Тело и кровь для Виталика Иванова

Павел Заякин
1.
Он идёт от алтаря к ограде, где стоят, преклонив колени, три бабушки. В руках у отца Алексея дискос, круглая блестящая тарелочка с белыми хлебными облатками. Он останавливается возле первой, закутанной в платок, носатой бабы Вари, та открывает рот, во рту дрожит язык. «Тело Христово!» - говорит он, наклонившись к платку, скрывающему бабыварины уши, кладёт одну из облаток ей на язык, отходит, берёт вторую, вкладывает в дрожащую ладонь бабы Нины: «Тело Христово!» И снова в открытый рот влагает хлебную облатку, - это баба Шура. «Тело Христово!» Они жуют беззубыми ртами, а он возвращается к алтарю, ставит дискос, бережно, двумя руками, снимает чашу, чтобы не плескался густой кагор, разворачивается и снова, начиная с бабы Вари: «Кровь Христова!», протирает край чаши чистой салфеткой, намоченной водкой, движется дальше: «Кровь Христова! Кровь Христова!» Отпускает бабушек: «Идите с миром!», и те, кряхтя, поднимаются с колен, помогая друг другу, разворачиваются, бредут к деревянным рядам откидных кресел, что, списанные, подарил когда-то церкви местный дом культуры. На их сиденьях красуются круглые вязаные тряпичные коврики, чтобы было теплее сидеть. К алтарю подходят ещё трое, опускаются на колени. Он берёт дискос с облатками, начинает всё сначала: «Тело Христово…»

…После литургии, под звуки синтезатора, настроенного на орган, он входит в ризницу, затворяет дверь и тяжело опускается на стул, успев перекреститься. Ноги гудят, и опять разболелось колено. Он массирует его, задрав край альбы, потом разоблачается, аккуратно развешивает всё свое церковное одеяние, выходит в зал. В соседней комнате уже слышится гудение закипающего чайника, все прихожане уже там, шуршат пакетами, доставая из них кто что: булочки, печенье, самодельный хворост, присыпанный сахарной пудрой. Дети пытаются ухватить со стола «вкусняшки», но им не дают: «До молитвы нельзя!», и он усмехается, слыша этот гвалт, бормочет: «Да можно, можно…» Прибирает на алтаре, доедает оставшиеся облатки, выпивает последний глоток из чаши, шепчет сам себе: «Кровь Христова…», омывает чашу водой из пластиковой бутылки, снова допивает, прячет утварь в ризницу, выходит к прихожанам, столпившимся у стола в соседней комнате: «Ну что, помолимся за трапезу?»

…Когда все расходятся, он собирает портфель: всё те же чаша и дискос, облатки в коробочке, початая бутылка кагора, распятие, свечи, фиолетовая полоска епитрахили. Сверху кладёт свою потрёпанную Библию, щёлкает замками, выходит в мороз. Старенькая «четвёрка» нехотя заводится, по грязному снегу отъезжает от крыльца бывшего книжного магазина, ставшего зданием лютеранской церкви в поселке Шахты лет десять назад. Отец Алексей переключает передачи и по колдобистому асфальту едет в психоневрологический диспансер, или дом инвалидов - «индом», как его все называют здесь. Ему предстоят еще две короткие службы здесь, в индоме. Охранник у дверей его знает, кивает равнодушно, на секунду оторвавшись от маленького телевизора, потом опять утыкается в экран. Он идёт по обшарпанному коридору, скрипит облупленными половицами, машинально смотрит на плакаты на стенах, они предупреждают его об опасности сезонных заболеваний: «Не румяный гриб в лесу, а поганый грипп в носу…» Он усмехается, огибает застывшую женскую фигуру в домашнем халате, идёт-скрипит дальше. Фигура что-то ему кричит вслед, но неразборчиво, на каком-то своём языке. Вот двенадцатая палата: тут первый. Он стучит деликатно, потом толкает дверь, заходит. Ручка липкая, и он инстинктивно вытирает ладонь о брюки. Втягивает ноздрями тяжёлый запах, здоровается. В палате двое, оба лежачие. Его - тот, что слева, у окна, Олег. Он уже улыбается отцу Алексею, угукает, пытается махать левой рукой, правая плетью лежит поверх одеяла, парализованная. Второй, Ваня, не шевелится вовсе, только водит глазами и моргает часто-часто: так он здоровается.

Отец Алексей быстро прибирается на тумбочке у Олега, сметая все куски и огрызки на пакет, укладывает пакет на подоконник, а на тумбочке устанавливает распятие, свечи и чашу с дискосом. Наливает кагор, укладывает две облатки - для себя и для Олега, целует крест на епитрахили, надевает её на шею, поправляет крест на груди: «Ну что, брат, начнём?» Олег мычит, кивает, пытается сесть, и он помогает ему, подкладывает под спину подушку, поправляет одеяло, поднимая волну густой вони. Зажигает свечи, размашисто крестится: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…»

Олег - инсультник. Когда-то давно, больше десяти лет назад, он подрядился возить отца Александра, тогдашнего священника, по отдалённым приходам района, в деревни Ошкуль, Целинник и Родионово. Пока ждал, когда закончится служба, сидел в уголке и слушал, а Слово Божье, как известно, тщетным не бывает, так и втянулся. Через пару лет прошёл обряд конфирмации, стал причащаться, регулярно бывал на воскресных службах, да не по разу, в силу своей извозчичьей работы. Это уже потом отец Александр стал ездить на машине сам, на права сдал, да вот Олег-то его и учил на своих «жигулях», гонял по полям и по посёлку

Инсульт с ним случился четыре года назад, в тайге, когда поехали за шишкой. Выпили с вечера, как водится, - ночи-то осенние холодные и промозглые и не то чтобы Олег злоупотреблял: так, как все, только на праздники, да по случаю… Вот случай и представился, как оказалось - последний. Выходили его в Шахтах, в поселковой больнице, правая часть тела осталась парализованной, левая ещё шевелилась, её и разрабатывали поначалу, да так толком и не разработали. А речь он потерял вовсе. Мог только материться, это не потерялось почему-то. Так и разговаривал с врачами матюками, они даже выработали свой код, типа «да-нет». А с отцом Алексеем он только мычал, отец Алексей тогда уже служил в приходе год как. Не ругался при нём, понимал. И когда тот служил в больнице краткий чин литургии, подвывал, будто повторял молитвы. И Библию слушал внимательно, и проповедь. Брови приподнимет, рот приоткроет буквой «о» и слушает, а на глаза накатывает слеза…

…В индом его определила жена, Ирина. В церковь она ходила редко, а после паралича Олегова и вовсе перестала. Пришла только один раз, на исповедь, сказала, что сил нет больше, что отдаст Олега в индом: «Там и уход, и кормят, и не всякого возьмут, особенно местного, а я договорилась. Вы не думайте, отец Алексей, что я такая бессердечная сука, не могу я просто. Двух детей поднимать надо, а третьего, лежачего, я просто не вытяну…» Что он мог ей сказать? «Поступайте, как считаете правильным, только одного его не оставляйте…» Она и не оставляла поначалу, ходила к нему чуть не каждый день, дети бегали. А потом - всё реже и реже. А год назад развелась, замуж вышла и совсем перестала ходить. Но кто он, чтобы её судить? Он ходит к нему каждое воскресенье, приносит гостинцы от прихожан, служит Причастие. Вот, как и сейчас.

…Он причастил Олега, сполоснул чашу, выпил, протёр, сложил всё в портфель, вернул объедки на тумбочку, выложил пирожков и мытых яблок, свежо перебивших больничный запах, открыл пакет с соком - ананасовым, как любит Олег - налил в мутноватый стакан, оставил на тумбочке: «Пойду я, Олег. Да благословит тебя Господь!» Олег устало кивнул, махнул рукой, что-то промычал, прикрывая глаза. Он кивнул Ване, перекрестил и его и вышел снова в коридор, пошаркал, приволакивая ногу: «Колено, чтоб его!»

Поднялся на второй этаж, с каждым шагом преодолевая сопротивление, будто воздух становился всё плотнее и гуще, на переходе в другое здание у решётки нажал на кнопку вызова охраны. Подошёл здоровяк в камуфляже, всмотрелся, отпер, пропустил, отнял портфель, заглянул внутрь, ворохнув содержимое, отметил в журнале и молча махнул: проходи, мол. Он прошёл, мужик, захлопнув журнал, за ним. В этой части диспансера полы не скрипели, но и в коридорах никого не было. Все двери, с окошечками и замками снаружи, были заперты, коридор блестел чистотой, дурацких стенгазет не было, только лампы дневного света дёргались иногда в припадке. Спецблок. У безликой двери с номером «девять» остановились, охранник щёлкнул окном, заглянул, скривившись, грохотнул ключом: «Проходите. Полчаса вам». Отец Алексей шагнул в проём, чувствуя, как сквозняк от захлопнувшейся двери толкает его в спину. Кровать, стол, за ним зарешеченное окно с маленькой форточкой, чуть приоткрытой, до решётки. На столе стопка книг, тетрадка, карандаши. На стуле, лицом к окну, сидел парнишка, почти мальчик. Повернулся, когда он входил, и отвернулся опять.

«Добрый день, Виталик». - «Здравствуйте». - «Как ты?» - «А что изменилось? Как был, так и есть». - «Ну, кое-что изменилось. Ты не на зоне, а здесь. Уже почти четыре месяца. Ещё восемь месяцев, и тебя отпустят домой, если врачи подпишут заключение». Он развернулся, глянул на священника тёмными глазами с большими ресницами, качнув отца Алексея назад: «Домой? А я этого хочу?» Отец Алексей поднял руку: «Все хотят домой, Виталик. Вопрос только в том, где он, этот дом, куда хочется вернуться. Мы говорили с тобой об этом. Зона - совсем не то место. Как и эта… палата», - он обвёл взглядом комнату, четыре на три, уткнулся взглядом в решётку, перевёл на лицо мальчика. - «Ты знаешь, о зоне я могу тебе побольше других рассказать. Это совсем не твоё место». Парень кивнул, опустил взгляд в пол: «Будете служить?» - «Буду. А тебе это надо?» Парень снова кивнул, пересел на кровать, освобождая стол. Он стал выкладывать из портфеля церковную утварь, как раньше: распятие, свечи, чаша…

«Я хочу исповедаться, отец Алексей…» Он оторвался от манипуляций на столе, поднял голову: «Опять?» - «Опять…» - «О том же?» - «О том же». - «Почему? Я уже объявлял тебе отпущение грехов. И это ведь не я. Это Сам Бог тебя прощает. Почему ты не можешь это принять?» - «Я… не знаю. Я не чувствую прощения. Может, это я сам не могу себя простить?» - «Виталик, послушай. Бог прощает тебя. Прощает тебе твой грех. Последствия греха никуда не денутся, тебе с ними жить и умирать, это правда. Но Бог снимает с тебя вину и грех. И ты не удерживай. Отпусти». Он опускает голову ещё ниже, упрямо трясёт отрастающими кудрями, разбрызгивая мелкие слёзы: «А я могу? Могу я отпустить?» Отец Алексей подходит к нему, садится рядом, берёт в руки его дрожащие ладони, холодные, влажные, с грязными ногтями, сжимает: «Можешь. Сам -нет, а когда Он рядом - можешь. Ты же знаешь…» Тот кивает, вынимает руки из его рук, подталкивает его к столу: «Служите, отче…»

В этот раз он служит без проповеди, совсем коротко. Чтение, молитва, слова установления, «Отче наш», и вот он поднимает дискос с двумя кружочками хлебов, выдыхает в закрытые глаза Виталика: «Это тело Иисуса Христа, за тебя ломимое. Ешь во оставление всех твоих грехов…», и почти проталкивает ему в сомкнутые губы ломкую сухую облатку. Тот глотает её с трудом, тянется к чаше. «Это кровь Иисуса Христа, за тебя изливаемая. Пей во оставление всех твоих грехов…»

…Из диспансера он выходит обессиленный, потный, выходит на мороз и холодный ветер - «хиус» - дующий вдоль пустой и уже сумеречной улицы. Падает за руль выстуженной машины, заводит, едет домой. Там суета, дети, жена зовёт за стол. Он отмахивается, уходит к себе в комнату, опускается на кровать. Как там в песне поётся? «День прошёл, а ты всё жив»? Да, он-то жив. Как все его старушки в церкви, дети, жена. Как и инсультный Олег, как и Виталик, сидящий за тремя запорами в спецблоке индома. Они все живы, а вот Николай Петрович Сахно - нет…

2.
Год назад, февральской ночью, с воскресенья на понедельник, Виталик Иванов застрелил таксиста, того самого Сахно. Вызвал по телефону из райцентра Сыры, сел в машину, заехал домой, потом залез на заднее сиденье старенькой «калдины», и они тронулись на выезд из посёлка, в сторону райцентра. За переездом попросил тормознуть, вышел, стукнул в водительское окно, а когда тот опустил стекло, разрядил в водителя магазин из отцовского «вепря»-коротыша, извлечённого из-под пуховика. Водителя, почти обезглавленного выстрелами картечью в упор, выволок к обочине, оставил тут же, неподалёку от сгоревших когда-то бараков, а сам сел в машину, пропахшую кровью и порохом, стёр кровь и мозги с лобового стекла рукавом и поехал на кладбище. Там бросил «калдину» с ружьем внутри, пошёл домой, где все спали, принял душ и лёг спать. Утром в школу не проснулся, мать стала перекладывать вещи, обнаружила кровь на пуховике и на джинсах, запаниковала, позвонила директору школы, где сама работала учительницей. В обед Виталика взяли, увезли на экспертизу, в крови обнаружили наркотики, да там и так было видно, что он абсолютно никакой. На дознании, когда пришёл в себя, всё рассказал, подписал бумаги и замкнулся, не произнёс больше ни слова, даже когда били. Но били аккуратно, мальчишке не было ещё восемнадцати, следов оставлять было никак нельзя. Весь посёлок гудел, не обсуждали случившееся только ленивые и совсем пьяные, ждали суда, но до суда не дошло: увязли на психиатрической экспертизе. Дважды проведённая экспертиза подтвердила невменяемость, и парню определили лечение в местном психдиспансере под интенсивным наблюдением в течение года. Так Виталий Иванов вернулся домой, проклятый и отвергнутый всеми, кроме врачей, матери и отца Алексея.

Он, отец Алексей, тогда пошёл против течения, когда впервые выбил право посещения Виталика в «индоме». К нему подходили и, брызгая в лицо слюной и дыша перегаром, предлагали «оставить этого выродка», он мотал головой, говорил, что не может, что это его прихожанин. Потом били стёкла, в церкви и в машине. Передавали записки через детей в школе. Таскали на крыльцо церкви коровье дерьмо. Потом отстали.

Всё это время он приходил к молчащему Виталику по воскресеньям, садился рядом и тоже молчал, как друзья Иова. К началу второго месяца Виталик попросил об исповеди. Причастие он принимать отказывался, до сегодняшнего дня, при виде кагора его просто мутило.

Весь этот год отец Алексей пытался понять - почему? Приходил к матери Виталика, учительнице русского языка Прасковье Николаевне - Паше, как её все звали в посёлке, беседовал с индомовским психиатром Вадимом Степанычем, даже с ментами-дознавателями как-то пообщался. Менты рассказали фактуру дела, которая ничего не объясняла, всё свели к таблеткам и «поехавшей кукухе». Психиатр, наливая поднесённый коньячок и закусывая лимончиком, говорил о плохой наследственности, родовой шизофрении и школьной нагрузке, что «спустила курок». Паша только плакала, ничего не говорила, кроме слов благодарности отцу Алексею, что не бросает сына, посещает. Сам Виталик ничего не помнил. Или, как говорил врач Вадим Степаныч, «запер все воспоминания в отдельной комнате, а ключик выкинул».

Ложась и вставая, садясь за проповедь или залезая под свою раздолбанную «четвёрку» в гараже, отец Алексей всё время думал об этом «почему».

Почему красивый, умный мальчик, отличник, кандидат на золотую медаль, выпускник музыкалки, мальчик, которому было уготовано будущее далеко от этих убогих мест - как минимум где-нибудь в Новосибирском или в Томском университете, а потом и дальше, и дальше - почему этот мальчик сорвался так страшно и так безысходно?

3.
Виталик и не думал оставаться в церкви, так, заглянул за компанию однажды вечером, на киноклуб. Какую-то короткометражку тогда смотрели и обсуждали. Ввязался в дискуссию, потом задержался, книжки в церковной библиотеке полистал. Обещал прийти еще, и пришёл. Съездил в летний лагерь. А осенью, когда перешёл в одиннадцатый, заговорил о причастии. Отец Алексей много тогда с ним об этом разговаривал. Вот к Рождеству и конфирмировал его, дал первое причастие. А в феврале, когда всё случилось, не мог поверить, подолгу сидел в прострации, глядя на свои руки, которые он так недавно возлагал Виталику на голову: «Отрёкся ли ты от дел дьявола и тьмы?» - «Я отрёкся от дел дьявола и тьмы». - «Обратился ли ты ко Христу?» - «Я обратился ко Христу». Он вспомнил, как в январе (кажется, на Крещение Господне), когда свалилась с сильной простудой Надя, жена отца Алексея, игравшая на литургии на синтезаторе, он, Виталик, подошёл сам, сказал срывающимся баском: «А давайте я попробую сыграть? Я уже пробовал немного, дайте только ноты, чтобы разобрать». И сыграл, не хуже Нади. Ну ещё бы, отличник по классу фортепьяно! Он тогда смотрел на его пальцы, тонкие, нервные, то нежные, то стремительные, и не мог даже вообразить, что спустя три недели нажмут они на тугой курок «вепря», пять раз нажмут, до последнего патрона, а потом будут тащить тяжёлое мёртвое тело из машины на обочину, мешая снег с кровью и мозгами…

...Если б не Толяныч, ниточка этого дела так и не далась бы ему в руки, и все остались бы при своих: кто-то, как Виталик, - в своём персональном аду; кто-то, как врачи и полиция, - в своих уютных, всё объясняющих формулировках; кто-то, как мама Виталика Паша, - в своём горе; а он, отец Алексей, - в своих сомнениях. Матвей Анатольич, отзывавшийся на простое «Толяныч», жил на окраине Шахт, называл себя агностиком и любил поговорить о Боге. А как других постоянных служителей культа в Шахтах не водилось, то стал он наведываться к лютеранам: то на занятие придёт, посидит в уголочке, скептически рот покривит, в блокноте что-то почиркает, а потом донимает отца Алексея вопросами «с подковыкой», то на службе проповедь внимательно слушает, по Библии отмечает мысль. Было ему за шестьдесят, дедом не назовёшь - такой крепкий мужик с седой шевелюрой и очками в тонкой и круглой оправе, ну вылитый Гарри Поттер в старости. Начитан он был до крайности, но всё по верхам, что, впрочем, не мешало ему выслушивать чужое мнение, а не отстаивать только своё; это и нравилось отцу Алексею в Толяныче: способность его не только говорить, но и слушать.
А ещё Толяныч был старожилом, родился в этих местах сразу после войны, и, хоть и пришлось ему в своё время постранствовать с разными геологическими партиями по стране вахтовым методом («побичевать», как он сам, усмехаясь, говорил), вернулся он однажды в родные Шахты, купил себе тут кособокий домик на краю возле леса и зажил, непонятно чем промышляя - то ли охотой, то ли старательством тихим. Ну и богоискательством душу себе утешал. Об истории посёлка знал много и в тот вечер, придя к отцу Алексею в церковь и после нескольких неудачных попыток раскрутить его на богословский диспут, грустно заметил: «Попортил тебе голову твой Виталик. Ты-то чего себя винишь в этом? Ты, считай, отцом ему стал, да только кто родного отца заменить может? Кровь есть кровь». - «А что с его отцом не так?», - спросил отец Алексей, уже почувствовав эту ниточку. Толяныч сдвинул очки на кончик носа, глянул поверх оправы: «Так он с «химиков». В восьмидесятых их тут много понагнали, завод строить. Спецкомендатура была, общежития закрытые, с ментами. Третья и вторая пятиэтажки тогда за забором стояли, но разве забор удержит поселенцев? Тогда у нас бабы в Шахтах как с ума посходили, загуляли с новыми мужиками, разводиться стали со своими, с местными. А чего? Свежие, городские, застоявшиеся, язык у многих подвешен, вот и пошли они по рукам…», - он усмехнулся, потёр лоб, - «некоторые тут и осели; другие, как срок кончился, сбежали, бросив баб с детьми: мол, поеду, устрою всё и вернусь, ага… Паша тогда молодая девка была, незамужняя, только с института по распределению сюда приехала, красивая была…» Толяныч поиграл очками мечтательно, нацепил их на нос: «Да что говорить. В общем, подцепил её один «химик», любовь-морковь, всегда так было: любят приличные барышни хулиганов… А в девяностом, как срок у него вышел, стала она матерью-одиночкой с Виталиком на руках». - «Так что, отец у Виталика не родной?» - «Родной. Вернулся он, через лет десять. Приехал, как к себе домой. Паша тогда жила тут с одним, так он его выгнал, челюсть сломал, сказал, чтоб больше не приходил. А Паша и рада-радёшенька. Вот говорят же: бабы - дуры. Как там у уток этот рефлекс называется? Им… прин… тинг, кажется? Когда за первым, с кем любовь случилась, готовы идти и всё терпеть… В общем, бил он Пашу, и Виталика гнобил. А ты что на меня вытаращился? Не знал?» Отец Алексей зажал крест в ладони, до боли, помотал головой: «Н-нет… Прасковья Николаевна ничего не говорила…» - «Да кто ж такое расскажет? Даже священнику стыдно говорить такое, наверное. И пацан тебе ничего не рассказывал, конечно: гордый он. А знаешь, где он сейчас, этот муж и отец? Как случилось это всё прошлой зимой, сразу же на вахту завербовался и уехал. На полгода, а там ещё продлил. Ментам только отписку оставил: мол, сын у меня ключи от сейфа с ружьём украл из кармана, когда я спал, знать ничего не знаю… Да только сроду у него сейфа никакого не было». - «А где тогда ружье было?», -растерялся отец Алексей. «Где-где… Да где у всех в Шахтах - у кого в шкафу, у кого под диваном, у кого в кладовке…»

Толяныч вскоре ушёл, а отец Алексей, ошеломлённый, побрёл к дому. Только завернул он почему-то в соседнюю пятиэтажку, стукнулся в знакомые двери. «Кто?», - испуганно отозвался женский голос. «Я это, Прасковья Николаевна, отец Алексей. Простите за поздний визит, мне поговорить с вами надо». Застучал замок на старенькой деревянной двери, открываясь, выглянула мать Виталика, кутаясь в шерстяной платок. Лицо опухшее, ни следа былой красоты, как описывал Толяныч. «Я зайду?» Она молча отошла, пропуская, он вошёл в прихожую, пахнущую валокардином, разулся. «Будете чаю?», - растерянно спросила Паша, теребя края шали. «Можно». Он сел на табуретку в кухне, смотрел, как она суетится и пытался представить того, другого, Виталикова отца. Только он бы не чай тут требовал, наверное.

Пили молча, потом он спросил: «А где… ваш муж? Отец Виталика…» - «Виталий? А… зачем он?», - она расплескала чай, ставя чашку на стол, - «Он… на работе, на вахте, давно уже». И вдруг заплакала, спрятав лицо в ладони. Он устало подождал, молча - не было сил даже утешать. Потом, когда Паша перестала всхлипывать, спросил: «Тогда, в тот вечер, что случилось дома? Расскажите, Прасковья Николаевна. Это не для полиции и не досужего любопытства ради. Мне нужно… понять». Она утёрлась кухонной салфеткой, судорожно вздохнула: «Тогда ничего не было. Ну, в тот вечер. Совсем ничего. А вот за день до этого…»

Виталий-муж избил Пашу в субботу сильно. Уже не очень важно было, за что: то ли чашка грязная была, то ли посмотрела не так. Просто ему так хотелось. Избить в кровь, а потом бросить на кровать и… «И тут вошёл Виталик. Как увидел, просто с ума сошел. Кинулся на него с кулаками, да какое там! Тот его как котёнка отшвырнул: «Пошёл вон, сучёнок», - говорит, и мне ещё кулаком в живот. Я задохнулась, а когда задышала, вижу - стоит Виталик с ружьем… ну, с этим самым, затвор передёргивает, лицо перекошенное… Тут я уже заорала: «Нет, Виталя, не надо, он же отец тебе!», а этот сползает с кровати, подходит к Витальке, ухмыляется, а тот пятится, ствол трясётся, а я всё ору: «Нет, Виталик, нет!», непонятно кому, им обоим…» Она опять заплакала, тихо уже, в салфетку, потом, отняв ладони, блеснула мокрыми щеками: «Избил он его сильно тогда. Отобрал ружье и избил. Говорил… Я такого даже не повторю. Тряпкой называл, бабой, трусом, это самое было безобидное. Говорил, что не мужик: мужик, если ружьё взял, то стреляет. А ему только на пианино играть и…», - она заплакала опять, - «и задницей торговать. Так и сказал, и ещё покрепче. Виталик тогда вырвался, убежал, а я осталась…» Её затрясло в рыданиях, в истерической икоте, и она, сквозь эти судороги, брызжа слезами и слюной, торопясь, будто опаздывала, будто торопилась, выплёскивала на оторопевшего отца Алексея все остальные кошмары этого вечера, и про ружье, про то, что он с ней этим ружьем делал. Он поднял её за плечи, зашептал, успокаивая, повёл в ванную комнату умываться, напоил холодной водой, а потом уложил на диван, накрыл покрывалом по плечи, присел рядом, всё повторяя-уговаривая: «Тише, тише, тише…». Она успокоилась вроде, закрыла глаза, вздохнула глубоко, а потом вдруг сказала, уже совсем спокойно: «А знаете, как Виталик отца любил, когда ему десять было, когда тот вернулся? Ходил за ним, как привязанный, всё внимания искал, повторял: "Я на работу, как папа, я на охоту, как папа, я на рыбалку, как папа”…»

Когда она уснула, отец Алексей встал потихоньку, боясь скрипнуть, пошёл к выходу. Задержался у комода, у фотографии. Они там были все втроём, может, года два назад: Виталик, Паша и тот… тоже Виталий. Высокий, здоровый, кряжистый мужик, кудри, как у сына, светлые, лицо обычное, работяга - таких в посёлке каждый первый.

Он вышел, захлопнул дверь, остановился в раздрае чувств на выходе из подъезда. В темноте на детской площадке отдыхали подростки: скрипели качели, слышался мат и девчоночий задорный смех. «Любят приличные барышни хулиганов», - вспомнил он Толяныча и пошёл к дому.

4.
«…Виталик, я всё знаю. Всё, что было тогда… в субботу. И что раньше было. Скажи, ты же отца хотел...?» - «Ничего вы не знаете!» - «Так скажи! И почему ты ничего не сказал на следствии о том, что тебя и мать отец избивал?» Он молчит, смотрит на решётку, кусает губы. Потом размыкает их: «А зачем? Что бы это изменило?» Отец Алексей тоже молчит, понимает - ничего, это правда. Молчат долго, блестит на распятии на столе солнечный луч из окна. «Не смог я… его. Хотел, но не смог», - вдруг говорит Виталик сипло, - «потому таблеток этих и наелся, пацаны сказали, что после них всё пофиг становится, ничего не чувствуешь. Я тогда в первый и в последний раз наркотики эти жрал. Чтобы его… Чтобы убить. Таксиста вызвал, чтобы потом уехать. Хотел утром в Красноярск, на автобусе. Говорю ему: “Подъедем за вещами домой?” Он согласился, только накинуть попросил». Слова выходили из Виталикова рта как под давлением, короткими порциями. Отец Алексей затаился, даже дыхание задержал. «Вошёл домой, а там он. Спит. И мать. Я ружьё достал, магазин зарядил. На кухне. Дослал патрон в ствол. Подхожу. К нему. Приставляю к груди его. А мать глаза открывает. Смотрит. И будто сон. Закрывает глаза. А я не смог». Дыхание у Виталика перехватывает, он останавливается, заглядывает в глаза священнику. Смотрит тяжело, как будто за него. Потом продолжает, уже более связно: «Выбежал, сел в машину. Говорю: “поехали”. - Он и поехал. У переезда говорит мне: “А вещички-то где?”, - и поворачивается со своего сиденья, ухмыляется. А я вижу - это отец. Отец меня везёт. Я ему и говорю: “Батя, стой!”, - он и остановился за переездом. Сидит скалится. Я выхожу, говорю ему в окно: “Я с тобой не поеду, батя”, - а он: “Куда это ты, сопляк! А ну-ка вернись! Мы ещё не закончили!”, - и дверь открывает. Вот тогда я его и… Прямо в харю, в эту ненавистную харю…»

Он тяжело дышит, и отец Алексей понимает, что это всё, вся история, больше ничего не будет. Остальное отражено в сводках. И он не знает, что сказать этому мальчику, который стрелял в отца, а попал в другого человека. И ещё - в себя.

Виталик молчит, смотрит на сверкающее распятие, и отец Алексей тоже смотрит на него, на распятие. Будто там есть ответы на все-все вопросы. А они, вообще, есть, эти ответы?

Виталик отрывается от блеска на столе, берёт священника за руку: «Это как Бога убить. Как такое можно простить, отец Алексей?»

5.
«Тело Христово. Во оставление твоих грехов… Кровь Христова. Во оставление твоих грехов…» Он идёт вдоль алтарной ограды, причащает своих прихожан. Кто-то доверчиво открывает рот, кто-то протягивает руки: взять облатку, придержать чашу. «Идите с миром!», - отпускает он их и ждёт новых, когда они преклонят колени. Чтобы принять тело и кровь убитого Бога. «Как такое можно простить?», - думает священник, разнося дары, - «А как по-другому? Нет других путей, только этот. И можно себя не простить, это правда. Но Он готов. Вот так. Всегда. Просто? Совсем не просто. Но Он готов»…

…Люди расходятся после чаепития и разговоров - о семьях, погоде, заводе, который так и не пустили. И он собирает утварь: чаша, дискос, облатки, бутылка кагора, свечи. Сверкающее распятие. Они исчезают в недрах его потёртого портфеля, прихлопнутые сверху потрёпанной Библией, он подхватывает портфель за ручку, прихрамывая, идёт к автомобилю, заводит его и отправляется в привычный воскресный маршрут…
27.09.2019

Картина Сергея Логинова