Роман по завещанию

Олег Мраморнов
К 150-летию со дня рождения и к столетию кончины Ф.Д. Крюкова
(14.02. 1870 – 4.03. 1920)

Фёдор Дмитриевич Крюков родился и прожил если не большую, то значительную часть жизни в станице Глазуновской на севере области Войска Донского, на лазоревой речке Медведице, в нескольких десятках вёрст от Дона. Окончив Петербургский историко-филологический институт, служил гимназическим учителем за пределами родного края, но в своих повестях, рассказах, очерках, зарисовках, корреспонденциях воспроизводил, по преимуществу,  родственную ему среду верхнедонского казачества (хотя немало писал и на другие темы). После Февральской революции Крюков не раз касался подробностей развороченного, исковерканного войной и революционными событиями патриархального казачьего быта. С весны 1918 года был секретарём и своего рода хроникёром Донского Войскового круга (местного выборного парламента). Непосредственно участвовал в событиях гражданской войны на Дону, в боевых стычках. Отступая от Красной армии вместе с казачьими частями за границы Донской области, скончался от тифа на Кубани.
Верхнедонское казачество, из среды которого происходил писатель Крюков, перед революцией являло собой наиболее сохранившую самобытные черты часть великорусского казачьего племени. Нижний Дон был издавна связан с запорожскими казаками (черкасами) и  в течение веков впитывал в себя (в виду близости к Малороссии) малороссийские украинские влияния; в ХУI-ХУIII веках  на нижнедонских казаков наложился восточный окрас (через турок, ногайских татар, кавказские народности). Близость к крупному промышленному Ростову и к Донецкому угольному бассейну  «расказачила» перед революцией немало низовых станичников: некоторые из них после первой очереди службы предпочитали выходить из казачьего сословия, записывались в мещане,  переставали носить шаровары с красными лампасами и фуражки с такого же цвета околышами, бросали земледельческий труд, шли работать по найму на предприятия, в рыболовецкие и прочие артели, на шахты, в полицию. У верховых казаков такого не было: наиболее укоренённое на Дону верхнедонское казачество прочно законсервировало традиционный русский быт и уклад, особенности культурной традиции,  касающиеся языка и устного народного творчества.  Именно отсюда, с Волго-Донской переволоки, казаки принесли князю Димитрию Донскому на Куликово поле икону Донской Божией Матери. Отсюда же вышел и отряд Ермака. Не случайно наиболее заметные донские авторы Фёдор Крюков, Роман Кумов, Михаил Шолохов – выходцы из верхнедонских станиц.
Известность у читателей к Крюкову пришла, начиная с повести «Казачка». Здесь даны красочные описания быта и обычаев, придонского ландшафта. Действие погружено в подёрнутую лёгким флёром таинственную лунную атмосферу.  Поэтичен образ грешницы Натальи, на донском наречии жалмерки - молодой женщины, ожидающей служащего в армии мужа-казака.  Наталья – вроде вариации Катерины из «Грозы» Островского. Но ещё более своенравна, прихотлива, горда. «Я знаю, за что пропадаю: за свою гордость я пропадаю… Все такие же, как я, да ничего, горя мало: перенесли, покорились… А я не могу покориться…»  То же любопытное, а, в сущности, глухое  к сердечным делам молодой женщины окружение, родственная и соседская травля.  Конец  у обеих один.
Остроумны, грациозны крюковские рассказы. «На речке лазоревой», скажем, -  с чудесно переданной атмосферой реки, рыбалки, разнообразием типажей. Даже не самому привлекательному из них,  бывшему полицейскому Кондратию Чекушёву, погнавшемуся за длинным рублём и по найму служившему стражником по разным российским городам, станичниками презираемому, автор пытается найти оправдание, увидеть в товарище детских лет остатки души.
В подпитии Кондрат, которого казаки подначивают и шпыняют, изливает душу: «Эх, господа! – трагическим голосом воскликнул вдруг Чекушёв, - одно вы знаете – обличить человека, оконфузить… А в нутрё-то что же вы не заглянете? А?..
Он вдруг заплакал и, утираясь рукавом, заговорил слезливым, подвывающим голосом:
- Я – старец… да!.. потерянный человек… Согласен. А через чего я пью? Есть у меня к кому притулиться? Нет! Ненависть кругом меня… Дети за отца не почитают, родные дети! Жена уморить готова, я чую. Когда не приди, только и слышишь: что, мол, рассейский лапоть, воз денег хотел привезть, а теперь ишь каким фертом! Вот через чего печёнка-то сохнет…»
Образ Ефима Толкачёва из рассказа «В родных местах» обращает внимание на иные особенности казацкой натуры,  ищущей удали, простора, любящей прихвастнуть, а то и приврать, непокорной, буйной и вместе с тем простодушной, отходчивой, до страсти любящей родной Дон. Этот персонаж представляет собой, в противоположность бывшему стражу порядка  Чекушёву,  казака воровского пошиба,  бродягу-беглеца (семнадцать раз бежал из разных острогов и тюрем) и неуёмного мечтателя.
Сбежал-таки Толкачёв из постылой Сибири, из «проклятой Азии», где долго мыкался с женой и разбойными своими парнями. Оболгали его там, затаскали по судам, ни за что хотели навеки засудить, обложили как волка.  А он заслуженный, между прочим, вояка, медали у него, но как пошло смолоду наперекосяк, так  и шло.  Пустился в лихость, в разбой, сладенького хотелось.  Он ломал судьбы падких до удальца женщин, кутил. Сбежал из сибирского поселения и добрался кое-как до ближайшей к своей станице станции. Обожгло родиной. Родные встрече не обрадовались, не приветили, как следует, старика.  Головы преклонить негде. Подался на ярмарку; и артистически выписаны у Крюкова ярмарочные сцены.
На ярмарке Ефим уличён в перепродаже краденой лошади – не велик и проступок. И вот сидит он в  станичной каталажке (в «холодной») и ведёт разговор со старым полчанином...
В диалогах Крюков особенно силён.  Разговор старых товарищей захватывает живостью, игрой речевыми характеристиками.  Беседа исполнена добродушно насмешливой грации. Здесь хорошо слышна отличительная крюковская нота  -  сочувствие автора своим заблудившимся в дебрях жизни персонажам.
На реплику полчанина, что, де, житьё стало тесное, народу умножилось… казацтва лежит пропасть… всё позапахали, позагородили и проч., патриот Дона Ефим Толкачёв отвечает так.
« - Ну, парень…Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону … и во сне она мне снилась… каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало…а-а!..»
Перед приставленными к нему стражниками Толкачёв и завершает свою взволнованную речь о любви к родине.
Родина! а? ведь это … что же это такое?..
 Ефим выплескивает душу, и ему есть что выплеснуть:  он умеет сказаться, - не только донским наречием, но и более «гладким» слогом, которому обучился в тюрьмах и странствиях:  и из Писания цитирует, и в самодельных скорбных виршах, в сентиментальном романсе выражается.
Ему как крылья подрезали - не только ноги в железо заковали. Тут какое-то искривление пути,  фатальное невезение, погубление души. Но погибла ли  душа? - погибнуть, пропасть душе не дает её крепкая родовая закваска, одухотворяющая и романтическая связь с Доном, со степью, привязанность к родной земле.  Чего-либо другого, что может держать человека на плаву, у Ефима не осталось – всё вытравили, и выболело.
 Лучше этой жизни нет, как у нас на Дону. Многое чего повидал он в скитаниях, а лучше Дона так ничего и не увидел.  И если бы было где распустить крылья этому рисковому человеку - в каком-нибудь  походе за зипунами,  если бы воевать, бить неприятеля - не ушёл бы он в уголовщину.
Среди каторжных, воровских типов русской литературы Ефим Толкачёв представляет вариант с поэтическим содержанием. Жизнь сложилась нескладно, горько и … смешно; над ней можно погоревать, погрустить и улыбнуться.  Упование на Господа он возлагает, не отчаивается.  Всё это образует особенную жизненность протестной, плутоватой, пластичной натуры.
 И вновь бежит неугомонный беглец из тигулёвки.  Подпаивает стражу, заговаривает её и – бежит, неведомо куда.
«Он бежал быстро и легко, как молодой; легко перескакивал через низкие плетни и огорожки, обрывая ногами плети ежевики и ползучих трав, выскакивая на поляны, засаженные  арбузами и капустой, и опять погружаясь в тень, в которой мягкие пятна лунного света были похожи на разбросанные клочки бумаги...
Он думал теперь, какое ему взять направление: в степь ли к своему хутору или к Хопру. Потом он подсучил шаровары, перекрестился, засмеялся тихо и радостно, решив не думать о будущем, и перебрёл мелкое озерцо. Он пошёл опушкой леса, а вправо от него расстилалась степь, ровная, тихая, звеневшая монотонной трелью кузнечиков, залитая прозрачным серебристым туманом лунного света.
И её простор ласково манил старого арестанта в свои объятия».
Мотив побега, заведомо обречённого на неудачу, - ибо бежать на Дону стало некуда: слишком много развелось народа, огородов и властей, - один из сквозных у Крюкова. Также бежит после своего безрассудного ограбления местной лавки степной Гарибальди Никита Терпуг в повести «Зыбь». Его хватают и забивают на глазах у читателя; Ефима схватят  позже.
Рассказ написан безо всякого морализирования, без идеологического нажима. Чистое художество.
Тёплой аурой окутано действие большинства рассказов и повестей Крюкова (в публицистике он бывал  непримирим, особенно когда дело касалось мобилизации казаков для несения полицейской службы, и стал одним из организаторов митингов усть-медведицких казаков, не желающих идти по мобилизации для несения караулов в 1905-1907 гг.), включая его вандейскую очеркистику, доносящую до нас подлинные живые голоса донских повстанцев. Также светлы по тональности его мемуарные очерки («О пастыре добром» - это о станичном, а потом военном священнике Филиппе Горбаневском; «Сестра Ольшвангер»  -  о безвременно сошедшей в могилу самоотверженной еврейской девушке-фельдшерице, работавшей рядом с Крюковым в лазарете Государственной думы на Кавказском фронте), вниманием к человеку проникнуты повествования на тему германской войны. 
Репутацию  увлекательного, сочувствующего своим персонажам рассказчика Крюков закрепил целым рядом образцовых произведений на донские темы: «Клад», «Встреча», «Из дневника учителя Васюхина», «Станичники», «Мать», «Офицерша», « Ратник» и др. Художество Крюкова состояло не столько в придумывании фабулы,  сколько  в артистичной проработке  колорита, характеров,  языка,  интонации.   Атмосфера его сочинений  задушевно-мягкая, порой тревожно-мечтательная  (мечта конфликтует с обыденностью), иногда насмешливо-ироничная.  Он не романист-эпик, а внимательный искусный бытописатель и лирик.
Начинал он как журнальный очеркист и сохранил пристрастие к документальному жанру: широко использовал  метод ввода в очерковое повествование жанровой сценки,  живого диалога (довёл до  предельной точности передачу речевой манеры верхнедонских казаков без злоупотребления диалектизмами), пейзажной зарисовки, авторского монолога-отступления.
Крюков был писателем по призванию, говорил, что «необходимо жить только тем, что хочешь сказать». Основное, что будило творческую мысль,  лежало  на сердце, он успел высказать, состоялся, несмотря на преждевременную кончину.

До конца своих дней честный русский литератор Фёдор Крюков оставался человеком трезвого и критического взгляда на вещи, хорошо видел из своего угла в Глазуновке оскудение и падение духа в предреволюционные годы и в революционные дни. Вот такой, например, сценкой с натуры он даёт ощутимо почувствовать, сколь напряжены были на рубеже семнадцатого-восемнадцатого годов отношения между донскими поколениями.
Молодые казаки-фронтовики, нахватавшись революционных идей, на практике вылившихся в циническое расхищение казённого добра и поругание воинского долга,  совсем уж было записались в «революционеры», и если бы не решимость и упорство их отцов и дедов, то лёг бы Дон под большевиков безо всякого отпора.
Вот что писал Крюков:

«Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродаётся оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали её к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.
Казалось бы, что такое мелкое расхищение полкового имущества, делёж с его рычанием, лаем и грызнёй, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.
- А уж и сволочи вы, товарищи, если по совести сказать…
В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дублёных тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки -  а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.
- Почему такое? – спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.
- По всему. Скоро дойдет, что вы полковое знамя продадите…
- Хм… Это откуда вы такое «разуме» составили?
- Полковую святыню… да! Продадите, если бы только нашёлся покупатель…
- Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…
-Вы считаете, я не служил? Я  был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? – «От Ковны сорок вёрст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаёте последние крохи…
- Мы – в правах. Сейчас – народное право…
-А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно – моё, его, другого, третьего – всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете – а сами кто? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять же за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни  напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. – «А сдохнет – другую дадут»… Вот они как понимают об казённом! Мне стыдно в глаза животному глядеть – иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцать рублей за бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..
Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещённых наших фронтовиков, и чувствовалась в нём горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном…»

Глазуновская станица, где родился и проживал Крюков, располагалась в левобережье Усть-Медведицкого округа, неподалеку от слободы Михайловки (ныне одноименный город в Волгоградской области со станцией Себряково).  Живя с лета 1917 года в своём станичном доме, он продолжал  сотрудничать в столичной печати - с журналом «Русское богатство», газетами «Русские ведомости», «Свобода России», давал точные, резкие репортажи и зарисовки о последствиях углубления революции в его родном углу.
Дальнейшее участие в донском сопротивлении у писателя шло от категорического неприятия насилия, грабежа, морального разложения и одичания – из нравственного и патриотического чувства.

«Утром 12 января (1918 г.) слобода Михайловка была разбужена необычными никогда ею неслыханными звуками – пушечным громом и пулеметной трескотнёй. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна – и вдруг гром пушек…
Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красноармейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад – дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шабаи, карманники бросились помогать царицынской армии – кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. Даже гражданки кое-какие в это время щеголяли с казачьими ружьями в руках. Маленький партизанский отряд геройски встретил нападающих, перестрелял несколько десятков, но, потеряв командира, решил уйти – поезд его стоял всё время под парами. Слобода,  винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.
Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону потока разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, лёгкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъёмом. Истребили большую часть офицерского состава. Местные наши офицеры – по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу – по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного «совета рабочих, крестьянских и казачьих депутатов» хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек всё время, с февральского переворота, шёл впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал её настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам, и всё-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.
- Я  давний революционер, сидел в крепости…, - начал было говорить он толпе.
- Брешет! Кадет!... – раздался голос из толпы.
И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:
- Каде-ет! Юнкарь!
Какой-то подросток с винтовкой в руках  прицелился, выстрелил в упор. Председатель совета «солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих» депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать весёлую артельную работу.
Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что «кадеты». Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко – контрреволюционер – слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! – он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это – тоже «кадеты» старшего возраста или «юнкаря», убивал учителей, священников – тоже «учёные» люди, значит – бывшие «кадеты». И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их – учителей, студентов, священников – был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой – с веселым гамом, остротами, гоготанием…»
 
Крюков будто протоколировал. Углубление революции  выливалось первобытным разгулом, бессудными убийствами. Толпа не пощадила даже председателя Совета из раннего призыва – меньшевика по партийной принадлежности.
Оказавшись весной восемнадцатого года в окружной Усть-Медведице, писатель сел на коня и принял участие в  вылазках на левый берег Дона, его контузило. В эти дни у него родилось стихотворение в прозе  «Край родной» (называемое ещё «Родимый край»). Здесь воедино сплавились лирика и патетика, горечь и мужественность. И романтика - вместо злобы, партийности, классовости, свойственной политизированной литературе тех лет. Вандейское стихотворение Крюкова сосредоточено  на томительном предчувствии обрыва жизни, но уповает на силу её сопротивления. Неподдельность скорби и надежды, идущей из глубин древней, как степь, воли, создаёт покоряющую сердце мелодию.

«Родимый край… Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов… Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок над лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошке месяц молодой… Укропом пахнет с огорода… Родимый край…
Кресты родных моих могил, и над левадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зелёной раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, - волнуют сердце мне сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусства создали мир очарованья.
Тебя люблю, родимый край… И тихих вод твоих осоку, и серебро песочных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре, и в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон – не променяю ни на что…Родимый край…
Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разлуки и грусть безбрежная щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной… Молчанье мудрое седых курганов,  и в небе клёкот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной… Не ты ли это, родимый край?
Во дни безвременья, в годину смутного развала и паденья духа, я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнёт волну наш Дон седой…
Вскипит, взволнуется и кликнет клич – клич чести и свободы…
И взволновался тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит, и плачет, и зовёт. То край родной восстал за честь Отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол…
Кипит волной, зовёт на бой родимый Дон… За честь Отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, - родимый край!..»

Горячие, но мало подготовленные к войне гимназисты и реалисты, усть-медведицкая молодёжь,  декламировали стихотворение Крюкова на своих собраниях и сходках, шли в бой, твердя про себя заученные наизусть строки «Родимого края». Вскоре эти строки стали известны по всему восставшему Дону, а выражение за свой порог и угол - нарицательным в устах казаков-повстанцев.
Местными силами в Усть-Медведице в восемнадцатом году выпустили в свет сборник «Родимый край», посвященный двадцатипятилетию творческой работы Крюкова. Случай небывалый: в разгар междоусобной бойни вышла не политическая агитационная брошюрка, а добротное литературное издание. На юбилейные торжества писателя-земляка осенью восемнадцатого прибыл полк глазуновских казаков…
Крюков покинул Усть-Медведицу, когда ею в очередной раз овладели красные, но в июне девятнадцатого, как только станица была освобождена, снова вернулся в округ. Ему важно было быть среди сородичей, в особенности, среди молодых, сражаться бок о бок вместе с ними. «Никто не должен упрекать нас в том, что мы только звали на бой, а сами остаёмся в тылу».
В восемнадцатом-девятнадцатом годах он, так или иначе, пребывает на переднем крае междоусобной войны. Последние годы жизни стали для Крюкова временем превращения в одного из идейных лидеров народного  сопротивления. Исполняя выборную должность секретаря Войскового круга, он стремится на Усть-Медведицкий боевой участок, невзирая на расположенные в нескольких сотнях метров за Доном передовые позиции Красной армии и подвергаясь смертельной опасности.
Прежние разочарования в земляках, использованию которых по караульно-полицейской части он яростно противился, критический настрой социалиста-народника остались в прошлом.  В период сопротивления он находил в казаках черты прежних зипунных рыцарей, отмечал их исконные родовые черты: героизм, способность к жертве.  Заключительный период творчества Крюкова сопровождал пафос сострадательной, принявшей  религиозно жертвенный характер любви к родине.
Во множестве появлялись в донской периодике 1918-1919 годов его публицистические выступления, репортажи и зарисовки с горячих точек казачьего сопротивления, более всего с Усть-Медведицкого боевого участка.
Вот, к примеру, сцена в прифронтовом лазарете осенью девятнадцатого года, на последнем этапе борьбы, когда в сильно поредевшую Донскую армию стали призывать шестидесятилетних стариков и совсем юных ребят семнадцати лет (четырнадцати - шестнадцатилетние парни шли добровольцами). Над их нерасцветшими жизнями нависла неминучая смерть.   
«Игнат, играй мне песню, - говорит с одной койки больной полудетский голосок.
- Сыграй мне, Игнат, «В лесах тёмных Кочкуренских русский раненый лежал».
-Да ведь не приказывают, Тимоша, - говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.
-Кто не приказывает?
-Доктор.
- Я дозволяю. Я – тяжело раненый. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармони играл… «Русский раненый лежал…» - медленно повторял полудетский голосок.
И в тоне, вложенном в эти слова – русский раненый – звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слёзы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные».
Казачество было для Крюкова плотью от плоти русского народа, его лучшим родимым чадом. Крюков жалел не только казаков, воюющих против красных, -  для него и неприятель с противоположного берега, красногвардейцы, были братьями, «связанными с нами узами единого языка и истории, и единой горестной судьбы». Отсюда акцент на русском раненом,  напоминающий о распадающемся национальном единстве (напомню, что Донская область с конца семнадцатого года и до исхода казаков с Дона провозглашала себя независимым от России образованием). 
Песня, которую просит сыграть Тимоша, была  известна Крюкову и в другом, более часто исполняемом на Дону варианте,  -  со словами не русский раненый лежал, а -  казак, братцы, умирал.

В лесу тёмном Кочкуренском
Казак, братцы, умирал.
К сухой древочке склонился,
Он товарищам сказал:
Может, братцы, вам придётся
Увидать наш тихий Дон,
Вы скажите моей матушке –
Пусть не плачет обо мне!
Расскажите ей, родимой,
Как кончалась жизнь моя…
         
Крюков в конце девятнадцатого года предпочёл вариант с умирающим русским и вообще не соблазнялся донской самостийностью, хотя чётко представлял себе, за что воюет:  «Но если спросят нас с «того берега», за что мы воюем, - мы попросту, по человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанными с нами узами единого языка и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все – от генерала до рядового казака – мы одинаково преданы всем сердцем».
Сострадательность не покинула писателя в потоке военных событий. Заняв твёрдую позицию в борьбе, он пытался наводить мосты, адресуя свои послания и к противоположной стороне.
Осенью девятнадцатого года тысячи казаков из левобережных поселений Усть-Медведицкого округа, с семьями и обозами, отступили на правый берег, за Дон. Крюков среди них – ребятишек-подростков и седовласых стариков.  Требовательно звучит его слово, обращённое к политическим верхам Донского государства, оставившего его отрезанных от Новочеркасска земляков на произвол судьбы  -  под молохом красной диктатуры.  Окружной Усть-Медведицкий атаман самостоятельно объявил тогда всеобщую мобилизацию. «Беженцы от 17 до 60 лет стали под ружьё. Прокурор Усть-Медведицкого окружного суда вступил в командование полком. Учителя постарше стали штабными писарями, молодые – вместе с учениками ушли в строй».
Крюков призывает: полно витийствовать, а не то к  окнам донской столицы подойдёт из студёной тьмы забытый скиталец-казак с усть-медведицких бугров и напомнит о себе: «Брат, ты забыл про смену? Выходи же: пора…»
В последних словах Крюкова, звучащих с редакторских колонок «Донских ведомостей» перед оставлением Новочеркасска, - братолюбие и надежда на казачье товарищеское братство, непреклонность и твёрдость:
 «В ответственный и грозный момент да не будет посрамлено нами, нашим поколением славное историческое имя Дона Тихого… нашим руководящим кругам, нашему политическому мозгу надо прямо, честно и мужественно показать пример бестрепетной готовности бороться до конца и – если нужно – умереть».
Писатель покинул Новочеркасск с последними отступавшими казаками и остался верен себе до смертного часа. И родина не отпустила его от себя, навсегда приютила его тело в кубанских степях.
Опубликованные в полуистлевших донских газетах и журналах 1918-1919 годов свидетельства Крюкова с мест  сражений   -  суть его искреннейшие приношения на могилу неизвестного солдата той войны:  Тимоши ли, Игната, или других простых русских юношей с Дона, по которым  Фёдор Дмитриевич особенно горевал. То были «последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные». Времени, чтобы развернуть образ казака-повстанца до масштабов эпического героя, Крюкову отпущено не было.
***
Имя Крюкова связывают с потаённым в «Тихом Доне». Но ведь это миф! Есть ли что-либо реальное под сказочной оболочкой этого мифа?
Многие люди, начиная с конца 1920-х годов, желали видеть автором эпопеи кого угодно, только не  Шолохова. Солженицын подхватил – и тоже пожелал увидеть исходным, начальным автором Крюкова.

Солженицын как пишет? - что про «Тихий Дон» услышал школьником в Ростове-на-Дону, где рос, учился. И слухи о подменном авторстве - будто бы Шолохов нашёл и использовал рукопись или дневник убитого казачьего офицера, гулявшие по Ростову в тридцатые годы, - не минули его ушей. Прочитать роман ему довелось позже, будучи курсантом артиллерийского училища в Костроме, когда он был настроен реалистично:  «Шолохов – действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова», - написал молодой человек в дневнике и навсегда сохранил в отношении к роману повышенный тонус восприятия. А точку зрения на авторство менял: Шолохова - на Крюкова, Крюкова - на Громославского.
…После публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире» в 1962  году,  недавний политссыльный и узник ГУЛАГа был допущен  в круг советских авторов. Познакомился на встрече в Кремле с Шолоховым. 
В «Телёнке» передано:
«-Земляки? – улыбался он под малыми усиками, растерянный, и указывая путь сближения.
- Донцы! Подтвердил я холодно и несколько угрожающе».
Угрожающе? Но ведь и Солженицын искал путь сближения. Открещивался от советчины, а Шолохова миновать не мог, «Тихий Дон» не позволял.  Телеграфировал Шолохову вскоре:
«Я очень сожалею, что вся обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед тем я был представлен Никите Сергеевичу, - помешали мне выразить Вам тогда мое неизменное чувство, как высоко я ценю автора бессмертного «Тихого Дона».
Спустя двадцать лет после знакомства с Шолоховым, сравнивая «Тихий Дон» с «Поднятой целиной», Солженицын - с  почтительностью к «Тихому Дону», язвительно в отношении «Целины» (особенно 2-й её книги) - написал, что «если в «Тихом Доне» идеологические вставки были всё же малочисленны, крайне бестолковы и сразу  резали глаз,  то в «Поднятой целине» они уже составляют главную ткань, а художественные удачи, как пёстрые латки, удивляют нас своей неожиданностью» (из статьи «По донскому разбору»).
Солженицыну желательно было срезать Шолохова как писателя исписавшегося, катящегося вниз по наклонной, а не только изобличить в плагиате.
Солженицын желал быть (и стал) памятью тех, кого умучили в ГУЛАГе, у кого отняли голос – и памятью-голосом погубленного пусть не лагерем, но гражданской бойней и вычеркнутого из литературы Крюкова:  «автор ли он «Тихого Дона», не автор, - взять к себе персонажем в роман - так он ярок, интересен, столько о нём доподлинного материала. Какой прототип приносит с собой столько написанного?! Я - взял, и правда: для сколького ещё место нашлось! И как потяжливо: в донскую тему войти не собственной неопытностью, но - через исстрадавшегося дончака». 
Под именем Ковынёва Крюков стал персонажем «Красного колеса». Приведу слова Александра Исаевича, подводящие нас к его версии авторства «Тихого Дона».

«С самого появления своего в 1928 году «Тихий Дон» протянул цепь загадок,  не объяснённых и по сей день. Перед читающей публикой проступил случай небывалый в мировой литературе. 23-х летний дебютант создал произведение на материале, далеко превосходящем свой жизненный опыт и свой уровень образованности (4-х классный). Юный продкомиссар, затем московский чернорабочий и делопроизводитель домоуправления на Красной Пресне, опубликовал труд, который мог быть подготовлен только долгим общением со многими слоями дореволюционного донского общества, более всего поражал именно вжитостью в быт и психологию тех слоев. Сам происхождением и биографией «иногородний», молодой автор направил пафос романа против чуждой «иногородности», губящей донские устои, родную Донщину, - чего, однако, никогда не повторил в жизни, в живом высказывании, до сегодня оставшись верен психологии продотрядов и ЧОНа. Автор с живостью и знанием описал мировую войну, на которой не бывал по своему десятилетнему возрасту, и гражданскую войну, оконченную, когда ему исполнилось 14 лет. Критика сразу отметила, что начинающий писатель весьма  искушен в литературе, «владеет богатым запасом наблюдений, не скупится на расточение этих богатств» («Жизнь искусства», 1928, № 51; и др.). Книга удалась такой художественной силы, которая достижима лишь после многих проб опытного мастера, - но лучший 1-й том, начатый в 1926 г., подан готовым в редакцию в 1927-м; через год же за 1-м был готов и великолепный 2-й; и даже менее года за 2-м подан и 3-й, и только пролетарской цензурой задержан этот ошеломительный ход. Тогда – несравненный гений? Но последующей 45-летней жизнью не были подтверждены и повторены ни эта высота, ни этот темп <…>
А ещё удивляет, что Шолохов в течение лет давал согласие на многочисленные беспринципные правки «Тихого Дона» - политические, фактические, сюжетные, стилистические (их анализировал альманах «Мосты», 1970, № 15). Особенно поражает его попущение произведённой нивелировке лексики «Тихого Дона в издании 1953 г. (см. «Новый мир», 1967, № 7, статья Ф.Бирюкова): выглажены многие донские речения, так поражавшие при появлении романа, заменены общеупотребительными невыразительными словами. Стереть изумительные краски  до серятины – разве может так художник со своим кровным произведением? Из двух матерей оспариваемого ребенка – тип матери не той, которая предпочла отдать его, но не рубить…
На Дону это воспринимается наименее академично. Там не угасла, ещё сочится струйкой память и о прежнем донском своеобразии и о прежних излюбленных авторах Дона, первое место среди которых бесспорно занимал ФЕДОР ДМИТРИЕВИЧ КРЮКОВ…»  (Из очерка «Невырванная тайна» - предисловия к «Стремени «Тихого Дона» И.Н. Медведевой-Томашевской, январь 1974 года.)

Необычность творческой истории «Тихого Дона» до сих пор не объяснена и никогда не будет объяснена, потому что явление романа не укладывается в рамки привычных литературоведческих схем и рассуждений.  По всему не укладывается: это касается и возраста, и образования. Здесь всё против привычной  логики. Перед нами случай из области необъяснимого. Но вжитость в быт у Шолохова была, и не так уж направлен роман против «иногородности».
Относительно  лёгкости попущений  нивелировке лексики у Солженицына написана не верно: Шолохов боролся за текст. Но здесь надо учитывать, что будучи одарённым рассказчиком, он не всегда писал с абсолютной грамотностью. Чувствуя это, он допускал редакторскую правку.  Другое дело – исправления политического характера. Здесь существование писателя сильно зависело от прихотей диктатора. В январе 1950 года Шолохов в последний раз обращался к Сталину и просил указать на суть ошибок в изображении большевистских вожаков Юга России, не трогать роман. Редакторская и издательская судьба «Тихого Дона» - продолжительна и драматична.
Выпады Солженицына появлялись в интервале десяти лет: январь 1974 – январь 1984. Он не менял   «антишолоховской» точки зрения, но и не так уж упорствовал в отношении исходного авторства:  Крюкова  предпочёл Громославскому (тестю Шолохова).
За Петром Громославским никаких литературных заслуг не числится. Правда, говорят, что он учился с Крюковым в одной гимназии и даже в одном классе, но говорить можно всякое - об этом человеке мы имеем больше домыслов, нежели знания.
На теме романа о революции Солженицын  был сосредоточен весь сознательный период жизни: в 1936-м задумал, в 1965-м  «взаправду вступил в роман всей … жизни». Между замыслом, юношескими набросками и плотным писанием «Красного колеса» – тридцать лет. В романе всей жизни с самого начала должен был присутствовать Дон. «Дон был не только детским моим воспоминанием, но и непременной темой будущего романа», - писал проведший детство и юность в Ростове-на-Дону Солженицын.  Через образ Фёдора Ковынёва казачий Дон, расположившийся за пределами Ростова, главным образом и вошёл в «Колесо».
 Опьянённым чувством к недавней ученице-гимназистке Зине Алтанской, её  экстравагантными письмами и выходками  появляется во втором узле «Колеса» этот  самый Ковынёв, он же Крюков.  Бывший депутат 1-й Государственной Думы, отставной гимназический учитель, в то время – посезонно - либо сотрудник библиотеки Горного института, либо возделывающий собственный сад глазуновский обитатель, путешествует с Дона в северную столицу в октябре 1916 года в одном вагоне с полковником Георгием Воротынцевым, сквозь которого в «Колесе» более всего слышен голос Солженицына.
Следуют намёточные портретные штрихи нового персонажа, его собственные добродушно критические устные зарисовки и наблюдения, и ещё он постоянно что-то записывает в свою  тетрадочку.  Ковынёв в колебаниях,  не уверен в себе:  выскажет мысль,  оговорится, смягчит. Воротынцева то раздражает готовность попутчика судить обо всём на свете - как бы необязательно, вскользь – от урожая сена до нехватки снарядов на фронте, то подкупает благодушный тон его ни на что не претендующих замечаний. Заключения полковника о попутчике колеблются  в диапазоне от «чудачка-простачка» до «пройдохи-дотохи», но полковник в итоге симпатизирует гражданскому лицу: «война … открыла, что все мы – русские, прежде всего».   
Не сразу, нехотя признается казак собеседнику, что имеет отношение к литературно-журнальной деятельности, что он очеркист.  Воротынцев до газет не охотник, журналы недолюбливает,  как тут признаешься.  Разговор перебивается воспроизведением записных книжек Ковынёва, где приводятся страницы подлинных записей Крюкова, являющие меткий глаз записчика, его редкостный слух на чужую речь. 
В мысленной речи  Ковынёв объясняет свой творческий метод, делая ударение на художественной природе доставшегося ему дарования.
«Он сказал о себе «очеркист», постеснявшись как истинно думал:  «писатель». Для уха нелитературного, как у этого полковника, который вот не читает ни газет, ни журналов, а может и книг? и ни с какой стороны не знает Фёдора Ковынёва, - писатель звучало бы смешно, с надутой претензией. Да Ковынёв был и очеркист: уже не двадцать ли скоро лет, как всё окружающее, а особенно свою родную станицу – с неё начав и более всего её – он без отказа и без отсева втягивал через глаза и уши, жадно подхватывая все диковинные просторечия и простомыслия, и тотчас же вгонял мелким наклонным почерком в очередную из многих записных книжек…
Но что Фёдор Дмитриевич знал верно про себя, не вышибить:  поразительная память на всё, что прозвучало однажды, реплики персонажей как будто годами носятся  в голове неискаженными. Или – вытянуть кусок жизни до того изглуби, что и психологией украшать не надо, и на то засмотришься. Это – знал он за собой отлично. Знал ту истинную возможную силу, какой за пятнадцать лет в нем никто не предполагал, а он – знал. Внутреннее, тайное, удивительно сообщаемое нам едва ли не в ребяческом возрасте, отчего и путь этот выбран, по нему поплёлся. Странное дрожащее предчувствие: как высоко ты способен подняться, как душезадевательно когда-нибудь написать. И вот уже в последние годы что-то, кубыть, переливается из заготовок в формы: главные лица, и эпизоды, и целые главы – так ли? хорошо ли? Границы точной нет, всё колышется: роман не роман, а может Поэма в прозе, и с названьем, наверно, самым простым – «Тихий Дон», потому что черезо всё растекаются – Дон да кормящие запахи любушки-земли. Да первая часть и готова, но Федя по робости не осмеливается предложить публике: ведь ещё что из этого выйдет? И сразу укажут дружно, что слишком много бесцельного быта, слишком много пейзажа – а как же со свободолюбием?»
Перед нами уверенный посыл в пользу того, что страницы главной художественной прозы Ковынёва начинали писаться до революции, и чудаковатый попутчик Воротынцева оказывается носителем замысла таинственной «большой вещи»,  романа или поэмы под  названием  «Тихий Дон». Когда выпадает досуг, он пишет и пишет, млея над каждой строкой.  Фактических подтверждений этот желательный посыл (якобы Крюков сочинял пропавший роман о Доне) не имеет – Фёдор Дмитриевич был журнальный человек и работник, работал на журнал, в последние годы - и на газеты, в стол практически не писал – почти всё, что нарабатывал, он публиковал.
Солженицын отделяет в Ковынёве его талантливое (медленную лирику, дар колориста-бытописателя, колеблющегося между документальным и художественным жанрами) от политического. Не боится выдвигать политическое первым планом  -  депутатство в 1-й Думе, подписание Выборгского воззвания, трёхмесячное заключение в Крестах, высылка с Дона за выступления против призыва станичников на караульно-полицейскую службу,  дружба с Филиппом Мироновым, сепаратистские настроения, с той дружбой связанные.
В некоторые периоды Ковынёв без остатка захвачен «политической страстью». В мартовском и апрельском узлах семнадцатого года в нём нарастает раздражение Февральской революцией, всё более походящей на балаган. (Крюков считал февральские события 1917 года переворотом, его тяжёлые настроения по поводу последствий Февраля отразились в очерке «Обвал».)
 С годами овладевшая Ковынёвым политическая  страсть становится  бременем:  беспорывно, нехотя делается он одним из лидеров Совета Союза казачьих войск, задействован и в подготовке Петроградского казачьего съезда - пустого, сумбурного мероприятия. Среди либерально-революционных болтунов томится своей отдельностью, непричастностью укоренённого в родном быте дончака к столичной говорильне - к упоённой собой, взвинченной, лишившейся чувства реальности, подслеповатой левой общественности.
В Новочеркасске он участвует в Донском съезде, мероприятии во многом формальном, но принявшем важное постановление о созыве Войскового круга. Это его воодушевляет. Через Круг,  куда съедутся не чиновные, а выборные люди от станиц и хуторов, от земли, он надеется провести давно выношенные, заветные проекты: отмену сбора казаков на службу за собственный счет, призыв их в армию общим порядком, но в казачьи части, широкое восстановление традиционных форм местной верховной власти и самоуправления. Прежних сепаратистских настроений (отделение Дона от России) Ковынёв стыдится.
Дальше продолжается по биографической канве Крюкова: Ковынёв возвращается в Глазуновку, хлопочет по саду вместе с сестрами Машей и Дуней, воспитывает приёмного сына Петра. Близко к «обрыву повествованья», в апреле семнадцатого, с получением известия о гибели младшего брата Александра, мы с Ковынёвым расстаёмся.
Солженицынский Федя  - цепкий любознательный очеркист и репортёр, наблюдатель уличных сценок и собраний в Петрограде, патриот и сочувственник казачества,  с неизменной весенней тягой к себе на Дон в Глазуновскую  -  подан в колебаниях своей впечатлительной  натуры,  с заметной приязнью,  но не без иронии, - как колоритный персонаж из пёстрого журнально-политического мира. Некоторое, я бы сказал, снижение образа связано с мировоззренческими установками: Солженицын либерал-консерватор в духе сборника «Вехи», а Крюков был социалистом. Как «веховец», то есть наследник религиозно-консервативных тенденций отечественной мысли, Солженицын недолюбливал интеллигенцию из народнического лагеря, всячески сторонился социализма. Между тем, у позднего Короленко и других социалистов-народников, а не марксистов, в числе которых был заметен и Крюков, вызревал в период революции собственный морально-политический синтез с акцентом на общинный, солидарный строй традиционной российской земледельческой жизни. Едва ли стоит пренебрегать этой тенденцией.
Введя Крюкова в «Колесо»  под изменённой фамилией, Солженицын создал иллюзию хранимого в тайниках души Ковынёва не оформившегося, канувшего в лету, окутанного туманной дымкой произведения -  поэмы-романа про тихий Дон. И вот спрашивают у Солженицына в 1980 годы: а что будет дальше с этим несостоявшимся писателем? Но это на страницах «Колеса» не  состоявшимся - не дописавшим или потерявшим свой «Тихий Дон», а действительный Крюков писатель состоявшийся, в отпущенную ему меру дарования. 
Солженицын и собственноручно писал, и отвечал интервьюерам в восьмидесятые годы, что свидетельства Крюкова о настроениях верхнедонцев и революционных событиях достоверны, ценны, но гражданская война на Дону не будет предметом заключительных узлов «Красного колеса» -  не может автор, по причине ограниченности человеческих сил, отобразить ещё и это историческое явление.  Последние годы жизни  Крюкова,  с возможным расширением масштабов образа, остались за пределами  исторической эпопеи Солженицына.

Только архив Крюкова мог перевести желательное в действительное. Но архив крюковского авторства «Тихого Дона» не подтвердил.
Свои петроградские бумаги Крюков весной 1917 года,  перед окончательным отъездом в Глазуновскую, передал на хранение профессору Горного института Н.Асееву; после смерти последнего архив прятала его племянница М.А. Асеева, уступившая часть бумаг Солженицыну, а часть - за незначительное денежное вознаграждение - в Отдел рукописей Российской Государственной библиотеки.  Бумаги Крюкова хранились у Солженицына вплоть до его высылки из СССР в 1974 году, когда  «надо было решить, кто возьмёт архив «Тихого Дона». (См. «Бодался телёнок с дубом».) Теперь эти бумаги осели в московском фонде-библиотеке «Русское Зарубежье» имени А.И. Солженицына.
 Асеева при встречах с Солженицыным намекала на тетрадочку.

«В июне 1971 я был в Ленинграде и пришёл к М.А. Встреча у нас была хорошая. Акимовна оказалась женщиной твёрдой, по-настоящему несгибчивой перед большевиками, не простившей им ничего, и ни болезни, ни семейные беды (бросал её муж) не ослабили её волю. Она действительно хотела правды о Доне, и правды о Крюкове. Пили у неё донское вино, ели донской обед, - мне казалось, она и в мою надёжность поверила. А я - поверил в её тетрадку, что есть она. Только оставалось - привезти её из-за города, из Царского Села, «от той старухи, которая держит»  (потому что к самой М.А., как слушка когда-то не удержала, являются, де, от Шолохова то с угрозами, то с подкупом). Обещала - достать к моему отъезду.
Однако не достала. («Старуха не даёт».) Пожалел я. И опять засомневался: может, нет тетрадки? Но зачем тогда так морочить? Не похоже.
Ещё одной женщине, Фаине Терентьевой, знакомой по амбулатории, - не равно опаслива была М.А. в доверенностях! - она даже рассказала, как уже хотела мне отдать тетрадочку, да побоялась: ведь я - под ударом, ведь за мной следят, отнимут тетрадку. Роковая ошибка! - хотя и взвесить ей трудно: где опасней? где безопасней, правда? Роковая, потому что мы бы дали фотокопии в публикацию вместе с образцами крюковского почерка, и если бы наброски реально походили б на начало «Тихого Дона», - Шолохов был бы срезан начисто, и Крюков восстановлен твёрдо. А теперь М.А. осталась зажата со своей тетрадкой и рада б её кому протянуть, - поздно: понимая вес доказательства, могучее Учреждение сменило соседей М.А. по коммунальной квартире… поселило своих, и теперь, по сути, Акимовна - в тюрьме, каждый шаг её под контролем. - Это закончание истории я узнал от Фаины Терентьевой в июле 1975 года в Торонто, куда она эмигрировала и написала мне: давала мне М.А. тетрадку, я побоялась взять, как теперь вызволить?..
Никак. Только если М.А. не сойдет с ума в осаде, сумеет выстоять ещё годы и годы. (Теперь умерла и Марья Акимовна. Не знаю: унесла ли с собой тайну или и не было её.)» 
 
В 1989 году, перед своей кончиной, М. Асеева дважды приезжала в Новочеркасск, встречалась там с музейными работниками. Видимо, жизнь научила её конспирации – музейным дамам она ничего неожиданного (за исключением ранней любительской рукописи Крюкова о Булавинском восстании), не передала, но кое-что передала другому лицу, впрочем, опять же без  тетрадочки, якобы лежавшей в Царском Селе, на квартире профессора Покровского, в каком-то цветочном горшке.
Очень хорошо, что сохранилось то, что Крюков передал в Петрограде Н. Асееву – на Дону непременно бы пропало, было украдено, сгорело. Донские бумаги Фёдора Дмитриевича не раз арестовывались комиссарами. А вот тетрадочка Асеевой с «Тихим Доном» до сей поры не обнаружилась. Опасения Солженицына были не беспочвенны - тетради не было.

Если предполагаемый плагиат не имеет архивного подтверждения, прибегают к  текстологическим аргументам. Некоторые сбои текста, нередкие фактические ошибки, идеологические вставки и натяжки, зыбкость авторской позиции, усматриваемые текстологами, в «Тихом Доне» есть, но они не таковы, чтобы кардинально портить впечатление. Роман представляет художественное единство, прошит художественно.  Первая книга не отваливается от последующих, как нас пытаются уверить.  Вторая предельно политизирована и военизирована и эффектно отчёркивается:  бьющимися за самку и выбивающими в голубом полынке точок стрепетами. О самке стрепета, под лохматым покровом старюки-полыни положившей  дымчато-синие крапленые яйца и греющей, защищающей их теплом своего тела, глянцево оперённым крылом, можно прочесть лишь в «Тихом Доне»  -  нигде более. Стрепеты перелетают из второй в «повстанческую» третью книгу. И самая трагичная и прерывистая (рваная, по Солженицыну) четвёртая не утрачивает художественной тональности.
Художественная, образная целостность, обеспечивающая наличие звука произведения, совсем не равняется идейно-политической направленности. Какая она в «Тихом Доне»,  об этом спорят, но звучание, художественное впечатление едино, одно. И кто же, спрашивается, как не Шолохов, запутал и развязал  романные концы, всю эту семейно-любовную сагу?  Кто сочинил и написал любовь Григория и Аксиньи?
Займусь немного сравнениями, хоть и неблагодарное это дело. Прямых текстуальных совпадений с опубликованными или рукописными произведениями Крюкова в «Тихом Доне» нет, но реминисценции, намекающие, что автор мог читать Крюкова или знать его сюжеты в пересказе, встречаются.  Среди лексико-фразеологических совпадений и пересечений, всякого рода аллюзий, обнаруженных М. Мезенцевым,  А. и С. Макаровыми,  В. Самариным и другими во множестве присутствуют устоявшиеся обороты речи,  пословицы, поговорки, присказки,  повсеместно распространённые среди верхнедонских  казаков.  Скажем, и у Крюкова и у Шолохова молодые казачки отваживают назойливых ухажёров словами:  «Пусти, а то зашумлю!» - так это речевое клише, которое и я не раз слышал, а не заимствование.
Или вот это.
«Вместе со второй очередью ушла и третья. Станицы и хутора обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина.
На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мёртвому: «И, родимый ты мо-о-о-й. И на кого ж ты меня покинул?..»
Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии… Знать,  не доносил восточный ветер до них плача жён и матерей.
Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе.
В погожий сентябрьский день летала над хутором Татарским молочно-радужная паутина, тонкая такая, хлопчатая. По-вдовьему усмехалось обескровленное солнце, строгая девственная чистота неба была отталкивающе чиста, горделива.  За Доном, тронутый желтизной, горюнился лес, блекло отсвечивал тополь, дуб ронял редкие узорчато-резные листья, лишь ольха крикливо зеленела, радовала живучестью своей стремительный сорочий глаз.
В этот день Пантелей Прокофьевич получил письмо из действующей армии».

Это цитата из первой книги «Тихого Дона». У Крюкова в рассказе «Душа одна» отголосок германской войны, почти в той же конфигурации, передают простодушные письма казаков на родину. Родительская чета Агапа и Марины Дрюковых переживает за своего молодого годами и зелёного разумом сына. Известия от него перестают поступать, он то ли погиб, то ли – по всяким противоречивым сведениям – ранен, совсем как Григорий Мелехов, на которого приходила ложная похоронка.  Горестно приговаривает по убитым на германской войне казакам, включая в их число и своего Пашутку,  мать его, Марина.

«И, милые мои казаченьки! – причитала Марина: - лезли вы на Карпаты, по сыпучим снегам, нужды видали сколько, холода, голода… А отседа согнали вас во единый скорый часочек, во минуту одну… И легли вы, мои сердечные, в зелёной долине, полили землю кровью алой за нас грешных, засеяли кудрявыми казацкими головушками… Легли, сердечные мои вьюноши, в расцвете сил, в разгаре красного лета…
С тех дней не улеглась тревога сердца, не переставали давить тяжёлые сны. Каждый новый день приносил новую весть – и всё страшную. Сорок человек  потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма, и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.
Подошёл покос, изнурительный:  тут – дожди, тут травы понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, - ничем не возьмёшь – густа, высока. А рук – нету. Горе было глядеть на одиноких бабёнок: одулись от слез – ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась – колесом от юбки надо связывать, колесо рассохлось – иди в люди…»

Похоже: тот же мотив, то же бабье голошение - причитания по убитым на дальней войне молодым казакам.  Времена года разведены, но и у Крюкова есть страда (покос), и матери, и вдовы, и слёзы, и письма, приносящие тяжёлые известия. Казацкие головушки (в «Тихом Доне» - «головы») напоминают о песне. Это  старинная  печальная казачья песня-плач, что стала  первым из двух песенных эпиграфов к «Тихому Дону».

Не сохами-то славная  землюшка наша  распахана…
Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная землюшка казацкими головами,
Украшен-то наш  тихий Дон молодыми вдовами.
Цветен наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом  Дону отцовскими,                материнскими слезами.

И в рукописи Крюкова «Булавинский бунт», и в его раннем историческом этюде «Шульгинская расправа», и в одной из последних его статей-корреспонденций «Войсковой круг. Живые вести» представлена эта песня. 
В «Шульгинской расправе», рассказывающей об убийстве царского розыщика, посланного на Дон с карательной экспедицией князя Ю.В.Долгорукого, донским атаманом Кондратием Булавиным и его приятелем-запорожцем Гуляком, Крюков даёт несколько иной вариант песни и так вводит ее в текст.
«Ой да чем наша славная земелюшка распахана», - облокотившись на стол и глядя вниз, запел Булавин своим густым сильным басом и махнул рукой Гуляку. Тот подхватил,  те самые плавные и тоскливые звуки, которые слышались с улицы, полились теперь и заполнили собой всю избу…  Долгорукий опустил голову и, задумавшись, слушал внимательно эту незнакомую ему горькую песню, и какое-то безотчётно-грустное настроение овладело им».
Следует песня.
    В «Булавинском бунте» песня также цитируется,  здесь опущена одна строка; в заметке Крюкова «Войсковой круг. Живые вести»  даётся также несколько отличный от эпиграфа «Тихого Дона» вариант песни.
Казацкие головы, сироты и слёзы - так оно и было. Это плач-причитание по казачьим головушкам, которыми засеяна донская земля. Выражающаяся в старой песне душа народа даёт разбег литературе Дона нового времени. А песня, надо сказать, ёмкая, единственная в своём роде. Но почему нужно обязательно предполагать заимствование - Шолохов и сам мог слышать эту песню.      
Вернусь к приведённым цитатам из прозы двух авторов. При внешней похожести имеет место различная стилистика.  В «Тихом Доне» написано резче и изощрённее. Мертвоглазые – так жёстко Крюков бы не написал. И природа выписана по-разному. В «Тихом Доне» описание природы дано с заметным языковым расширением.  Где в опубликованных вещах Крюкова вы найдёте девственную чистоту неба, одновременно отталкивающе чистую и горделивую,  или крикливо зеленеющую ольху, стремительный сорочий глаз. Разящего солнца, отточенного жала дороги, апельсиновых закатных лучей, облака с белопенной и пышной грудью, палящих сухих молний, остроугольных краюх неба и прочих вакханально буйных красок, рассеянных по первому тому «Тихого Дона», вы у Крюкова не найдёте. Пейзажи у него поэтичны, верны натуре, он хороший колорист, но краски обозначены традиционнее, ложатся ровнее. 
С колористической стороны у Крюкова заметнее прочих разработана «Зыбь»; краски этой повести, опубликованной в 27-м сборнике  товарищества «Знание» за 1909 год рядом с произведениями Ивана Бунина и Максима Горького,  у донского писателя наиболее экспрессивны: голые, красные,  словно озябшие пальцы, ветви кучерявых степных яблонок; сизая, колкая сетка терновника; вихры старника (в «Тихом Доне» непременно бы было старюки) на пашне торчат, как редкие чахлые волосы на изрытом оспой лице. Но выразительная картина весенней степи и пашни заключена в обычную для Крюкова окантовку: девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью,  и при звуках грустной песни -  прекрасен… родной угол, скудный и милый!..  Очарование и одновременная скудость родного угла – устойчивый  рефрен, где явственно сказываются народнические настроения Крюкова. 
Крюков следовал заветам народников и был певцом горя народного, когда к тому имелась необходимость, - в революцию и гражданскую войну, прежде всего. Он бывал насмешливым художником - «Зыбь» искрится остроумием,  комическими бытовыми сценками, мастерски проведённой любовной интригой между Терпугом и жалмеркой Ульяной (иначе, чем в «Тихом Доне», описана здесь любовная связь –  целомудреннее, сдержаннее). Повесть доставляет художественное наслаждение, через сто лет после её создания увлекательно читается.
Крюков - хотя в меньшей степени, нежели публиковавший его и знакомый ему Максим Горький - имел касательство к освободительному движению - как народный социалист.  Социалисты-народники выступали против частной собственности на землю, за кооперацию, но не были согласны  с методами и целями большевистской революции в крестьянской стране, с теорией пролетарской диктатуры,  не педалировали классовый вопрос, считая,  что большевистское его решение уничтожит миллионы свободных ремесленников, мелких торговцев и землевладельцев-крестьян. А кто же останется?
Не являясь сторонником самодержавного строя, Крюков не вызывал из преисподней демонов революции, а в годы гражданской войны высказывался в пользу конституционной монархии.  Внимательный наблюдатель, он отражал волнения народной жизни, рисково рвущейся в неведомый простор,  и был привязан к органике народного быта.  Вместе со своим крёстным отцом в литературе Владимиром Короленко и другими товарищами по «Русскому богатству»  Крюков желал облегчения, улучшения народного быта на путях кооперативных связей и конституционных реформ. Но прежде всего он желал сохранения в людях человеческого облика.
«Жалеющий» тон писаний Крюкова подчеркивает   авторитетный исследователь позднего народничества М.Г.Попова: «Революционное презрение к жалости можно встретить у Шолохова (вспоминается Нагульнов) с его библейским размахом характеров и страстей. У Крюкова совсем другой настрой души, евангельский по своей окраске (недаром он хотел стать священником и всегда любовно изображал священнослужителей). Не претендуя на первенство, крюковская «тихая печаль» тоже имеет свою цену».
Не встретим мы у Крюкова такого буйства страстей, такой бешеной сшибки судеб и характеров, как в «Тихом Доне».  Крюков как беллетрист, развёртывавший социальные, любовные, психологические, бытовые коллизии, звучит камерно, а не эпически. У него сплошь и рядом сожаления, грусть, грёзы, напрасные жизненные порывы, сочувственно поданные духовные лица, томления духа, сеть мирская. 
Крюков - первопроходец донской темы, сумевший из пестроты и мусора окружающей его жизни вычленить смысловые узлы, впервые достоверно и живо передать её колорит, найти верный тон, положить точный мазок (другие писавшие на донские темы бытописатели-очеркисты заметно уступают ему). Говоря о писателе, надо иметь в виду не только верность его колорита и языка, но и правду написанных им характеров. Крюков сумел  коснуться заветных струн души земляков, воплотить её самобытное звучание.  Следуя пушкинскому завету, напоминал  о свободе и человеческом достоинстве,  пробуждал добрые чувства по отношению к оступившимся, отверженным обществом людям.
Если заниматься сравнительным литературоведением, то есть сравнивать наследие Крюкова с «Тихим Доном», то нельзя не обратить внимания на изображение военных действий периода Первой мировой войны.  Шолохов признавался, что эта военно-историческая часть давалась ему труднее всего. В военных сценах «Тихого Дона» много отталкивающего, ничего героического; вместе с тем нелепица, абсурд, ужасы войны,  моральное уродство людей подчас незаслуженно живописны. Взять сцены с групповым изнасилованием польки Франи или со зверюгой Чубатым, из озорства зарубившим добродушного пленного русина;  от живописания оторванных ног и вывалившихся кишок несчастного Ефима Жаркова может стошнить. Разве Крюков мог такое сотворить? У Крюкова германская война запечатлелась в свойственной ему сдержанной гуманной манере. 
Или возьмём выразительную картину гражданской войны, где отступает пешая дружина с Татарского,  блукает в девятнадцатом году по весеннему Задонью  в песчаных бурунах-кучугурах. Тут присутствуют многие колоритные фигуранты «Тихого Дона»: и Пантелей Прокофьевич, и Степан Астахов, и Христоня, и среди них «молодые, лет по шестнадцати-семнадцати парнишки, только что призванные в повстанческие ряды, шагают по тёплому песку, скинув сапоги и чиричонки. Им неведомо отчего радостно, промеж них и веселый разговоришко вспыхнет, и песню затянут ломающимися, несозревшими голосами. Им война – в новинку, вроде ребячьей игры. Они в первые дни и к посвисту пуль прислушиваются, подымая голову от сырого бугорка земли, прикрывающего окопчик.  «Куга зелёная!» - презрительно зовут их фронтовые казаки, обучая на практике, как рыть окопы, как стрелять, как носить на походе служивское имущество, как выбрать прикрытие получше, и даже мастерству выпаривать на огне вшей и оборачивать ноги портянками так, чтобы устали не ощущала и «гуляла» в обувке, учат несмысленный молодняк. И то тех пор «кужёнок»  смотрит на окружающий его мир войны изумленным, птичьим взглядом, до тех пор подымает голову и выглядывает из окопа, сгорая от любопытства, пытаясь рассмотреть «красных», пока не щелкнет его красногвардейская пуля. Ежели – насмерть, вытянется такой шестнадцатилетний «воин», и ни за что не дашь ему коротеньких шестнадцати лет. Лежит этакое большое дитя с мальчишескими крупными руками, с оттопыренными ушами и зачатком кадыка на тонкой невозмужалой шее. Отвезут его на родной хутор, встретит его мать, всплеснув руками, и долго будет голосить по мёртвому, рвать из седой головы космы волос. А потом, когда похоронят и засохнет глина на могилке, состарившаяся, пригнутая к земле неусыпным материнским горем, будет ходить в церковь, поминать своего «убиенного» Ванюшку либо Сёмушку.
Доведётся же так, что не до смерти кусанёт пуля какого-нибудь Ваняшку или Сёмушку, - тут только познает он нещадную суровость войны. Дрогнут у него обмётанные  тёмным пухом губы, покривятся. Крикнет «воин» заячьим, похожим на детский, криком: «Родимая моя мамунюшка!» - и дробные слёзы сыпанут у него из глаз. Будет санитарная бричка потряхивать его на бездорожных ухабах, бередить рану. Будет бывалый сотенный фельдшер промывать пулевой или осколочный надрез и, посмеиваясь, утешать, как дитятю: «У кошки боли, у сороки боли, у Вани заживи». А «воин» Ванюшка будет плакать, проситься домой, кликать мать. Но ежели заживёт рана и снова попадет он в сотню, то уж тут-то научится окончательно понимать войну…»
Эта картина тематически сходна с эпизодом осени девятнадцатого года из репортажа с Усть-Медведицкого боевого участка -  с молоденькими Тимошей и Игнашей и с «фершалом» Иваном Сергеевичем (я этот кусок цитировал). И там, и здесь – погибающая под пулями донская юность, «куга зелёная». Но Крюков писал с близкой позиции, с натуры, как бы давая будущему эпику эскиз, зарисовку. 
Для наглядности приведу ещё одну малоизвестную выдержку из последних репортажей писателя об усть-медведицких оборонцах.
«Суровый  человек, с хриплым голосом, со шрамом на всю щёку от рубленной раны, - есаул Грошев, командовавший этими малышами, говорил с трогательной мягкостью и лаской в голосе:
- Ходил я нынче ночью, проверял посты на своём участке, - туман, темно, красные от скуки, верно, строчат по нас… Слышу: кто-то сзади меня шмурыгает носом. Оглядываюсь: вот такой шкалик – с винтовкой…
- Ты чего?
- Так за вами, господин есаул… Место опасное, как бы вас не убили…
- А что ж ты поделаешь, если убьют?
- Всё какую-ни-на-есть помочь могу дать… в случае чего… для оборонной руки…
- Ну ладно, значит, телохранителем моим будешь?
- Так точно, господин есаул.
- Валяй.
Походили мы так с ним часа два, до рассвета. Проводил он меня до хутора.
- Теперь, господин есаул, я пойду, а вы ляжьте позарюйте…
- Слушаю, - говорю, - а ты куда же?
- Я - к вахмистру. Хочу попроситься домой, - я с Буерак-Сенюткина, - рубаху переменить: вша заела.
- Ну иди, перемени, я тебя отпускаю.
- Никак нет, господин есаул, к вахмистру беспременно надо: он бумажку таку даст… А без бумажки меня за дезертира сочтут… Счастливо оставаться, господин есаул. Отдохните себе, на зорьке оно славно… имеет свою приятность…
Есаул подмигивает бровью и смотрит победоносно и гордо:
- Какова дисциплина? Какое сознание долга? Я его отпускаю, а он: «нет, мне бумажку от вахмистра, а то за дезертира сочтут…» А сам – вот-вот этакий, от земли аршин шесть вершков, не больше… Винтовка его к земле придавила, - однако – дух… дух несокрушимый… чудо-богатырь по духу… И это, я вам доложу, не то что исключение, - все молодчики… орлята… львята…
Есаул восторженно потрясает кулаком в воздухе, затрудняясь найти для аттестации своих чудо-богатырей достаточно выразительные и сильные уподобления.
- Вчера также один… по фамилии Кумов… Посылаю его со срочным донесением. – «Поедешь, - вот тут вокруг этой горы… понимаешь?» - «Так точно». – «На Хованский. Срочное донесение. Срочно – понимаешь?» - «Так точно»… Ушёл. Минут через пяток – слышу весь красный берег затрещал от стрельбы. Что такое! Глядь, а этот самый Кумов жарит карьером на Хованский берегом напрямик. Ах, ёлки зелёные, что ж это такое? Я же приказывал! Ну, я ж тебя, голубь мой, если пронесёт Господь, наставлю в дисциплине. Сердитка меня взяла, а сам думаю: хоть бы пронёс Бог благополучно… И что ж вы думаете!  проскакал-таки! А уж строчили-строчили по нём – во-о!..Хрипит счастливым смехом есаул, крутит головой, смотрит козырем.
- Мало того: назад – этим же трактом… Ну, тут уж был наказан. Видим: останавливается, слезает с коня, нагинается. Значит, сам ранен или конь. Потом уж ведёт в поводу, вижу…
Издали шумлю: цел, что ль, ёлки зелёные? – «Так точно, господин есаул. Только вот… трошки… руку попортило… Землёй присыпал». –  Землёй? Сукин ты сын, что ты делаешь? Пойдём за хутор, промоем. Я ж тебе как приказывал? Почему не ехал, где указано? – «Лошадку жалковато, господин есаул: кругом горы – версты четыре, а тут – рукой подать»… – Ах ты, друг сердечный, таракан запечный! Ну а если бы тебя и совсем с лошадью ухлопали – короче вышло бы? – «Не должно быть, господин есаул, он не попанет»… - «Не попанет»? Гм… да… «Не попанет», а сейчас в больнице лежит… Ничего, мордашка весёлая…»

Счастливый смех есаула Грошева, весёлая мордашка отважного казачонка из фамилии Кумовых…  -  Фёдор Дмитриевич был неисправимым оптимистом. Перед нами репортажная зарисовка: Крюков бывал слишком вовлечён в поток событий, не имел возможности отступить на эпическую дистанцию.  Картина на ту же тему из «Тихого Дона» имеет обобщённый, эпически закруглённый характер.

***
В мифе о крюковском авторстве «Тихого Дона», как и полагается для серьёзных мифов, есть отзвук реальности. Каким-то таинственным – воздушным, скорее всего - образом происходило сообщение между покойным Крюковым и писавшим после его кончины Шолоховым. «Тихий Дон» написан словно бы по завещанию Крюкова - он здесь потаённо присутствует.
По какому каналу шло сообщение? Вполне возможно, что по линии родственных Шолохову по жене Громославских. Они могли быть посредниками в этом деле  - в качестве читателей известного донской интеллигенции Крюкова. Аллюзии, наплывы, реминисценции из Крюкова, встречаюшиеся в «Тихом Доне», могли рождаться или на основе рассказов читателей прозы Крюкова, или раннего подросткового чтения самого Шолохова, на которое есть намёки, но о котором он сам предпочитал не говорить. Версия с использованием семейным окружением Шолохова остатков крюковского архива произвольна и сомнительна. Но версия о Громославском как об «информаторе» своего зятя, как о посреднике между молодым зятем и образцовым донским автором, как о читателе Крюкова - вероятна.
Я могу адресовать своего читателя к книгам так называемых антишолоховедов и перечислить их, но зачем  это делать, если я не верю в сумы и сундучки, набитые архивами и бумагами Крюкова-романиста и попавшие к Громославскому. (Я не исключаю использование Шолоховым каких-то неопубликованных материалов, но верю у антишолоховедов только тому, что Шолохов родился в 1904, а не в 1905 году.) Повторюсь, что по заявлениям близких к Крюкову людей – его станичника и корреспондента Д. Ветютнева (Д.Воротынского) и приёмного сына Петра - он до революции не писал большого романа. Да, имеется устное указание одного казака на то, что в 1919 году Крюков собирался писать художественное произведение о гражданской войне на Дону.  Но ведь вместо писательства он в очередной раз отправился не передовую линию фронта. Поздний Крюков больше воевал, протоколировал, а не сочинял; в начале 1920 года он скончался и перед тем писал так:
«Может быть, придёт когда-нибудь время, – беспристрастный, эпически спокойный повествователь с достаточной полнотой и последовательностью изобразит ту картину, которую сейчас в силах передать лишь сухой протокол, - картину крестных мук Дона Тихого, картину великой скорби, ужасов и унижения, смердящего торжества подлости и продажного предательства, общей испуганной немоты и общего порыва возмущения души народной, очищенной великим страданием.
Может быть, волшебной силой художественного слова облекутся в плоть безмолвные обугленные руины хуторов и станиц, горестные братские могилы и одинокие холмики под новыми крестами, в траве белеющие кости… Зазвучит живыми голосами степной простор, поглотивший звуки орудий, гул и лязг, топот копыт и гиканье лавы, песню торжества и стон предсмертный…
Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей.
Сейчас это сделать нет сил. Слишком близки, слишком свежи, остро и жгуче болезненны кровавые раны и язвы гвоздиные, зияющие на теле родного края. Слишком изнемогает от животрепещущей близости этой сердце в тисках тошной тоски и стыда горючего,  бессильной злобы и горького терзания…
Только протокол, один протокол, сухой и бесстрастный, ныне может воспроизвести по порядку и по форме с суровой скупостью на краски, но обстоятельно, ту эпопею безвестного страстотерпчества,  которое скрыто в огромных ямах, ярах и буераках, издающих и сейчас ещё тяжёлый трупный запах. Может намекнуть на ту потрясающую симфонию младенческого крика, предсмертного хрипения, треска пламени и воплей отчаяния, которые смолкли в этих обгоревших развалинах, тот ужас надругательства, который застыл в безумных взорах сироток-девочек, без присмотра ныне бродящих по хуторским улицам»…

Разве в «Тихом Доне» мы не имеем то, о чём горевал, что переживал и о чём думал Крюков посреди междоусобной бойни и уничтожения казачьего народа. Разве этот синодик, каталог и реестр бедствий и смертей, эта правда народных характеров, взятых в условиях порушенного революцией быта, в самых различных состояниях – от малодушного колебания и сомнения до сопротивления инородной губительной силе, разве красота и выразительность картин природы, панорамность взгляда не сообщают «Тихому Дону» эпического звучания.
Роман вобрал в себя движение разбуженных историей и  страшно пострадавших от истории народных масс. Война – этот сопутствующий истории монстр – сжимает, калечит и отбирает жизни: великое множество жизней загублено революцией и братоубийственной войной. Что говорить, если древнему деду Гришаке Коршунову и тому автор не дает помереть своей смертью, приводит к насильственному, мученическому концу от пули Мишки Кошевого. А ведь дед - из  любимых.  Помните, как он «сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире и молодо и задорно смеялись красные весёлые петлицы на тугом стоячем воротнике»…
 История вторгается в плавное течение быта, в законы органического бытия, пытается отменить их, но в развёртывании действия наличествует мотив неуничтожимости,  возвращения, восстановления жизни.
В «Тихом Доне» мы зрим остервенение истории, кровопускательную историю, которая не оставляет места герою, а он всё равно есть:  завязывает сюжетные и смысловые узлы, вызывает сочувственное читательское внимание, притягивает. Григорий мечтает выйти из исторической мясорубки, осуществить себя в привычном качестве  труженика-землероба. Его очень жаль, и, хотя он сплошь и рядом спотыкается, ему можно доверять.
Красноречива сцена Григория с Кошевым, где настрадавшийся от исторических передряг Мелехов протягивает революционной эпохе руку дружбы и примирения, надеясь мирно разойтись с кровожадной бестией. История, в лице её более «прогрессивного» делателя Мишки Кошевого, отталкивает руку, но не отпускает от себя Григория. Возвращаясь на родной хутор, Григорий отдаёт себя на растерзание нового исторического детища – Чрезвычайной комиссии, Чека. Финал не оставляет сомнений: история уничтожит героя, как уничтожила остальных.

«Тихий Дон» - в своей кульминационной части - повествует о захлебнувшемся сопротивлении донских казаков из Вёшенской и окружающих станиц. Они не могли победить - силы интернациональной и большевистской революции численно превосходили их во много раз. Роман написан из уцелевшего гнезда старой Донщины, где, женившись на дочери атамана Букановской станицы П.Я. Громославского, оказался М.А. Шолохов.  И его тесть, и его шурин Иван Петрович, и двоюродные братья писателя воевали в Донской армии Краснова и Денисова, в 1919 году перешедшей под общее командование Врангеля, возможно, сраэались и в рядах повстанцев.  Недостатка в «информаторах» у Шолохова не было. Здесь не только повстанец Харлампий Ермаков, о котором много писалось. Думаю, не без значительного участия людей из семейного окружения роман столь красочно передаёт богатую палитру вандейских голосов, с невиданной прежде экспрессией воплощает тему революции и гражданской войны. Не росла ли «скрытность» Шолохова из одного корня с его «информированностью», ведь само физическое существование его «информаторов», как и его самого, было проблематичным в условиях карательной машины пролетарского государства.
А Крюков? Он отзывается в романе, но имеет к «Тихому Дону» отношение не сотворческое, тем более, не авторское, а тематическое - как завещатель эпической темы о гибели казачьего войска и погублении донского народа.
Русская классическая литература льётся, как река - одно вытекает из другого. Крюков и не мог не сказаться в донском эпосе как наиболее крупный и значительный литературный предшественник автора, использовавший для своих текстов тот же, что и Шолохов, эпиграф из старой донской песни: Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
Олег Мраморнов