую-нибудь возвышенность, потом подсесть под нее и тогда уже нести. Поэтому я вскоре стал сбрасывать ее не на землю, а на зубья каждого встреченного мною забора. Отдыхивался и опять, подсаживался под нее и продолжал путь среди холмов.
Джим был самой знаменитой собакой Марии Николавны, он прожил большую жизнь. Прославился войнами с молочницей Клавой, и своей верной женой Сильвой.  Но больше всего тем, что он нас, кого за людей не считали, считал за людей. Я нес будку и вдруг понял это отчетливо. Никто меня за всю жизнь за человека не считал, кроме собак Марии Николавны.  Собак было много. Была и Фифа, увековеченная на будке. Была Лыска которая прославилась своим умением кусать всех гостей подряд. Она не просто кусала, а как бы рвала плоть, делая сразу множество укусов. От нее пришлось избавиться. Был Босс, и последняя собака – Чик.
Не просто Чик, а маль-чик Чик. Чик был самой последней и самой совершенной собакой. Прожил он самую короткую жизнь. Жизнь Чика. Он был намного меньше Джима и уже ни на кого не лаял. Если Джим еще мог напугать всякого, открывшего калитку, то Чик – нет. Чик был собакой для совершенно других дел, не для охраны. Даже вообразить невозможно, что умел Чик, и какие у него были способности.  Он мог запоминать людей, которые хоть раз погладили его и поговорили с ним, на годы. И когда его уже совершенно забывали, потому что ни ростом, ни голосом, ни статью он запомниться не мог, тогда он проявлял себя со всей возможной яркостью. Когда очередной друг веранды, год спустя, опять в августе или сентябре открывал калитку, тут являлся Чик и так встречал гостя, словно ждал его и тосковал по нему все это время. Словно он его самый наилучший в жизни друг. Он вертелся у ног маленьким комочком и облизывал руки, и еще повизгивал от счастья видеть тебя, и тереться о твои ноги, и тыкаться носом в руки. Эта буря эмоций, ошеломляла. Не было на земле таких любящих друзей. Все люди холодны друг ко другу по сравнению с этой собачьей радостью. Люди не способны так любить, как Чик.
Делал он это совершенно бескорыстно и невзирая на лица – кто лауреат, кто орденоносец, а кто член, этого он не понимал, потому что был глуп на чины и мудр, как махатма, на достоинство и звание человечества.
 Ответных ласк Чик не любил и не позволял себя обнимать и тискать. И повторного приступа излияния нежных чувств от него можно было дождаться только на следующий год, в следующий приезд, как раз тогда, когда о нем совершенно забывали.
Однажды мы шли с ним в жару по шоссе по каким-то неотложным делам.  Сопровождать, эскортировать Чик любил и мог идти с тобой куда угодно, навстречу любым опасностям, только позови. Когда в Коктебеле долго нет дождя, то по краям дороги образуется огромное количество пыли, которая иногда взметается ветром, образуя очень неприятные самумы. Мы шли по обочине, по этим пыльным холмам рыхлой пыли и на одной такой куче, прямо на солнцепеке, опустив голову на руки, сидел человек. Судя по всему, это была последняя стадия тоски и отчаяния. Потому что найти тень перевалившись чуть дальше от дороги, на газон, казалось сущим пустяком. Но человек не искал тени, комфорта и отдохновения. Я прошел мимо, а Чик неожиданно узнал в нем своего друга. И началось представление. Началось цветение миндаля. Сухое древо человеческое преображалось. Человек, облизанный Чиком, расторможенный его тычками, овеянный его хвостом, медленно поднял голову и его мутный и злой взгляд менялся. Менялся, пока он не вскрикнул: «Чик!»
- Да. – ответил я за собаку и остановился, ожидая продолжения. Но продолжение не требовалось. Человек приходил в себя.  Он был в оцепенении. А сам Чик, сделав свое исцеляющее, преображающее дело, уже бежал дальше, помахивая хвостом. Да, Чику было нипочем, что от человека плохо пахло, что от него пахло еще хуже – алкоголем, что он сидит в неположенном месте. Он узнал друга и поприветствовал его. И друг ожил.

Степь
Я все больше углублялся в степь. Луна освещала мне каменистую тропинку, пот заливал лицо, но я шел все дальше, намереваясь спасти неизвестно что от неизвестно кого. И вот это неизвестно что мне вдруг встретилось.  Хоть я и мог только смотреть себе под ноги, но периферийным зрением понял, что в пейзаже что-то не так. Что-то отсутствует. А именно отсутствует тень. Какое-то беспокойство овладело мной, я ничего не мог понять. Стояла полная тишина. На этом участке даже сверчков не было слышно. К счастью встретился железный кол, вбитый на краю тропинки, и я поставил на него свою будку. Вокруг разливался пустынный свет, и я понял, что встретил и что меня испугало. Я встретил отсутствие холма. Конечно, я ходил тут и днем и уже как бы привык, что холма нет на своем месте. Но сейчас, ночью, я вдруг почувствовал какой-то зловещий ветерок, повеявший с ровной площадки бывшего холма. На ней еще стоял трактор и отбрасывал тень. Еще не хватало встретить трактор, не отбрасывающий тень.
Сносят старые коктебельские дома, мы их оплакиваем. Но когда сносят старые коктебельские холмы – это наводит ужас. По крайней мере, на меня это веет ужасом.   
Холм не отбрасывал тень, просто потому, что его не было. Я вдруг вспомнил, как мы легко взбирались на него с Ксюшей, совсем еще юной старшеклассницей, но уже несказанной красавицей, чтобы посмотреть на стрельбы. Стрельбище располагалось сразу за школой и когда мы слышали звуки автоматных очередей, то бежали на холм, чтобы посмотреть, как стреляют. С холма стрельбище являлось как на ладони. Тогда кто-то сострил, почему они стреляют в степь? Надо бы развернуться, там больше мишеней. Да, соседство стрельбища со школой было несколько зловещим. Потом я не раз спускался и бродил по стрельбищу, искал гильзы, но не находил. Гильзы аккуратно собирались, за них отчитывались. Казалось бы, что стрельбище нужно бы сделать перед каким-нибудь холмом, чтобы пули не могли лететь в степь. И поначалу я даже боялся ходить в ту степь, которая за стрельбищем. Но когда исследовал, как устроен этот полигон, совершенно успокоился, здесь все было продумано и для мишеней специально вырыты углубления, так что пули никогда бы не могли улететь куда им не положено.

Старый Крым
А за стрельбищем начиналась дорога в Старый Крым. Не могу сосчитать. Сколько раз   я туда ходил один и вместе с большой компанией.  Это всегда были   веселые походы, впечатления от которых оставались на всю жизнь. Сначала надо было идти по пыльной безлюдной дороге, справа оставались холмы, а слева сначала виднелись озера, в потом виноградники. Потом нужно было пройти мимо лесного озера. Окружённого деревьями. Потом пройти еще вправо, среди огромных каштанов, по другой дороге и не пропустить тропинку слева, которая, взбираясь все круче и круче вверх, вела на перевал. Мимо беседки с призывом: «Путник, отдохни». Словно взятой из страны Гриновских грез. А может быть, сам Грин, ходивший этим путем к Волошину, увидев надпись, увековечил ее в своих волшебных романах. Потом, выше, открывались необычайные виды: ущелья, пропасти. И наконец, перевал, и начинался спуск в долину. И мы шли к источнику святого Пантелеимона, пили воду, потом в горной речке умывались и полоскались, и входили чистыми и опрятными в строгий город Старый Крым по дорожке, рядом с туберкулезной больницей. В Старом Крыму, осматривая его, мы попадали иногда в краеведческий музей, и в домик Грина, где он умер. Комната, в которой провел Грин свои последние месяцы жизни просто потрясала. С кровати, не поднимаясь, он мог дотронуться до противоположной стены. Такая она была маленькая. 
Обязательным было посещение ресторана «Горный». Это был ресторан с очень строгими правилами этикета. Нельзя было сюда войти в шортах, коротких юбках, с голыми плечами. Но зато чистота и вся обстановка, стоили этих жертв. Крахмальные, белоснежные скатерти, которых сейчас нигде нет, отглаженные салфетки, и само обслуживание, - были безупречны. Мы сдвигали столы, и начинался пир. Обязательным блюдом было мясо в тесте. Это национальное татарское блюдо. И готовили его тут бесподобно. Сложилась легенда, и мы сами ее сложили, что в ресторане этом работали только баптисты. Тогда Баптисты инициативники были запрещены, и они собрались тут, чтобы устроить уголок рая, как они его себе представляли. Легенда сложилась из-за того, что невозможно было подумать, будто что-то из порций было недодано, не доложено, уменьшено и украдено. Если значилось – 300 гр. мяса, то ни на грамм мяса тут не отвешивалось меньше. Причем, это было мясо, а не жилы, не хрящи, не сало, не кости. Это было настоящее мясо, самое лучшее, запеченное в тесте. И все это по ценам, доступным нам, и в том числе, мне, вечному студенту и бедному, непризнанному поэту.
А завершался наш пир обязательным востребованием книги "жалоб и предложений". И книга, в замечательном переплете, прошнурованная, чтобы ни листочка не пропало, не тетрадка, а фолиант, доставлялась нам на серебряном, специально предназначенном для этого, подносе. И мы писали туда восторженные хвалебные поэмы, панегирики, оды, послания к грядущим поколениям, подписываясь пышными, возможно, преувеличенными титулами. Например, если ты однажды напечатал статью в прессе, - значит журналист, если показался по телевидению, значит популярный участник телепередач, если нарисовал картину, то, конечно, известный художник, картины которого находятся в крупнейших галереях мира. Это была первая книга, в которую я вписал свои стихи. Вот несколько строк, что удалось вспомнить:

Между лагманом и шурпой
Пропустишь рюмку
И голову качнет прибой,
Навеет думку.
Какой бы ни был аппетит
И голод страшный,
Любого удовлетворит
обед – домашний.
Все вкусно, что ты ни возьмешь.
Покинешь Мекку,
И к морю медленно бредешь,
А не в аптеку.
Ты здесь желаний князь и хан,
Пиров и оргий,
ты не забудешь ресторан
С названьем «Горный».
В какую б даль ты ни попал
планеты тесной,
Ты вспомнишь где ты сытым стал
И мясо в тесте.

Поэма была намного длиннее. Она лилась из меня как горный родник, превращаясь в горный бурный ручей, а потом в полноводную реку. Меня с трудом оторвали от книги, потом и от рюмки, а то я думаю, до сих пор бы писал, пока не кончилась бы вся бумага на свете, и весь сладкий крымский мускат, который я тогда очень любил.
Душой и затейником этих походов и всяких интересных и забавных дел, был Макс Кончаловский. Он первым рвал вишни, которые росли вдоль всех улиц Старого Крыма, он знал, где расположен бешеный источник родниковой воды, из которого можно испить только с разрешения хозяев. Он знал, где существует раскоп с остовами древних храмов. Он знал и расписание автобусов, которые увозили нас назад в Коктебель.


Коктебель испортился
Эту новость обсуждали бесконечно еще до того, как завалили берег щебенкой. «Коктебель не тот». «Это уже не Коктебель». И далее в разных склонениях и падежах. Эти сентенции находили неопровержимые доказательства, и они каждый день множились.
Я не мог понять, и не мог участвовать в этих разговорах. Как это испортился, потерял свежесть, скис, словно молоко молочницы Клавы.
Исчез холм, возникла какая-то дыра в пейзаже. Пустота. Холм, как-то не было тебя жалко. Только страшно. Но жалко было тропики на холме, по которой я ходил с Ксюшей. Тропинка как бы повисла в воздухе. Холма не было, а тропинка на холм осталась. В темноте она мне отчетливо представилась. Надежная, отчетливо протоптанная тропинка среди высоченных кустов полыни. Исчезла тропинка и наши следы на ней. Вот что неприятно. Исчезновение собственных следов.
Экскаватор выкапывает наши следы, грузит в кузова грузовиков, отвозят куда-то, сваливают в бесформенные, рыхлые кучи.
Выметают, выкорчевывают, выкапывают наши следы. Из местности. Потом из жизни. А нас любили, и мы любили. Хотя бы собак. Хотя мы и хуже собак.
С особенным неистовством и отчаянием эта тема возникла после смерти Марии Степановны. Когда умерла Мария Степановна, умер Дом Поэта. С этим не поспоришь. Умер Коктебель. Но, он и заново родился, потому что при Марии Степановне он назывался Планерское. Возник музей поэта. Но не возник музей Коктебеля. Согласно классической логики, если не умер, значит жив. Если нет музея, - консервации жизни, значит живет настоящей, живой жизнью. Музей можно создать только уже несуществующему. Итак, - пока нет музея Коктебеля, Коктебель не умер.
Приходил Керубино с Евой, читал свои стихи «Дом Поэта». Там были такие строчки: «умер дом Поэта, возник музей Поэта».  Вот как, с его слов, появилось это стихотворение. После смерти Марии Степановны короткое время, дом стоял пустой и бесхозный. Решался вопрос музеефикации, решался вопрос кто будет первым директором. Керубино ночевал там, в столовой, вроде как бы вместо сторожа. Спать в мастерской, в «каюте» под Таиах, он не решался, чтобы не осквернить память теней. Ведь там спали великие люди. Цветаева, Мандельштам. Там было написано это стихотворение: «Гомер, бессонница, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины…»
В столовой никто не спал. И Керубино никого не тревожил. Но тени почувствовали необыкновенное уважение к ним, и оживились. И не таились, и явились ему. Явились, когда пытливый Керубино взял пыльный, глиняный кувшин, забытый где-то в темном, пыльном углу, поднес к глазам, к лицу, согрел руками, и вдруг на него пахнуло запахом молока. Молока в нем, конечно, не было, но запах остался от, когда имевшегося в нем, и засохшего на дне молока. Этим кувшином Мария Степановна не пользовалась. Он, как завсегдатай Дома, это хорошо знал. Значит, этот кувшин сохранил запах более древних времен. Возможно, сам Волошин влил в него молоко. 
Вот как оживают тени. Становятся огромными, воплощаются, захватывают целиком. И стихотворение в миг явилось.
Это стихотворение дивное. Но доступа к нему сейчас нет. Это любимое стихотворение Марии Николавны. И как ко всему значительному, важному, любимому, -  доступ закрыт. Словно в спецхран с сейфовой дверью. Как и ко всему стоящему. Иногда это драгоценное, даже лежит прямо перед глазами, но пока не поймешь, не обратишь внимания, - оно мертво. И ничего не значит.
Запах молока из кувшина пробудил живую память о доме. И явилось замечательное стихотворение. Я его слышал дважды и перечитывал потом много раз. Это стихотворение, отпечатанное по просьбе Марии Николавны, легло в диван, вместе с другими замечательными стихами, а потом, героически погибло под обломками снесенного дома.  Вместе с домом, холмом и окружающими тропинками отправилось в небытие.  Керубино, давно уже не Керубино, а известный литературовед, славист, как говорят на Западе, читает лекции в американских университетах. Его называют только по имени- отчеству – Борис Антонович.
Какое тогда пили молоко? Такое же, как и сейчас, какое дают коровы? Или тогда молоко и пахло по-другому?

Молочница Клава
Молоко тети Клавы, нашей молочницы, было белым и вязким и чуть-чуть, самую малость, отдавало полынью. Кто-то чувствовал это, кто-то нет. Она приносила его на веранду еще теплым. И счастливчики, которые успели подписаться на него, сразу наливали его себе в молочные кувшинчики, добавляли в кофе, чай,
Вспоминая Клаву, тут же всплывает в памяти грозный лай взбешенного Джима.  Клаву он ненавидел и бросался на нее как настоящий цепной пес, а не интеллигентный и воспитанный четвероногий друг. Иногда он прихватывал руку, обозначая укус, но никогда не кусал. Чаще всего он бросался на саму Клаву, лапами вперед. Клава защищалась ведром с молоком, иногда немного проливая на тропинку. Это повторялось каждый вечер, много- много лет подряд. Иногда даже Клава отказывалась носить молоко, приходилось самим идти к ней домой, но те, кто соглашался ходить, уезжали, и опять Клава стукалась калиткой, и Джим рыча мчался на нее. Сдержать Джима было невозможно. Его закрывали в доме, держали за ошейник, но он, мошенник всегда улучал момент, чтобы броситься на Клаву. Несмотря на такой прием, Клава все равно каждый вечер покорно несла на веранду свое ведро.
Перед Клавой извинялись, Клаву утешали, Клаву усаживали за стол, и она иногда рассказывала о своих коровах, а у нее было то две, иногда три коровы, и других своих делах, о своей дочери, которую растила одна. Мы наливали ей рюмочку. И просили спеть. Она знала много частушек. Иногда, совсем не каждый вечер, она пела. Почему-то считалось, что частушки должны быть скабрезными, иначе это не частушки. И Клава пела с матерком. И веранда вопила от радости и аплодировала.
 - Ну, некогда мне, - и Клава, с какой-то важностью, перечисляла дома, в которые ей надо еще зайти. Всюду её ждут и уважают, и ценят. И каждая капля молока ее бесценна. Вот так! 
И она уходила, и разговоры возвращались к Волошину, к его дому, к морю, горам, которые покорились днем, к новостям на вершинах и долинах.
Мария Николавна очень смешно суммировала все рассказы о походах.
«Мы встали рано, весь день, под палящим зноем тащились по склону, шли, высунув язык, умирали от жары и усталости. Наконец взобрались на вершину, и только уселись полюбоваться панорамой, посмотреть, что видно вокруг, как начался дождь. И мы скатились вниз за одну минуту и за вторую минуту уже вернулись на веранду. И никакой усталости!»
 И от радости все смеялись, и хохотали до первых петухов.
Ходили на Карадаг. По южному и северному перевалу, на Святую, в бухты: Гравийная, Лягушачья, Сердоликовые, на Сююрю-кая, Комод, Легинер, на гору Климентьева, в Старый Крым, в армянский монастырь Сурб-Хач, и на Коклюк – «Голубой глаз», на гору Волошина (Кучук Янышар), на Верблюд, и в Орджоникидзе, на Кизил-Таш (режимный); В Козы, Лисы, Щебетовку за чебуреками, Биостанцию. Дальние походы совершались редко. Но Мангуп, Эски-Кермен, Чуфут-Кале тоже изведаны и пройдены.

Почему Джим невзлюбил Клаву – это был предмет многих толков. Об этом каждый раз спорили. Гипотезы выдвигались самые невероятные. Действительно, это было необъяснимо, почему до старости лет, когда он уже и дышал с трудом, Джим бросался на Клаву, когда она только прикасалась к калитке. По лаю все понимали, кто идет.
Джим бросался на Клаву, то у калитки, то за углом дома, то на тропинке между лозами, а то и на самой веранде, она оборонялась ведром, молоко плескалось, кошки Пищик и Киссинджер, тут же сбегались, откуда ни возьмись, и с жадностью лизали пролитое молоко. Раздосадованная Клава садилась и говорила в сердцах несколько энергичных слов. Потом успокаивалась и так каждый вечер, бесконечно долгие годы. Это повторялось как ритуал. И ритуально злился Джим, и вновь, и вновь воскресал, в нем дух воина, даже если до этого он весь день спал и ни на что не обращал внимание.
Говорили, что Клава бьёт его ведром, поэтому он и злится на нее. Говорили, что Джим хочет молока, а Клава не дает, говорили, что от нее пахнет кошками, которых Джим не жаловал, коровами, которых Джим не любил. Говорили многое и все попусту, правду говорила Клава.
- Это из-за моей собаки, из-за Пирата он на меня бросается. Пират погрыз его как-то, вот он на мне отыгрывается.
Пирата никто не знал.
– «Кто мог погрызть нашего Джима, да он самый тут сильный в Коктебеле!»
Клава только усмехалась: «Пират самый сильный. Он так насел на вашего, так прикусил, так трепал, что он пищал, визжал, и бежал, поджав хвост». 
Но Пирата давно не было в живых, а Джим все бросался и бросался на Клаву, и его седая грива грозно вставала дыбом. Он уже не нюхал под хвостом свою Сильву, и вообще, не обращал на нее внимание. Ни на что не обращал он внимания, только преданно смотрел на свою хозяйку, когда она подносила к его носу кусочек «вкусненького», а по вечерам бросался на Клаву. Ущемленное самолюбие оказалось сильнее всего, сильнее любых страстных желаний. Сильнее немощи и старости. Ущемленное когда-то самолюбие осталось навсегда, когда все остальное уже не имело никакого значения. Мне странно, что общепризнанные интеллектуалы, психологи, философы, или как их еще там, стремятся низвести человека до уровня животного, возвеличивая пресловутое либидо до небес, когда даже собаки, до самой смерти рвут когти и зубами готовы грызть всякого, чтобы отстоять свое достоинство и честь.

Дверь к Волошину
«Коктебель не тот», -  опять и опять возникала на веранде эта тема, переходя в разряд вечных. Не тот и все! Так постановили. А магнитная аномалия Волошина никак не размагничивалась и притягивала людей и магнетизировала сам воздух этого места. Мандельштам, чем-то обиженный на Волошина, писал, что поэт посвятил свою жизнь намагничиванию пространства между горой в Енышарах, где похоронен, и собственным профилем на Кара-Даге.  А обижен он был, конечно на то, что Волошин послал его издателю письмо, в котором указывал на ошибки в статье. Конечно, надо было Волошину самому Мандельштаму сообщить, а уж никак не издателю, не редактору. И все же аномалия возникла и не собирается минимизироваться и приходить в нормалию.
Коктебель стал не тот, когда Дом стал превращаться в музей. Из дома были изгнаны все домашние, включая кошек и все друзья дома. В Доме воцарился Владимир Петрович Купченко и поползли слухи и слухи множились.
- Вы знаете? Ольга Сергеевна пошла забрать из Дома свои вещи, а ее даже не пустили. 
- Он никого не пускает. Заперся и не пускает даже близких дому людей.
Так начинался музей. Купченко составлял каталог, делал опись, потом его труды легли в основу волошиноведения.
Мария Степановна умерла неожиданно, в декабре. Отек мозга за два дня убил ее. Хотя странно думать, что люди умирают неожиданно. Что более ожиданно, чем смерть. Все неожиданно в жизни, кроме смерти. Потому что смерть точно явится, а все остальное – неожиданно и не точно. И любовь, и радость, и печаль, и успех, и неудачи. И знание, и незнание. Обязательна, только она, хоть мы этого и не ожидаем, и знать не желаем, - наша смерть.
Согласно завещанию, Марию Степановну решили похоронить рядом с мужем. Хотя, было и много сомнений по этому поводу. Один поэт даже приковал себя цепями к калитке, в знак протеста. Но его быстро отстегнули.
Стали готовить могилу на холме. Принесли ломы, думали, придется долбить каменистую почву. Холм весь из камней, попробуйте взойти по тропинке, сплошь камни. Воткнули лопаты, немного ковырнули и пошло как по маслу. Оказался – легкий грунт. Почти песочек. Выкопали быстро. Гроб погрузили на грузовик, довезли до подножия холма, потом смогли завести немного вверх, до первой площадки, метров десять. И понесли на руках. Маленькая, сухонькая старушка оказалась тяжким грузом. Восемь мужчин, сменяя друг друга, обливаясь потом, поднимали гроб 5 часов подряд.
Как же хоронили Волошина? Как поднимали гроб? Свидетельств не осталось. Так же, как еще? А ведь он умер летом, в жару, 11 августа.  Наверное, поднимали ночью. И не свои, а наняли рабочих. Марию Степановну хоронили только друзья.
Калитка стала закрываться на замок. Мы долго стояли у этой калитки, заметённой снегом. И Мария Николавна рассказывала, о Марии Степановне. Как она не любила северо-восточного ветра. Этот пронзительный, холодный ветер в Коктебеле иссушивает мозг. Он мог дуть без устали неделями. И когда уже не было мочи, Мария Степановна поднималась на «вышку», где летом стоял телескоп, воздевала в отчаяньи руки к небу и молила, молила небо прекратить пытку. Северо-восточный ветер отличался не свирепыми порывами, а монотонным вытягиванием жил. Он дул бесконечно, нудно, зло, заунывно, без устали, без передышки, не утихая.
Но тогда на нас налетали шквалы. Они трепали голые кроны деревьев и бросали в нас слипшиеся лепестки миндаля. Море рокотало так, что страшно было подойти поближе.
Калитка так и осталась закрытой.   
 - Зимой здесь никого не остается, - говорила Мария Николавна, и мы с Мусей вдвоем зимовали, и почти каждый день, я бывала у нее, и мы вместе коротали вечера.  Коктебель опустел и теперь мне некуда пойти зимой.
Это была первая зима без Волошиной. Коктебель пустел, словно срыли холм, так, что даже тени не осталось...
  Зимой она почти никогда не поднималась наверх – в мастерскую, библиотеку, кабинет и столовую. Она жила внизу дома. Так было намного удобней.
Калитка никогда не запиралась, а сейчас на ней висел замок. И мы стояли у калитки, и смотрели во двор дома. У той самой калитки, теперь немного покосившейся, которую толкал Волошин, Цветаева, Мандельштам, Белый, Гумилев, можно было бы продолжать, и продолжать, перечисление не мой конёк, толкали, входили все те, кто сейчас стоит на полках, и конечно не валяется в продавленном диване у Мар-ники Изергиной. А те, кто хранился в продавленном диване давно похоронены вместе с обломками дома. А там, например, была проза Эдуарда Лимонова «Золотой век», в которой описывались художник Ворошилов и поэт Алейников и он сам, конечно, и его несчастная любовь.  Стихи сумасшедшего гения, любимца Анастасии Ивановны, Валерия Исаянца, так и не изданные, Бориса Чичибабина, Дмитрия Савицкого…  Ох, ох-ох… Перечисление не мой конек.
Теперь той калитки нет. Нет той лестницы, нет той двери. Все пришло в негодность, и заменено новоделами. Что поделать. Время беспощадно.  Но я знаю, где хранится подгнившая дверь Волошина, ступеньки по которым восходил и спускался весь Серебряный век. Знаю этот дом, где все это хранится, и имею возможность каждый раз прикасаться к этой двери… когда бываю в Коктебеле, хотя теперь она никуда не ведет. Просто дверь. Прислонённая к стене. А как хочется все-таки постучаться и войти. Войти к утраченному Коктебелю, войти в другой мир. Ушедший и манящий. Словно этого мира нам (мне) мало. Хочется освоить и другие миры. Кажется, что тот мир был более значительным, интересным, продуктивным. Но он исчез сначала в ноябре 1920-го, вместе с армией Врангеля, потом в 1932, вместе со смертью Волошина. А потом исчезал много раз подряд. Странно, что и немцы не разрушили дом. Это же был единственный и прекрасный ориентир на всем пустынном Коктебельском берегу.   
А я смотрю на дверь, которая никуда не ведет и читаю входную молитву:

Войди, мой гость: стряхни житейский прах
И плесень дум у моего порога...
 Со дна веков тебя приветит строго
Огромный лик царицы Таиах.
Мой кров - убог. И времена - суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Тут по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы.

Поэты
Поэтов на веранде никогда не убывало. Они постоянно появлялись, самые разнообразные. Из Петербурга, Москвы, Киева, Харькова, Кривого Рога, Воронежа и Лианозова.
Марья Николавна любила устраивать поэтические чтения. Больше всего в поэзии она не терпела нытья. Вся мировая поэзия, говорила она, сплошное нытье. Из стихов она предпочитала смешные, остроумные, необычные. Исходя из этого нетрудно понять, почему из всех известных поэтов она предпочитала Лимонова. Любовь к Эдичке она пронесла через всю свою жизнь. Она и открыла его.
Мария Николавна так любила Лимонова, что постепенно и вся веранда знала несколько его стихотворений. Её любимое начиналось так: «Я обедал супом».
Представляю, как ей за всю ее жизнь надоели всякие «звездные дали, морские печали», и прочие поэтические глупости, что она полюбила стихи про суп.

Я обедал супом... солнце колыхалось
Я обедал летом... летом потогонным
Кончил я обедать... кончил я обедать
Осень сразу стала... сразу же началась
 ………………………………………
Сидя в трех рубашках и одном пальто
Пусто вспоминаю, как я пообедал
Как я суп покушал еще в жарком лете.

Два-три стихотворения она знала наизусть. И постепенно, заразила его творчеством всю веранду. И те, кто присоединялся к обществу веранды позже и не знал Лимонова, поспешно, собравшего рекомендательные письма и укатившего на Запад, быстро приобщался к его творчеству и смело цитировал его стихи к месту и не к месту. Это всегда приветствовалось. Так что постепенно на веранде установился Лимоновский фан-клуб.
Мария Николавна любила Лимонова всегда, непрерывно. И когда из-за океана к нам докатился текст «Это я – Эдичка», она первая бесстрашно прочла его до конца. И если все спотыкались о сцену на балконе и дальше не шли, то она с радостным смехом объясняла и это.
- Он считает, все что с ним происходит, всем должно быть страшно интересно. И описывает поэтому все в подробности.
Она не сомневалась, что все это так и было. Одиночество, что поделаешь. Ум у нее был совершенно мужской. Поклонницей Лимонова она безусловно себя считала, но фанаткой уж точно нет.
Лимонов прислал из Америки письмо. Очень славное письмо с фотографией без очков, а в линзах, и вырезкой из американской газеты, где было напечатано его стихотворение.

Вот Америки деревня.
Не как русская так древня

Моя жизнь на грустном месте
Лишь плохие слышу вести.
Та ушла, та изменила.
Ну и ладно. Ну и мило
проживу один в ответ
До каких-то средних лет

На веранде это письмо читалось множество раз вслух. Так что Эдичку без очков, и его стихотворение, все знали наизусть. Письмо, как и вообще, всё письменное, собранное в диване, пропало под обломками дома. В стихотворении Лимонов ошибся, отмерив себе немного «средних лет» жизни. Доживет он до серьезной старости.
После возвращения, Лимонов не общался со старыми друзьями, избегал встреч. Мария Николавна немного досадовала, что он не появляется, но продолжала его любить и смотрела все передачи, где он появлялся. А он включился в политическую борьбу и пел гимн Советского Союза, поднимая стадионы. Телевизор она вообще не смотрела, особенно в летний период, но передачи с Лимоновым не пропускала.  Следила за временем, когда они начнутся, чтобы не опоздать, готовила себе место и «ухо» - слуховой аппарат, который тогда уже ей был необходим. Население веранды в основном было либеральным и не сочувствовало вкусам Марии Николавны, но приходилось терпеть. Вечером, когда все собирались за общим столом, она со смехом пересказывала это шоу, тем кто его не видел и не сочувствовал.
Они больше не виделись. И я взял себе миссию, рассказать Лимонову, если представится случай, о той великой любви, которая прошла мимо него. О которой он не знал. И действительно, такой случай представился, и я довольно долго рассказывал Эдуарду Вениаминовичу о жизни веранды без него, но с его поэзией. Я думал, что он будет переспрашивать, умолять рассказывать дольше, передать оценку своих произведений, из уст Марии Николавны, выяснять где она похоронена, кто ухаживает за могилой. И мчаться на могилу и целовать прах. Ничего этого я не дождался. Он только сказал сколько стихотворений посвятил ей. Оказалось, три. Этим ограничился. В общем, он патологически любил только себя. Никакого сожаления о друге, о том, что он ее не навестил, ни малейшей ностальгии не пробудилось. Не было у него подобных поклонниц, и, единственную, 1904 года рождения, он не оценил. Наверное, Мария Николавна и это бы оправдала и со счастливым и легким смехом объяснила и приняла.

Поэты обожали читать у Марии Николавны. Они знали, что их никто не обидит здесь. Она устанавливала железный порядок, тишину и если потом происходило стихийное обсуждение, то требовала, как минимум, уважения.

Где о Земле молчат, как о пропаже...
Умер поэт Валерий Исаянц. Эта весть только через год догнала меня. Могла догнать и через 100 лет, настолько Исаянц отдалился от всего человечества. О его жизни последних двадцати лет ничего не известно. Не известно по крайней мере тем, кто знал его по Коктебелю 70-х. После ссоры с Анастасией Цветаевой, в Коктебеле он не появлялся. Начался Воронежский период его жизни. Ну, а мы не появлялись Воронеже.
Меня спрашивают, был ли я знаком с Валерием?  Я отвечаю, а вы хорошо знакомы с камнем на пороге, через который перешагиваете каждый день? Со звездой в хвосте Большой Медведицы? С лунным светом? С ветром, свистящим в ушах? С божьей коровкой, поднимающейся по вашему пальцу вверх?  Да, я очень хорошо был с ним знаком. Он не раз промчался мимо меня по знойной коктебельской дороге на велосипеде. Не раз я видел его в длинном, черном пальто, жарким коктебельским летом, толкающим перед собой коляску с Анастасией Цветаевой. Не раз я видел их вместе, согбенных, и будто уравненных летами, хотя разница была в 50 лет, уровненных ростом и морщинами, уровненных коктебельским летом и общей дорогой, которую они прошли вместе до определенной, заранее неизвестной метки, где их пути разошлись. Издалека, невозможно было определить, кто из них поддерживал другого. Синхронно двигались палочки с двух сторон, у одного в правой руке, у другой в левой, синхронно они двигались, медленно и неостановимо.   Они и занимали один на двоих отсек Дома Творчества.
Исаянц обладал какой-то необыкновенной гордыней. Он считал себя неизмеримо выше любого человека, включая саму Цветаеву, Марью Степанову Волошину, и самого Волошина.
Его фразы передавались как анекдоты из уст в уста. Как директору библиотеки, в которой он работал, на вопрос: «Где вы пропадали весь рабочий день?» Он отвечал: «Вы слишком любопытны!». Как самой Цветаевой, которой он был обязан всем, он мог сказать: «Вы мне испортили весь день!» 
Я познакомился с ним в 1978 году, в Коктебеле. «А я хотел достать пролетку!» - кричал этот сумасшедший поэт, армянин из Воронежа, закончивший суворовскую школу. Любимый поэт Анастасии Ивановны Цветаевой, о ком «История одного путешествия» - заветная проза, опубликованная только после ее смерти… О вечной любви и еще более вечной ссоре.
Бусы – литерная глина –
украшений нет прекрасней.
Нанизала вас Марина,
надевала лишь на праздник.
В примиренье несогласий,
чтобы в будни не тарусить,
нанизала нитку Ася.
Я на ней последний бусик.
Ответит ей Исаянц уже перед смертью.
Исаянц не читал стихи. Темперамент у него был неудержимый. Он кричал стихи так, что слышно было за школой, на стрельбище, и у моря, в пансионате "Голубой залив", и у автостанции, чтобы все знали, как он хотел достать и прокатиться в пролетке. Сначала, я думал, что он хочет попасть в то время, когда ездили пролетки, а потом понял, что такая услуга предоставлялась в Ереване. И можно было покататься на лошадях по центру города в экипаже. Стихотворение о пролетке потом открыло первый сборник его стихов.  А всего сборников – два. Один в начале творческого пути, второй в конце. Вскоре Исаянц был лишен дома у Марии Николавны. Вел он себя, как сумасшедший, кем и являлся, и справка имелась. Но сумасшедший он был все-таки гениальный и сначала он заворожил Марию Степановну, потом Анастасию Ивановну, потом Арсения Тарковского, который отредактировал и написал предисловие к его единственной книге стихов. Арсений Тарковский понапрасну не редактировал бы. Это точно. Значит, он знал больше стихотворений, чем попало в сборник. И он не ошибся. И сейчас, читая посмертное издание стихотворений Исаянца, удивляешься, насколько они необычные, соленые, горькие. По сравнению с ними, все пресно.
После этой книги и многим рекомендательным письмам, его представили и Мариэтте Шагинян и Павлу Антокольскому, потом приняли в Союз писателей. Карьерный рост был ослепительно быстрым. На веранде Изергиной он больше никогда не появлялся. Он мог только с Анастасией Ивановной прислать сатисфакцию: «Где мои стихи? Верните мои рисунки!»
Ранние его стихи, собранные в самиздатский сборничек, погибли вместе с домом М. Изергиной. Он и в последние дни писал о Коктебеле. Вспоминал. Это все-таки были лучшие и счастливые его годы.
Я слово дал – и все оборвалось,
посыпалось: да да да да да да-а!
И в Кара-Даг вошла земная ось,
пройдя сквозь сердце чёрного дрозда.

Допелись, в общем… Выпав из гнезда,
орали песни в страхе и веселье,
нарушив целомудрие поста
злопамятного чуткого ущелья.
В Коктебеле он перессорился со всеми. Поссорился и с Ириной Махониной – поэтом и художником, о ней в «Зимнем, старческом Коктебеле» напишет Анастасия Цветаева, как о своей близкой, любимой подруге. Именно у нее в доме я впервые познакомился с рисунками Исаянца.  Это были листочки или картонки, полностью, без единого просвета заполненные его рукой. Среди беспредметного рисунка вставлялись необычные слова, которые иногда складывались в складные стихи.
Она его выгнала после долгой борьбы. «Он вцепился в меня как клещ», -  жаловалась Ирина. Наконец ему категорически было запрещено появляться в доме. Помню набившуюся до потолка комнату Ирины Махониной на вечере, который устроила Анастасия Цветаева. Первым делом, была зачитана «сатисфакция» с длинным перечнем произведений, которые должны была вернуть Исаянцу.
  - Поэма золотой шар.
 - Да какая поэма? – вскрикивала Ирина, бегала по комнате, рылась в рукописях, папках, наконец, находила нужный отрывок картонки с иероглифами.
– Вот его поэма.
Список был бесконечный.
Да, я был знаком с поэтом Валерием Исаянцем. Хотя «До этого бывал он в тех мирах, где о Земле молчат, как о пропаже.»  Когда на веранде его попросили принести себе чашку, он ответил, что у него неисправен вестибулярный аппарат и он может упасть и разбить чашку. На следующий день я наблюдал Исаянца, мчавшегося на велосипеде. Это на веранде широко обсуждалось. К тому же велосипед оказалось был одолжен без ведома хозяев. Мы услышали и объяснение от него самого, он говорил, что на велосипеде у него не кружится почему-то голова. И ему легче ездить, чем ходить.
Потом я прочитал: «Вестибулярная атаксия — это расстройство координации движений и равновесия, связанное с проблемами во внутреннем ухе. Такой недуг причиняет человеку большие неудобства. Больному становится трудно не только ходить, но и даже стоять на месте. Пациент ощущает вращение предметов вокруг себя, из-за этого ему приходится перемещаться медленными, осторожными движениями.»
Не знаю не уверен в медицинском диагнозе, но то, что все предметы, дома, люди, города, и горы, и облака, не будем заходить дальше, вращались вокруг этого человека, в это приходится верить, особенно после того, как почитаешь его стихи.
Если говорить об Исаянце, как о потерянном человеке, как о потерянном поэте, то надо заметить, что это скорее мы, со всей нашей Землей были потеряны для тех миров, в которых обитал Валерий Исаянц.
Но еще больше я удивляюсь воронежским поэтам, которые все-таки нашли потерянный мир, потерянную галактику Валерия Исаянца, организовали выставку его картин, рисунков, расшифровали его стихи, издали их. И с почестями похоронили самого поэта.
Ну, а ранние его стихи, собранные в самиздатский сборничек, погибли вместе с домом.

 Фео, Лео, Джи
 В ту, первую зиму, на каком-то клочке бумаги я написал нечто вроде стихотворения и выбросил в растопку, как незначащее. А когда вечером, вместе с Джимом, спустился с Кара-дага, увидел эту мятую бумажку на столе.
Lе устал читать,
Джи устал лежать
И хвостом махать,
Так пошли гулять!
При таком ветру,
И с песком во рту,
При такой волне,
Le и G вполне
Навеселе.
- Какое милое стихотворение вы написали, - встретила меня Мария Николавна и засмеялась своим хрустальным смехом. Не выбрасывайте такие стихи. Они вам больше идут. Я не знал куда деваться. Марии Николавне нравились веселые стихи. Даже непритязательные и почти детские. К тому же в стихотворении был ее любимец и она сама была представлена сокращениями. Она любила сокращать все слова. Например, Феодосию она непременно называла Фео. И даже Тео. Она говорила, что неизменно видит эту несуществующую, отмененную большевиками букву Тета в начале слова, большущий круг с палочкой посередине, с которой писалось название города. Эта буква употреблялась крайне редко. Наверное, только в этом слове, которое обозначало Бог – ;ео. ;ео-досия – Богом данная. Вот этот пустой круг и был Бог. Так и тянуло войти в него мысленно. И внутри смотрел глазок.  Всевидящий Бог смотрел на тебя в этой букве, с которого начиналось его имя. Конечно, для этого и нужна была революция, чтобы стереть Его Имя. Название и начертание буквы.

Ижица, тета, фита.
 ;, ; (и;жица)
;, ; (те;та, греч. ;;;;)
;, ; (фита;)

 - С Тетой писалось? Не фитой?  - уточнил я.
 - Ну, это одно и тоже. И пишутся почти так же.
- Или ферт?
Вообще, о несуществующих буквах Мария Николавна мне много рассказывала. Все-таки, она успела окончить гимназию к семнадцатому году. Она пыталась меня обучить правописанию буквы «ять».  Очень сложные тут были правила, я так и не усвоил их до конца. Знаю только, что снег, пишется только через эту букву. Она горячо протестовала, когда как-то профессор вдруг открыл и стал проповедовать, что звук с этой буквой произносился несколько иначе, чем просто «е», звук в ней более долгий, более мягко звучали и согласные рядом - «снех», например.
 - Какая ерунда! - протестовала Мария Николавна. Профессор был всего на пять лет моложе Марии Николавны, но ничего дореволюционного в нем не осталось. В гимназии он не учился. И о русском языке он судил практически, как о чужом. А для Марии Николавны были чужи даже новые окончания на «ого». И «Доктор Живаго» - она совсем иначе воспринимала. И для Пастернака новый язык был не родным. И жалел он об упразднении языка роднаго. И молил он Бога Живаго, и это не стиралось в памяти. Так же, как и даосская пустота Теты.
Возможно, что название буквы от самого нужного слова – еды. Благослови, Господи, ясть и питие рабов Твоих – говорил я перед нашей трапезой, и Мария Николавна смеялась своим хрустальным смехом. ;дь – хоть и скудная ядь, но она давалась нам днесь, и вчера и завтра. И мы поминали Бога не всуе.
В суффиксах, падежах, окончаниях, - всюду лезла ять. Но в корнях существительных эта ять писалась безо всяких объяснений и правил. Надо было только заучивать слова – единственный выход. Слов были сотни. Чтобы запомнить слова – исключения, существовали специальные стихи – мнемонические вирши. И Мария Николавна читала мне стихи.

Б;лый, бл;дный, б;дный б;съ
Уб;жалъ голодный въ л;съ.
Л;шимъ по л;су онъ б;галъ,
Р;дькой съ хр;номъ пооб;далъ
И за горькій тотъ об;дъ
Далъ об;тъ над;лать б;дъ.

 - Это только начало. Стихи бесконечные. – Мария Николавна дальше не выучила и забыла.
Но в Российской империи эти стихи знали все. Иначе невозможно было выучить слова с «ятью». А если не знать, где ставить «ять», то можно вполне прослыть безграмотным.
Анекдот или быль? Царю предложили упразднить эту букву, вносящую смятение в умы. Оставить «е».  –А как мы тогда узнаем, кто грамотен, а кто нет? – мудро ответил царь. И грамматическая головоломка продолжалась.

Эту замечательную буковку с крестиком наверху упразднила только революция. И вроде ничего не потеряли. Так считалось. А мне жалко ее крестика, освещающего алфавит. Всё святое должно было быть обезглавлено и стёрто к концу веков.
А вот упраздненные две из трех букв «И» до сих пор вносят путаницу. Это легко проследить по трем разным словам, которые сейчас пишутся одинаково: мир, мир, и мир. А если написать по старой орфографии, то всё станет ясно: «мир», «мiр» и «М;р».
Одним миром мазаны – о чем это? Все скажут, что мы все в мире живем. Этим и мазаны. Ну, нет. Тут буква ижица - ;, и значит, что все крещены Духом Святым. Теперь не все.
«Миром Господу помолимся» – как помолимся? Большинство скажет, что все вместе, миром помолимся, а на самом деле помолимся в мире своей души, совсем не всем скопом. Было бы – скопом, все вместе, то писалось бы через и восьмиричное  - i. Мiром. Но пишется миром помолимся.  И никто не сомневался в значении этого важного выражения в дьяконских ектеньях. Ектенья поэтому так и называется – мирная.
Ижица писалась только в одном слове, больше слов с ижицей Мария Николавна не могла припомнить. Ну, это слово, самое важное – «М;р». Для этого слова и специальной буквы не жаль. Это печать Духа Святаго.
Ах, да, еще – синод с ижицей. И Мария Николавна вычертила это слово по всем дореволюционным правилам: с;нодъ.


Поэты украшают туалеты
Стихи, которые я писал тогда, концептуальные, мрачные, не сохранились. Это, смешное, тоже не сохранилось, но само по себе как-то запомнилось, тем более, что и сама Мария Николавна время от времени мне его напоминала. Еще бы, это было первое стихотворение о ее собаке. Потом таких посвящений накопилось множество. Ну, и Рейн всех, конечно, заткнул за пояс.
Стремление к солнечности, к жизнеутверждающей поэзии было таким ярким на веранде, что даже стихи Бориса Чичибабина тут не прошли. Мы организовали его вечер, дружно аплодировали, но остались неудовлетворенными.
- Он слишком упертый, в нем нет игры, - говорила Мария Николавна. – Почти фанатик своей музы.
Это было недопустимо в то мрачное время.
Зато на фоне общей мрачности блистал Генрих Сапгир. Не помню, чтобы у него был специальный вечер. Но он каждый раз при появлении, а появлялся он постоянно, что-то читал. Стоило только попросить. А можно было и не просить, он всегда перебивал речь своими стихами. Так было прочитано здесь только что написанное стихотворение «Сонет о том, чего нет». Восторгу на веранде не было конца. И «рыбные тефтели» нравились и особенно и «балет», и концовка, конечно - «Но Бога тоже нет».  На стихи тут же было создано несколько эпиграмм. Лучшая была у Бориса Гаврилова. Он ее читал множество раз. И в Доме Волошина, директором которого он стал и на веранде.
Надеюсь, она у него сохранилась.
Поэзией мы не были обделены, так же, как и музыкой. Рояль в дневные часы был постоянно занят. На нем репетировал, конечно, Макс Кончаловский и маленькая Полина Осетинская, и Миша Рыба. Пианистов хватало, вокалистов тоже.

Особое место занимали стихи для туалета. Это забытый жанр, поскольку дощатых сортиров не осталось. Лучшие из них Мар-ника разрешала приклеить или прикнопить на стенке своего туалета. Но главным стихотворением, повешенным на видное место, было следующее.

Блаженствуя под солнцем юга
смотри, не попади впросак,
входя в интимный домик друга
не лезь с ногами на стульчак.

Это не только стихи, а правила пользования туалетом. Хотя, все всё равно лезли на стульчак с ногами. Были и другие подобные стихи о хлорке, пользовании бумажками, которые надо бросать не в яму, а в ведерко, а потом сжигать. Сожжение производил дежурный по дому. Эта обязанность ложилась только на самых близких дому людей. Тогда пользовались газетами. Это доставляло удовольствие. Особенно если попадалась газета «Правда» и фото членов ЦК и Политбюро.
«Оставь здесь все свое говно, а в дом неси одно добро».
Стройная красавица Ирина Смирницкая, ученица Генриха Сапгира с Максимом Блохом устраивали чтения в саду, под кустами роз. Им требовалось повышенное количество спиртного, а этого Мар-Ника уже не любила. Максим, наконец, стал тут счастлив, потому что от Питерцев получил удостоверение, будто Исаакиевский собор отражается в Неве. Только надо выбрать нужную точку зрения. В Москве его за эту строчку гробили и унижали. Действительно, Исаакий отстоит от Невы довольно далеко. Как он может отражаться в воде? Однако ж, знатоки знали и указали нужную точку и нужный ракурс. Наль Подольский, с раздувшимся пузырем животиком, глава Питерского андерграунда, оставивший научную карьеру и писавший прозу, тоже читал стихи, но не свои, а Ромуальда Мандельштама, еще одного Питерского, рано сгоревшего, подпольного и непризнанного поэта, о котором у него была наготовлена целая повесть.
 Дни проходили беззаботно, словно, действительно, наступил «Золотой век». Нужно только немного мутного и кислого вина из автомата, а моря, солнца и друзей хоть отбавляй. Иногда мы целыми днями не покидали ограду сада, только валялись и читали друг другу стихи и принимали гостей с баклажками вина. Поэтическая коммуна разрасталась. Бывший смогист Недбайло, с семьей жил все летние месяцы. К неудовольствию Марии Николавны, он умудрялся расплачиваться собственными картинами, словно они что-то стоили. Алейников, старейший Коктебелец, насовсем бросивший тут якорь, и вроде бы, любимец Марии Степановны, похожий на скифского волхва, закрывал глаза и ворожил, запрокидывая голову. Гласные бесконечно тянулись, смысл бесконечно ускользал, но гул оставался и морочил голову неведомым, таинственным и прекрасным. В этих стихах, в которых и вой, и стон, и нытье, и прорыв в мифологию, весьма далеких от вкуса Марии Николавны, она видела свет. Эту ее фразу Алейников стал потом воспроизводить во всех своих бесчисленных изданиях, даже когда уже никто не помнил, кто такая Изергина. «В его поэзии есть свет» - не знаю, как свет, но эта фраза сопутствует всем его книгам.
 Стихи звучали на веранде, в саду, в стихах приходили письма и складывались в диван. В стихах шли телеграммы.  Вот одна, запомнившаяся наизусть, потому что часто читалась.
Есть идея, две недели
Мыть посуду в Коктебеле.
Спать в продавленном диване,
 Угождать Прекрасной Даме.

Это только начало, телеграмма была длинная.

По дороге к портвейну
Тогда были модны длинные волосы. Коммуны хиппи бродили по дорогам, стращали обывателей своими прическами, ютились на Киселёвке. Длинные волосы назареев, потом монахов, были символом смирения перед волей Божией. Теперь длинные волосы означали вызов обществу. За это хиппи отлавливали и стригли, а потом брили тупой бритвой.
Андрей Борисович Трухачев поразил меня укороченными усиками по моде 30-х годов.  Каждое утро он тщательно выбривал лицо и аккуратно правил свои усики. Да, он был старым человеком, но приверженцев той моды давно не оставалось. Я постепенно и неотвратимо склонялся к моде дореволюционной. Отрастил бороду, и даже стал писать твердый знак в конце слов, оканчивающихся на согласную букву, а потом «и» с точкой в слове мiрской. Но мода сталинских времен казалась немыслимо неуместной и даже вносила какое-то беспокойство, напоминая о воронках, тройках, лагерях и прочей мерзости. Андрей Борисыч сидел. Сидел вместе со своей мамой, двоюродной сестрой Ариадной, и расстрелянным мужем тёти. И ожидать от него приверженности к моде его юности казалось нелепым и немыслимым, но он продолжал править свои усики каждое утро, находя их, по всей видимости, вполне уместными и привлекательными даже после окончательного разоблачения культа личности и собственной реабилитации.
Мы жили с ним в доме и его женой Ниной до поздней осени и только к Новому Году я вернулся в Москву. Каждый день мы прогуливались до закрытой на зиму Левады и покупали в ларьке отвратительный Пивденнобугский, желтый, разливной портвейн. Было холодно, ветрено и мрачно. Тошнотворный, горький портвейн нисколько не скрашивал жизнь. А выпить его достаточно, чтобы примириться с ранней зимой и северо-восточным ветром, не хватало средств. Андрей Борисович угощал. Я отказывался, отнекивался, а потом все-таки принимал угощение и согревал в ладонях горький напиток. Мы усаживались за высокими столиками на высокие стульчики и беседовали о чем-то незначительном. Я постоянно переводил разговор на его тётю, но он с ней даже не был знаком. Это меня злило. Иметь такую тётю и ничего не рассказать о ней, из каких-то хотя бы домашних легенд и преданий, было свинством. Хотя он и родился за пять лет до революции, в нем воплотился совершенно советский человек, хотя и облагороженный мамой.

На кладбище
О своем брате, Алёше, умершем в семнадцатом году, он, конечно, тоже не мог ничего рассказать. Мы брели с ним дальше, на кладбище. Я показывал место, где была прежде церковь, осматривали это пустое место возле шоссе, - бесконечной улицы Ленина. Эта улица и сейчас так называется. Начинается шоссе от Насыпного, проходит по нескольким населённым пунктам, и всюду называется улицей Ленина, пересекает Коктебель. Потом через перевал в Отузы (Щебетовка), Судак, Новый свет – и всюду это улица Ленина. Может быть, самая длинная улица Ленина в мире. Километров сто.
Потом мы доходили до могилы последнего и единственного коктебельского священника, отца Михаила Синицина, который дружил с Волошиным и отпевал его. И вслед за ним умер сам в том же 1932 году, в ноябре, сразу после того, как закрыли церковь. Не выдержал гонений и унижений. За тихой могилой коктебельского священника сразу начинался участок основателей Коктебеля. Могилы Пра, - Елены Оттобальдовны, -  матери Волошина. Фон-Теш, а за ними лежал Алеша Минц, проживший только год. Брат Андрея Борисовича. Справа в ограде большая могила Габричевского. Потом, уже после того, как все умерли, и Анастасия Цветаева, и Андрей Борисович, Мария Николавна легла у ног Габричевского, в дальнем углу ограды. Ее прах скрывает небольшая, отполированная, черная плита.
Андрей Борисыч поражал своей безрелигиозностью, хотя и крестился, и кланялся, как положено. Зато его мама не расставалась с молитвословом и хранила его среди нужнейших вещей, таких, как четки, грелка, ночной горшок…
Дом священника стоял на месте писательской столовой. Это был самый ближний к Волошину дом. И Волошин частенько захаживал к священнику. Они запирались в кабинете и подолгу разговаривали. Мария Степановна очень злилась на это. Она пеняла священнику, что он угощает Волошина пирожками и сдобами, которые ему категорически воспрещалось есть. Полнота его вошла в притчу. А грудная жаба постепенно сводила его в могилу. На самом деле, пирожки были не при чем, она, потомок старообрядцев, не любила никонианцев.
О чем можно говорить со священником? Ну, уж точно, не о пирожках. Исповедовался ли Волошин или нет, не знает никто. Но беседы были длинные и дверь прикрывалась плотно. Как отпевал отец Михаил Волошина тоже неизвестно. Мне не удалось это выяснить. Скорее всего, заочно. Гонения на церковь развернулись нешуточные и сам храм к тому времени, уже был описан и готов к окончательному закрытию. Служилась ли хотя бы панихида?  Возжигалось ли кадило у гроба? Кто бы поведал? Для меня это важно, не знаю, как вам.

Все это мне рассказывала в саду Ирины Махониной Светлана Синицына, внучка отца Михаила. Она жила у нее все лето, устраивая в саду легкий навес и, если не было дождя и сильного ветра, то и спала на воздухе. Светлана или Фотиния, как она называла себя, сложив руки крестом на груди перед причастием, была врачом. Мне довелось у нее и полечиться. Стетоскоп, и тонометр у нее всегда были под рукой. Ее вердикт запомнился навсегда. Я жаловался на сердце, и она, выслушав и измерив давление, заключила: «Хорошее сердце при плохом хозяине». Да, соглашусь, я никогда не был хорошим хозяином своего сердца. Вот поэтому сердце и кололо, и беспокоило «хозяина».
Однажды, уже после того, как в Коктебеле вновь открыли храм, я встречал в нем Пасху и потом Радоницу, и оказался единственным, кто знал расположение исторических могил. Посещение священником кладбища тут вошло в порядок вещей, и я повел за собой батюшку сначала к Ариадне Арендт и Анатолию Григорьеву, автору почти всех волошинских скульптур, и еще выше по склону, к Ирине Махониной, а потом слетели вниз и кадили могилу отца Михаила, и вошли в ограду основателей Коктебеля и опять отслужили литию. Певчим был я один.
- Со святыми упокой души усопших раб Твоих идеже несть болезнь, печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
А Светлана Синицына упокоилась в Киеве, а не в родном Коктебеле.

В древнем, тёмно-зелёном, изумрудном, махровом, драном халате с кистями, по лесенке с мезонина спускался князь, одной рукой он держался за перила, а в другой нес алюминиевый кофейник. Он знал несколько фраз по-французски и неизменно повторял их. Вуаля, сава, «как я плохо спал» и «без детей». Мария Николавна, чтобы поддержать разговор, не без иронии, отвечала ему по-французски: «бонжур», «бонсуар», «оревуар».
Последнее выражение князя «без детей», то есть, если говорилось о чем-то, что детям не надо знать или не надо слушать, которое он с важностью, почти каждый вечер произносил, было в конце-концов разоблачено франкофонами, как несуществующее и неправильное. Звуки были такие «энфансбезонфан». Князь защищался и утверждал, что это идиоматическое выражение, не поддающее грамматическому анализу. Но его уже никто не слушал. Наше время в знании языков ушло далеко вперед по сравнению с 60-70- ми годами. Это тогда ввернуть фразу по-французски было шиком. А сейчас этим никого не удивишь.


Андрей Борисович был архитектором и всю жизнь работал на стройках. Строительство спасало его и в лагере. И там он строил и руководил стройками, потому что разбирался в этом лучше всех. Профессия его спасала. Он писал стихи, и даже пытался читать их на веранде, но это никогда не удавалось. Всегда что-то мешало. То ли закипал чайник, то ли кто-то приходил, то ли слышался смешок жены. Грозная тень тетки нависала и подавляла, а жена иронически посмеивалась.
В Москве мы тоже встречались. Андрея Борисовича заприметили поэты и умыкнули в свой круг. Он выступал после чтений с разбором стихов. Говорил что-то кратко, медленно и очень тихо, но слушали его с огромным почтением.
- Современные православные и церковные, а все хотят по моде одеваться. 
Сначала я слова Марии Николавны не принял на свой счет, пока она не отметила мои расклешенные джинсы в обтяжку. По крайней мере, то, что условно называлось джинсами. Сшитыми из рогожи и покрашенными индиго.
 - В ателье сшить брюки стоило 17 рублей. А Лимонов брал 40 – слышится возмущенный голос. Голос неизвестно кому принадлежащий, но навсегда запечатленный в памяти отдельным звуком.
Да, я носил тогда джинсы, молился Богу и не стриг волосы, насколько это возможно. Конечно, они не падали на плечи, но по крайней мере, закрывали уши. Не очень бывает приятно видеть себя со стороны чужими глазами. Обтягивающие джинсы – это соблазнительно. Я готов был переодеться во что угодно. Но других вещей не нашлось.
Мы работали посменно, сторожами и пожарниками, сутки через трое. Я еще и учился заочно чему-то и брал академические, оплачиваемые отпуска на сессии. Сейчас вспомнить это, покажется сказкой. Два раза в год, кроме очередного, заочникам полагался отпуск на сессию. И работодатель, скрипя зубами, отпускал. При этом сохранялся очередной отпуск – 24 дня. Жизнь сказочная. На диплом и практику полагалось полгода! И все это оплачивалось работодателем.
Кроме того, мы пересматривали график дежурств и возвращаясь в Москву из путешествий по Крыму, я дежурил сразу за всех, кто меня подменял. Посчитайте, если меня подменяли на 5 суточных дежурств, то выходило 15 свободных дней! Жизнь удавалась. И при этом мы собирались все вместе и без устали ругали советскую власть, которая дарила нам такие роскошные возможности.
Однажды Мария Николавна устроила чистку печной трубы. Не знаю, кто ей дал такой рецепт, но рецепт даже был написан на бумаге. Она купила несколько упаковок нафталина и вечером, когда мы растапливали печь, положила упаковки в огонь.
- Это зачем, немного испуганно спросил я.
- Это нефтепродукты. Они горят так сильно, что сжигают всю сажу в трубе. После этого чистить дымоход не надо, - объяснила она.
 - Только надо выйти из дома, а то страшно будет гудеть. – это она уже читала в инструкции, которая после прочтения тоже отправилась в печь, словно какое-то секретное донесение. Дверца тщательно закрылась, и мы вышли на улицу. Ждать пришлось не долго. Сначала услышали гул. Гул нарастал, словно набирающий скорость и взлетающий реактивный самолет, становился все более угрожающим, превращался в рев. Казалось, что и сам дом мелко задрожал от этого гула и готовился куда-то взлететь. Не успели мы как следует испугаться, как из трубы вырвалось пламя. Оно вылетело неожиданно и сначала труба напоминала слабую свечку, потом поднималось все выше и выше, как факел, и больше, и величественнее выстреливала вверх, в тихую черноту ночи, напоминая даже не истребитель, а взлетающую ракету с космодрома Байконур. На фоне темного, звездного неба, зрелище завораживало пугающей красотой. Словно мы действительно, с ревом и огнем запустили наш домик в космос. Еще выше улетали искры, они метались из стороны в сторону, роились, и скрывались в черном небе. Представление длилось не долго.
Не без опаски мы вернулись в дом, на кухню, к печи. К нашему удивлению, печь не нагрелась. Я с опаской открыл дверцу, там все прогорело, даже золы не оставалось, все улетело в трубу. Пришлось разжигать печь заново, потому что она оказалась совершенно холодной. Даже тепло улетело к звездам, навряд ли их согрев.

Мария Николавна дружила с поэтом Григорием Петниковым, больше известным как заместитель Председателя Земного шара – Велимира Хлебникова. Последние годы он жил в Старом Крыму, там же и похоронен.  Она все время хвалила его стихи. хотя наизусть ничего не помнила. У меня навсегда остался интерес к его творчеству. Но никаких следов его сборников не находилось, хотя он сам стоял во главе Харьковского издательства «Лирень», публиковавшего футуристов. Маяковского, Асеева, Хлебникова. И, конечно, издавал в собственном издательстве и свои стихи.
Непризнанные, подпольные, послевоенные поэты, Лианозовцы, Чертковцы, были нам известны, но, чтобы существовали еще более старые, непризнанные поэты, и возможно, нонконформисты, не принявшие советскую власть, это было открытием. Возникала мысли о существовании параллельной литературы, которая берет начало неизвестно с каких времен. Литературы замолчанной, скрытой, потаенной.
Есть стихи Петникова и небольшой рассказ о нем в документальном фильме Осипова. Но стихи какие-то нелепые, посвященные Ленину. Петников, оказался совсем не поэтом андерграунда, наоборот, первым советским поэтом. Первым, приветствовавшим Советскую власть, первым, написавшим стихи про «Аврору», и оттеснённым от «кормушки» из ревности и соперничества, более ретивыми и удачливыми поэтами.
Потом информация посыпалась, как из рога изобилия. Нашлись и его сборники стихов, а их было немало, уже в новом 21 веке, он вновь стал публиковаться в сборниках и антологиях. Петников снова стал необходимым и привычным именем. Что же могло нравиться Марии Николавне? Вот, например. Чудесные строки. 

Когда искал я тебя, открывая,
Бродя без дорог по лесам
И не зная,
Какая ты будешь, и кем назовёшься –
Речная, озёрная или лесная –
В просветах стремительных сосен
Ты смуглою мне показалась,
И в эту начальную осень
Со мною ты вместе бежала
Высокой, с зелёной косою,
И вдруг по озёрам в осоке
С дождём промелькнула босою,
Вся в зелени утопая,
В рубашке ли, в белом тумане
По радуге шла золотая,
С кувшинкою белою лета,
На облачке уплывая,
Одним только светом одета…

Это стихотворение 1956 года. Футурист и «заумник» Петников проделал примерно такую же эволюцию, что и Пастернак. Если бы он написал чуть больше, если бы еще оставил прозу, хотя бы мемуары, то был бы он не менее известен и читаем, чем Нобелевский лауреат.
На фотографии 1915 года, он поразительно похож на Хлебникова. Оловянные футуристические глаза, свинцовые, припухшие, тяжелые лица. А на поздних фотографиях это совсем другой человек, лицо «одетое светом», всё понимающая легкая улыбка.
Таким его знали на Веранде. Таким он предстает на общем фото с Анастасией Цветаевой и Марией Изергиной.

Ася
Когда появились «Воспоминания» Анастасии Ивановны, она сразу стала писателем номер один, отодвинув и задвинув всех вокруг. Стало понятна разница, что такое советские писатели, какие бы они ни были смелые и левые, и что такое русский писатель и русский литературный язык. Но это всего-навсего мемуары. Когда появилась повесть «О звонаре московском», ажиотаж поднялся, словно напечатали книгу уровня «Мастера и Маргариты». Но когда появился в журнале «Юность» маленький очерк «Зимний старческий Коктебель», 90 –летней, юной, неунывающей писательницы, то неожиданно пришло сознание, что Россия, та самая Россия Пушкина, и Цветаевой, которая была сброшена в море и расстреляна палачами, вроде Лейбы Бронштейна, Землячки, и других пламенных каннибалов, та Россия с которой «покончено», как писал в 1918 году Волошин, та Россия жива. И как пример живущей России приводились две Коктебельские женщины. Мария Николаевна Изергина, и Ирина Николаевна Махонина. 
Рейтинг Коктебеля взлетел вверх.               
 Моё значение в глазах знакомых тоже резко пошло вверх, потому что они знали о моей многолетней дружбе с Коктебелем и его таинницами. Меня даже неоднократно просили познакомить их с Изергиной и Махониной. Но я не дешевил, и давал понять «а кто ты такой, чтобы тебя знакомить с небожительницами Святой Руси?»

В Коктебеле Цветаева, после долгого перерыва, вновь стала писать стихи. Таково свойство этого места, возвышать душу. И первое стихотворение было написано к 80-летнему юбилею. Забавно, что Мария Николавна и Анастасия Ивановна постоянно путали даты своих рождений. Потому что они так и не привыкли за всю жизнь к новому стилю. И отмечали их иногда дважды. По-старому и по новому стилю. Как в детстве, а это, конечно, на всю жизнь, и как при новой власти. Одна родилась в 1903 году, другая в 1894. Успели привыкнуть к той России на всю жизнь. Да, и мы никак не отвыкнем, и сейчас принято отмечать Новый Год дважды, по новому стилю – 1 января, по-старому – 14 января.
Цветаева прочитала стихотворение, посвященное своему юбилею в торжественной тишине. И под аплодисменты. Но Муся – Мария Николаевна что-то недослышала. У нее в ухе был слуховой прибор, который постоянно пищал, если неправильно крутить колесико.
- Что-то? Легка походка? Упруг мой шаг по ступенЯм?
И Цветаева монотонно и размеренно, так же, как и в первый раз, повторила стихотворение.

Мне восемьдесят лет. Еще легка походка,
Еще упруг мой шаг по ступеням.
Мне восемьдесят лет? Сие понять легко ли,
Когда еще взбегаешь по холму,
И никогда еще сердечной сильной боли,
Ни головной…

Тут уже Муся не выдержала и засмеялась. Смех ее был настолько чистый, детский, прозрачный, что засмеялась вслед вся веранда.
 - На какую гору, на какой холм, вы взбегали?
 - На Верблюд ходила. Тогда же и написала.
 - На Верблюд?  -  преувеличенно удивленно воскликнула Муся. – И никакой сердечной боли? – И она опять засмеялась. Закатилась счастливым смехом.
 - Поздравляю вас! Это же тост! За это и выпьем. Ни сердечной, ни боли головной…при восхождении по ступенЯм на Верблюд-гору. – И опять весь стол покатился хрустальным звоном бокалов, хрустальным смехом.
Я не раз поднимался на этот Верблюд (Эгер-Оба – по-татарски) – ближайший к поселку двугорбый холм, всегда с огромным трудом и одышкой, и многими остановками. За его форму у горы было и другое название: Гора-Грудь, что более подходило, два холма заканчивались остренькими сосками, совсем не похожими на верблюжьи горбы.
Голоса
 - Стакан вина из автомата стоил 20 копеек. Это было замечательное белое сухое вино.
 - Это было не вино, а виноматериал из которого в Новом Свете шампанское делают.
 - Это бродило в животе, мутило голову и вызывало понос и дизентерию у москвичей с иммунодефицитом.
 - Коктебель испортился, когда вулкан потух. Как сейчас помню. Красота была.
 - Если намажешься килом, то все волосы с тела сойдут.
 - Кил – это вулканический пепел.
 - Я в Планерском отдыхала на Турбазе.
 - А я в Коктебеле.
- А где это Коктебель? А, знаю, это пансионат такой?
 - Волошин купался в бухте и утонул. Поэтому бухту назвали Мертвой. Его подняли наверх на холм и там захоронили, над Мертвой бухтой.
 - Я на могиле была. Ему обязательно надо камень принести снизу. И желание загадать.
 - А мы на деревце ленточку повязали.
 - А мы – две.
 - Парень сделал из раскладушки дельтаплан, бросился с горы и разбился до смерти.
 - В Коктебеле, в Коктебеле на лазурной колыбели цвет литературы СССР!
 - Кисель дом строит.
 - Пусть говорят, что мемуар
    Для денег он писал и стар,
    Не верьте, им, не верьте, им, не верьте!
    Нет, в мемуарах я не тот,
    А настоящий обормот
    И буду обормотом я до смерти!
 - Сегодня парень в бороде, а завтра где? В НКВДе

От Него никуда не скрыться
Ирина Николаевна Махонина, поэт и художник, была верующим человеком. Ходила в храм до тех пор, пока могла ходить. Ездила на автостанцию, в Феодосию, в единственный открытый храм святой Екатерины. Потом молилась дома. Потом вошла в инициативную группу по открытию храма в Коктебеле. Несколько раз мы с ней читали акафисты в её домике. Бывал я у неё чаще всего летом. Жару она в конце жизни переносила тяжело. Много раз за день принимала нитросорбит или нитроглицерин. Когда ушел муж, с которым они жили много лет, у неё случился обширный инфаркт, от которого она так и не оправилась, сердце болело всегда. Она умирала по несколько раз в день. Но характер у неё был весёлый и никто не верил, что она тяжело больна, считали, что это мнительность. И когда она во время общего разговора за чаем, гостей у неё всегда было много, вдруг хваталась за лекарства, то считали это за причуду.
После очередного приступа она умерла. Смерть была мгновенной. Она не успела поднести к губам таблетку нитроглицерина и упала на пол. Убили ее словом. Сосед сказал: «Когда ты умрешь, тогда мы весь дом приватизируем». И она умерла. Дом у них с соседями был пополам.
Шла Крестопоклонная неделя Великого поста, рубежного, самого трудного 1992 года.
Через сорок дней. Кажется, именно на сороковой день, в июле 1992 года она мне приснилась. Сон большой, сложный. Попробую его описать, если получится.
Я иду по мрачной долине, среди холмов, обрывов, по глинистой, рыхлой земле. Кругом всё черно от глины, тот, кто бродил зимой по крымской степи, в библейской долине, близ Коктебеля, тот может лучше себе представить этот пейзаж. Наконец вижу домик на краю бездонного обрыва. Одна половинка стоит на земле, другая повисла в воздухе. Мне сюда. Войти боюсь, а вдруг он упадет в бездну? Но Ирина меня радостно встречает, как обычно это и бывало при её жизни. И вот я уже сижу у неё в доме, на скамейке, у накрытого скатертью стола, среди бесчисленных картин: букеты цветов, лица людей, всё это окружает меня буйным многоцветьем красок, слово неожиданно вернулось лето.
У Ирины её нарядный платок на плечах, она бегает из угла в угол, суетится, что-то говорит, что-то собирает на стол. О чём говорили не помню. Так всегда и бывало здесь, - проговоришь целый вечер, просмеёшься. потом захочешь вспомнить, о чём говорили, чему смеялись, и не сможешь вспомнить ни слова.
Но тут взошло солнце. Да такое, какого нет на земле. Оно было настолько ослепительным, что свет его ощущался даже в этой наглухо зашторенной комнате, мы притихли и следили за этим светом, наполнившим пространство, сам воздух. Ирина тщательно завешивала окна вторыми и третьими занавесочками. Но лучи проникали в щёлочки и пронизывали комнату во всех направлениях, оплетая комнату солнечными паутинками. В ниточках света переливалось всякое движение воздуха в комнате. Воздух, который казался прозрачным, становился видимым.
Мы долго молча смотрели на это светопреставление. Так было и при жизни Ирины. Летнее солнце так же неудержимо проникало во все её окна, и она всегда тщательно завешивалась, и тем не менее, от солнца в Коктебеле, летом, спастись трудно.
• От него никуда не скроешься – сказала Ирина.
Эта единственная фраза из сна, которую я и запомнил.
Сидел я долго, пережидал солнце. В солнце почему-то идти было нельзя. Вот солнце зашло, и я пошёл по холодку. И опять тьма, ужасные, сырые овраги, ямы, канавы. Глина, острые камни, обрывы. Таким бывает крымская степь в феврале. Самый неприятный месяц здесь. Именно в этот месяц виделись мы с Ириной в последний раз. Накрапывал мелкий дождичек, и глина навертывалась на ноги многопудовым грузом. Долгим был обратный путь, и куда я шёл не понятно, наконец я взобрался на очередную кручу, при спуске не удержался и поехал вниз по скользкой, мокрой глине, корябаясь о мелкие камни. Съехал на самое дно канавы, поднялся из грязи в полной темноте, и опять пошёл. И опять стал карабкаться. А впереди ни просвета, ни огонька. Наверное, солнце для меня взойдёт уже в другой жизни.