Жених

Николай Ткаченко 4
                ЖЕНИХ
                (Повесть)

Самолет крепко ударился в облака, перетряхнулся, как от холодной воды купальщик, и плавно вошел в тугую, едва просвечивающуюся солнцем желто-белую массу осенних кучевых облаков.
Движения стало не видно. Чувствовался сильный крен от снижения самолета, падавшего круто вниз, неизвестно куда. До этого там, над облаками, звук двигателей за иллюминаторами был звонок, как выстрел, и напоминал свист выпускаемого под высоким давлением воздуха. К этому свисту примешивался уверенный рокот подшипников на разогретых валах реактивных турбин. Уже само подрагивание фюзеляжа говорило, какие могучие силы, пожирающие кислород, извергают этот рёв и свист и толкают машину вперёд. Конечно, машину снижали к земле аппараты, электроника – кибернетика, за ними, вдобавок, следили знающие свое дело товарищи – экипаж, и внизу, целая диспетчерская служба на земле, но, жуткое дело, страшно было всё-таки лететь неизвестно куда.
«Ноу смокинг! Фастэн белтз!» - зияла в полутьме над проходом раскалённая спиралька-надпись, похожая на пулевую пробоину. Надпись по-русски находилась справа от английской, но она почему-то не светилась. Всем и так было ясно, самолет круто пошёл на спуск. «Самое время кого-нибудь стукнуть», - подумал, поёжившись один из пассажиров второго салона, Иван Иванович Пушкарёв, и постарался подумать о чем-нибудь другом.
Бояться же было, разумеется, нечего. Во-первых, как человек в последнее время часто летающий, Иван Иванович привык к подобным эффектам в воздушном пространстве, приспособился к ним через благополучно приобретенный организмом инстинкт – осознание высоты и опасности автоматически отключалось в нем, как только тело его откидывалось назад и локти твердо упирались в подлокотники кресла. Полет становился похож на карточную игру на пляже,  когда игра твоя идет хорошо, в картах у тебя восемь взяток, и ты спокойненько поглядываешь мимо своих партнеров на море в весёлых белых барашках, на солнышко, на весь этот сиюминутно связывающийся и развязывающийся пляжный климат,  своеобразный облегченный вариант человеческих отношений. И во - вторых, как человек истинно цивилизованный, Иван Иванович не должен был ни на мгновение допускать никаких сомнений в надежности-ненадежности всего, что официально летает, ездит, плавает и возит. Так, пожалуй, по преимуществу себя он  и чувствовал.
Теперь же Иван Иванович был несколько внутренне вздёрнут. Благоприобретенный инстинкт давал сбои, и сомнения допускались помимо сознания. Инстинкт самосохранения заговорил в нём вдруг, не потрудившись даже найти себе в оправдание хоть какой-нибудь вразумительной мотивировки. Да, непривычно было опускаться в кромешной мгле, неприятно, без всякой видимости земли и неба и неизвестно ещё с какой высоты и куда. Выведенный из привычного автоматизма существования, Иван Иванович некоторое время действительно не мог ни на чем толком сосредоточиться. Воображение в нём распалось, как узор в калейдоскопе после щелчка. Так, используя в русской транскрипции сделанную по-английски надпись, он механически повторял сымпровизированное им налету в малодушии заклинание, - «Ноу смокинг…ноу смокинг…ноу смокинг, фастэн бэлтс» - и так далее. Это успокаивало от непонятно сосущей неуверенности и тревоги, и было в данный  момент его интеллектуальным поединком с древнеживотным инстинктом.
Вообще Иван Иванович любил даже летать, и в другой раз, очутившись где-нибудь на десятом небе над облаками, спокойно оглядывал пышные ландшафты из великолепных, как ему представлялось, подушек. Часто, если место его было на крыле самолета, или, ещё лучше, за крылом у окошка, он развлекался рассматриванием стыков листового металла, пересчётом заклепок обшивки, чтением и перечитыванием всяких авиационных надписей. Это было, пожалуй, от земли, это была жизнь и надёжность, в этом была гарантия для всех инстинктов, как искусственно приобретенных, так и вольно отпущенных человеку самой природой.
Облачность оказалась низкой. Долго ещё кружили, покачивая крыльями в потёмках. Иван Иванович усыпил свой жизнезащитный инстинкт и теперь уже не боялся, и не сосала его тоска бессознательным чувством. Теперь он думал совсем о другом, чем это неизвестное кружение в небесах.
Конечно же, сегодня воскресенье, думал он, и все дома, и ждут его. Они ждут его целый день. Он попытался представить себе скорую встречу с теми, которые ждут, и себя, входящего к ним в двери квартиры. Сценарий его появления развёртывался в нескольких вариантах. Итак, он войдет и поцелует ей руку. Нет! Он представится всем и всем пожмет руки – папе, маме и ей… Маме, папе и ей. Нет! Ей, папе, маме. Поцелует ей руку и скажет - Пушкарёв. Нет! Ваня. Нет! Не Ваня! Иван Иванович Пушкарёв. Нет, не так, это – знают. Он поздоровается и скажет - Иван. Поцелует ей руку и скажет: «Я Иван Пушкарёв…Поцелует ей руку… поцелует ей руку…я Иван Пушкарёв». Иван Иванович улыбнулся своему невольному стихотворному подражанию - Муза случайно окатила  и его, так ритмически сложились слова из его будущего представления.
Жёлтая  пленка со стекла соскочила, и Иван Иванович увидел вдруг всю землю перед собой, сырую и плавно поворачивающуюся перед ним, как грампластинка на медленных оборотах. Пока самолет разворачивался и заходил на посадку, она, эта неизвестная ему земля, несколько раз то открывала свой по-осеннему коротко сфокусированный горизонт, уставленный мокрыми чернеющими верхушками хвой, то скрывала его, показывая в иллюминатор участки аккуратно расчерченной почвы.
Самолет толкнуло ещё раз. Из-под крыльев выскочили колеса, выдвинулись до отказа закрылки и стали тормозить. Самолет оперся на воздух и как бы на месте повис. Пассажиров потянуло вперед, прижало. Набухли на коленях привязные ремни, прижимаясь массивными алюминиевыми замками к налитому, потяжелевшему телу. Наконец, сели, покатились по аэродрому, подрулили к литерной стоянке. Всё произошло почти мгновенно. Иван Иванович только отметил, что пилоты подруливают так ловко, как таксисты.
Подкатил трап, в порядке рукопожатия мягко толкнувший расслабившуюся и остывавшую махину. Сойдя вниз и отмякая от предпосадочного напряжения, Иван Иванович автоматически продолжал дочитывать попадавшиеся ему на глаза авиационные надписи на фюзеляже, на дверцах, на лопастях винтов, на толстых штативах промявшихся на бетоне колес. Опять, как и при посадке в Москве, Иван Иванович обратил внимание на тонкую кисточку на кончике крыла, сравненную им с кисточкой на ушах дикой кошки, о назначении которой всё собирался кого-нибудь спросить и всегда забывал. Забыл и на этот раз.
На неизвестной земле дышалось легко, но было прохладно. Легко одетый Иван Иванович зябко поежился. Ветер хлестал и разгонял воду в выемках на аэродромном бетоне, налитую туда, видно, от утреннего дождя, выхватывал из самолета вулканическое тепло через закопченные сопла остывающей машины. Через всё летное поле неслись неизвестно куда темно-свинцовые клочковатые тучи в белоснежной опушке. Кое-где между туч отрешенно-отчаянными очами сорокалетней вдовы  проглядывала сверху поздняя осенняя синева неба, освещаясь косыми лучами невидимого солнца.
Сошедшие по трапу пассажиры размещались в вагончиках аэропортовского автобуса, развозившего от вокзала к стоянкам и наоборот. Иван Иванович опустился на ледяную выгнутую скамейку, грузно опершись на нее и впечатав в себя все оставшиеся на спине дождевые капли.
Теперь из аэропорта ему надо будет позвонить т у д а, - думал Иван Иванович, - и спросить, как ему к ним проехать, потом, наверное, взять такси и опять ехать неизвестно куда. Иван Иванович понадеялся на письмо, написанное ей на прошлой неделе. В письме был указан день его приезда, сегодняшнее воскресенье. Но получено ли оно? Да, не слишком удобное время выбрано им для подобных визитов, где-то подумалось Ивану Ивановичу. А, впрочем, пустяки, заключил он свои размышления.
Дело в том, что от заранее запланированных встреч, не обходящихся без эксплуатации чьих-нибудь нервов, чувств и времени, а также опозданий, волнений, слез, увядших лепестков на цветах и, наконец, из-за собственных переживаний, плебейских вглядываний в толпу, - от таких встреч Иван Иванович категорически отказался. В последние годы он жил, как говорят летчики, на автопилоте, целиком изгнав из себя волнения души и доверившись четкой системе порядка и сообразия обстоятельствам. Родственников и друзей у него практически не осталось. От встреч с накалом чувств он просто отвык, а поэтому, как оказалось удобней, и отказался со временем. Это действительно было и удобней, и полезней, и вошло у него в привычку. Пользой от этой привычки, опять же, было удобство - никому не быть обязанным и никого не обязывать самому. Так в последнее время Иван Иванович и жил. По сути дела деловые, официальные визиты для Ивана Ивановича мало чем отличались от неделовых и неофициальных. Всегда в нем присутствовали заграничная объективность в суждениях, чувство меры в поступках, никаких посторонних эмоций не тратил он впустую. Система его существования была отрегулирована до мелочей.
В данном же случае требовалось хотя бы частичное отступление от заведенных привычек и замена их чем-то свежим, жизненно необходимым и  новым, так или иначе согласовавшимся с ситуацией, в которой Иван Иванович за многие годы оказался впервые. Сам он, тем не менее, не знал, какая нужна здесь замена и в чем.
С каждой минутой приближалось к нему неизвестное, неиспытанное. И в этом приближении, по заведенной логической привычке надо было действовать самому и дальше,  с каждой минутой приближая себя к той, с кем связывала его полузабытая летняя встреча из пяти вечеров под эвксинской луной, да еще два-три письма, полуофициальных-полудружеских, из них так и нельзя было разобрать, зачем, собственно, он сегодня приезжает, и на каком уровне будет решаться подразумеваемый вопрос.
Что это, логика ясных мыслей толкала его на неясные поступки? Прокол в системе? Иван Иванович сам этого не знал. Об истинной причине  своего приезда писать ему было неудобно, слишком неуверен был он в успехе. А была, была у Ивана Ивановича  все-таки истинная цель, выданная ему судьбой по несколько иному курсу ценностей, нежели элементарно соразмеренная с обстоятельствами в пределах жалкого и слепого рассудка!

2.

Иван Иванович Пушкарёв работал в одном из промышленных министерств, каких, наверное, десятки в столице. Работа у него была спокойная, при начальстве, но, как бы и автономная, не при нем. Последние десять лет после смерти жены. Иван Иванович никуда не ездил и не брал отпусков в экзотические места. Летом переезжал он в наследованный от родителей бревенчатый дом под видом дачи, в Песках, с небольшим огородом и банькой возле двух осин.  Там проводил он свои отпуска и выходные дни с двумя детьми.
Образ жизни Иван Ивановича за эти десять лет отстоялся. Обязанности вдовствующего отца исполнялись им беззаветно-последовательно, безупречно со всех сторон. Дети, мальчику было пятнадцать, девочке одиннадцать с половиной, дети выросли хорошие, и, к удивлению не только Ивана Ивановича, но и многих знакомых, приносили ему больше приятного в родительстве, чем хлопот. На работе Иван Иванович занимал положение уважаемого и ценимого человека. Его управление считалось ведущим в министерстве, где его хорошо знали в лицо и обещали хорошую, как считалось, вакансию на будущий год, по уходе на пенсию человека, занимающего эту должность теперь. Жил Иван Иванович в районе старой Москвы, в квартире добротной  академической планировки конца сороковых годов, неподалеку от станции метрополитена, сооруженной в эти же годы и внушительно воплотившей в себе функционально-декоративные элементы тогдашней архитектурной эпохи. Теперь таких домов и станций метро не строят.
Итак, жизнь Ивана Ивановича протекала устойчиво,  сам он, так органически вплетенный в устойчивые обстоятельства, ни на какой счет не роптал и никаких изменений извне и изнутри не ожидал. Судьба устраивала его до некоторых пор вполне.
Все шло как по-заведенному.  Дети росли, и, лежа иногда на диване в своей комнате с последней сигареткой перед сном и пуская от нее душистые колечки, уходящие через форточку, Иван Иванович где-то за этими колечками, воображал себя в недалеком будущем - при этом совершенно отчетливо видя себя со стороны - молодцеватым дедом с приятно светящейся сединой в коротко остриженных волосах. И хотя волосы на голове Ивана Ивановича держались не совсем крепко, они до этих пор не седели. Тем не менее, в его воображении волосы представлялись ему седыми непременно, как некий эстетический плюсок в компенсацию грядущей осени его мужского века.
Воображая таким образом свое будущее, Иван Иванович имел в виду как причину, прежде всего, своего «наследника», как он любил выражаться. Почему и в чем именно наследника он, наверное, толком бы не объяснил. Сын совершенно не был на него похож, характер имел «ни то, ни сё» - обыкновенный школьный характер. Не было в нем ещё чего-то фамильного, пушкарёвского, как хотел бы Иван Иванович.
Часто Иван Иванович с чисто эгоистическим упоением прислушивался к свидетельствам активного существования сына. Ивана Ивановича умиляло шлепанье его шагов за стеной, толчки вдвигаемых и выдвигаемых ящиков письменного стола, стуканье книг о полку  совсем еще не разработавшийся, забавный,  трафаретно-отроческий кашель-не кашель, прокашливание, проклевывание собственно мужского феномена из своего пока еще небытия.
Иван Иванович чувствительно переживал малейшие неудачи родственного ему существа, однако, большое удовлетворение приносила ему закладывавшаяся в сыне гармония. Так, в любое время дня и ночи, Иван Иванович без особенного труда мог детально представить себе кучу всевозможного спортивного хлама в комнате сына – кед, кроссовок, шиповок, бутс. Куча эта разрасталась от начала каждого учебного года и пополнялась до самого лета. Тут были хоккейные щитки, наплечники, клюшки, две-три пары коньков. Кроме этого, в доме всегда было несколько пар лыж – трамплинных, горных, беговых, с палками и без палок. Последней новинкой, однако, тревожно-трепетный запах которой, казалось, проникал сквозь тонкую стену в комнату Ивана Ивановича, была блестящая кожаными боками новенькая боксерская груша. Изо дня в день наследник колотил ее кулаками в новеньких двенадцатиунцовых перчатках последнего образца из черной и белой кожи. Весь снаряд с перчатками был подарком ко дню рождения сына.
Тихоня-дочка, точная копия своей мамы, занимала третью комнату в их квартире. Раньше это была их с женой спальня. В комнате девочки царил оранжерейный порядок. В этом порядке дочь опять же повторяла «нашу маму», «нашу мамочку», которую малышка знала только по фотографиям. К этому порядку Иван Иванович относился более деликатно и чутко, но в то же время и менее пристрастно, нежели к бурному, жизнеутверждающему феномену своего наследника.
В четвертой комнатке, не комнатке, а скорее чуланчике с узким окошком под потолком, довольно вместительном, жила тихая тридцатипятилетняя девушка Таша из деревни, домработница - не домработница, скорее дальняя родственница жены, так и прожившая с ними последние десять лет и заменявшая детям мать. Таше Иван Иванович платил за услуги семьдесят рублей в месяц.
Отстоявшаяся, положительно заряженная жизнь Ивана Ивановича каждое утро начиналась заведенно-размеренно. В самоощущении его постепенно это привело к тому, что иной себе жизни Иван Иванович и не мыслил. Жил он, как ему казалось, как все, хотя бы из его круга знакомые, и ничуть не хуже, а может быть и лучше. В понятие хуже-лучше Иван Иванович, разумеется, вкладывал определенный эстетический смысл. Но в чем именно хуже и почему лучше Иван Иванович не рискнул бы ответить, да и постеснялся бы начинать себя сравнивать с другими и устанавливать оценочные приборы в какой-нибудь определенной точке отсчета. Точнее, теперь он этой точки не чувствовал, даже не знал. Раньше знал, а тут где-то упустил  - и не знал. А ту, что знал сейчас, или, по крайней мере, принимал за точку отсчета, так разве это была точка отсчета? Когда с усилием определить её в себе стало связываться нагромождение один на другой вполне твёрдых материальных предметов, эквивалентных зарплате. Всё у всех уравнялось. Это и ежегодная подписка на пять-шесть изданий, непременно включая сюда «Литературную газету», цветной телевизор, регулярные лыжи, бассейн, иногда теннис, кофе из специального магазина на Мясницкой, игра по-маленькой на лошадиных бегах и в преферанс, всегда в запасе пара бутылок вина хорошей лозы, да мало ли ещё что?
Однако, в чем тут обновленная эстетика, дух? – стал порой подумывать Иван Иванович. Всё как у всех, обыкновенный быт. При этом свою молодую лысину спереди, он поглаживал как лоб. Получалось, как будто он поглаживает весь свой массивный лоб. Причем, делал он это в глубокой задумчивости, и казалось, будто бы он действительно поглаживает лоб.
В любом случае Иван Иванович не сказал бы, что живёт плохо, сказал бы, что живёт хорошо. Трудится как все, окружающей среды не загрязняет, наоборот, постоянно принимает участие в постоянном воспроизводстве жизни в более высоком её качестве. В чем именно заключается это участие? Конечно же, в самой его министерской деятельности высококвалифицированного специалиста, не задумываясь, отвечал себе Иван Иванович. Эта деятельность и приключалась  ко всему, что делал Иван Иванович как воспроизводящая сила. Все дела у него постепенно превратились в деяния. Даже элементарную закупку овощей делал он с видом чиновника по особым поручениям.
Но время от времени, и всё чаще в последнее время, Иван Иванович стал задавать себе вопрос об участии и улучшенном воспроизводстве с несколько иной стороны, и оказывалось, этот вопрос не имеет уже для него той прежней неукоснительной ясности, какую он культивировал в себе раньше. Даже при очень несложном анализе оказывалось, что к «постоянному воспроизводству» Иван Иванович автоматически подключает свой технический интеллект как нечто приобретенное чисто механически и чисто механически отдаваемое.
Это ни в коей степени не было похоже на ранее провозглашаемый Иваном Ивановичем принцип активного воспроизводства, не говоря уже об одухотворенности и прежнем, обыкновенно творческом духе по отношению к делу. Ну так это было или не так, а пока нужно было бороться и защищать прежнее, себя прежнего, и Иван Иванович механически продолжал свое дело в жерновах обстоятельств, куда он, оказывается, давным-давно затёрся со всей своей искренностью и честностью человека слабой души.
Наклюнувшийся внутри вопрос отталкивался, уходил в абстрактное, в «философию», и, защищаясь, Иван Иванович объяснялся перед самим собой спецификой своего служебного места, своих функций в административном механизме, не позволяющего определить и дозировать собственного внутреннего пристрастия к делу.
Так в сознании  Ивана Ивановича  с некоторых пор поселилось двое - прокурор и защитник. Сам Иван Иванович был как-то третьей стороной, посильно сохраняющей объективность и прислушивающейся, в чем, собственно, обвиняют и как защищают. Все эти трое, с некоторых пор поселившиеся в Иване Ивановиче, устроили ему, что называется, «сладкую жизнь». Он стал рассеян, непохож на себя. Его внимание стали останавливать самые обыкновенные мелочи жизни, детали, существующие без него и не относящиеся к нему ни с точки зрения пользы, ни с точки зрения эстетического удовольствия. Это был просто чужой для него мир. Всякие мелочи, равнодушно обходимые им раньше, стали вызывать в нем непривычное любопытство, ассоциации, расшатывающие его монолитную цельность.
Раз, в электричке, по дороге на дачу внимание его привлек железнодорожник в форменном кителе, довольно еще молодой человек, полный и розовощекий. Душно было ему, жарко. Пот градом катился по его лицу. Железнодорожник то и дело прикладывал к нему уже намокший платок. Явно какой-нибудь ревизор, не машинист, не путеец, подумал Иван Иванович. Лицо у него не машиниста, не путейца, лицо ревизора. Новоявленному ревизору нужно было подняться по лестнице и перейти через мост над путями, то ли в город, то ли в сторону станции, к себе на службу, в контору. А может, пойдет он сейчас и выпьет кружку разливного пива. На воздухе! Со своими друзьями, путейцами, ревизорами, такими же, как он. Занятный был для Ивана Ивановича вопрос. В руке у железнодорожника была форменная фуражка с белой алюминиевой кокардой. В донышке ее, чтобы не потела подкладка, была вставлена свежая газета с нестертыми еще буквами. Иван Иванович даже прочел набранный в ней заголовок: «Деликатесная металлургия». О чем бы это? Он даже узнал газету по шрифту. Это были «Известия» Впрочем, это могла бы быть и другая какая-нибудь газета. Слишком мало было времени на экспертизу.
Железнодорожник стал медленно подниматься по лестнице, состав в это время тронулся. Под вагоном затарахтел компрессор, накачивающий воздух в тормоза. От стука сотрясался пол вагона, содрагались скамейки до щекота в  щеках. Казалось, весь вагон колотится в легком параличе и надо уйти в другой. Но Иван Иванович места не поменял и остался сидеть тут. Ему стало вдруг интересно в вагоне. Все стало ему интересно. И компрессор. И тряска, и этот железнодорожник, поднявшийся на один марш, и куда он пойдет…
- Воля! Воздух! Жизнь! - как-то не совсем лестно и весело для себя подумал Иван Иванович. Всё это было для него за семью печатями. И с каких это пор?
Электромоторы взвизгнули, поезд наддал, ракурс зрения сократился, и железнодорожник, как в моментальном снимке, так и остался с занесенной ногой на втором марше лестницы. Что же это, как? - думал с точки зрения своей теории воспроизводства Иван Иванович по отношению к этому железнодорожнику, - чем он живет, этот чужой ему человек, подкладывающий в фуражку газету.
Иногда Ивану Ивановичу начинало казаться, что он начинает понимать язык этих непонятных ему раньше деталей, ненужных ему мелочей, не останавливавших раньше его внимания, весь этот смысл явлений, которые и являются результатом жизни и никогда больше не повторятся. Ни при какой культуре, ни при какой истории! Иногда же ему казалось, что он столько лет занимается не тем, чем должен был заниматься. Что стало из него? Канцелярский крючок? А заниматься он должен был простой жизнью среди этих людей, которые подкладывают газету в фуражку, дышат и живут рядом с ним этими самыми мелочами, которые и являются результатом жизни и ни при какой другой культуре  больше не повторятся. Никогда. Жутковато становилось от подобных генетических позывов Ивану Ивановичу. В душе его приоткрывался какой-то новый, а может и просто забытый клапан жизни. Неуютно и зябко становилось его стерильному существу в предчувствии неких забытых языческих восторгов, сквозняком прометавших по жизни пока где-то мимо него.
В минуты  обостренной душевной работы, ставшие его время от времени посещать, Ивану Ивановичу начинало казаться, что теперь он обладает той обостренной чувствительностью, какая появляется на следующий день после крепкой выпивки. Точнее, это даже не чувствительность, а особенная чувствительная восприимчивость, не умственная, не направленная с целью, а просто органическая нравственная восприимчивость смысла вещей и явлений душой радостно и широко, душой, открытой и готовой к этому восприятию, как готово свежевспаханное поле к впитыванию целебной влаги дождя. Да, тело его, душа его, как свежевспаханное поле, думал Иван Иванович, рассматривая свои ладони. Лицо, как свежевспаханное поле. Руки, всё внутри, как свежевспаханное поле, и всякому встречному не нужно никаких усилий, чтобы проникнуть туда вовнутрь и впечататься там навечно, как бабочке или красивой букашке в янтарь.

3.

Дело было не в том, что работа перестала интересовать Ивана Ивановича. Наоборот, он по-прежнему приходил каждый день на работу с мыслью осуществить что-нибудь новенькое. Дало было не в том, что относится к ней он стал всё-таки как-то не так. Внимание его окольными путями сосредотачивалось не на том, «что» он делал, а на том, что он «хотел сделать» и «как» бы это он сделал.
Обыденная текущая атмосфера рассасывала его волю, а чаще - эта его воля была и не нужна, нужна была только его подпись. К концу дня он, не обремененный и не облегченный, а такой, как и был, как и пришел, прежний, уставший от своего желания действовать, рассеянный, заканчивал работу точно по часам и, сдернув с вешалки пальто, вырывался на свежий воздух. Здесь он с наслаждением втягивал в легкие леденящую маслянистую жижу-аэрозоль, как в отстойнике заполняющую улицу до окон четвертого этажа и заменяющую воздух. Черт знает чем заправляют это высокооктановые моторы, отрабатывающие вместо обыкновенного выхлопного газа какую-то дрянь. Какой-то тараканий газ, смешанный с дождевой пылью. И все же дышать им и ходить по улице было приятней, чем сидеть на опостылевающем кресле учреждения.
Иван Иванович еще некоторое время не чувствовал и не считал, что его отношение к работе сколько-нибудь серьезно изменилось и, тем изменило его отношение к жизни. Однако, участившееся отсутствие сосредоточенности сказывалось. Однажды в какой-то важной бумаге Иван Иванович начал расписываться с маленькой буквы. Не в самой фамилии, нет, - первую букву своего имени, которую он ставил обычно перед фамилией и после которой он ставил точку, эту букву он написал маленькой. Получилось «и. Пушкарев». Полновесная каллиграфическая подпись Ивана Ивановича, обычно считавшаяся украшением всевозможного калибра бумаг, не выпускавшая из себя ни единого звенца, ни одной буковки, теперь как будто бы выдохлась, спустила, как пропоротая шина, стала вдруг обрываться, сокращаться. Самые причудливые усечения пушкарёвской фамилии стали теперь порхать во всевозможных бумагах, покрывать сверху циркуляры нижестоящим организациям, подпирать снизу докладные вышестоящим, вспарывать благоговейную тишину платежных ведомостей, по которым Иван Иванович получал зарплату. «На такой подписи далеко не уедешь!» - стали замечать ему в шутку одни. «Склероз!» - говорили другие с весьма выразительным жестом возле виска. На Ивана Ивановича стали косо и с любопытством посматривать секретарши начальников и замначальников, в конторе пошли разговорчики. То да сё, Иван Ивановичу не видать, мол, нового места в министерстве, не потянет. Дело было, разумеется, не в одной только работе. Вопрос через работу был как бы только поставлен: кто он и что вокруг него происходит. Главный вопрос был поставлен и оставался открытым. В доказательство изменившегося отношения Ивана Ивановича к работе стояли факты из его же собственной биографии. Он перестал думать о ней так, как думал раньше, даже в неофициальное время - на досуге, на даче, перед сном и даже во сне. Он перестал брать работу на дом, что частенько случалось раньше. Иван Иванович и тут находил оправдание в новом, более высоком и спланированном качестве интеллектуальной самоотдачи, исключающий примитивный и тормозящий самоанализ.
Но назавтра Иван Иванович опять сдавался, потому что завтра ему опять приходилось отыскивать  оправдание перед чем-то ещё, что придумывал за ночь его беспощадный внутренний прокурор.  Да это же, наконец, антигуманно, - возмущался в нем внутренний его защитник, - постоянно спрашивать человека, зачем он живет! Форменный садизм какой-то! Да и кто, вы только подумайте, ответит?
Иван Иванович и впрямь заметил, что в последнее время  он действительно стал чувствовать себя не совсем так, не комфортно. В общем-то выходила, что грядущее его повышение по службе не входит в его активные планы и не ответит на возникший и подтачивающий себе в его мозгу широкое русло вопрос: кто есть он, и что с ним происходит. Новое место в министерстве, хотя и более ответственное и, явно, повышение, было и более административно абстрактным, спокойным и отдаленным от жизни. Постепенно Иван Иванович сделался к нему равнодушным. Главный же вопрос со временем не выяснялся, а спутывался.  Ответ на него не мог прийти из одних собственных умствований, толкований, сидений, курений, говорений в той административной среде, которая окружала Ивана Ивановича и предписывала принадлежать только ей.
Железнодорожника в фуражке каждый из них, сослуживцев его ранга, мог высокопарно обозначить словом «народ».  А Иван Иванович и они были не народ, они были нечто иное, стоящее совершенно особенно и специально. В мире своих новых открытий Иван Иванович потихонечку расконтактовывался с сослуживцами. Перемена в нем была тотчас замечена и должным образом оценена двояко. «Стареет!» - говорили одни, указывая на сорокапятилетнего мужчину во цвете лет с безнадежностью. «Обязываться не хочет», - говорили другие, имея в виду будущее повышение Ивана Ивановича по министерской линии.
Жизнь Ивана Ивановича, похоже, стала заходить в тупик. Он стал проситься в командировки, и подальше куда-нибудь, втайне надеясь оттуда, издалека, каким-нибудь способом высмотреть причины своего если не совсем ещё перелома,  то основательного душевного сдвига, отнимающего у него самочувствие гармоничного человека.

4.

В середине марта Иван Иванович взял командировку и выехал на строительство «крупнейшего», «гигантского», как писали газеты, машиностроительного завода с обширным комплексом поставок и установки технологического оборудования.
Будущий завод, сам состоящий из нескольких заводов-цехов, вместе со своим новым и еще не построенным городом непосвященному глазу являл из себя кучу стальных и железобетонных скелетов, там и сям разбросанных по полю меж развороченных курганов почвы, труб, траншей, канав, собирающих в себя ржавую маслянистую воду. Гармония замысла во всем этом едва проступала. Горы железобетонных конструкций, частично разломанных и обитых, казалось, некуда было укладывать. Пустые скелеты цехов просвечивали насквозь. В стальных костяках их свистел ветер. Пойманные в скелетных прямоугольниках неба, разбегались в разные стороны хрупкие весенние облачка. Точно такие же, как и вчера возле его дома в Москве, когда Иван Иванович, выйдя из метро, увидел, как рабочие начали разбирать аттракцион, простоявший целую зиму.
Трюк заключался в езде на мотоцикле по вертикальной стене. Каждому знакомая с детства картина. Каждые полчаса человек в армейской шапке голосом отставного офицера зазывал туда поднимавшуюся из-под земли публику. За тридцать копеек можно было посмотреть езду по вертикальной стене. Иван Иванович не заходил туда ни разу, но, проходя мимо, приостанавливался всякий раз и прислушивался к звуку разогреваемого мотора. Он с упоением вдыхал запах настоящего бензинного дыма, клубами выбивавшегося сквозь щели досок, потом слушал раскатку мотоцикла по арене и, наконец, уже на большой скорости, саму езду по вертикальной стене. Езда снаружи чувствовалась  по скрипу продавливающихся под колесами досок, обитых в панели. Из панелей и собран был весь павильон. Весь трюк Иван Иванович воспринимал на слух, стоя снаружи в теплых ботинках на снегу, воображение его смягчало картину грубой цирковой жизни, риск и азарт в чистом виде был противопоказан Ивану Ивановичу.
Действительно, что может быть нелепее балагана, сколоченного из досок? Туда мало кто и входил, разве только мальчишки. Однако, Иван Иванович неизменно почему-то приостанавливался возле, представляя себе мотоциклиста в кожаной куртке, распластавшегося по воздуху. В руках трюкача, представлялось Ивану Ивановичу, неизменно оказывалась под конец красная гвоздика. Красивая девушка ждала его за кулисой после каждого выезда, наливая ему в крышку от термоса пару глотков горячего кофе.
Вчера четверо рабочих разбирали деревянные щиты и сбрасывали их на убитый, затоптанный снег. Четверо других относили их в сторону и складывали в разные штабеля по назначению. Крыша была уже снята, боковые щиты вынимались по кругу. На месте их, в прямоугольно очерченных проемах плыли по небу первые мартовские облака, эффектно подсвеченные солнцем, со стороны. От земли тянул сильной струей холодный воздух, похожий на ветер. Наверное, это и был северный ветерок. Роскошно-пышные, ослепительно-сахарные облака, просвечивающиеся до синевы по краям, двигались со стороны его дома, с северной стороны. Это Иван Иванович знал точно. В городе, как в лесу, были у него ориентиры по сторонам света. Там, где должно было быть северу, Иван Иванович с удовольствием мог указать.
В первый же день по строящимся подразделениям Ивана Ивановича  вместе с группой таких же, как он, командированных специалистов, в порядке экскурсии провезли на специальном вездеходе, оборудованном под автобус. Заводской инженер Слава, видимо специально приставленный для экскурсий, давал соответствующие комментарии. Полевая дорога  с глубокими, залитыми водой колеями, пробитыми гусеницами тракторов, соединяла составляющие части теперешнего конгломерата. Вездеход рвался вперед, ревел на подъемах, проваливался в ямах. Хлопала о днище вода в колеях. Тут и там вспыхивали совсем безобидные на фоне железа и неба огоньки электросварки, безобиднее газовых зажигалок. Всё это была обычная картина, ничем особенно не изумлявшая. Масштаб обозначен едва, гармония слабо просвечивает в глыбах хаоса, маловато порядка. Ивана Ивановича наверное укачало бы, если бы вдруг через забрызганное грязными струями стекло он не увидел картину, от которой он чуть было не ахнул.
По узкой железной консоли, только что установленной в новом пролете, над двадцатипятиэтажной пропастью, широко расставив ноги и удерживая равновесие,  двигался парень в брезентовой робе. В левой руке у него был сварочный держатель с кабелем, что-то там ему нужно было еще приварить. На конце консоли он сел, чиркнул электродом и прикурил от него как от спички. Сам по себе банальный факт - расхаживать без ограждений, даже против нормы. Однако, подумал Иван Иванович, здорово!
- Факт, разумеется, против нормы, - сказал пронаблюдавший за взглядом Ивана Ивановича экскурсовод Слава. – Только наши-то умеют! Знают – нужно быстро. Точно работают!
Что в этом было? Беспечность, героизм, похвальба? Хвалиться было не перед кем. В смене крановщик, да стропильщики. Значит, и незачем хвалиться. Просто нужно делать надежно, уверенно, умеючи. Ловко это он, - снова подумал Иван Иванович, - расставил руки с гвоздикой и пошел. Гвоздика мотоциклиста оказалась вдруг в руках сварщика, Монтажник покурил, накинул на лицо щиток и стал приваривать ферму, рассыпая вокруг себя искры, едва долетающие до земли.
Самым законченным был корпус ремонтно-вспомогательного завода. Эталон завершенности, модель олицетворенного будущего, теперешний экспонат для экскурсий. Возле него, хотя в цехах было пусто, искушённый экскурсовод Слава и остановил автобус. Поднялись на крышу, вмещающую, как сказал Слава, десять футбольных полей вместе с трибунами. Да. Вот образец зодчества! Даже в самой крыше был внедрен какой-то  особый прием покрытия, чтобы она не проваливалась и не протекала. Ещё бы, такая крыша, самолет можно посадить! Верхний слой её, как шоссе, покрывался асфальтом. Весёлые девушки на мотороллерах развозили по крыше дымящийся асфальт в тележках. Асфальт укладывался и раскатывался настоящим катком, как на тротуаре. Небольшим, правда, но все равно, как только его сюда затащили? Или спустили с вертолета?
Иван Иванович был человеком цифр, компетенция его в вопросах технологии была умиляющей. Он безгранично и сердцем доверялся точности, и если ему говорили, что здесь, мол, достигнута точность до десяти в минус такой-то степени, то он торжествующе провозглашал, что это, действительно, самый прогресс и есть. Даже хотя бы в этих фундаментах под импортное оборудование, Вот он, по-настоящему, прогресс налицо!
Завода в целом, пока ещё не было. Был только каркас некоторых корпусов. В иных местах и каркаса не было, были одни только забитые сваи. Свайные поля виднелись то здесь, то там. В некоторых местах, говорили, целые гектары свай были унесены плывуном. Надо было или закреплять грунты, или переносить место постройки. Срочно отыскивались экстренные варианты и находились, Тут же пробовали, внедряли, возводили и строили. Энергия была здесь ключом и сверх того.
Местные спецы уверяли, что к осени на ремонтно-вспомогательном под все технологические единицы, а их было тысяча двести, будут подведены фундаменты. На это Иван Иванович отпустил порцию столично-скептической иронии. Только присмотревшись после, подсчитав то, что касалось его отрасли, он заключил, что, вероятно, так тому и бывать. Сами размеры строительства сильно поразить Ивана Ивановича, столичного специалиста, не могли.  Обыкновенный индустриальный масштаб. Но прожив с неделю, присмотревшись и притершись, Иван Иванович подумал, что раньше ему и в голову не приходило, что все это, оторванное от кабинетов, реализуется именно так, как здесь.
Строгая концепция строительства, выраженная в схемах, чертежах, цифрах, знакомая именно такой там, на коллегиях в министерстве, вызывала и определенный заочный образ нового места: строгость, порядок в расположении цехов, улиц и домов, концентрация техники, чистота и никаких канав с ржавой водой, грязи, пыли, неполадок, свай, уплывающих под землю. В таком стерильном виде и представлял  себе Иван Иванович стройку. То, что он увидел здесь, и соответствовало его представлениям, и не соответствовало. Вырастающий вместе с заводом город оказался и такой, и не такой. В чем такой, Иван Иванович видел, узнавая в нем повторенные микрорайоны столичных новостроек, а вот в чем не такой – тоже, кажется, догадывался, только не мог сразу понять.
И дело было не в разрытой земле, не в глине, заливающейся в ранты его бельгийских ботинок, - каждый вечер ее нужно было вычищать зубной щеткой под умывальником, - не в количестве праздных людей, свободных от смен и толпящихся на единственной пока центральной улице с единственным кинотеатром и столовой на полтысячи мест. Дело было в том, что среди всех этих людей Иван Иванович был человеком иного мира. Он был среди них чужим. Нет, никто ему об этом не говорил, он сам это чувствовал. Он был человеком, улавливающим в первую очередь не главное, а диссонанс. С каким-то даже посасывающим удовлетворением, отделяющим его от них, он замечал всё это: канавы, битый кирпич и блоки, исковерканную арматуру, очереди в пищеблоках, сервировка без ножей и салфеток, мокрые алюминиевые ложки в жирных каплях, едва сполоснутые в воде, глину, заливающуюся в ранты ботинок…
Да, думал он, всё это не считается здесь главным, но он это видит, и ему неприятно.
В нем пробуждаются эмоции, раздражающие его.
Значит, он нуждается в усилии стать над всем этим в себе на какую-то иную точку зрения? На какую именно? Точку зрения общей идеи, разумеется, думал Иван Иванович. На неё он и хочет стать, пытается место для неё в себе отыскать, присматриваясь ко всему и к себе. Но как возвратиться к ним, к людям простой души и простого действия? В них его удивляло, почему им совсем не важно то, что было так важно ему, что созидалось им из года в год, а именно – его образ жизни, цивилизованный, удобный, устойчивый. Но тут Иван Иванович спохватывался, вспомнив, что устойчивости-то у него как раз и не стало, и что за ней он приехал сюда и думает о ней всё последнее время, и пытается её издалека восстановить или как-нибудь высмотреть. А они её не ищут, они обладают ею. Построив гигант, многие уедут дальше, и там тоже для них главное будет не то, что есть главное для него и кропотливо культивируется им и, наверное, уже необходимо и его сыну, и его дочери, и даже добродушной Таше, домработнице на родственных началах.
- Во-олю! Волюшку отняли! – как-то во сне, совсем по-мужицки, вскрикнул во сне Иван Иванович, чем изрядно потревожил соседа в гостинице, и за что целое утро приносил извинения, «Не отняли, а сам у себя отнял», - сделал он за завтраком в рабочей столовой печальную коррективу к своему ночному выкрику.
Как-то на местном телеграфе, битком набитом командированными, Иван Иванович встретил старого институтского товарища Бусыгина. Бусыгин, закадычный дружок Ивана Ивановича, ушел из учреждения и уже лет пятнадцать ездил по всей стране со стройки на стройку, с женой и уже четырьмя дочерьми. Бусыгин здесь был начальником крупного монтажного управления. Иван Иванович сказал, что за эти пятнадцать лет, которые они не виделись, он видел несколько раз Бусыгина во сне, и к чему бы это было, и не видел ли во сне его Бусыгин, и не думал ли о нем. Тайная надежда на теплую память друга о нём заставила Ивана Ивановича слегка покраснеть. Нет, сказал Бусыгин, не снился, не думал он об Иване Ивановиче. Разговор был коротким. Бусыгин был как Бусыгин, каким его Иван Иванович и помнил всегда – неумолимым. Но Ивана Ивановича зацепило. Ведь когда-то они были большие друзья. Лет пятнадцать назад, двадцативосьмилетние, они замыслили вместе романтическую экспансию за пределы душной и суетливой столицы. Без нее, этой экспансии, казалось, им нечем будет жить и дышать. Так и случилось. Бусыгин сорвался и уехал, и дышал теперь, как хочет. А Иван Иванович остался…
«Что же им нужно всем? Бусыгину?»- спрашивал себя Иван Иванович, на проштемпелеванной черной краской и пахнущей грубой стиркой подушке, прямо на одеяле в общежитейской комнате, куда его поселили вместо гостиницы. Гостиницы пока не было. Командированным отводили целый подъезд в пятиэтажном общежитии. Иван Иванович вспомнил того парня в брезентовой робе, шагающего через пролет на двадцатипятиметровой высоте, плавно расставившего руки,  как крылья. Он, если бы и упал, не разбился – на крыльях!
Иван Иванович вспоминал крытые грузовики с красными транспарантами «Вахта», набитые поющими глотками, О, если б хоть на минутку попасть туда, в кузов, в давку, в трепетанье жизни! Он вспоминал стодвадцатирублевых инженеришек  в управлении стройки и на местах, только что с институтской скамьи, в захлюпанных до колен сапогах, с именами кафедральных учителей на устах, с глазами, распахнутыми от удовольствия называться на полное имя-отчество. Счастливых инженеришек, инженеров, теперь уже кадров большой жизни! Только он, чистоплюй, как вынутая из каретки педаль, сама по себе, без велосипеда.
А где его ученики? И за что его ценят, канцелярскую душу? Лгут ему. Там, на работе, ему лгут, понуждая подписывать чужие бумажки, думать чужими мозгами.
Иван Иванович попытался припомнить, что он хотя бы за последнее время сделал своими руками. Всё, даже всю работу по дому, - запаять, заменить, наточить, натереть, наклеить, выкрасить, - всё это делали за него чужие, наёмные руки,  пусть это было естественно в его городе, в его положении, наконец.  Но даже это мелкое, утерянное им рукоделие, отстранило его от чего-то более важного и горячего, от чего радостно самоукрепляется самоощущение цельности. А ведь раньше у него был и ящик с инструментами, да неизвестно, куда за ненадобностью исчез. Мелкая мысль,  она не имела, конечно, никакого отношения к тому, что переживал теперь в глубине души Иван Иванович, но она привязалась к нему, и он чувствовал, или так уж совпало, что вместе с тем, как он перестал доставлять себе маленькие языческие удовольствия рукоделиями, он перестал радоваться и по иным масштабам собственной деятельности,  которая постепенно деформировалась и превратилась для него в беспечно-холодную службу.
Конечно, проще было Ивану Ивановичу принять своё место как необходимое в  общей спецификации ценностей, среди сотен и тысяч других, таких же, наверное, мест. Но ведь ждал он не этого. Так чего же он ждал? И не высокомерно ли ждал, если стал рассуждать приблизительно так: «Свой мир создать, не разбазаривать, не тратить на самоупокоение и зависть. Жить осталось не так уж много, и надо что-то такое сделать, чтобы осталось всем…» Ну а что сделать и каким образом, было для Ивана Ивановича неясно.  Бросить всё к чертям там… Изменить, избежать! Переквалифицироваться… в бульдозериста, шофера, бетонщика…развозить асфальт на машинках… Да. Что-нибудь, наверное, как-то именно так… Чтобы со всеми…
Глупо, глупо вел себя Иван Иванович, уважаемый человек!
Вычистив зубной щеткой под умывальником свои ботинки, Иван Иванович лежал на гостиничной  койке и предавался столь необычным для себя и неустойчивым мыслям. Глупо вели себя его мысли, завертевшиеся, кажется, совсем не в ту сторону.

5.

К лету самочувствие Ивана Ивановича несколько урегулировалось, и, вспоминая весну, он только улыбался тогдашнему своему сердечному ослаблению. Однако, после той поездки в него твёрдо вошло ощущение необходимости перемены. Острота его внутренних поисков постепенно ослабла и, кажется, потеряла свою актуальность. Главный вопрос как-то сам по себе не вставал больше перед ним. Теперь он словно чего-то ждал, как простреленная мишень: придут, снимут, сосчитают очки. Чего же он такого ждал? Случая?
Роспись его исправилась, сослуживцы стали узнавать её. Но теперь это была пассивная каллиграфия, не было в ней той прежней энергии росчерка. Сам Иван Иванович был похож на спокойного, но сильно уставшего человека, Однажды, как совсем не москвич, он долго и с растерянным видом искал на станции нового радиуса метро переход на нужную ему линию. Его обходили, толкали, а он стоял и зевал по сторонам, пока, наконец, не увидал толпу, хлынувшую из прибывшего поезда в боковой переход, находящийся в круглой стене в середине платформы. Он пристроился было за всеми, стараясь не попадать в толкучку, но тут его настигла и прихлопнула новая масса, выхлынувшая из подошедшего поезда, потащила перед собой, впечатала в эскалатор и вывезла совсем не туда. Было самое время пик. Интервал между поездами был не более тридцати секунд.
В конце июня Иван Иванович, несколько озадачив своих сослуживцев, пошел в профком и попросил путевку. В профкоме быстренько сориентировались и выдали ему путевку в министерский дом отдыха. Впервые, вопреки заведенному правилу, Иван Иванович, оставив детей на попечение Таши и собравшись в один день, улетел в Крым.
Всё, что связано с известным положением вольного человека на курорте, всё это тысячу раз описано: море, местность, луна, знакомства. Всё это Иван Иванович перенес добросовестно, и не щёлкнула в нем никакая отмычка. Натура его не была приспособлена к экзотике.
В первый день на пляже, будто целое лето и был здесь, он сразу разделся и вступил в плотную, мягкую как масло, шипящую воду с пузырьками прибоя на песке. Пузырьки пены он сразу нашёл похожими на кружева. Не от какого-то там восторга, чисто фотографически. Они действительно были похожи на сплетённые в кружева нити. На берегу, в куче серых обкатанных галек изредка попадались остроугольные камешки, расцветкой похожие на морских птиц. Вот и всё впечатление Ивана Ивановича от мощно развернувшейся перед ним стихии воды и света.
Первый день обещался быть ветреным и, действительно, к двум часам дня шторм поднялся до четырёх баллов. Иван Иванович поднялся наверх и с верхней террасы посмотрел на шумевшее море. Там, где было глубже и со дна поднимались водоросли и песок, море имело до самого горизонта черно-синий цвет. На всем пространстве воды перекатывались ослепительно-пенные гребешки волн, похожие отсюда на льдины.  Всё море до горизонта, казалось, покрыто равномерно распределенными и плывущими по его поверхности льдинами.
На следующий день всё успокоилось, и в остальные дни отдыха Ивана Ивановича больше не штормило. Каждое утро отсюда, с террасы, море открывалось всё туманно-прозрачное, перламутровое, без краев горизонта и с как будто остекленевшими, расширяющимися, гладкими как бутылка следами проплывших в ночи кораблей.
К причалу посёлка приставали морские трамвайчики с названиями, что-то глубоко и больно переворачивающими в сердце Ивана Ивановича: «Кореиз», «Гаспра», «Тессели», «Курпаты», «Мухалатка». Это были его старые знакомцы. Двенадцать лет назад Иван Иванович был здесь вместе с женой и сыном. Сохранилась тогдашняя фотография малыша возле большого, вывороченного из земли камня. К этому камню Иван Иванович теперь часто приходил.
Тогда, в день отъезда, было утро. Мальчик стоял против солнца в пижамной курточке, тихий, доверчивый. В руках у него был большой духовой пистолет, стреляющий шариками от настольного тенниса. Ветер трепал его белые волосенки. Он поправлял их рукой, щурясь от встречного света, и когда Иван Иванович сказал: «Малыш, посмотри на меня», - он так доверчиво и так отзывчиво посмотрел и подождал даже, пока Иван Иванович справится с оптикой, что вспоминая этот эпизод теперь, Иван Иванович сильно тосковал. Что-то обмирало в нем от боли и страха за сына, как будто он навсегда остался двух с половиной лет, и ничем, казалось, нельзя было эту боль и страх успокоить. Это был их последний отпуск вместе. Через полгода жена умерла во время вторых родов.
Иван Иванович день за днём отдыхал, полностью подчиняясь установленному распорядку. Правда, с известной иронией он относился ко всяким затеям по организации массового увеселения. Да и люди, занимавшиеся этим профессионально, делали это достаточно механически и скучно. Отдыхающий контингент не обращал на это особенного внимания. Он сам отдыхал, веселился, танцевал, заводил романтические истории. Существовала целая служба информации на этот счет. Люди сживались быстро, и в какие-нибудь пятнадцать дней становились, кажется, друзьями на всю жизнь. Впрочем, Ивана Ивановича всё это нисколько не трогало.
Должное было всё - экскурсии на автобусах по головокружительным серпантинам, восхождения на прилежащие высоты, посещение дегустационных залов Массандры, ночные сидения над морем с бесцельным смотрением на луну и на вздыхающую воду. Были, наконец, холостяцкие вылазки в ресторан, отменно грохотавший своей музыкой в самой середине ялтинской набережной. Внутренне Иван Иванович потихоньку оттаивал, оживал.
Так прошло двадцать дней. Ничего фатального не происходило. Иван Иванович и здесь привык и включился в размеренно правильный ритм, удовлетворенный наступившей в его душе тишиной.  Он вспоминал то о своем студенчестве, то о жене, то о своей работе, которая представлялась ему отсюда чем-то наподобие железного ящика с толстыми стенами и со множеством дверец, вдвигающихся и выдвигающихся ящиков. Жутко не хотелось ему приступать к работе, но он к этому был готов.
Иногда Иван Иванович вспоминал с досадой о Бусыгине, и о своей командировке на его стройку. Раз даже ему приснился тот самый монтажник, прикуривавший от раскаленного электрода, как будто монтажник упал. Нет, не упал, а высоко воспарил со словами, гулко, как в пустой цистерне, раздававшимися над Иваном Ивановичем, над всем индустриальным ландшафтом. Голос из поднебесной выси разрастался, ширился и гремел: «Лишь тот пловец, кто закалив в бореньях душу…лишь тот…лишь тот, кто ду-ушу…» Именно так Ивану Ивановичу и приснилось.
В эту ночь начался шторм, и наутро штормовые волны, высоко загибаясь верхушками, бились в бетонные стены мола с восточной его стороны.
Иван Иванович исподволь присматривался ко всем и ко всему. К людям, к лицам теперяшним и сохранившимся в его памяти со времен его последних командировок. Он оставался в недоумении - откуда подпитывается эта нравственная пружина, связывающая воедино всех? Здесь, там, нас стройке, и отчего эта связь, кажущаяся ему такой примитивной, не поддается ему? Иван Иванович попытался распутать теорию своего индивида, но, странно вдруг оказалось, что никакой теории вовсе нет, и что когда-то лет двадцать назад, он и сам был со всеми, но куда-то отстал, отступился, и теперь он так далеко от них, что пути назад уже нет.
Впрочем, подобные мысли занимали Ивана Ивановича неглубоко, и было не страшно. Они приходили к нему спокойно и спокойно уходили, как волны. Иван Иванович готов был окунуться в привычное снова. Он хорошо отдохнул и за несколько дней до окончания срока стал подумывать об отъезде. Ждалось грибных дождей, а дождей здесь не шло. Как чеховских героев, его прежде времени потянуло в Москву.
 
6.

Часто видится Ивану Ивановичу такая картинка. За пшеничным полем в Песках, за рекой, за черным в дождевых испарениях лесом, стоит на горе в соседней деревне церквушка с колокольней, похожая на высоковольтную опору. Иван Иванович сходит с дороги на обочину, выдергивает из края поля колосок, остистый и острый, и пальцами начинает выщелущивать из него едва затвердевшие зерна, вкусом похожие на хлеб…

7.

Стоя на корме морского трамвайчика «Ласпи», обрисовывает эту картину Иван Иванович молодой ещё, миловидной женщине с загорелым чистым овалом лица северянки. Спутница его изредка бросает на него свой взгляд, доверчивый и внимательный, потом вдруг отводит его, опуская свои бирюзовые очи глубоко-глубоко в пучину.
-Да-да, Наталья Аркадьевна, именно на хлеб они и похожи по вкусу! На тесто! Знаете, когда заведут тесто, чтобы хлеб печь, выложат его на стол, а ты от этого теста - хвать!
- Кто же это вам хлеб печет? – смеется Наталья Аркадьевна. – Домработница, или дочка уже?
- Знаете, это я детство  припомнил, в Песках, - мечтательно устремив глаза на север, за гору Ай-Петри, отвечает Иван Иванович. – Старшие сёстры и мама пекли. Я ведь в деревне родился и вырос.
- И часто теперь вы бываете в Песках? – спрашивает молодая женщина, а сама с восторгом смотрит на чайку, что-то подхватывающую щелкающим клювом из воды. Сзади, в пенном секторе расходящихся бурунов, целая стая их с криком и клёкотом вытаскивает из воды всякую всячину, плавающую и бросаемую за борт.
Судёнышко поворачивает к Ласточкиному гнезду. Отсюда видна симеизская кошка-скала, припавшая к опаловому рассолу воды, и ровно на таком же расстоянии в сторону Гурзуфа синеет Медведь-гора с маленькой головой, однако, даже со спины очень похожая на медведя.
- В яким року то есть збудовано? – спрашивает Ивана Ивановича молодой вежливый поляк, указывая пальцем на Ласточкино гнездо. Иван Иванович не знает, в каком году это построено, и пожимает плечами. Загорелая рука его крепко лежит на поручне. Кисть у него сильная, крупная, красивая, особенно, когда кровь оттечёт. Прямо-таки скульптурная рука с пальцами творца и любовника.
- А вы не боитесь, Иван Иванович, утонуть? - лукаво смеется Наталья Аркадьевна, указывая пальчиком на кипящую в кильватере пучину. - Смотрите, дна не видать! Черно! Вдруг поднимется буря?
Иван Иванович не отвечает. Он восхищён. Глаза у него сияют, как у молодого премьера. «Милая, да с вами хоть на самое дно! – хочет сказать Иван Иванович. – Да зачем же теперь на дно, если вы возвратили мне душу!». Иван Иванович смеётся, окидывая взглядом усыпанный купальщиками берег, Ялту, расставленную каменными ступенями над исполинской, колыхающейся, ослепительно-купоросной чашей воды. Взгляд его поднимается выше, на четко выпечатавшиеся в небесной тверди горы с прицепившимися к ним тучками.
«Я люблю вас! Вас и весь этот мир!» - хочется сказать Ивану Ивановичу, но ему кажется, что если он скажет эти слова, они ударят наотмашь, наповал, насмерть. Жутко! Иван Иванович вдруг понимает, что проплывая этим путем не один раз, он смотрел на него совсем не так, чувствовал его не так и видел не так, как теперь. Теперь из обыкновенного фотографического пейзажа всё перевоплощалось  в возвышенное внутреннее состояние света и радости. «Сентиментально-оптимистическое» - поторопился определить внутренний голос. «Очаровательное отупение» - добавил по привычке рабски пошевельнувшийся критический червь.
Это-то и помешало Ивану Ивановичу поделиться со спутницей только что открытым в себе необычным и сильным чувством. Проклятый накат привычной лыжни не верящего в себя! А ведь он чуть было не тронул её за руку и не сказал ей, но удержался, не привычный к подобному упрощению жизни.
Что ж, может быть можно его и понять. Ибо Иван Иванович, по воспитанию несколько классик, не могший не заметить, как из языка искусства  жизни постепенно исчезли слова  «душа» и «сердце», Иван Иванович понял, что это тысячи раз перепетое публичное чувство влюбленности, бывшее для него непонятным и неприемлемым, стало сегодня понятным ему, и что сам он его только что сильно пережил. И оно стало уже не всех,  а его, и всех вместе с ним, и что это на тысячу дистанций укорачивает его одинокий и безвестный путь к чему-то значительному и важному, подозреваемому в себе как сила души, и только лишь по несчастливой случайности не пережитому на полную мощь в настоящей жизни ещё раз.
- А у нас на Урале изумительные леса! – говорит Наталья Аркадьевна, задумчиво подставляя ладонь под султанчик морских брызг. – Смотрю вот на солнце и думаю, - бывают минуты, когда кажется, что я так счастлива! Часто из-за совсем какой-нибудь мелочи… Иду вот я лесом. Тихо-тихо! Одна. Деревьями разогретыми пахнет, солнышко высоко-высоко в сосновых стволах светится! Небо, открытое высоко. Думаю, Господи, да неужели это всё я, и всё это есть, и всё это для всех, для меня! И как же это прекрасно!
Иван Иванович с благодарностью смотрит ей в глаза. В них что-то от глаз его девочки. Когда из своей оранжерейной комнатки, чуть приоткрыв дверь, она  с вопросительной твердостью отвечает ему: «Папочка, у меня всё в порядке». И он не спрашивает, почему именно всё в порядке, не заходит к ней, он только удивляется силе, созидающей в этом существе порядок, так напоминающий в её малом мирке «нашу мамочку». И такая хорошая, чистая у неё головка, так и хочется её понюхать и поцеловать.
 - Вот вы всё рассказывали три дня, - говорит Наталья Аркадьевна, - а теперь всё молчите, Иван Иванович. Почему?
 Сила вдохновения заносила Ивана Ивановича в эти дни на такие высоты, что он начинал даже немного волноваться, как бы его слушательница не подумала, что счастье следует за ним по пятам, как неотступная тень. Нет, это ему не грозит. В глазах молодой женщины светятся добро и покой. Действительно, Иван Иванович давно так не говорил. А говорить он когда-то умел. Теперь он как будто заново обрел язык и дар речи вместе с ним. Обо всём рассказал он своей спутнице в эти три дня их знакомства. О всех этих десяти годах слепой жизни, о детях, о Бусыгине и его стройке, обо всем, что напридумывал он о себе в эти годы неверия и о том, что совсем уж к закату катится его жизнь. Иван Иванович выразил было сомнение в чистоте слога, однако Наталья Аркадьевна искренне воскликнула:
- Что вы! Мне нравится, как вы рассказываете! Я горжусь, что именно мне вы это всё рассказываете! О своей жизни, обо всём. Я почему-то не думала… Мне казалось, что я не должна даже надеяться на это. Вы такой строгий, серьезный, сильный!
Иван Иванович вдруг понял – женщина признала его выздоровление. Природа в её лице возвращает ему здоровье души. Теперь от него не пахнет уже раненым зверем, и ему так не хочется отсюда уезжать.
- Наталья Аркадьевна, бесценная! – воскликнул Иван Иванович. – Если б вы знали, как хочется жить!
- Господи! Так живите! – ответила, смеясь, его спутница.
Вечером на верхней террасе они слушали, как гитарист, аспирант консерватории, разыгрывался, разогревая пальцы. Каждый вечер гитарист играл, разучивая и закрепляя пассажи, собирая аудиторию возле себя. Ночь спустилась. Расцикивались в нижнем парке цикады.  Звезды проклёвывались сквозь миллиардную толщу световых лет и, слегка  поблекшие от восходящей луны, мерцали над морем. Море, как долгоиграющая пластинка, чуть покачивалось и поблескивало смоляным блеском, фосфоресцируя под боковым светом молодой луны.
Гитарист заиграл. Четкие и, казалось бы, чужеродные Ивану Ивановичу  звуки древнеиспанской музыки стали впечатываться в него, как типографская краска в чистую бумагу, поднимая в нем ясное и сильное ощущение сопричастности всему происходящему.
Через два дня Иван Иванович уехал. Наталья Аркадьевна проводила его до Ялты. Оттуда он выехал на троллейбусе в Симферополь и далее самолетом в Москву.


       *

…Иван Иванович сидел на холодной скамейке аэродромного автофургончика, впитав в свой плащ её  дождевые капли. На коленях у него стоял старый потертый портфель. Подождали, пока все спустятся по трапу и усядутся, потом тронулись и через несколько минут  уже были у входа в аэровокзал.
Из громкоговорителя сквозь резкие порывы ветра доносился казенный голос аэропортовской дикторши: «Самолет, следующий рейсом… ноль шестьдесят два… держивается…поздним прибытием самолета… завтра, шести часов…цати минут…повторяю…»
- Слава Богу, сели – подумал Иван Иванович. – Как излагает! - заметил он про себя по поводу аэрофлотовской дикторши, - Голосом человека с жизненным опытом…без любви. А что будут делать те, до завтра? Почти половину суток…
«Да, кончать! Одинокий…, женюсь…  Всё, наконец, устанавливается на свои рельсы» - думал Иван Иванович, шагая по направлению к выходу, где его никто не встречал. Об этом Иван Иванович не жалел. Он ни о чем не жалел. Но взгляд его продолжал скользить в ослепительном свете, над спокойно сияющими облаками, там, где, наверное, обитают ангелы…