и ещё дополнен. к памуку о. городу воспом-й

Серхио Николаефф
дополнение
к   памуку о. – городу воспом-й  (& "природа меланхолики и пр. счастий радостии"
[http://www.proza.ru/2020/02/01/1316]   ) .


--
цитата соотв. блока про меланхолию соотв. памука о.,
"стамбул.город воспоминаний" (..гл.11 ).



----
начало цитирования


>>


"стамбул город воспоминаний"


--
   моему отцу Гюндюзу Памуку (1925–2002)
 


--
   `Лишь тот пейзаж красив, что навевает грусть`.
-
Ахмет Расим
--

--
Гл.1-9

(..)

--

--

24
Меланхолическая прогулка Теофиля Готье по окраинам

Поэт, писатель, журналист и критик Теофиль Готье был лицейским другом Нерваля. В юные годы они были неразлучны, вместе увлекались романтическими произведениями Гюго, некоторое время жили в Париже по соседству друг с другом. Свою дружбу они сохранили на всю жизнь. За несколько дней до самоубийства Нерваль пытался отыскать Готье, а после того, как Нерваль повесился на уличном фонаре, последний написал о своем друге проникновенную, полную печали статью.
Двумя годами ранее, в 1852-м (то есть через девять лет после путешествия Нерваля и ровно за сто лет до моего рождения), произошли события, впоследствии приведшие к созданию направленной против России коалиции Англии, Франции и Османской империи и к началу Крымской войны. Французских читателей снова стало интересовать все, связанное с Востоком. И вот, пока Нерваль раздумывал, не совершить ли ему еще одно путешествие, в Стамбул отправился Готье. В то время пароходы уже получили достаточно широкое распространение, поэтому поездка из Парижа в Стамбул заняла у него всего одиннадцать дней. Прожив в городе больше двух месяцев, Готье написал о своих впечатлениях ряд заметок. Сначала они были опубликованы в газете, сотрудником которой он являлся, а затем автор объединил их в книгу, озаглавленную «Константинополь». Это обширное произведение, пользовавшееся большой популярностью и переведенное на многие языки, — пожалуй, лучшее из того, что было написано о Стамбуле в XIX веке, если не считать одноименной книги итальянского писателя Эдмондо де Амичиса, опубликованной в Милане двадцать пять лет спустя.
По сравнению с путевыми заметками Нерваля книга Готье написана искуснее, повествование ведется более упорядоченно и плавно. И неудивительно: будучи фельетонистом и художественным критиком, Готье был вынужден ежедневно сочинять для газеты что-нибудь новенькое (однажды он сравнил себя с Шехерезадой, которой каждую ночь приходится придумывать новую сказку), поэтому он волей-неволей приобрел способность писать быстро и легко. Флобер критиковал его за это, однако именно благодаря «журналистским» особенностям стиля книга Готье читается как один большой репортаж о жизни города (если оставить в стороне все эти неизбежные клишированные разглагольствования о султане, восточных женщинах и кладбищах). Для Яхьи Кемаля и А. X. Танпынара, писателей, подаривших стамбульцам образ Стамбула, этот «репортаж» имел особенное значение, поскольку Готье, успешный журналист, проявил интерес к тому, что, по словам Нерваля, пряталось за кулисами города, начал исследовать его окраины, руины и грязные, темные улочки и впервые дал понять читателям, что эти нищие отдаленные кварталы не менее важны, чем туристические достопримечательности центра.
Уже в самом начале книги, при описании путешествия на пароходе, становится понятно: Готье во время своей поездки постоянно думал о Нервале. Проплывая мимо Киферы,  он вспоминает рассказ друга о виденной им на этом острове виселице, на которой болтался труп, завернутый в промасленную ткань. (Позже этот образ, столь любимый Готье и Нервалем, использует в своей поэме «Поездка на Киферу» Бодлер, друживший с ними обоими.) Добравшись до Стамбула, Готье, следуя примеру Нерваля, облачается в «мусульманский костюм», чтобы спокойнее ходить по городу. Так же как и Нерваль, он приехал в Стамбул во время Рамазана и вслед за другом принялся расхваливать его великолепные вечера. Подобно Нервалю, он едет в Ускюдар, чтобы посмотреть на мистические танцы дервишей ордена Руфаи, бродит по кладбищам, наблюдая за играющими среди надгробий детьми, присутствует на представлении «Карагёза», заходит в лавки и на базары, с любопытством разглядывая встречающихся ему там людей, и прикладывает немалые усилия, чтобы стать свидетелем выезда султана Абдул-Меджида на пятничную молитву. Вслед за многими другими западными путешественниками он предается размышлениям о мусульманских женщинах, об их закрытой от посторонних жизни, об их недоступности и загадочности (ни в коем случае, предупреждает он своих читателей, не осведомляйтесь у мужчин о самочувствии их жен). Тем не менее он признает, что на городских улицах полно женщин, и некоторые из них даже ходят в одиночку. Долго и во всех подробностях описывает он дворец Топкапы, мечети, Ипподром — те достопримечательности, которые Нерваль обошел молчанием. Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в те времена, считали своим долгом посетить вышеуказанные места и поразмышлять на вышеуказанные темы, так что, возможно, влияние Нерваля здесь не стоит преувеличивать. Что делает книгу Готье особенно приятной для чтения, несмотря на его журналистскую страсть ко всему странному и необычному, так это его чувство юмора и уверенность в своих силах, свойственные зрелым, многое повидавшим людям, и, в не меньшей степени, — его особый, наблюдательный взгляд, взгляд художника.
До тех пор пока в девятнадцать лет Готье не прочитал стихотворный сборник Гюго «Восточные мотивы», он мечтал стать художником. Впоследствии стал выдающимся художественным критиком своего времени. Описывая виды и достопримечательности Стамбула, он прибегает к приемам из арсенала художественной критики, которые раньше никому не приходило в голову использовать в рассказе об этом городе. Приступая к описанию вида на Золотой Рог и Стамбул от галатской обители дервишей ордена Мевлеви (то есть с того самого места, о котором девятью годами ранее писал Нерваль и которое впоследствии будет известно как площадь Тюнель; с того самого места, где мы с мамой после прогулок по Бейоглу будем садиться на трамвай, идущий до Мачки), Готье говорит, что открывающаяся перед ним картина была «так странно-красива, что казалась нереальной», а затем начинает описывать минареты, купола, Айя-Софию, мечети Бейазыт, Сулейманийе, Султан-Ахмет, облака, воды Золотого Рога, кипарисовые рощи Сарайбурну, игру света и «невыразимо нежную перламутровую голубизну неба» с наслаждением художника, умелой рукой вырисовывающего мельчайшие детали своего полотна, и с уверенностью писателя, знающего, как достичь нужного эффекта. Даже читатель, ни разу не бывавший в Стамбуле, может в полной мере насладиться этим описанием. А. X. Танпынар, из всех стамбульских писателей наиболее тонко чувствовавший те изменения, которые облик города претерпевает под воздействием игры света, многому научился у Готье. В одной своей статье, написанной в годы Второй мировой войны, Танпынар упрекает турецких романистов в нежелании замечать и описывать окружающий их мир и при этом, сравнивая своих современников и соотечественников с французскими писателями, напоминает, что Стендаль, Бальзак, Золя неплохо умели рисовать, а Готье и вовсе был настоящим художником.
Мастерство, с которым Готье умел облекать зрительные образы и чувства в слова, позволило ему с замечательной убедительностью выразить свои впечатления от прогулок по задворкам и узким улочкам «бедных окраин Стамбула» (выражение Яхьи Кемаля, усердного читателя и поклонника Готье). Готье пишет, что еще до того, как отправиться бродить по окраинам, усвоил мнение своих друзей, побывавших в Стамбуле прежде него: восхитительные виды города подобны театральным декорациям, лучше всего наблюдать их при ярком свете и в определенном ракурсе, при ближайшем же рассмотрении они могут потерять свою притягательность. То, что издалека представляется прекрасным городом, на самом деле — лабиринт узких, крутых, грязных и безликих улиц, беспорядочное нагромождение домов и деревьев, «расцвеченное палитрой солнца».
Но Готье мог увидеть печальную красоту даже в грязи и беспорядке. Он разделял трепетное отношение писателей-романтиков к руинам Древней Греции и Рима, к следам исчезнувших цивилизаций, пусть оно и было у него разбавлено некоторой долей иронии. В юные годы, еще мечтая стать художником, Готье часто прогуливался по окрестностям Лувра (неподалеку жил Нерваль) и находил, что пустые дома в тупике Дойенн, которые Бальзак сравнивал с могилами, и развалины церкви Сен-Тома-дю-Лувр в лунном свете выглядят весьма привлекательно.
Выйдя из расположенной на территории нынешнего Бейоглу гостиницы, писатель и его проводник-француз спустились с Галатского холма к берегу Золотого Рога, перешли через Галатский мост (который в то время, по свидетельству Готье, был «сделан из лодок») и, дойдя до Ункапаны,  направились на юго-запад, вглубь городских кварталов. «Мы вошли в темный лабиринт», — пишет Готье. Чем дальше они шли, тем более одинокими и беззащитными чувствовали себя. По пятам за ними, злобно порыкивая, бежали собаки. Читая о ветхих домах с почерневшими деревянными стенами, разломанных, пересохших источниках и заброшенных гробницах с провалившимися крышами, мимо которых проходили писатель и его спутник, я каждый раз вспоминаю, что в детстве, когда я проезжал по этим местам в папиной машине, они выглядели точно так же. Единственным произошедшим за сто лет изменением было появление брусчатки на улицах. Полуразвалившиеся темные дома, каменные стены, пустые улицы, непременные кладбищенские кипарисы… Готье обратил на них внимание, потому что для него, так же как и для меня, они были красивы. (Сто с лишним лет спустя, в юные годы я буду бродить по этим бедным кварталам, тогда еще не затронутым европеизацией, а в последующие тридцать лет буду наблюдать, как их уничтожают пожары и на смену им приходят ряды бетонных коробок.) Ходьба по крутым грязным улочкам утомила писателя, однако он продолжал свой путь. С улицы на улицу, от одной площади до другой… Слыша призыв к молитве, Готье, как и я в детстве, чувствовал, что он обращен к «слепым, глухим и немым домам, тихо разрушающимся без присмотра». Редкое на этих улицах движение жизни — бредущая навстречу старуха, ящерка, шустро исчезающая между камнями, мальчишки, кидающие камни в раковину пересохшего источника (они казались писателю сошедшими с полотна дю Кампа, художника, приезжавшего в Стамбул двумя годами раньше с Флобером) — наводило его на размышления о неостановимом течении времени. Проголодавшись, он обнаружил, что в этой части города очень плохо с ресторанами и лавками; тогда он начал обирать ягоды с шелковичных деревьев, которые, упорно не поддаваясь наступлению бетона, продолжают расцвечивать эти улицы и сегодня. С большим интересом Готье осмотрел Саматью — район, населенный греками, и еврейский квартал Балат, известный как «стамбульское гетто». Фасады домов в Балате были изъедены трещинами, улицы — грязны и неухожены; греческие кварталы в Фенере писатель нашел гораздо более опрятными. Стены византийских времен и уцелевшие фрагменты акведуков, время от времени попадавшиеся на глаза среди домов и деревьев, наводили его на мысли не о долговечности камня и кирпича, а о непрочности дерева.
Наиболее трогательные места в книге Готье — это описание его чувств при виде византийских городских стен, которые он увидел после долгих утомительных блужданий по окраинам. Очень убедительно говорит он о толщине и мощи этих стен и о следах, оставленных на них неумолимым временем: о трещинах, идущих порой от вершины башни до самой земли (в детстве они меня тоже пугали), о разбросанных у подножия каменных обломках (сильное землетрясение 1894 года разрушило стены еще больше), о растущей в трещинах траве и украшающих вершины башен фиговых деревьях. Вдоль цепи полуразрушенных стен тянулись безлюдные бедные кварталы, погруженные в полное безмолвие. «Трудно поверить, что за этими мертвыми стенами находится живой город!» — восклицает Готье и добавляет в самом конце описания своей прогулки по окраинам: «Во всем мире не найдется маршрута более меланхоличного, чем эта дорога длиной в три с половиной мили, с одной стороны которой тянутся руины, а с другой — кладбища».
Почему же я так радуюсь, когда другие говорят о печали Стамбула? Почему я с таким усердием пытаюсь объяснить читателю, что город, в котором я прожил всю свою жизнь, наводит на меня грусть?
У меня нет никакого сомнения, что последние полторы сотни лет (1850–2000) Стамбул и его окрестности окутаны чувством неизбывной печали, более сильным, чем любое другое чувство. Я пытаюсь показать, что печаль эта европейского происхождения: впервые о ней заговорили, впервые сформулировали понятие «стамбульская меланхолия» именитые французские поэты (Готье, находившийся под влиянием своего друга Нерваля). Почему же я придаю такое значение тому, что думали Готье и другие европейцы о Стамбуле и жизни его обитателей? Почему это так важно для моего города?

25
Взгляд европейца

Всех нас в той или иной степени волнует, что думают о нас (в целом, как о народе, и о нас лично) иностранцы и незнакомцы. Плохо, когда чужие мнения начинают причинять нам боль, осложняют отношения с реальностью, становятся важнее, чем реальность. Именно с таким болезненным интересом я, подобно многим другим стамбульцам, отношусь к тому, каким предстает мой город в глазах европейцев; мне, как и всем нашим писателям, одним глазом постоянно поглядывающим на Запад, эта тема никак не дает покоя.
Размышляя над тем, как создать в газетных публикациях и литературных произведениях такой образ Стамбула, который могли бы принять сами его обитатели, Яхья Кемаль и Ахмет Хамди Танпынар очень внимательно изучали путевые заметки Нерваля и Готье. Можно сказать, что посвященная Стамбулу часть книги Танпынара «Пять городов», самое значительное произведение из написанных в XX веке стамбульцами о своем городе, представляет собой своего рода беседу с Нервалем и Готье — беседу, порой переходящую в спор. В одном месте Танпынар, говоря о «весьма тщательном словесном портрете» султана Абдул-Меджида, нарисованном французским писателем и политиком Ламартином, также посещавшим Стамбул, намекает, что тот мог написать свою «Историю Турции» (ее роскошное восьмитомное издание стояло в дедушкином книжном шкафу) по заказу самого султана, и далее отмечает, что интерес Нерваля и Готье к фигуре Абдул-Меджида был гораздо более поверхностным, поскольку они, будучи журналистами, были вынуждены писать то, что пришлось бы по вкусу читателям, а у западных читателей относительно этого султана уже сформировалось определенное мнение. Рассуждения Готье о жизни обитательниц гарема (любой западный путешественник, попавший в Стамбул, тут же принимался размышлять на эту тему), равно как и его уверения, что султан проявил некоторый интерес к сопровождавшей его, Готье, итальянке, Танпынар называет «легкомысленными», но прибавляет, что мы должны быть снисходительны к писателю: ведь гарем, по крайней мере, действительно существовал.
Этот маленький пассаж наглядно показывает, как непросто приходится образованному стамбульцу, чересчур интересующемуся тем, каким предстает его город в глазах гостей с Запада. С одной стороны, европеизация научила его разделять ценности западной литературы и придавать большое значение мнениям западных писателей; с другой же стороны (и как раз благодаря этому), стоит западному писателю переступить определенную грань — и читатель-стамбулец чувствует, что его сердце разбито. Дело осложняется еще и тем, что никто не знает, где, собственно говоря, находится эта «определенная грань». Часто забывают, что характер города, как и характер человека, определяется как раз тем, о чем можно рассказать, только «перейдя за грань», и увидеть, только если смотреть со стороны. Например, замечание западного путешественника о том, что на стамбульских кладбищах шла своим чередом обычная городская жизнь, кажется мне неуместным. Однако надо признать, что Флобер прав, — эта особенность, позже исчезнувшая под влиянием европеизации, важна для понимания характера города тех времен.
Рост турецкого патриотизма, совпавший по времени с активной европеизацией, еще больше осложнил эту и без того непростую дилемму. Всех до единого западных путешественников, приезжавших в Стамбул во второй половине XVIII и в XIX веке, интересовали следующие темы: гарем, невольничий рынок (Марк Твен, иронизируя, писал, что если бы большие американские газеты издавались в Стамбуле, то в разделах, посвященных коммерции, они непременно сообщали бы цены на только что поступивших на рынок черкесских и грузинских девушек и во всех подробностях описывали бы их стати), нищие на улицах, невообразимо огромные тюки на спинах носильщиков (в детстве я со страхом смотрел на этих бедолаг, бредущих по Галатскому мосту с возвышающимися на несколько метров пирамидами ящиков на спинах, и, помнится, нам всем становилось не по себе, когда мы видели, что их фотографируют европейские туристы, однако если какой-нибудь местный фотограф, например Хильми Шахенк, брался за эту тему, никто и не думал возражать), дервишеские обители (один паша, знакомый Нерваля, назвал дервишей ордена Руфаи, у которых было принято в религиозном экстазе колоть себя заостренными железными прутьями, «сумасшедшими» и посоветовал своему гостю не терять попусту время, осматривая их обитель) и положение женщин. Все это вызывало у европеизированных стамбульцев не менее критическое отношение. Однако если им случалось прочитать нелицеприятные рассуждения на эти темы у какого-нибудь знаменитого западного писателя, они чувствовали, что сердце их разбито, а национальная гордость — унижена.
И так продолжается до сих пор. Одна из причин, по которым этот порочный круг, где любовь переходит в ненависть, а ненависть — в любовь, никак не разомкнётся, заключается вот в чем: европеизированной турецкой интеллигенции очень хочется, чтобы лучшие западные писатели и влиятельные печатные органы обратили внимание на то, какие они, турецкие интеллигенты, европеизированные люди, и похвалили их за это; а эти самые писатели (например Пьер Лоти), в свою очередь, не скрывают, что любят Стамбул и турок именно за то, что Стамбул не похож на западные города, а турки — на западных людей, за то, что Турция не превращается в европейскую страну, а остается «экзотическим Востоком». Пьер Лоти критикует стамбульцев за увлечение европеизацией и утрату национальной идентичности, а между тем читают и любят его в Турции лишь представители европеизированного меньшинства. Однако в случае возникновения каких-нибудь внешнеполитических проблем стамбульские интеллигенты обретают ту же самую любовь ко всему «исконно турецкому», которой пропитаны довольно-таки слащавые «экзотические» романы Лоти и его статьи.
В воспоминаниях Андре Жида о поездке по Турции в 1914 году нет и следа этой умильной «туркофилии», столь целительной для наших душ. Напротив, он открыто говорит, что турки ему не нравятся, причем, говоря о турках, он использует не слово «народ», а потихоньку входившее в то время в моду слово «раса». Их одежда ужасна, пишет он, но другой эта раса и не заслуживает. Говорит он и о том, что путешествие по Турции напомнило ему о превосходстве западной цивилизации вообще и французской культуры в частности. Когда статья Жида была опубликована, Яхья Кемаль и другие выдающиеся турецкие писатели того времени почувствовали себя глубоко оскорбленными, однако не стали публиковать в прессе ответ зарвавшемуся иностранцу, как это произошло бы сегодня, а предпочли, промолчав, скрыть от народа это оскорбление и пережить свое горе внутри себя. Несомненно, причиной этого было то, что втайне они соглашались с обидчиком. Через год после того, как статья, в которой Жид издевается над турецким национальным костюмом, была опубликована в виде книги, Ататюрк провел реформу одежды — иначе говоря, запретил ношение какой бы то ни было одежды, кроме западной.
Мне тоже хочется читать у западных авторов глубоко критические и пренебрежительные рассуждения о моем городе — они мне интереснее, чем неумеренные восторги Пьера Лоти и ему подобных писателей по поводу «таинственной красоты» и «неповторимого своеобразия» Стамбула. Дело здесь не в том, что последние по большей части предаются описаниям прекрасных видов и восхищаются душевностью местных жителей и уважительным отношением к иностранцам, а в несовпадении между тем, что писатель ожидает от города, и тем, что читатель желает найти в книге о своем городе. Начиная с середины XIX века в английской и французской литературе сложился вполне определенный образ Стамбула. Дервишеские обители, пожары, кладбища, султанский дворец, гарем, нищие, бродячие собаки, запрет на алкогольные напитки, спрятанные от посторонних женщины, прогулки по Босфору, таинственная атмосфера города и красота его очертаний на фоне неба — вот о чем хотели писать все эти путешествующие литераторы, начитавшиеся произведений своих предшественников. Поэтому, а также по той причине, что они порой останавливались в одних и тех же местах и пользовались услугами одних и тех же гидов, они находили в Стамбуле именно то, что хотели найти, и никогда не бывали разочарованы. Путешественники нового поколения уже потихоньку осознавали, что Османская империя пришла в упадок и отстала от Запада, — и их не очень интересовали темы, актуальные в предыдущие столетия, а именно секрет османской военной мощи и неведомые механизмы государственного управления. Стамбул в их глазах уже не выглядел страшным и непостижимым — они находили его странным, но милым городом, в самый раз для туриста. Собственно говоря, уже то, что они добрались до таких далеких мест, было для них поводом гордиться собой — оставалось только написать обо всем, что описывали их предшественники, и можно было с чистой совестью возвращаться восвояси. Разочарование не входило в их планы.
После того как пароходы и поезда приблизили Стамбул к Западу, человек, почти мгновенно перенесшийся сюда из какой-нибудь европейской страны, уже мог позволить себе роскошь задаться вопросом: что же привело меня в это ужасное место? Снобизм отягощался невежеством, творческую смелость подхлестывало желание высказать все начистоту. «Просвещенные» путешественники вроде Андре Жида уже не чувствовали необходимости вникать в культурные различия между Востоком и Западом, разгадывать значение ритуалов и обычаев, тратить время, пытаясь понять местную жизнь. Они желали хорошо провести время и развлечься и полагали, что имеют право требовать от Стамбула предоставления соответствующих возможностей. Будучи не в состоянии рассказать что-нибудь интересное о городе, писатель-турист последних лет Османской империи тем не менее настолько самоуверен, что именно город, а не себя, находит скучным и серым и даже не пытается скрыть от более критично настроенных западных интеллектуалов свою самодовольную гордость по поводу военных и экономических успехов западной цивилизации. На Запад, по его убеждению, должно равняться все человечество.
Стамбул между тем терял свою экзотическую привлекательность — к власти пришел Ататюрк, начавший проводить политику европеизации, султан был изгнан, гарем распущен, дервишеские обители закрыты, и даже деревянных домов становилось все меньше и меньше. Османской империи больше не было — на смену ей пришла маленькая, пытающаяся подражать Западу Турецкая республика. Знаменитые писатели перестали приезжать в Стамбул и писать путевые заметки, и местные журналисты были рады проинтервьюировать любого иностранца, которому случалось остановиться в отеле «Хилтон». И вдруг в 1985 году в американском журнале «Нью-Йоркер» появилось длинное эссе русско-американского поэта Иосифа Бродского «Побег из Византии».  На Бродского произвела сильное впечатление статья Одена  о путешествии в Исландию, написанная в весьма ироничном и пренебрежительном тоне, поэтому свое эссе он, словно извиняясь, начинает с долгого объяснения причин, по которым решил посетить Стамбул (на самолете). В то время я жил очень далеко от своего города, и мне хотелось читать о нем только хорошее, поэтому насмешка Бродского ранила меня, и все же я был рад прочитать такой, например, пассаж: «Какое здесь все состарившееся! Не старое, старинное, древнее и даже не старомодное, а именно состарившееся!» Бродский был прав. Основатели Турецкой республики, пришедшей на смену Османской империи, не слишком ясно представляли себе, какой она должна стать; единственное, что пришло им в голову, — концепция национального турецкого государства. В результате Стамбул, потерявший связь с миром, забыл о днях разноязычия, великолепия и побед, состарился, опустел и превратился в черно-белый, монотонный и моноязычный город.
В годы моего детства и юности Стамбул стремительно утрачивал свой космополитический облик. Готье (и не он один) свидетельствует, что за сто лет до моего рождения на улицах города звучала турецкая, греческая, армянская, итальянская, французская и английская речь (ему следовало бы упомянуть, что последние два языка были распространены меньше, чем ладино, средневековый язык евреев, бежавших из Испании от преследований инквизиции). Узнав, что многие живущие в этом вавилонском столпотворении люди свободно говорят на нескольких языках, Готье, знавший, как истый француз, только свой родной язык, почувствовал себя немного пристыженным. Меры по отуречиванию Стамбула, предпринятые государством после установления республики (их можно было бы назвать завершением взятия Константинополя или своего рода этнической чисткой), способствовали исчезновению этих языков из обихода. Помню, в детстве, стоило кому-нибудь громко заговорить на улице по-гречески или по-армянски (курды предпочитали на людях вовсе не разговаривать на своем языке), как на них тут же шикали: «Граждане, говорите по-турецки!» Те же слова были написаны на развешанных повсюду плакатах.
Мой интерес к путевым заметкам западных путешественников, какими бы недостоверными они порой ни были, объясняется не только упоминавшейся любовью-ненавистью и желанием прочитать о своем городе что-нибудь обидное или, наоборот, одобрительное. Дело в том, что, если не принимать в расчет официальные документы и статьи горстки журналистов, упрекавших горожан за неправильное поведение на улицах, сами стамбульцы практически ничего не писали о Стамбуле вплоть до начала XX века. Дать портрет живого города, передать его атмосферу, его дыхание, уловить все подробности его повседневной жизни может только литература — но на протяжении нескольких столетий литературные произведения о Стамбуле выходили лишь из-под пера иностранцев. Чтобы узнать, как выглядели улицы города и какие костюмы носили его обитатели в 50-е годы XIX века, нужно обратиться к фотографиям дю Кампа и гравюрам западных художников; точно так же, если мне хочется узнать, что происходило сто, двести, четыреста лет назад на улицах и площадях, где прошла вся моя жизнь, какая площадь раньше была полем и какой пустырь раньше был площадью, окруженной величественными колоннадами, если я хочу иметь представление о жизни тех далеких времен, ответы на свои вопросы (если, конечно, я не готов провести многие годы в лабиринтах османских архивов) я могу найти только у западных писателей. Они же в большинстве своем интересовались лишь экзотическим и живописным.
Вальтер Беньямин,  рассуждая в своей статье «Возвращение фланёра» о книге Франца Хесселя «Прогулки по Берлину», замечает: «Если мы разделим все созданные на сегодняшний день описания городов на две части в зависимости от места рождения их авторов, то сочинения, написанные людьми, родившимися и живущими в описываемом городе, окажутся в безусловном меньшинстве». По мнению Беньямина, людей, глядящих на город «со стороны», интересует в нем экзотическое и живописное, в то время как интерес к городу его уроженцев всегда связан с их личными воспоминаниями.
Но мои личные воспоминания, равно как воспоминания других стамбульских писателей и их читателей, должно быть, в чем-то похожи на воспоминания обитателей всех остальных незападных городов мира. Европеизация, неизбежная подгонка под западный стандарт уравняли нас всех. А каким представлялся родной город предыдущим поколениям людей, живших в Стамбуле, мы не знаем, потому что они не оставили нам воспоминаний. За них это сделали иностранцы.
Возможно, поэтому я порой читаю записки иностранцев не как пересказ чьих-то экзотических грез, а так, словно это мои собственные воспоминания. В особенности мне нравится находить у западных писателей указания на какие-нибудь особенности стамбульской жизни, которые я, оказывается, и сам подметил, да только не понял этого, потому что никто из здесь живущих таких вещей не замечает. Например, у Кнута Гамсуна я читаю о том, как легонько покачивался под тяжестью повозок Галатский мост моих детских лет, установленный на баржах, а у Ганса Христиана Андерсена нахожу слова о «темных» кладбищенских кипарисах. Привычка смотреть на Стамбул глазами чужака доставляет мне немалое удовольствие, не говоря уже о том, что она служит необходимым противовесом слепому патриотизму и стремлению «быть как все». Иногда реалистические описания гарема, подробные рассказы о костюмах и ритуалах кажутся мне настолько далекими от моей жизни, что у меня создается впечатление, будто речь идет не о моем, а о каком-то другом городе, пусть умом я и понимаю, что это не так. Европеизация дала мне и миллионам других стамбульцев возможность увидеть свое собственное прошлое в ореоле экзотики.
Если смотреть на город то с одной точки зрения, то с другой, убеждаю я сам себя, легче сохранить живую связь с ним. Иногда я говорю себе, что совсем перестал выходить из дома, перестал даже искать терпеливо ждущего меня другого Орхана — не окостенеет ли от такой неподвижной жизни мой мозг? А если жить все время в одном и том же городе и быть до такой степени к нему привязанным — не приведет ли это в конце концов к потере всякого к нему интереса? В такие моменты я утешаюсь, говоря себе, что чтение книг иностранных путешественников придало моему взгляду на Стамбул некоторую отстраненность. Порой, когда я читаю о чем-то, что до сих пор осталось неизменным — об облике некоторых больших и малых улиц, о разрушающихся, но никак не рушащихся деревянных домах, об уличных торговцах, о пустырях и о печали, — мне кажется, что передо мной не записки иностранца, а мои собственные воспоминания.
Причиной тому отчасти может быть и то, что некоторые улицы и площади, нисколько не изменившись сами по себе, из-за людского столпотворения выглядят сегодня совершенно иначе, чем в годы моего детства, — ведь население города с тех пор увеличилось в десять раз. Я с ностальгией вспоминаю времена, когда Стамбул был пустынным и безлюдным.
Пусть западные писатели наводняли свои сочинения о Стамбуле собственными измышлениями и фантазиями на восточные темы — стамбульцам вреда от этого не было никакого, ведь наша страна никогда не была колонией Запада. Если, к примеру, я читаю у Готье, что турки, в противоположность любящим лить слезы французам, не плачут, когда пожар уничтожает их дома, а встречают беду со спокойным достоинством, поскольку они все фаталисты, я могу с ним совершенно не соглашаться, однако не чувствую, что со мной поступили несправедливо. А вот французский читатель, приняв слова Готье за чистую монету, думаю, не сможет понять, почему же за сто пятьдесят лет стамбульцы так и не смогли превозмочь свою печаль.
Грустно другое — осознавать, что немало особенностей стамбульской жизни, подмеченных и с некоторыми преувеличениями описанных западными путешественниками, многие из которых были блестяще одаренными писателями, исчезли вскоре после того, как были подмечены и описаны. Ведь западные писатели любили писать об «экзотическом», обо всем том, что делало Стамбул непохожим на европейский город; наши же европеизаторы, стремящиеся переделать город в соответствии со своими идеями, рассматривали эти особенности, традиции, институты как препятствие и стремились как можно скорее их уничтожить. Вот небольшой список утраченного.
Первым кануло в небытие войско янычаров, о котором больше всего любили писать западные путешественники вплоть до начала XIX столетия. Невольничий рынок исчез вскоре после того, как стал привлекать слишком большое внимание западных писателей и журналистов. Столь любимые иностранцами дервиши ордена Руфаи, имевшие обыкновение в религиозном экстазе неосторожно обращаться с острыми предметами, после установления республики были разогнаны, а обители дервишей ордена Мевлеви — закрыты. Османские костюмы, излюбленная тема западных художников, были запрещены, едва Андре Жид успел выразить неудовольствие по их поводу. Отправился на свалку истории гарем. Через семьдесят пять лет после того, как Флобер сообщил своему другу, что собирается сходить на рынок и заказать дощечку с его именем, написанным каллиграфическим арабским шрифтом, Турция перешла от арабского алфавита к латинскому, лишившись таким образом еще одной экзотической особенности. Самой тяжелой из утрат для стамбульцев, по-моему, стало перенесение (во имя европеизации, конечно) могил и кладбищ, бывших частью нашей повседневной жизни, из садов и с площадей в огражденные высокими тюремными стенами места, где не росло ни кипарисов, ни других деревьев и было голо, пусто и страшно. Исчезли с городских улиц носильщики, неизменно привлекавшие большое внимание туристов, за ними последовали старинные американские автомобили, о которых писал Бродский.
Только двум явлениям, издавна служившим источником вдохновения для западных писателей, удалось сохраниться до наших дней. Одно из них — собачьи стаи, все еще бродящие по стамбульским улочкам, в стороне от людных проспектов. Махмуд II, уничтоживший янычарское войско, поскольку оно не желало подчиняться военной дисциплине западного образца, вознамерился после этого покончить и с бродячими собаками, однако тут его ждал конфуз. В конце 70-х годов XIX века, вскоре после того, как краткий период конституционной монархии сменился режимом неограниченной власти султана Абдул-Хамида, была предпринята еще одна попытка «реформы» в этом направлении. Ее осуществление поручили цыганам, которые изловили всех собак и перевезли их на Сивриаду,  однако тем удалось убежать из ссылки и триумфально вернуться в Стамбул. Возможно, это им удалось потому, что французы, считавшие собачьи стаи, бродящие по всему городу, экзотическим явлением, восприняли попытку перевезти их всех разом на один остров как мероприятие еще более экзотическое и немало над ним поиздевались (даже Сартр многие годы спустя в романе «Век разума» отпустил шутку по этому поводу).
Экзотичность собачьих стай не ускользнула от внимания Макса Фрухтермана, стамбульского издателя почтовых открыток. В серии открыток с видами города, печатавшейся в конце XIX — начале XX века, им отведено место наряду с дервишами, кладбищами и мечетями.

26
Печаль руин: А. X. Танпынар и Яхья Кемаль исследуют окраины

Ахмет Хамди Танпынар и Яхья Кемаль предпринимали долгие совместные прогулки по дальним бедным окраинам Стамбула. Возвратившись в эти «обширные и нищие районы между Коджамустафапашой и городскими стенами» в одиночестве в годы Второй мировой войны, Танпынар вспоминает, сколь многому он научился во время тех прогулок. Это были те самые места, где в 1853 году Готье почувствовал печаль, нависшую над Стамбулом; наши же писатели впервые появились здесь в «годы перемирия», вскоре после окончания Первой мировой войны. Семьдесят лет минуло со времени посещения Османской империи друзьями-литераторами Нервалем и Готье, чьи произведения Танпынар и Яхья Кемаль так ценили, чьи путевые заметки о Стамбуле читали с таким вниманием. За эти семьдесят лет Османская империя постепенно уменьшалась, теряя свои владения на Балканах и Ближнем Востоке, и в конце концов пала; источники, питавшие благосостояние ее столицы, пересохли, затем мировая война унесла жизни сотен тысяч человек, так что, несмотря на стекающиеся в Стамбул потоки беженцев из новых балканских государств, проводящих этнические чистки, город обнищал и обезлюдел. Европа же и Запад в целом в эти семьдесят лет переживали период бурного экономического роста и технологического развития, и беднеющий Стамбул в их глазах начал терять значение и привлекательность, превращаясь в отдаленный малоинтересный город, о котором только и можно сказать, что там высок уровень безработицы. В детстве у меня не было ощущения, что я живу в одной из мировых столиц, — скорее я чувствовал себя жителем большого, но бедного провинциального города.
Целью описанной Танпынаром прогулки, равно как и предыдущих, предпринятых им совместно с Яхьей Кемалем, было не само по себе знакомство с бедными окраинами Стамбула — писатели пытались свыкнуться с мыслью о том, что и сам Стамбул, и вся Турция стали бедной окраиной мира. Танпынар пишет о пепелищах на месте особняков, о памятниках старины, лежащих в руинах, о полуразрушенных стенах — на все это и я немало насмотрелся в детские годы. Затем его внимание привлекают женские голоса (по старой привычке он называет их «щебетанием гарема»), доносящиеся из «грозящего вот-вот развалиться большого деревянного особняка времен Абдул-Хамида»; тут, однако, следуя своей культурно-политической программе, писатель объясняет, что эти звуки не имеют ничего общего с османской эпохой — болтающие женщины «работают на какой-нибудь современной чулочной фабрике или стоят за ткацким станком». Этот квартал, говорит Танпынар, «все мы знаем с детства» — мы читали о нем у Ахмета Расима: «Источник, увитый виноградной лозой, развешанное сушиться на солнце белье, дети, собаки, кошки, небольшая мечеть и кладбище». Меланхолию окраин, руин, лачуг и городских стен, о которой Танпынар читал у Нерваля и Готье, он искусно превращает в подлинно стамбульскую печаль, свойственную этому кварталу и жизни его обитательниц, современных работающих женщин.
Нам никогда не узнать, понимал ли сам писатель значение того, что делает. Однако он осознанно пытался дать читателю понять, что окраинные кварталы, развалины, безлюдные улицы, пепелища, мастерские, склады, ветхие деревянные дома красивы особенной красотой, и красота эта наделена особенным смыслом. В той же статье Танпынар пишет:
«Полная приключений биография этих разоренных районов имеет для меня символическое значение. Только время, только долгая череда исторических событий и происшествий может придать району такой облик. Сколько побед, поражений и бедствий пришлось испытать предкам этих людей? Сколько всего было построено, разрушено и вновь построено, прежде чем эти улицы приобрели свой сегодняшний вид?»
Теперь мы можем дать ответ на вопрос, который, должно быть, уже вертится на языке у читателя: если эти два влюбленных в свой город замечательных писателя так страдали из-за падения Османской империи, потери Стамбулом своей уникальности и обнищания его по сравнению с западными странами, почему меланхолия-печаль не заставила их укрыться в своем внутреннем мире по примеру Нерваля и не побудила обратиться к «чистой поэзии»? Читая «Аврелию», мы видим, что меланхолия, рожденная несчастной любовью, заставила Нерваля назвать все прочие события жизни «грубыми развлечениями». В Стамбул он приехал, надеясь избавиться от меланхолии (и помимо своей воли привнес меланхолию в восприятие Стамбула своего друга Готье). А величайший турецкий поэт XX века Яхья Кемаль вместе с величайшим турецким прозаиком XX века Ахметом Хамди Танпынаром, отправляясь бродить по окутанным печалью окраинам, словно хотели еще больше разбередить чувство утраты, заставить себя страдать еще сильнее. Зачем?
Цели, преследуемые ими, были политического свойства. Среди руин Стамбула они хотели найти основу турецкой нации и нового турецкого патриотизма. Пусть великая Османская империя пала — создавший ее турецкий народ (подобно новому республиканскому государству, наши писатели были готовы с легким сердцем позабыть про всех этих греков, армян, евреев, курдов и прочие меньшинства) все еще живет и здравствует, пусть и погружен в печаль. Однако в отличие от новоиспеченных идеологов государственно-национального патриотизма, сразу избравших далекий от поэтических красот грубо-властный тон, они стремились выразить свои чувства, обращаясь именно к идее красоты, языком, в котором не было и следа приказного стиля. Яхья Кемаль, десять лет проживший в Париже и замечательно изучивший французскую литературу, понимал, что новый турецкий патриотизм могут воспитать только мыслящие «по-западному» люди, если им удастся создать образ «прекрасного» патриотизма в западном духе.
Поражение Турции в Первой мировой войне, превращение Стамбула, как выразился Танпынар в романе «За сценой», в «плененный город» (в Босфоре, напротив дворца Долмабахче, резиденции султана, стояли на якоре английские и французские броненосцы), планы расчленения Анатолии, строившиеся некоторыми европейскими политиками — все это заставило Яхью Кемаля и Танпынара стать националистами. (Заставило, но они не очень расстраивались по этому поводу. Впоследствии такая позиция облегчила им отношения с государством, позволила занимать дипломатические посты и избираться в меджлис; этой же позицией было обусловлено их молчание после кровавых этнических столкновений 6–7 сентября 1955 года.) В то время как в Анатолии шли бои с греческой армией, Яхья Кемаль, недолюбливавший войны, военных и политику, предпочел остаться в Стамбуле, «за сценой», и писать стихи о былых победах турецкой армии. Кроме того, он поставил себе задачу создать образ «турецкого Стамбула». Чисто литературной стороной его успешно осуществленной политической программы было создание произведений, написанных традиционным стихотворным размером (арузом) в традиционных же, заимствованных у персидской литературы жанрах, при этом пытаясь передать атмосферу современного разговорного языка и внушить читателям мысль о том, что турецкий народ — это великая нация, одержавшая великие победы и давшая миру великие шедевры искусства. Говоря о Стамбуле как о величайшем произведении народного гения, Яхья Кемаль преследовал две цели. Если после Первой мировой Стамбулу предстояло стать колонией Запада, то следовало бы дать колониалистам понять, что этот город ценен не только Айя-Софией и другими византийскими церквами, что это турецкий город. После же победоносного завершения Войны за независимость и основания республики Яхья Кемаль продолжал подчеркивать «турецкость» Стамбула во имя «становления новой нации». И он, и Танпынар обеспечили политике отуречивания идеологическую поддержку, написав по статье под одинаковым названием «Турецкий Стамбул». Из этих статей видно, насколько решительно их авторы отказывались видеть космополитическую, разноязыкую, веротерпимую сущность своего города.
«Как утешали нас в горькие годы оккупации великие творения нашего прошлого!» — вспоминал многие годы спустя Танпынар в одной из своих статей. Яхья Кемаль рассказывает в эссе, озаглавленном «У стен Стамбула», как в те же годы он и его ученики, совершив поездку на трамвае, бродили вдоль «этих стен, тянущихся башня за башней, зубец за зубцом от Мраморного моря до Золотого Рога», а после отдыхали, присев на «отвалившуюся от стены глыбу». Оба писателя понимали, что описаний столь любимых туристами силуэтов мечетей и церквей на фоне неба недостаточно для доказательства утверждения «Стамбул — турецкий город». Вид, на который неизменно обращали внимание все западные путешественники от Ламартина до Ле Корбюзье, был слишком космополитичным, чтобы служить основой для образа «национального города», — ведь господствующим его элементом была Айя-София. Нет, националистически настроенным стамбульцам вроде Яхьи Кемаля и Танпынара была нужна другая красота — печальная, говорящая об утратах и поражениях, но доказывающая, что главное в этом поверженном, подавленном, нищем городе — его мусульманское население, не потерявшее, несмотря ни на что, своего национального самосознания. Поэтому они и бродили по окраинам в поисках пейзажей, в красоте которых чувствовалось бы влияние печали прошлого, печали руин на жизнь горожан. Они шли по стопам Готье, за семьдесят лет до того открывшего меланхолическую красоту окраинных кварталов. Несмотря на весь свой патриотический пыл, Танпынар смотрит на эти кварталы глазами западного путешественника, обнаружившего «живописный пейзаж». Желая показать, что окраины продолжают жить традиционной, не испорченной западным влиянием жизнью, он говорит: «Да, эти люди обитают в развалинах, да, они бедны и несчастны, но они живут в соответствии со своими взглядами на мир, и у них есть свой собственный стиль».
Я попытался рассказать о том, как в годы крушения Османской империи и создания Турецкой республики два друга-писателя, живших в Стамбуле, подпали под влияние двух друзей-писателей, живших за полвека до того в Париже, и что из этого вышло. В истории этой так тесно переплелись темы патриотизма, разрухи, европеизации, поэзии и красоты, что, пытаясь потянуть за одну ниточку, невозможно не вытянуть и другую. А вышло из всего этого вот что: на свет появилась некая идея, образ, впоследствии укоренившийся в сознании стамбульцев. Этот образ, зародившийся в пустынных, ветхих и нищих кварталах у городских стен, уместно было бы назвать «печалью руин», а те кварталы, в которых печаль руин ощущается наиболее сильно, можно, если смотреть на них с западной точки зрения (как Танпынар), назвать живописными. Печаль, впервые замеченная в красоте живописного пейзажа, была той самой печалью утрат и бедности, которая в течение последующих ста лет лежала и продолжает лежать на сердце стамбульцев.

27
Живописное на окраинах

В книге «Семь светочей архитектуры», в главе под названием «Память», английский писатель и историк искусства Джон Рескин, размышляя о природе живописной красоты в архитектуре, говорит, что одной из особенностей, отличающей такую красоту от красоты продуманной, классической, является ее «случайность». С этой точки зрения «живописное» в архитектурном пейзаже — это нечто, не входившее в планы создателей того или иного здания. По мнению Рескина, живописной красота здания становится лишь через сотни лет после его постройки, когда стены оплетает плющ, а в трещинах вырастает трава; свою роль играет и природное окружение здания — море, скалы, порой даже облака. Итак, если мы видим здание таким, каким оно было построено, и оно производит на нас именно такое впечатление, какое было задумано архитектором, в нем нет ничего живописного; здание становится живописным, когда мы видим его в каком-то неожиданном ракурсе, когда в его облике появляются случайные черты, привнесенные временем.
Иными словами, красота мечети Сулейманийе — строгость линий, изящная организация внутреннего пространства, соразмерность пропорций белоснежных стен, поистине музыкальная гармония несущих башен и маленьких арок, замечательно выбранное расположение, благородная простота свинцового покрытия куполов — это красота не живописная, и удовольствие, которое я получаю, глядя на нее, совсем другого рода, нежели удовольствие от созерцания живописного вида. Ведь я вижу эту мечеть точно такой же, какой она была построена четыреста лет назад, такой, какой она была задумана ее создателем. Вид на исторический центр Стамбула производит такое сильное впечатление, поскольку грандиозные соборные мечети — Сулейманийе, Айя-София, Явуз-Султан-Селим, Бейазыт и другие — все еще сохраняют свою первозданную красоту. «Живописными» они становятся, только если мы видим их в просвете между домами или фиговыми деревьями или наблюдаем, как отраженный морем солнечный свет играет на их стенах.
А вот на окраинах красота появляется, когда разрушенные городские стены увивает плющ, а в трещинах вырастает трава и даже деревья (именно так, например, в мои детские годы выглядели стены и башни Румелихисары и Анадолухисары ). Красота разбитого источника, полуразрушенного деревянного особняка с почерневшими от времени и увитыми плющом стенами, красота развалин газового завода столетней давности, изъеденной временем стены мечети, необычного переплетения ветвей чинар — красота случайная. Однако в годы моего детства подобные живописные виды, на которые хотелось, остановившись, смотреть, словно на прекрасную картину, встречались так часто, что их невозможно уже было назвать случайными: в этих печальных развалинах, ныне по большей части исчезнувших, жил дух города. Сейчас я говорю об этом как о чем-то само собой разумеющемся, но чтобы уловить этот дух, обнаружить в руинах красоту и понять, что она и есть самая главная особенность города, нужно было пройти сложный, запутанный и полный случайностей путь.
Чтобы иметь возможность наслаждаться случайной красотой бедных кварталов и поросших травою руин, в первую очередь необходимо быть чужаком в этих местах. Разрушенная стена, опустевшая и заброшенная дервишеская обитель, высохший источник, восемьдесят лет назад построенное здание мастерской, в которой давно уже никто не работает, пустые жилища, покинутые спасавшимися от преследований греками, армянами и евреями, дома, словно бросающие вызов перспективе, — все они немного покосились (некоторые подпирают друг друга, словно на карикатуре), деформированные крыши, эркеры и оконные рамы — все это вовсе не кажется красивым и правильным местным жителям, поскольку говорит им о нищете, безысходности и небрежении. Только тот, кто приходит в бедный квартал извне, может наслаждаться случайной красотой его живописного запустения. (Вспомним туристов из североевропейских стран, восхищенно фотографирующих римские руины, которые у самих потомков древних римлян не вызывают ни малейшего интереса.) Яхья Кемаль и А. X. Танпынар превозносили «бедные окраины Стамбула» и традиционный образ жизни их обитателей, скорбели о том, что их «истинно турецкая» культура исчезает под натиском европеизации, восторгались здешними «прекрасными» видами, пытались убедить своих читателей, что люди здесь хранят моральные устои и трудовую этику, завещанную «нашими дедами и прадедами», — а сами между тем жили в значительно более комфортном Бейоглу, где, по словам Яхьи Кемаля, «не услышишь призыва к молитве» (Танпынар неизменно отзывался о своем районе с пренебрежением, разве что не с отвращением). Если мы вспомним слова Вальтера Беньямина о том, что экзотическое и живописное в городе интересует только приезжих, то поймем, почему два наших патриотически настроенных литератора могли разглядеть красоту только в тех районах Стамбула, где сами были чужаками. Не правда ли, похоже на историю, которую рассказывают о знаменитом японском писателе Танидзаки: в романе «Похвала тени» он во всех подробностях и с большой любовью расписал устройство традиционного японского дома, после чего признался своей жене, что сам не смог бы жить в таком доме, ибо привык к комфорту западного толка.
Но именно такая раздвоенность сознания и делала Танпынара и Яхью Кемаля истинными стамбульцами. Выходит, увидеть живописную красоту этого города могут не только приезжие? Так оно и есть: уникальность Стамбула заключается в том, что его обитатели могут смотреть на свой город то с западной, то с восточной точки зрения. Первые рассказы о прошлом Стамбула, появившиеся в местной прессе, представляли собой странные, причудливые истории в духе французских bizarreries  , столь любимых Ричардом Бартоном, английским переводчиком «Тысяча и одной ночи», и тем же Нервалем. Читая их, стамбульцы словно бы знакомились с прошлым не своего родного города, а какой-то другой, неведомой цивилизации. (Несравненным мастером этого жанра был, безусловно, Решат Экрем Кочу.) Даже в годы моего детства, когда Стамбул находился в наибольшей изоляции от мира, его обитатели постоянно чувствовали себя в нем немного чужими. Город представлялся им то слишком западным, то чересчур уж восточным, что порождало легкое беспокойство и неуверенность: имеют ли они право называть этот город своим?
Стамбульцам хотелось понять самих себя, найти некий общий, объединяющий образ своего города — и он был ими найден, воспринят и усвоен. Это был тот самый образ прекрасного, подлинно турецкого, печального, живописного окраинного квартала, созданный пришельцами из европеизированного Бейоглу — Яхьей Кемалем и Танпынаром. Впервые этот воображаемый идеальный квартал появился в 1930 — 40-е годы на страницах газет и журналов консервативного направления в виде упрощенных копий с гравюр западных художников. Авторство гравюр не сообщалось, в каком веке и где они были созданы, читателям было неведомо — от них скрывали, что на самом деле перед ними не что иное, как плод фантазии европейца. Кроме того, в журналах печатались и творения местных художников: нарисованные углем виды улочек бедных кварталов. Из них мне больше всего нравятся рисунки Ходжи Али Рызы — они самые простые и наименее «экзотичные».
Ходжа Али Рыза, творивший в конце XIX — начале XX века, не рисовал силуэты мечетей на фоне неба, не интересовала его и игра отраженного морем света на белоснежных стенах — любоваться всем этим он предоставлял туристам. Его внимание привлекали незатронутые новыми порядками уголки и улочки, на которых модернизация началась было, да захлебнулась. Позже в эти места пришел со своей фотокамерой Ара Гюлер. На его черно-белых фотографиях Стамбул предстает городом, где, несмотря на все перемены, продолжают жить традиции старины, где старое и новое сливается в единой мелодии, тихо поющей о ветхости, бедности и скромности, где на пейзажах и лицах людей лежит отпечаток одной и той же глубокой печали. Особенно хорошо, я бы даже сказал — поэтично, ему удалось передать атмосферу 1950 — 60-х годов, когда здания времен османской европеизации — банки, конторы, государственные учреждения — начали дряхлеть и с их стен стала осыпаться краска и штукатурка. В альбоме Ары Гюлера «Потерянный Стамбул» среди восхитительных фотографий, запечатлевших черно-белый Бейоглу моего детства — трамваи, брусчатку, уличные объявления, — есть и живописные виды окраин, подчеркивающие усталость и печаль состарившегося города.
Полюбившийся читателям черно-белый образ полуразрушенного квартала, населенного «бедными, но гордыми людьми», носителями национального самосознания, особенно часто появлялся в газетах во время Рамазана. Колонки под рубрикой «История» и «Стамбул» неизменно сопровождались копиями старых гравюр, с каждым разом все более грубыми. Мастер этого дела Решат Экрем Кочу иллюстрировал свою «Энциклопедию Стамбула» и популярно-исторические статьи в газетах даже не копиями неведомо чьих гравюр, а сделанными с них рисунками (это было дешевле и технически проще, чем изготавливать качественные клише с подробно прорисованных гравюр). Многие из этих гравюр были, в свою очередь, сделаны с картин западных художников, однако ни автора картины, ни автора гравюры в газетах никогда не указывали. В углу плохо пропечатанного на скверной желтовато-коричневой бумаге рисунка стояло лишь краткое «с гравюры». Образ окраинного квартала, где бедность не дает исчезнуть «подлинно турецкому образу жизни» и потому не является постыдной, а наоборот, окружена неким ореолом достоинства, пришелся по душе полуевропеизированому стамбульскому буржуа, читателю газет и журналов, — не потому, что был реалистическим изображением жизни бедного города, а потому, что соответствовал его, буржуа, представлениям о том, что есть «истинно турецкое». В конце концов этот образ распространился с окраинных кварталов на весь город, за исключением того самого «силуэта». Тогда же возникла и литература, облекающая его в слова и понятия.
Консервативно настроенные писатели, желавшие подчеркнуть истинно турецкую, мусульманскую сущность бедного квартала и при этом показать, что она не противоречит европеизации, создали в своих произведениях некий османский рай, где власть паши не подвергается сомнению, где семейные и дружеские связи скреплены ритуалами и традиционными ценностями (ценности эти, конечно же, — скромность, покорность и нетребовательность). Те особенности османской жизни, что могли бы вызвать отторжение у современно мыслящих представителей среднего класса — гарем, многоженство, наложницы, право паши бить людей — смягчались и «одомашнивались». Паши и их дети изображались (например, в романах Самихи Айверди ) значительно более современными людьми, чем они были на самом деле. В известной (и любимой многими) пьесе Ахмета Кутси Теджера  «На углу» действие происходит на улочке бедного окраинного квартала (прототипом послужил район Рустемпаша), главным образом в кофейне. Словно в представлении «Карагёза», по воле автора здесь собираются, чтобы повеселить нас, все типажи городских жителей. Если между ними и возникают противоречия и конфликты, они сглаживаются и благополучно разрешаются в атмосфере этакого всеобщего братства. А вот в романах и рассказах Орхана Кемаля, некоторое время жившего на похожей улочке в Джибали, где его жена работала на табачной фабрике, окраинный квартал предстает местом, где царит нищета и даже друзья могут насмерть поссориться из-за куска хлеба. В детстве я составил себе представление о жизни на окраине по радиосериалу «Семейство Угурлугиллер», который я с большим удовольствием слушал по вечерам. В нем шла речь о большой современной семье, похожей на нашу (правда, в отличие от нашей семьи, в ней царили мир и спокойствие); вроде бы они были небогаты, но при этом держали в доме чернокожую служанку.
В творимом стамбульскими писателями из печали руин идеальном городе живописных лачуг не было места темным и опасным чудовищам подсознания — это была невинная литература для семейного чтения, пропагандирующая традиционные национальные ценности. Когда мне было десять лет, я очень любил трогательные рассказы о бедных добросердечных сиротках, написанные Кемалеттином Тугджу , большим знатоком Стамбула. Посыл их был таков: пусть даже ты живешь на самой бедной, захолустной улице, — если ты трудолюбив и благонравен (а ведь бедный квартал как раз и есть источник всех национальных нравственных ценностей), то в один прекрасный день обретешь счастье. Я читал эти рассказы, а наша семья между тем становилась все беднее и беднее.
Рескин полагает, что живописную красоту, в силу ее случайности, нельзя сберечь, «зафиксировать». Но красиво ведь не то, что замечательно сохранилось, а именно то, что сохранить не удалось, то, что разрушается и исчезает. Милый сердцу всех жителей города образ «прекрасного Стамбула» неизбежно связан с печалью руин; это объясняет, почему многим стамбульцам не нравится, когда старые, почерневшие и прогнившие деревянные особняки реставрируют и покрывают яркой краской, так что они обретают свой изначальный облик и становятся такими, какими были в XVIII веке, во времена побед и процветания Османской империи. Бедность, поражения и руины — вот из чего вырос образ Стамбула, утвердившийся за последние сто лет в сознании его обитателей (любовь или отвращение вызывает он у них — другой вопрос). Влияние, которое оказывает на город печаль этого образа, я впервые почувствовал в пятнадцать лет, когда начал рисовать стамбульские улочки.

28
Я рисую Стамбул

Когда мне было пятнадцать лет, я начал в огромных количествах рисовать стамбульские виды. Дело здесь было не в какой-то особенной любви к городу. Просто рисовать натюрморты или портреты я не любил, да и не умел, и единственное, что мне оставалось, — рисовать Стамбул таким, каким я видел его из своего окна или выходя на улицу.
Мои рисунки разделялись на две большие группы.
1. Картины, изображающие здания на берегу Босфора и силуэт города на фоне неба, — то есть, главным образом, те виды, которые приезжие из западных стран уже два века подряд находят «завораживающими». Из окон нашей квартиры в Джихангире сквозь просветы между домами было видно Босфор, Девичью башню, берега Ускюдара и Фындыклы; позже мы переехали в Бешикташ, на вершину холма, откуда открывался впечатляющий вид на вход в пролив, мыс Сарайбурну, дворец Топкапы и силуэт старого города — все это я мог рисовать, даже не выходя из дома. При этом я ни на минуту не забывал, что рисую не что-нибудь, а знаменитый на весь мир «вид Стамбула». Поскольку я рисовал всем известные, многократно растиражированные виды, я редко задавался вопросом, в чем заключается красота моего рисунка. Закончив его, я спрашивал сам себя, а потом и своих близких (как буду спрашивать всю свою жизнь): «Красиво? Хорошо у меня получилось?» — при этом заранее зная, что получу утвердительный ответ, обусловленный уже самим выбором темы.
Будучи с самого начала уверен в том, что получится красиво, я рисовал как моей душе было угодно, не пытаясь вообразить себя тем или иным западным художником. Я не пытался сознательно подражать европейским мастерам, однако их влияние все равно проявлялось в каких-нибудь мелких деталях: босфорские волны я рисовал немного по-детски, подобно Дюфи , облака — на манер Матисса, а вместо самых мелких деталей, которые не мог прорисовать, ставил пятнышки краски, как заправский импрессионист. Иногда я черпал вдохновение в почтовых открытках с видами Стамбула или в картинках календаря. То, что у меня в итоге получалось, было весьма похоже на работы турецких импрессионистов, которые через сорок — пятьдесят лет после появления импрессионизма во Франции принялись рисовать знаменитые виды Стамбула, подражая манере своих парижских учителей.
Поскольку все и так знали, что выбранный мной вид красив, и мне не нужно было убеждать в этом ни себя, ни других, процесс рисования действовал на меня успокаивающе. Часто бывало так, что меня охватывал нестерпимый художнический зуд, я готовил холст и краски, дабы перенестись в другой мир, брал в руки кисть — и не знал еще, что именно буду рисовать. Но это было не важно, поскольку меня интересовал не сюжет картины, а сам процесс ее создания, и вот в который раз я приступал к изображению одного из тех видов, что открывались из наших окон, — хоть сейчас на открытку. Мне было нисколько не скучно рисовать одно и то же в сотый раз. Я мгновенно с головой погружался в работу и ускользал из этого мира — вот что имело для меня значение. Стараясь изобразить плывущие по Босфору корабли в соответствии с перспективой (забота всех рисующих Босфор художников, начиная с Меллинга), вырисовывая силуэт мечети на заднем плане, кипарисы, купола, маяк на Сарайбурну, паром, пересекающий пролив, и ближе к краю картины — рыбаков, я словно сам оказывался там, среди того, что рисую, сам становился частью рисунка.
Когда процесс достигал самой прекрасной, завершающей стадии, другой мир, существующий в моей голове, внезапно становился реальным, обретал материальность, и голову мою кружил удивительный, странный восторг. Я забывал, что изобразил известный вид, который именно в силу своей известности и должен был всем понравиться, — передо мной лежало чудесное произведение моей собственной фантазии. Завершая рисунок, я бывал охвачен таким радостным волнением, что мне хотелось погладить свое детище, приласкать его, даже укусить и съесть. Но случалось (чем дальше, тем чаще) и так, что невинную детскую гармонию моей фантазии что-то нарушало, я не мог полностью уйти в мир воображения и чувствовал, что меня выталкивает из него назад, к проблемам мира реального. В такие моменты мной овладевало желание мастурбировать.
Такого рода рисование было похоже на «наивную поэзию» в понимании Шиллера. Выбор сюжета и, в большей степени, само сознание, что я рисую, повинуясь лишь своему внутреннему чувству, — вот что было важно, а вовсе не то, как я рисую, в каком стиле, к каким приемам прибегаю.

2. Красочный, веселый и беззаботный детский мир моих рисунков постепенно стал казаться мне и в самом деле слишком уж наивным, и я перестал получать от рисования прежнюю радость. Подобно тому как мои любимые игрушки — машинки, которые я когда-то так увлеченно выстраивал в стройные колонны на ковре, ковбойские пистолеты, привезенная папой из Франции железная дорога — уже не могли заставить меня позабыть домашнюю скуку, так и красочные наивные мои рисунки перестали спасать от серой повседневности жизни. Тогда я прекратил рисовать всем известные виды и обратился к тихим улочкам, безлюдным маленьким площадям, мощенным брусчаткой аллеям (если аллея вела к Босфору, то в конце ее проглядывали море, Девичья башня и азиатский берег), деревянным домам с эркерами. Все это я рисовал черным карандашом на бумаге или же маслом на картоне или холсте, но при этом всегда оставлял на картине много белого пространства и старался использовать как можно меньше красок. У меня было два источника вдохновения. Первый из них — черно-белые иллюстрации, все чаще появлявшиеся в газетных и журнальных исторических колонках. Мне очень нравилась тихая печальная поэзия изображенных на них окраин. Держа в уме эти иллюстрации, я рисовал маленькие мечети, полуразрушенные стены, арки византийских акведуков и длинные ряды постепенно уменьшающихся скромных деревянных домиков (я тогда только что открыл для себя понятие перспективы и рад был подчиниться ее правилам). Вторым источником вдохновения был Утрилло , чьи картины я знал по репродукциям, а биографию — по довольно-таки мелодраматичному роману, описывающему историю жизни художника. Если мне хотелось нарисовать картину в стиле Утрилло, я изображал на ней маленькие улочки Бейоглу, Тарлабаши или Джихангира, потому что там практически не было видно мечетей и минаретов. Я ходил по этим улочкам с фотоаппаратом и делал снимки — в конце концов их у меня накопились сотни (на страницах этой книги представлены некоторые из них). Когда мной овладевало желание рисовать, я доставал одну из своих черно-белых фотографий и, поглядывая на нее, принимался за дело. Окна многоэтажных зданий на моих картинах были неизменно снабжены жалюзи — в Стамбуле их почти не водится, но мне хотелось создать «парижскую атмосферу». Заканчивая работу, я снова чувствовал воодушевление, но не совсем такое, как раньше. Теперь я уже реже представлял себе, что мой рисунок одновременно отображает реальность и мои фантазии или что я являюсь частью этого знакомого и тем не менее прекрасного мира. Для того, чтобы выйти за пределы собственного «я» (а без этого рисовать я не мог), такой наивной игры воображения было уже мало, я прибегал к новому, гораздо более сложному и хитрому трюку — представлял себя неким человеком по имени Утрилло, жившим некогда в Париже и рисовавшим такого рода картины. Конечно, речь не шла о полном самоотождествлении с другим человеком. Когда я рисовал виды Босфора, только небольшой уголок моего сознания верил в то, что я — часть нарисованного мира; так же и теперь лишь малая часть моей личности отождествляла себя с Утрилло. Но эта новая игра очень помогала, если на меня вдруг нападала странная неуверенность в своих силах, природу которой я и сам не мог понять, и я начинал сомневаться, достаточно ли хороша моя картина и найдут ли ее «красивой» и «исполненной смысла» те, кому я ее покажу. При этом я чувствовал, что чрезмерное увлечение таким «перевоплощением» сужает мои возможности. Иногда, рисуя, я терял контроль над собой, на меня накатывала волна восторга, пенилась, росла — и вдруг расшибалась о берег, оставляя меня грустным, растерянным и желающим только одного — отдохнуть. (Вскоре я испытал такую же последовательность чувств во время своего первого сексуального опыта.)
Закончив работу, я вешал еще влажную картину, торопливо срисованную с одной из моих фотографий, на стену на уровне глаз и пытался представить, что ее нарисовал кто-то другой. Если я был доволен тем, что вижу, меня охватывало чувство блаженства и уверенности. Мне замечательно удалось передать печальную атмосферу этой улочки! Но чаще всего при взгляде на картину мне начинало казаться, что с ней что-то не так, чего-то не хватает. Тогда я принимался смотреть на нее с разных точек зрения: то справа, то слева, то отойдя подальше, то приблизившись вплотную; иногда в отчаянии хватался за кисточку и пририсовывал какую-нибудь деталь, пытаясь заставить себя полюбить свое произведение, но тщетно. Я больше не верил, что я — Утрилло или что во мне есть что-нибудь от Утрилло, и поэтому, словно после соития, меня охватывала тоска. Картина была плоха не потому, что плох был выбранный мною вид, а потому, что я плохо ее нарисовал. Я не был Утрилло — я был просто человеком, нарисовавшим картину в его стиле.
Сознание того, что я могу рисовать, только представляя себя кем-то другим, огорчало меня (позже оно окончательно отравит мне радость рисования), но нельзя сказать, чтобы я стыдился этой своей особенности. Подражая стилю, особому взгляду или приемам какого-нибудь художника (слово «подражать» я, впрочем, применительно к себе никогда не употреблял), воображая, что становлюсь кем-то другим, я обретал и свой собственный стиль, свою собственную индивидуальность. Это вселяло в меня не вполне осознанную гордость. Так я впервые столкнулся с противоречием (впоследствии оно долго не давало мне покоя), которое европеец назвал бы парадоксом: мы можем обрести свою собственную индивидуальность, только подражая другим. Беспокойство, которое я ощущал, сознавая, что нахожусь под влиянием другого художника, было не таким уж глубоким: в конце концов, я был еще ребенком и отчасти продолжал воспринимать рисование как игру. Еще больше утешала меня мысль о том, что город, Стамбул моих фотографий и картин, влиял на меня сильнее, чем творчество какого бы то ни было художника.
Порой, когда я увлеченно работал над картиной, в комнату, постучав, входил отец. Увидев, что его сын охвачен творческим пылом, он преисполнялся уважением, как когда-то, застав меня играющим с пенисом, и шутливо, но без малейшей снисходительности в голосе спрашивал: «Как дела, Утрилло?» Это напоминало мне, что я еще, в сущности, ребенок и мне не зазорно подражать другим. Когда мне было шестнадцать, мама, не оставившая без внимания серьезность моего увлечения живописью, дала мне ключ от нашей старой квартиры в Джихангире, где в то время хранилась старая мебель, и позволила мне использовать ее как студию. По выходным, а иногда и по будням после колледжа я приходил в эту нежилую холодную квартиру, зажигал газовую печку, выбирал одну-две фотографии из своей коллекции и, согревшись, принимался за дело — рисовал в порыве вдохновения пару громадных картин. Потом, усталый, измученный и охваченный какой-то странной грустью, шел домой.

29
Живопись и семейное счастье

Заходя в нашу бывшую квартиру, превратившуюся ныне в мою студию, я первым делом, охая и чертыхаясь, зажигал огонь в газовой печке. (В одиннадцать лет, когда мы еще жили в этой квартире, я был настоящим пироманом и очень любил разжигать огонь везде, где только мог, в том числе и в печке; значительно позже я обнаружил, что странное это увлечение, подобно многим другим увлечениям детства, покинуло меня, не сказав ни слова на прощание.) Я ждал, пока комната с высоким потолком не прогреется настолько, чтобы мои пальцы перестало сводить от холода, облачался в мятую, заляпанную краской художническую блузу и жадно (особенно если не рисовал уже долгое время) набрасывался на холст, забывая все и вся. Мое воодушевление, впрочем, таяло, когда я вспоминал, что мою картину никто не увидит — ни сейчас, ни через несколько дней. Постепенно я увешал холстами все стены квартиры, так что она стала напоминать небольшую картинную галерею, но никто не приходил туда, даже папа и мама не заглядывали, чтобы подивиться красоте моих творений. Вскоре я понял, что мне не просто хочется, чтобы мои картины увидели, — рисуя, я жаждал ощущать присутствие неподалеку людей, которым покажу нарисованное, хотел слышать звуки, обрывки фраз, скрип шагов по половицам, чувствовать, что нахожусь в окружении счастливой семьи. Рисуя виды Стамбула в этой унылой, не прогретой толком квартире, набитой старой, пропахшей плесенью и пылью мебелью, я становился только печальнее.
Сюжетами некоторых из тех картин, что я рисовал в шестнадцать-семнадцать лет, были, как сказал бы Толстой, «сцены семейного счастья» — сейчас мне очень хотелось бы на них взглянуть, но, увы, они по большей части утеряны. Эти картины были очень важны для меня, поскольку, как видно из приведенной здесь фотографии (она сделана профессиональным фотографом, вызванным на дом, мне на ней семь лет), порой было очень трудно изображать «ребенка из счастливой семьи». Итак, забыв на время о стамбульских улочках и видах Босфора, я начинал зарисовывать сцены нашей повседневной домашней жизни. Это случалось в периоды, когда ссоры между родителями на время утихали и никто не подпускал шпилек в адрес друг друга, когда в доме царило спокойствие, из радиоприемника или магнитофона раздавалась негромкая музыка, на кухне позвякивала посудой служанка, готовящая обед или ужин, и я знал, что скоро мы все вместе отправимся на прогулку, — словом, когда все были если не счастливы, то, по крайней мере, довольны жизнью.
Папа обычно лежал на диване в гостиной. Дома он проводил большую часть времени именно в такой позе, почитывая газету, журнал или книгу (как правило, какое-нибудь руководство по игре в бридж — художественной литературой он уже интересовался меньше, чем в юности) или задумчиво, со страдальческим выражением на лице глядя в потолок. Если у него было хорошее настроение, он включал классическую музыку, например Первую симфонию Брамса, причем порой даже вставал с дивана и принимался размахивать руками, входя в роль дирижера воображаемого оркестра, — эти жесты казались мне раздраженными и гневными. В такие моменты мама, сидящая рядом в кресле, отрывала глаза от газеты или вязания и, глядя на папу, улыбалась; в ее улыбке, казалось мне, читалось нечто среднее между жалостью и любовью.
Ничего особенного не происходило, ничего необычного не говорилось, и все же эта сцена — призрак семейного счастья — приковывала к себе мое внимание. Смущенно и взволнованно, словно признаваясь, что в меня вселился некий злой дух, я шептал: «Сейчас я это нарисую», — и бежал в свою комнату за рисовальными принадлежностями: масляными красками или набором пастели ста двадцати цветов (марки Guitar), привезенным папой из Англии, и несколькими листами немецкой бумаги для рисования — эту бумагу самых разных размеров дарила мне на каждый день рождения тетя.
Вернувшись, я усаживался за папин письменный стол так, чтобы было хорошо видно и папу, и маму, и начинал торопливо рисовать «семейный портрет».
Поскольку на протяжении всей этой процедуры родители хранили полное молчание и воспринимали мое внезапное и необоримое желание их нарисовать как нечто само собой разумеющееся, мне казалось, что Аллах специально ради меня ненадолго остановил время. (Мне все еще верилось, что Он, несмотря на мое полное к Нему невнимание, в особо нужные моменты обращает внимание на меня и помогает мне.) В такие моменты родители казались мне счастливыми — возможно, именно потому, что не разговаривали. Семья в моем представлении была группой людей, пытающихся выглядеть счастливыми. Они хотят верить, что любимы, хотят чувствовать себя спокойно и уютно — и ради этого готовы на какое-то время заставить своих злых духов замолчать. Притворяясь счастливым — просто потому, что больше ничего не остается, — можно поверить, что ты и в самом деле счастлив, но такое деланное счастье нельзя сохранить надолго — злые духи норовят выйти из-под контроля. И вот папа, оторвавшись от своей книги (мама терпеливо продолжала вязать), устремлял взгляд за окно, вдаль, к берегам Босфора, на красоту которого он сейчас не обращал никакого внимания, и начинал мечтать о чем-то своем. С тех пор как в начале 1970-х годов в нашей гостиной появился телевизор, моментов этого волшебного спокойствия и безмолвия, когда мне казалось, что папа и мама ощущают некое странное счастье или, может быть, неясную тоску бытия, больше не было. Родители, пусть с некоторым смущением, поддались дарящей забвение власти телеэкрана, и больше у меня уже не возникало желания их рисовать. Возможно, в этом и было мое счастье — когда любящие меня люди подавляли своих внутренних демонов, и я мог позволить вовсю резвиться своим.
Пока я старался побыстрее зарисовать сцену семейного счастья, мама с папой сохраняли полную неподвижность, словно позируя фотографу, однако порой обменивались парой фраз. Например, папа делился новостью, только что прочитанной в газете, а мама после долгого молчания высказывала свои соображения по этому поводу. Впрочем, она могла и промолчать. Иногда мы с мамой обсуждали какую-нибудь тему, казалось, вовсе не интересующую папу, лежащего на своем диване с отсутствующим видом, как вдруг он вставлял ремарку, показывающую, что он следил за нашим разговором с самого начала. Порой кто-нибудь выглядывал в окно, чтобы проводить глазами плывущий по Босфору устрашающих размеров советский военный корабль, снабженный радаром необычной формы. Если дело было весной, чье-нибудь внимание могли привлечь летящие из Африки на север аисты; тогда тишина нарушалась коротким замечанием: «Аисты летят». И молчание снова окутывало гостиную, и снова каждый из нас, сидящих вместе в одной комнате, погружался в свой внутренний мир, но я понимал, как быстротечны эти минуты счастья и спокойствия. Второпях нанося последние штрихи, я вдруг в страхе осознавал, что, рисуя родителей, заметил в очертаниях их тел кое-какие детали, на которые раньше никогда не обращал внимания. Вот сидит мама, на лице у нее то ли счастливое, то ли обнадеженное выражение. В руках у нее спицы, с них свисает пряжа — сначала ложится ей на колени, а потом спускается дальше, в стоящий на полу прозрачный полиэтиленовый пакет с мотком шерсти. Рядом с пакетом стоит обутая в тапочку мамина нога, пребывающая в полной неподвижности вне зависимости от того, что делает сама мама: разговаривает с папой или раздумывает о чем-то своем. В процессе рисования я долго и пристально смотрел на эту ногу, и в какой-то момент мне становилось не по себе: в наших руках и ногах, даже в наших головах было будто что-то неживое, что-то роднившее их с вазой, в которую мама ставила ромашки, журнальным столиком или висящими на стене расписными тарелками из Изника . Как бы удачно мы ни изображали счастливую семью, как бы ни преуспевал я, пытаясь, словно в театре, поверить в то, что вижу, — чем-то мы трое были похожи на предметы мебели из переполненной вещами бабушкиной гостиной.
Я очень любил эти минуты совместного молчания, не меньше, чем наши редкие семейные игры в карты или в лото на Новый год. Словно боясь упустить и не запомнить свои ощущения, я старался рисовать как можно быстрее — так, в моем представлении, рисовал Матисс. Предметы обстановки я изображал, подражая интерьерам Боннара ; иногда, увлеченно покрывая ковер или штору на своей картине маленькими черточками и причудливыми зигзагами, я замечал, что на улице уже потихоньку темнеет, и торшер, стоящий у изголовья папиного дивана, начинает светить ярче. Вскоре, окрашивая Босфор и небо над ним в таинственный темно-синий цвет, сгущались настоящие вечерние сумерки. В окне уже не было видно ни берегов, ни паромов, ни пароходов, спешащих из Бешикташа в Ускюдар, — по ту сторону стекла можно было увидеть лишь отражение нашей комнаты, освещенной оранжевым светом торшера.
Я до сих пор люблю, проходя по вечерней улице или глядя из окна, всматриваться в окна чужие, в пространство чужой домашней жизни. Иногда я вижу женщину, в одиночестве гадающую на картах, — когда-то долгими зимними вечерами, если папа не возвращался домой, точно в такой же позе, раскладывая пасьянс, сидела мама и курила, курила… Иногда я вижу, как в маленьком полуподвальном помещении, освещенном таким же оранжевым светом, как когда-то наша гостиная, сидит за вечерней трапезой семья; глядя на то, как эти люди мило беседуют друг с другом, я наивно заключаю, что они счастливы. В Стамбуле чаще, чем где бы то ни было, приезжие из-за рубежа забывают, что для понимания сути города мало наблюдать происходящее на виду — нужно знать и то, что происходит за стенами, в укромных местах, куда нет доступа посторонним.

30
Дым из пароходных труб

Появление в Средиземном море пароходов значительно приблизило Стамбул второй половины XIX века к европейским столицам. Это повлекло за собой два последствия. Во-первых, в Стамбул устремилось множество путешественников, останавливающихся в городе ненадолго, но тем не менее успевающих записать свой впечатления о нем. Заметки этих путешественников, как мы помним, стали отправной точкой для стамбульских литераторов, взявшихся создать свой образ Стамбула. Вторым последствием было довольно-таки неожиданное изменение городского пейзажа. (А в турецкий язык вошло французское слово vapeur  .)  Пароходная компания, вначале носившая название «Хайрийе», а затем ставшая «Городскими линиями», споро взялась за дело, и вскоре каждая деревенька на Босфоре обзавелась своей пристанью, а между пристанями стали курсировать пароходы — эти нововведения изменили пейзаж Босфора и лик всего города. Я имею в виду не только появление оживленных площадей вокруг пристаней и быстрый рост прибрежных деревушек, ставших теперь частью города (раньше до многих из них добраться было очень непросто).
 
(..)


<< .

----
конец цитирования .