Иван Васильевич меняет конфессию

Павел Заякин
1

Был он невысоким, но широким, почти квадратным, с квадратными же очками на бугристом носу. Волосы жёсткие, с пегой проседью на висках, зачёсаны назад, за большие мясистые уши, лицо выбрито, туфли начищены, отглаженные брюки, рубашка с обязательным галстуком, пиджак. И легкий запах какого-то мужского одеколона, не очень навязчивый.
Я никак не мог перейти на простое «Иван», как он настаивал, потому что он был весь – Иван Васильевич, что-то между провинциальным учителем, адвокатом средней руки и бухгалтером завода, а к таким людям всегда обращаешься по отчеству. Да и разница в возрасте – мне еще не было сорока, а ему уже перевалило за шестьдесят – не очень располагала к фамильярности.
Иван Васильевич Машков пришел в нашу абалаковскую лютеранскую общину неожиданно, и пришёл сам. Помню, как, в начале двухтысячных, на одно из библейских занятий, весной, он вошел, пахнув одеколоном, присел на свободный стул, поставил на стрелки брюк свой бесформенный черный портфель, щёлкнул замками, достал потертую библию, потом протёр носовым платком роговые свои очки, воткнул обратно на свой картофельный нос и внимательно осмотрел всех, сидящих за столом, будто это не я, а он вёл это занятие. Мы изучали тогда, кажется, Евангелие, читали назначенные отрывки каждый по очереди, и когда пришёл его черёд, быстро открыл книгу и заполнил пространство своим басовитым чтением, беглым, грамотным. После занятия остался, подсел ко мне: «Можем поговорить? Я надолго не задержу». Я кивнул, и мы уселись возле алтаря. Иван Васильевич короткими толстыми пальцами стащил с носа очки и опять принялся протирать их платком, извлечённым из нагрудного кармана пиджака, а сам, низким ровным голосом стал рассказывать о себе.
Был он из баптистов, «потомственный», как он сказал, то есть с детства, учился в их семинарии, был даже, какое-то время пресвитером, женился-обвенчался, родил троих детей, двое из них уже выросли, женились-замуж вышли. А потом с ним случилось большое горе, он так и сказал, «большое горе» и замолчал, не глядя в глаза, пряча их под кустистыми нависающими бровями, продолжая тереть свои квадратные роговые очки, которые и так уже блестели, будто снятые с витрины салона «Оптики».
«Я алкоголик, Александр Иваныч. Запойный алкоголик…» - И, наконец, заглянул мне в глаза, снизу вверх. Взгляд был мутноватый и надломленный, как у собаки, ждущей пинка. Помолчав с полминуты, Иван Васильевич снова опустил глаза к очкам и продолжил их яростно тереть платком, продолжая рассказ. «Спусковой крючок» слетел в Молдавии, куда в конце восьмидесятых он поехал на какую-то баптистскую конференцию. «Братья там, в Молдавии, не такие строгие, как у нас, чего там, у каждого свой виноградник, каждый второй вино делает. Ну вот, меня и поселили у такого, брата Юрия. Там я впервые и набрался». В каком-то помрачении Иван Васильевич ушел от Юрия и выпал на неделю из жизни. Когда очнулся в незнакомом затхлом доме посреди каких-то пёстрых тел, без пиджака, без денег («и даже без Библии!»), ужаснулся, сбежал оттуда, умылся в какой-то речке, пришёл в молитвенный дом, покаялся там перед руководящими братьями, те простили, денег на билет собрали, но весточку в Сибирь отправили. «Так я попал под наблюдение. Держался несколько лет, до того был напуган этой стороной своей неведомой личности. Да и семья присматривала. Как раз тогда младший сын родился, времена были тяжёлые, начало девяностых, ну, вы помните… Я ездил тогда с миссией по деревням, такого там насмотрелся… повального пьянства, что, прям, с души воротило. А потом, на свадьбе у дочери друга сорвался опять. Друг-то был не из наших, единственный мой приятель из православных, да и как – «православных»? Как и все у нас в стране, номинальный христианин. Ну, там мне и поднесли фужер, заставили выпить, «чтоб не обижать молодых», и понеслось…»
Через несколько лет, устав бороться с запоями своего пресвитера, братский совет отлучил его от церкви, а жена подала на развод. «Вот тогда я и почувствовал, что значит быть изгоем. Братья поотворачивались все, на другую сторону дороги переходили, когда встречались на улице, или делали вид, что не узнают. Жена не допускала до детей, и сама общаться не хотела, хотя прожили вместе столько лет! Стал я сам по себе, ни заслуг былых, ни уважения, ни достоинств, один позор…» Голос его дрогнул, он откашлялся, собрался внутренне, приводя в порядок эмоции, потом нацепил очки, поднял глаза: «Вот я и пришел к вам, Александр Иваныч, то ли исповедаться, то ли совета попросить, даже не знаю. Как мне дальше-то жить? Не могу я без церкви. Без церкви кажется мне, что Бог молчит. Брезгует мной, или как еще… И обещать не могу, что пить не буду, столько раз уже обещал, что и со счёта сбился. Слабый я… Вы или прогоните меня, как эти, или…» Он махнул рукой, отвел глаза, но заставил себя опять вернуться к нашему контакту. Я провёл лицом по ладони, вздохнул. «Иван Васильевич, спасибо за откровенность. Сразу скажу – прогонять вас отсюда никто не будет, потому что…» - я замолчал, подбирая слова, потом закончил: «Потому что, смею надеяться, отличаю немного грехи от болезней. Вы – больны, а болезни нужен доктор. И я не знаю лучшего врача, чем Господь. Может, от зависимости лечат земные врачи, а вину прощает только Он. Так что – приходите! Кстати, а что вы знаете о лютеранском учении?»

2

Всё лето Иван Васильевич проходил исправно, и на занятия, и на службы. Библию он знал отлично, казалось, мог извлечь из памяти любой отрывок, который я называл и который мои немногочисленные прихожане, вздыхая и шурша страницами, искали в книге. Запинался он только на таинствах, особенно на крещении детей. На занятии не спорил, что-то чиркал в своей тетрадке, и, оставшись потом, когда все уходили, долго мучил меня вопросами. «Но нас так учили, что…» было самым частым его повторением, и мы снова лезли в дебри догматики, греческой грамматики и писаний отцов.
Однажды на службу он привел девушку: «Вот, познакомьтесь, Александр Иваныч, это Люба. Дочь нашего… ну, то есть, баптистского нынешнего пресвитера. Она с моей дочкой дружила, когда мы… В общем, Люба хочет с вами поговорить после службы, если можно». Люба не очень походила на человека, желающего поговорить, смотрела затравленно, озиралась на двери, и, видимо, желание поговорить исходило, скорее, от Ивана Васильевича, чем от неё. Они уселись на задний ряд и просидели там тихонько всю службы, а когда все разошлись, и Иван Васильевич, подвёл её, худенькую, редковолосую, в длинном мешковатом сером платье, ко мне, она вдруг закрыла лицо руками и зарыдала, чуть ли не в голос. Я помчался за водой, а Иван Васильевич достал свой платок и попытался Любу успокоить. Люба пила воду, стуча зубами о стакан и всхлипывала, а когда немного успокоилась, виновато судорожно вздохнула и спросила меня: «А можно, дядя Ваня вам всё сам расскажет? Я пока погуляю полчасика?» Я кивнул, и она выскользнула из двери, сжимая в руке спасительный носовой платок, а Иван Васильевич потер щёки и рассказал простую и невесёлую Любину историю.
Любе было двадцать. В восемнадцать лет, вырвавшись, в запоздалом протесте, из-под строгой родительско-пресвитерской опеки, она поступила в педагогическое училище в соседнем городе, Кемске, получила там общагу и начала учиться, получая от семьи только необходимый минимум. Даже, следуя условиям отца, стала ходить на собрания местной баптистской общины, впрочем, не так усердно, как ему бы хотелось. А через год задружила с парнем с выпускного курса и «залетела». Из уст Ивана Васильевича то слово прозвучало как-то странно, но он продолжал говорить ровно и басовито, глядя в стол, будто излагая мне сюжет какой-то мелодрамы. Как это бывает и что дальше, ей никто не объяснял, в семье это было не принято, просвещали ее девчонки с курса, предлагали помочь с абортом, но она, ужаснувшись, отказалась, решила рожать. Пошла к парню, а тот поднял ее на смех, мол, мы с тобой и спали-то раза три всего, и встречаемся-то месяца четыре, с чего ты решила, что это мой ребенок? Она как услышала, с лица спала и больше к этому парню ни ногой. «Знаете, Александр Иваныч, чистых девочек иногда тянет на плохих парней, пока это по ним самим не ударит больно…» Люба, чистая, светлая и уже сильно беременная пришла домой, рассказала всё матери, та собрала семейный совет, где отец предложил ей публично покаяться перед общиной в содеянном грехе, а когда Люба отказалась, проклял её и выгнал из дома.
«В общине каялся сам, что дочь воспитал блудницей распутной, братский совет его простил, но со старших пресвитеров убрал, оставив на вторых ролях. А про Любу забыли, словно её и не было. Вычеркнули из семьи, из спасения, объявили пропащей грешницей, запретили всем общаться с ней. Что это такое, я знаю хорошо, сам через это проходил. Вот она и пришла ко мне, вспомнила еще одного изгоя» - «А… ребенок как?» - «Родила недавно, месяца четыре. Мальчик, хорошенький такой, здоровенький. Я помогал, сходил в училище, выбил ей отдельную комнату в малосемейке, моя бывшая жена тоже помогает, деньгами, тряпками, едой, но только тайно, чтоб в церкви не узнали». Он скривился, поскрёб подбородок, поднял на меня глаза: «Нельзя ей сейчас… вот так. Ну, одной, в депрессивном настроении. Она ж девчонка совсем еще. И…» Он сбился, смутился, потом справился и сказал твёрдо: «Надо, чтобы ребенок её, Ваня, некрещёным был. Надо крестить. Вы же сами доказывали мне, как это важно».

3

Ваню крестили осенью, на Всех Святых, в один день с первым причастием, или конфирмацией, у Любы и Ивана Васильевича. Это было так странно и так трогательно, видеть этих троих у крещальной купели: квадратный кряжистый, красный от напряжения Иван Васильевич в тёмно- синем пиджаке и в безупречно-белой рубашке с чёрным галстуком, держит своими пальцами-колбасками белобрысого спящего безмятежного малыша, а рядом стоит худенькая хрупкая нервная Люба, в белом платье, как невеста, и сама вся бледная, круги под глазами, порывается подхватить своего сына, если что.
Помогали Любе и ребенку всем миром – собирали пожертвования в больших общинах, мы с женой искали гуманитарку, бабушки каждое воскресенье несли разную снедь – соленья и варенья, после огородов в церковном погребе собрали для неё с десяток мешков картошки.
…А Иван Васильевич после конфирмации запил.
Я навестил его, когда понял, что что-то неладно, спустя две недели. На службы и занятия он приходить перестал, на сообщения на пейджер, который он гордо таскал на поясе, не реагировал. Пришлось ехать.
В подъезде дома, где он жил, остро пахло кошками. Я сверился с бумажкой и надавил на кнопку звонка. Тот прогремел за дверью будильником, потом еще и еще. Щелкнули замки соседней квартиры, из-за двери высунулась подозрительная старушечья физиономия: «Вам кого?» - «Вот, сосед ваш нужен, Иван Васильевич, Машков. Он дома, не знаете?» - «Как же, не знаю?» - недовольно закашлялась соседка. – «Знаю, конечно. Пьет он, в гаражах, за домом, уже который день не просыхает…» И захлопнула свою дверь, отгородившись от меня и от мира. Я пошел в гаражи, где по бражному запаху сивухи безошибочно нашел нужные мне приоткрытые ворота. Было уже холодно, на жухлой траве лежал первый, слепящий на солнце глаза, снежок, а в гараже царили полумрак и жаркая духота, создаваемая большущим электрическим калорифером. В глубине бормотали голоса, я всмотрелся, шагнул туда, огибая мотоцикл с прицепом, и при тусклом свете лампы-«прищепки» увидел три фигуры, сидящие возле верстака, кто на чём – один на бочке из-под масла, другой на автомобильном кресле, а третий, и это был Иван Васильевич, на стопке машинных покрышек. Он увидел меня, осёкся, встал, пошатываясь, шагнул навстречу, придержавшись за стену, бормотнул, сглатывая звуки: «Блгослвите мня, отец, ибо я сгршил…» Я взял его под руку, повёл на воздух: «Пойдёмте, Иван Васильевич, домой». Он вышел, стукаясь о прицеп, сощурился на солнце, мутно посмотрел на меня, упёршись: «Зчем… дмой?» Такой же пьяный в дым мужик в ватнике вышел за нами следом, протянул мне куртку: «На… эт его…» Я взял, накинул поверх грязной рубахи и съехавшего галстука, приобнял и снова повлёк к подъезду: «Идёмте, Иван Васильевич, надо домой». Он пошел, растерянно и неуверенно, у двери нашарил в кармане ключ, протянул мне: «Држите… Я не смогу ткрыть…» Я отпер, завёл его в квартиру, пахнувшую на меня всё той же сивухой, провёл в маленькую ванную, помог раздеться, посадил под душ, включил тепловатую воду. Потом открыл все шторы на окнах, распахнул форточки, бегло глянул на заставленный бутылками и консервными банками стол, куски хлеба, крошки и остатки еды на полу, нашёл в туалете веник и совок, потом перемыл посуду, вытер стол, сгрузив мусор в мешок, бутылки, звеня, составил в угол. Заглянул в ванную, включил холодную воду, разбудив придремавшего уже прихожанина. Он зашевелился, заругавшись, потом, сфокусировавшись на мне, замолчал, отобрал у меня полотенце, сам кое-как вытерся, обмотался им, неловко перелез через борт ванны и пошлёпал босыми ногами в комнату своей «однёшки». Порылся в шкафу, накинул махровый халат, запахнулся, со стоном опустился на диван и уткнулся в ладони. Я постоял, глядя, как он, раскачиваясь, постанывает, потом присел рядом, обнял за плечи: «Иван Васильевич! Вам надо выходить из запоя, слышите? Что мне сделать, как помочь?»
Через час мы пили чай на условно-чистой кухне, я накапал Ивану Васильевичу пустырника, на плите варился куриный бульон, распространяя свой запах на всю квартиру. Иван Васильевич прихлёбывал чай из чашки и плакал, роняя слёзы на стол и в ту же чашку, и говорил, уже более внятно и привычно-басовито: «Грешник я, Александр Иваныч. Конченый грешник. За что меня прощать? И как? Это правильно, что все от меня отвернулись и оставили меня. Что же им, всё это видеть и терпеть? Нет, нельзя это прощать… И вы не прощайте. Оставьте меня, я пропал…» Я дал ему выговориться, потом сказал: «Иван Васильевич, а как же Люба?» Он вздрогнул, поставил чашку на стол, тыльной стороной ладони вытер глаза, неуверенно глянул на меня: «А что… Люба?» - «Ну, она тоже конченая? Её тоже – забыть и оставить?» Он раскрыл рот, как рыба, вдохнул, пророкотал: «Нет! Конечно нет! Что вы говорите такое?» - «Так вот, послушайте меня, Иван Васильевич…» - я взял его за руку, приблизил свое лицо к его лицу, сжал ладонь. – «Вы её вытащили и первый ей помогли. Вы её привели в церковь. Дали ей надежду. Она как сына назвала? Иван! В честь кого? А отчество ему дала какое? Иванович! Значит, вы вдвойне, и за неё, и за Ваню, крестника вашего, отвечаете. И, значит, хватит себя жалеть и винить тут. Давайте думать, как вас вывести из запоя поскорее. А с виной вашей вы знаете, как разбираться, когда будете в состоянии трезвом, придёте на исповедь, и услышите, что вам говорит Господь…»

4

В следующие пять лет мне доводилось бывать у Ивана Васильевича еще не раз. Мы пили с ним чай в его холостяцкой берлоге, где была идеальная чистота и перфекционистский порядок во всём – на кухне, среди книг, в шкафу, на рабочем столе. Мы помогали Любе и маленькому Ване переехать в Красноярск, к её бабушке, грузили их нехитрые пожитки в Газель, давали советы, как найти церковь и продолжить учёбу. Мы спорили на богословские темы, и я видел, как он меняется, как ломаются все те стереотипы, что вошли в его плоть и кровь в бытие «потомственным баптистом», где благочестие являлось показателем святости, а неодолимый грех – свидетелем отпадения и погибели, как бы ты этот грех не ненавидел и не сожалел о нём; где благодать и прощение являлись следствием «добрых дел», а болезнь свидетельствовала о еще не прощенном и не исповеданном грехе; где чувства были индикатором веры и где сама вера была не «то, что Бог», а «то, что я», этаким производным меня самого, слушающим слово Божие и вырабатывающим внутри себя эту самую веру, подобно «внутренней секреции».
И он периодически впадал в запои, из которых выходил тяжело и долго, но уже с помощью врача, которого я ему нашёл, и убедил его, что это необходимо, что болезнь нужно лечить, а не запускать.
На третий год он пришёл на службу с какой-то женщиной, хакаской, круглолицей и низенькой, еще ниже, чем он. Она смущалась, отводила глаза, а он, после службы, подтащил её ко мне и сказал: «Вот, Александр Иваныч, такие дела… Это Марина Владимировна, библиотекарем работает… Не сочтите за труд, обвенчайте нас? Это же можно?»
… Я обвенчал их весной, и они стали приходить на службы всегда вдвоём, всегда под ручку, странная такая пара: отпустивший аккуратную бородку, квадратный Иван Васильевич и подвижно-кругленькая, словно составленная из шариков, Марина Владимировна. Она всё знала про запои, умела помочь, когда «накатывало», в тяжелых случаях звала меня, а я подключал нарколога. И всегда, каждый раз после запоя, Иван Васильевич приходил на исповедь. Впрочем, и без запоев приходил.
Его пенсии и зарплаты его жены с трудом хватало на жизнь, он подрабатывал, то вахтёром, то разнорабочим в магазине, то сторожем на стройке – до очередного срыва, от недели до двух. Это стало частью его жизни, его «личной войны с худшей частью себя», как он сам это, посмеиваясь, называл в дни трезвости.
Баптисты с него анафему так и не сняли, но видеться детьми уже не препятствовали, и он много времени стал проводить с сыном-подростком, уже заканчивающим школу, даже не представляю, скольких это ему стоило сил.
Я так привык к Ивану Васильевичу, к его постоянному присутствию и регулярным срывам, к счастью, не таким частым, как раньше, что, когда тёмным утром в феврале две тысячи восьмого года мне позвонила Марина Владимировна, и сказала тихо: «Отец Александр, Ваня умер…», я просто не поверил. Как? Как может умереть этот жилистый квадратный человек, смогший если не победить, то оседлать и стреножить свою болезнь? Кто стоически справлялся с чувством вины, отдавая её тому Единственному, что только и мог взять её и обменять на милость прощения? Но трубка молчала в ответ на моё растерянное молчание, и смог только выдавить из себя: «Когда?» - «Этой ночью. Я просыпаюсь утром, а он уже… холодный». Марина зарыдала и положила трубку, а стал собираться, успокаивая руки и мысли.

5

Хоронили Ивана Васильевича на абалаковском кладбище, на третий день. Врачи подтвердили первоначальный диагноз скорой, которую вызвала Марина Владимировна – тромб, закупорка сосудов мозга, смерть. Я служил отпевание, сначала в церкви, потом на стылом ветреном кладбище. Марина была в чёрном платке, рядом с ней стояла приехавшая из Красноярска плачущая Люба, пришло еще несколько прихожан. Меня знобило от холода, пробиравшегося под рясу, я читал слова молитв, а сам смотрел на него, такого странно-изменившегося без привычных очков, заботливо вставленных в карман его синего пиджака, под носовой платок. Мне казалось, что он сейчас приоткроет глаза, подмигнёт мне и скажет привычным низким рокотом: «Ну что, Александр Иваныч, напугал я всех? Кстати, почему это я вас всё никак не могу назвать «отец Александр»? Баптистское прошлое мешает, или разница в возрасте? Вы ж моложе меня лет на двадцать, а всё равно, как отец мне. И ей», - подмигивает он в сторону плачущей Любы. – «И всем нам…»
И, проглатывая холодный комок в горле, я бросаю первую горсть мёрзлой земли на уже опущенный в могилу гроб, и вижу, как по снегу, между других могил и оградок, бежит парень, лет семнадцати на вид, приземистый, чуть квадратный, без шапки, с растрёпанными волосами, бежит, чтобы успеть...

Картина С. Логинова
19.09.19