Гл. 31. Трость надломленная

Екатерина Домбровская
ЕЩЁ О ЧЕХОВСКОМ ЧЕЛОВЕКЕ

===========================================
Ч. 1. ПЕРЕВЁРНУТЫЕ СМЫСЛЫ
==========================================
На другой день Тимофей решил подвести промежуточные итоги своим занятиям. И они не обрадовали. То ли он действительно перетянул тетиву, то ли это и впрямь было так, но всё чаще ему казалось, что он уже о Чехове сказал всё, что хотел и мог, но в то же время недосказанное или недостаточно (по ощущениям Тимофея) додуманное и слабо выраженное непрестанно атаковывало его сердце. Он и рад был бы отмахнуться, да не получалось… Вот только успел поставить точку на разборе «Трёх сестёр» и «Чёрного монаха», но ощущение недопетого, недопережитого у Чехова вновь не преследовало его. Как не странно, но восприятие чеховских текстов у него несмотря на некоторую изработанность ширилось, углублялось, и меняло своё звучание, словно уже не собственными усилиями и догадками читал его Тимофей, но интенциями, исходящим от самого Чехова, от тех глубин, что сокрывались и жили за его текстами, за внешним словом – в слове внутреннем, которые повторялись как лейтмотивы и  обнаруживались в чуть ли не проходных моментах повествований, как, к примеру, удивительные реплики чеховских слуг…

Устав от собственных писаний, Тимофей все острее и мощнее воспринимал чеховское. И это скорее всего было промежуточным этапом движения вперёд, когда потребен приток новой крови, новых восприятий и более решительных осмыслений. Тимофею приходилось то и дело сдерживать себя, чтобы не начать заново писать свой «тридцатый вариант Руанского собора»[1]. Так выражалась о способах Тимофеевой работы истая поклонница импрессионистов Маргоша. «Я разбит, я не могу больше /…/ Мои ночи полны кошмаров: собор обрушивается мне на голову, он кажется то голубым, то розовым, то желтым /…/ Я работаю так, что от усталости близок к удару /.../ Я не могу думать ни о чем, кроме собора», – так писал во дни работы над своей Руанской серией Клод Моне. Но ведь вот и Тимофею Чехов только что на голову не обрушивался вновь открывающимися, разрастающимися созвучиями смыслов. Спасибо бдительной Марго, которая то и дело заглядывала на кухню и молча указывала перстом в мониторе на опцию статистики, свидетельствовавшую о неудержимом разбухании Тимофеева текста. Но он не мог сопротивляться: «Ножницы потом, хоть топором, пожалуйста,  но только не сейчас… Дайте же договорить!» – вдруг вскрикивал Тимофей кому-то неведомому, засевшему где-то «в засаде» и к Тимофееву труду, мягко говоря, весьма нерасположенному. Таковые «доброжелатели» у Тимофея уже, конечно, были. Он время от времени публиковал фрагменты своей рукописи, и полемичность его текстов не оставалась без самых разных реакций, в том числе и агрессивных неприятий. Таковые не довольствовались прицельными стреляниями по тексту (это всегда сложнее – оспаривать мысли, дело), но норовили подвергнуть остракизму саму личность чувствительного диакона. Даже старый добрый приятель – отец Дмитрий «Византийский», которому, возможно, и мил был, и терпим старый товарищ в любом обличье, только чтобы не выше его рангом и чтобы «писаниной» не занимался, не лез бы в священные сферы филологии, не дерзал бы замахиваться на то, что доступно лишь когорте «чистых учёных». Себя совершенно бесплодный, эпигонствующий и вяло мыслящий отец Дмитрий к ней и причислял. Но разве можно прикрыть дипломами и амбициями наготу и худобу  мысли?

А Тимофей всегда готов был встать на сторону своих критиков против самого себя – «да и не впервой!», потому что самокритичен был до невозможности (исправно работала всё та же отеческая школа тотального самонедоверия), но что делать, если то, что слышал он, не слышали другие, а если и слышали, то погребали в молчании в себе, не имея отваги говорить о том вслух, – «себе, мол, дороже»… Или толковали услышанное превратно, опираясь на какие-то доморощенные – не святые христианские – критерии.
Тимофей при всех своих самоукорениях отдавал себе отчёт, что вопросы, которыми никто почему-то не пытался задаваться, были лишь плодами, детьми любви к тем сокрытым от глаз мира глубинам жизни во Христе, к Его сокровенной Правде, для мира неприемлемой, гонимой, крестоносной, и, конечно, весьма с мирской точки зрения невыгодной. Это была правда о тихо живущем маленьком человеке, о сокрушенных сердцах кающихся грешников, уповающих только на милость Божию, об униженных миром, о тех, кого мир использовал без зазрения совести. В эту Правду и вводил много лет вводил Тимофея его строгий пастырь. В ту Правду, в которую могли войти лишь мягкие, «плотяные», многими скорбями и неудачами смиренные, отторгнутые успешными на периферию жизни, – не каменные сердца фарисействующих чистоплюйствующих церковных моралистов. Таковым Чехов был не по зубам, за что многие из них его не только воспринимали с точностью до наоборот, но при этом даже неприкрыто и агрессивно отторгали от магистрального русла русской классики.
Диалог Астрова и Войницкого в последнем акте «Дяди Вани»… Речь они ведут о своём духовном самоопределении. С горестным сарказмом Войницкий заявляет о своём сумасшествии, откликаясь на реакции окружающих, возмущённых «бунтом раба» – как, мол, посмел?! Астров корректирует: ты – шут, а оба мы – чудаки; или юродивые, добавляем мы, если взглянуть на эту пару чудаков с позиций живущего совсем другими ценностями и понятиями мира, для которого их поведение, их нравственные приоритеты и представления – безумие.

/////Войницкий. Что ж, я – сумасшедший, невменяем, я имею право говорить глупости.
Астров. Стара штука. Ты не сумасшедший, а просто чудак. Шут гороховый. Прежде и я всякого чудака считал больным, ненормальным, а теперь я такого мнения, что нормальное состояние человека — это быть чудаком. Ты вполне нормален./////

Чудак, юрод – это нормальный человек в этом безумном мире, резюмирует Астров в точности следуя (Чехов следует!) наставлению апостола Павла: «Никто не обольщай самого себя. Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом, как написано: уловляет мудрых в лукавстве их»[2]. Безумны в своём эгоизме, в своём высокомудрии и самомнении Серебряковы и Коврины, Песоцкие и те, кто служил науке, как тот заслуженный профессор Николай Степанович из «Скучной истории», пока не совершилось в нём прозрения, дарованного Богом, видимо, за доброту и глубину его сердца.
Решительно и бескомпромиссно христианское понимание истинной мудрости и истинного служения в апостольском рассуждении, замечательно раскрытое в толковании  Святителя Иоанна Златоустого, чудесно связавшего весь узел проблематики в одном небольшом фрагменте своих Гомилий:

/////Безумным для мира бывает тот, кто презирает внешнюю мудрость и убежден, что она нисколько не содействует ему к принятию веры. (…) Он научает нас не стыдиться нашей неучености, представляя все внешнее достойным осмеяния. Он не стыдится названий, потому что полагается на силу дел. Как крест, вещь по-видимому поносная, сделался источником бесчисленных благ, причиной и виновником неизреченной славы, так и кажущееся безумие делается для нас виною мудрости. Как тот, кто худо научился чему-нибудь, если не оставит всего, не изгладит из души своей и не представит ее чистою для желающего вновь учить его, не познает ясно здравого учения, так и при внешней мудрости, если не оставишь всего, не очистишь ума своего и не предашь себя вере, подобно простолюдину, то не познаешь ничего доброго надлежащим образом[3]/////.

Антон Павлович не любил «разжёвывать» свои мысли, и отвечать на примитивные вопросы «а почему так?», почему нормальный это есть… ненормальный? Хотя бы потому, что жил в стране Православной по названию, что все по определению посещали церковь и там могли постигать святые христианские истины и ничего людям в этом не препятствовало. Сам воздух русский еще был напоен звоном колоколов и Словом Божиим, и сердца, особенно простые, это Слово ещё очень даже хорошо слышали и улавливали из воздуха. Не слышали уже ничего Серебряковы и Коврины, превратившиеся в глухих ходячих мертвецов – мертвецов для смирения, любви, сострадания, самопожертвования. Они-то и думать не думали чтобы от своих «наук» и своих жизненных представлений отказываться.

Отчего переменился взгляд Астрова на чудаков?  Видно, от старой науки начал отходить, человек-то был честный, дельный, совестливый, вот и ему Бог помогал прозреть и увидеть того чудака как нормального человека среди ненормального мира? Подтверждение чеховской мысли, как всегда у Чехова, совсем рядом – в деталях контекста, который почему-то так редко сопрягается в единое целое… В данном случае прежде Астровского высказывания – в диалоге Телегина и Марины о «приживалах у Бога»:

/////Телегин. /.../ Сегодня утром, Марина Тимофеевна, иду я деревней, а лавочник мне вслед: «Эй, ты, приживал!» И так мне горько стало!
Марина. А ты без внимания, батюшка. Все мы у Бога приживалы. Как ты, как Соня, как Иван Петрович – никто без дела не сидит, все трудимся! Все.../////

Вот, оказывается, кто они, нормальные люди – чудаки, приживалы у Бога: смиренная, кроткая, незаметная, некрасивая Соня, бездомный, нищий Телегин, доживший до положения домашнего шута и приживалы, пожертвовавший всем своим имением ради любви к ближнему, и тот же дядя Ваня, всю жизнь служивший ближнему честно, бескорыстно, истово, безропотно… Разве не в святом Евангелии с подачиЧехова вновь, как и прежде, следует нам искать ответов на вопросы о Чеховско-Астровском предпочтении «ненормальных» «сынов Света»[4] нормальным обычным, практичным, гордым, самолюбивым, расчетливым, заражённым эгоизмом, тщеславием и честолюбием «детям мира сего»?

Изумительна чеховская мысль и тончайший её ход – рассуждение о «приживалах». Не случайно они миром не приемлются, отвергаются, мир готов их затоптать и сожрать, или, в лучшем случае, использовать их для собственных выгод и нужд. Латентное рабовладельчество, так сказать в цивилизованном обществе, за которым вновь чеканная евангельская констатация – неотменный духовный Христов закон: «Если мир вас ненавидит, знайте, что Меня прежде вас возненавидел. Если бы вы были от мира, то мир любил бы свое; а как вы не от мира, но Я избрал вас от мира, потому ненавидит вас мир» [5].
Однако, постойте, ведь и профессоры Серебряковы без дела не сидели, и работоголики философы Коврины трудились с упоением в поте лица, и «истерики садоводства» типа Песоцкого – они ведь все тоже при делах и трудах пребывали... В чём же разница? Отче же и им не быть почётными приживалами у Бога? И вновь отвечает Евангелие на вопросы жизни: одно дело любостяжательность  – гоняться ведь можно не только за материальными благами и всем тем, что ему фартит, – доходными местами, к примеру, но и преуспевать в честолюбии и тщеславии, в тонких расчётах своих действий, а еще и в сокровенном сластолюбии и самоудовлетворении в своих занятиях, не ориентированных на добывание Божией Правды, не служащих Божию Делу, – Богу. Когда не в Бога богатеет[6] человек, но в себя и в свои неуёмные страсти-аппетиты – одно с другим по Слову Божию  не может совмещаться, как не совместимы труды о Боге и для насыщения маммоны[7], как несовместимы представления о святом деле и святом ему служении с неистовыми трудами того же Песоцкого – типичным абсурдным «богатением в себя», в своё удовольствие, которое перекрывает мотивы бескорыстия и не оставляет и следов альтруизма в самых, казалось бы, естественных отношениях, таких, как родительская любовь.
Все святые отцы всегда дружно и единомысленно толковали этот евангельский постулат: «Никто не может служить двум господам, – говорит Господь; поэтому вы не можете [творить] и Божие, и мирское, ибо не можете служить Богу и маммоне, [но должны служить] либо одному только Богу, либо только миру. Если вы боязливы, то не выходите на сражение, ибо нельзя быть [одновременно] и робким, и воином, как написано: «Кто малодушен, тот пусть не выходит на брань»[8]

Служение «в себя», в ублажение своего самолюбия, честолюбия и тщеславия, своих мелких и крупных расчётов, – это и есть мир, любить который и запрещает категорически заповедь, выраженная евангелистом Иоанном Богословом: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей»[9]. Выходит, дело – делу, труды – трудам, творчество – творчеству, слово – слову – рознь, потому что все решает неложный внутренний духовный выбор сердца человеческого: когда человек в себя богатеет, а когда поистине – в Бога «всем сердцем», «всею душею», «всем разумением» и «всею крепостию» своею[10], веруя поистине в то, что если он ищет прежде Царствия Небесного, то всё остальное приложится ему[11], но не тогда, когда человек, как те Анания и Сапфира[12] задумали и Богу нечто дать, и себя не забыть, утаив часть от Бога.

…Ныне церковный человек лукаво и бесстрашно подстраивает под себя Слово Божие, изловчаясь во множестве вариантов совмещать несовместимое. Он искренне не понимает, а как это – совсем что ли не думать о житейской выгоде, об утверждении авторитета своего, о своём положении среди людей и мира? Он не видит и не разумеет, как мирские стяжания, причём вовсе не только материальные, сопрягаются с жизнью по страстям, и спокойно одной рукой собирает, а другой всё разрушает и разбрасывает, сея и вокруг себя сплошной соблазн. Например, затевая какое-нибудь благое и якобы богоугодное само по себе дело, современный христианин отнюдь не прячет себя по заповеди: «…Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно»[13]. Он и себя выставить тут же на первый план не брезгует, не забывает и о самопиаре, дескать, ведь это – мой личный бренд[14], – то есть то, что потребно для самоутверждения, для карьерного роста, который вполне, с их точки зрения, совместим и с богатением в Бога. Мол, сам не постараешься, себя не подчеркнешь, никто того не сделает, а Бог, а, ну как, забудет, и трудов наших всех не учтёт?!
За этим стоит один из самых горьких видов неверия, противоречащий духу и преданию Православия, всем заповедям, всем аскетическим традициям святых отцов. Ну, ладно, оступились, себя выставили на первый план, но зачем же это оправдывать и заявлять о личных брендах?!

Не удивительно, что мы в таком устроении привычно, как по старой накатанной дорожке скользим по чеховским текстам и не даём себе труда притормозить наше инерционное движение по жизни. Спешим строго осудить дядю Ваню (трактовка Сергея Маковецкого – исполнителя роли Войницкого в постановке Театра Вахтангова) как якобы согрешившего взрывом самолюбия, галстухи фанфаронские ему припоминаем: дескать, женщина его обошла, Серебряков труды его не оценил, не похвалил, вот, мол, гордость у Войницкого взыграла, а потому и сорвался он, такой-сякой… Однако Астров, – человек строгий и не церемонный на прямое слово, не так думает, а он у Чехова – почти что рупор автора.  Он величает Ивана Петровича «нормальным» чудаком,  порядочным и интеллигентным человеком (впрочем, как и самого себя)[15], хотя и неудачником – и себя в том числе. Разве можно на этих «неудачниках» не притормозить?

Какая странная смесь, какое путанное представление об удаче в этой жизни… С одной стороны – живут как праведники, а с другой сами эту жизнь понимают, как неудачу. С одной стороны – по сердцу искренне  живут не по миру, а с другой, сами же свою жизнь и осуждают. За что? Раздвоение личностей? Да еще и, как говорит Астров, почему-то ко всем самохарактеристикам добавляют пошляков? В чём оно, пошлячество этих двух порядочных, бескорыстных тружеников? Ну, да, это – люди, не без пятен, не без греха: один склонен к унынию, к греховной печали, к раздражительности, другой – к начаткам цинизма в поведении, или, скорее самоиронии, сарказма, порождённого разочарованиями, но не являющимися корнем личности Астрова. Циники о насаждении лесов для будущего Родины не пекутся. Оба уже устали от однообразия и монотонности одинокой и бессемейной жизни, – а семейственность при всех её издержках всё-таки ещё как может заменить в жизни духовные взлёты, искания, ощущения полноты бытия… И всё-таки что за этой усталость, за искушением однообразием? Не искание ли внешних стимулов или «допингов» для бодрости жизни, что в свою очередь вновь приводит к нас к мыслям л смыслах и целях бытия человека… Увы: эти два русских человека разучились духовно жить. И близко не понимают, как это бывало когда-то на Руси и как это может быть теперь. Вот и срывается дядя Ваня в истерику, но ведь и посочувствовать его страданию можно: прозрел человек, увидел, что тот, которому служил всю жизнь без страха и упрека, оказался пустоцветом, ложным идеалом, чуть ли не «гробом повапленным»[16]. И всё-таки у дяди Вани за плечами честная трудовая жизнь с самыми чистыми и добрыми намерениями, бездна терпения, которое он годами проявлял, усердие, честность – весь этот безропотный и бескорыстный труд ближнего ради, чего они вместе с Соней – владелицей имения – могли вовсе и не совершать для самодовольного эгоиста профессора. Ошибся человек, но в чём? В оценке другого, не очень достойного человека, проявил наивность, доверчивость, заблуждение, к которому его опять же привела неискушённость в вере православной, в критериях христианских? Но ведь, если считать всежизненный труд дяди Вани и Сони милостыней Серебрякову ( а это так и есть!), то она в конечном счете называется «не тому подали». Но разве святые отцы Православия (св. Исаак Сирин) не учили нас «подавать просящему», не беря на себя смелость разбираться в том, кто просит? Заповедь-то максимально проста: «Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отвращайся»[17]. Но, как и всякая Божественная заповедь, так и эта требует духовной рассудительности, как о том и толкует прп. Паисий Святогорец:

/////– Геронда, если человек не нуждается, но только притворяется таким, то надо ли ему помогать? – Христос сказал, что надо, не испытывая, давать тем, кто у нас просит (Мф. 5:42, Лк. 6:30). И даже если просящий не нуждается, ты все равно должен ему дать. Радуйся, что [у тебя есть возможность] оказать милостыню. Бог «дождит на праведныя и на неправедныя» (Мф. 5:45), так почему же нам не помочь своему ближнему? А разве сами мы достойны всех тех даров, которые подает нам Бог? Он «не по беззаконием нашим сотворил есть нам, ниже по грехом нашим воздал есть нам» (Пс. 102:10). Какой-то бедняк просит тебя о помощи. Даже если у тебя есть сомнения на его счет, все равно, с рассуждением, помоги ему, чтобы тебя потом не искушал помысл. Помнишь, что писал авва Исаак: «Даже если человек сидит верхом на коне и просит у тебя – дай ему». Ты не знаешь истинного положения дел. Твое дело – верить тому, что говорит тебе просящий, и подавать соответственно тому, сколько он у тебя просит. <…> – Стало быть, Геронда, сколько надо давать? – Столько, чтобы тебя потом не грызла совесть. Необходимо рассуждение. <…> Следует маленько притормаживать свою любовь и энтузиазм, чтобы после не раскаиваться в том, что, дескать, много дал тому несчастному, а надо было дать меньше, и вот самому теперь приходится сидеть с пустыми руками. Потихонечку такой человек приобретет опыт и будет давать милостыню в соответствии с тем самоотвержением, которое у него есть. – Геронда, а когда претензии просящего чрезмерны, надо ли их удовлетворять? – Здесь требуется рассудительность и еще раз рассудительность[18]…/////

Откуда взяться духовному рассуждению у бедного и доброго дяди Вани, когда почти вся православная Россия совсем забыла, что такое истинная христианская жизнь, когда дошли до последней черты – не атеизма даже, а душевной теплохладности, доведшей человека до возможности с полной серьёзностью читать и обсуждать новые «евангелия» от Льва Толстого?!
Откуда и Астрову взять духовного укрепления от усталости и разочарований в жизни, если смыслы и цели её сдвинуты со своих Божественных начертаний, если не вообще утрачены. Да и под силу ли человеку одному, без благодати Божией, эти искушения преодолевать?!
И у того, и у другого цели действительно ложные, и духовное понимание жизни, места и предназначения в Божественном миропорядке человека сдвинуто, спутано, все понятия сбиты и перемешаны, хотя вот и у Астрова в диалоге с Войницким проскальзывает из глубин, быть может, детской, родовой памяти то, о чем духом пропоет в финале Соня:

/////Астров. <…> У нас с тобою только одна надежда и есть. Надежда, что когда мы будем почивать в своих гробах, то нас посетят видения, быть может, даже приятные. (Вздохнув.)/////

…Бьётся, пульсирует мысль писателя о человеке, о жизненном призвании его, о смысле всех наших трудов в этой жизни, о понятии служения и о том, кто же такие в этом горьком мире неудачники, если смотреть на человека по Богу, сравнивая с явленным и заповеданным людям образом жизни и деятельности Самим Сыном Человеческим[19]. Но многие слышат заповедь, а прочесть её в условиях своей, конкретной жизни не умеют. Кому и чему служить, как это делать, в чём выражается сущность, парадигма понятия «служения» ?  Неужто прав бедный дядя Ваня, что «пропала жизнь» его из-за того, что он не смог стать Шопенгауэром или Достоевским?
И вновь живёт и пульсирует, и ведёт к глубинам христианского понимания смысла и образа жизни магистральная «большая мысль» Чехова…

/////Войницкий (закрывает лицо руками). Стыдно! Если бы ты знал, как мне стыдно! Это острое чувство стыда не может сравниться ни с какою болью. (С тоской.) Невыносимо!(Склоняется к столу.) Что мне делать? Что мне делать?
Астров. Ничего.
Войницкий. Дай мне чего-нибудь! О, Боже мой... Мне сорок семь лет; если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать. Долго! Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их? О, понимаешь... (судорожно жмет Астрову руку) понимаешь, если бы можно было прожить остаток жизни как-нибудь по-новому. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым. (Плачет.) Начать новую жизнь... Подскажи мне, как начать... с чего начать...
Астров (с досадой). Э, ну тебя! Какая еще там новая жизнь! Наше положение, твое и мое, безнадежно./////

Увы: это и есть самый мучительный и опасный тупик жизни, когда вроде бы крещёные действительно хорошие, честные и самоотверженные русские люди (прибавим к ним и Иванова), из-за того, что потеряли истинный христианский ориентир земного бытия (о чём даже сами и не подозревают) оказываются в состоянии предельной безнадёжности. Им хуже чем Серебряковым, – те карабкались на верха и тем уже могут себя удовлетворять – своими регалиями, чинами, званиями, заработками и пр. А этим и утешиться нечем, хотя оба жили и трудились праведно, вот только разумение духа почти совсем утратили. Как так случилось?

Есть ли у Чехова ответ на эту горькую констатацию о русской жизни конца 19 века? Есть ли выход, альтернатива – иное существование? Или иначе: как, мол, хорошо, что смутители уехали и жизнь в имении войдёт в прежний тихий и мерный ритм и всё встанет на свои места, а Марина и лапши домашней отведает. Всё есть у Чехова. Конечно, ответ в последнем вдохновенном монологе Сони, пропетом ей из сердца в вере и надежде  на оправдание этой тихой нестяжательной и в общем-то отречённой жизни, там, где «отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло»[20]. Но и нечто иное – еще прижизненное, утешительное и спасительное для человека есть у Чехова – а именно то, что в неисполнении своём и ведёт ко всем депрессиям, уныниям и отчаяниям, что люто погубляет человека, – речь об одной проходной реплике няни Анфисы из «Трёх сестёр», когда она подаёт милостыню бродячим музыкантам, – об одной только реплике на фоне потоков дворянской меланхолии, ропота и нескончаемых позывов бежать туда, где нас нет, где дяди Вани могут становиться Ковриными-Шопенгауэрами, а Астровы – заслуженными профессорами медицины типа Николая Степановича, где сёстры смогут искать более подходящие для своей высокой «культурности» обстоятельства и, конечно, совсем других, более утончённых, им соответствующим людей… Не Кулыгиными же Федорами Ильичами им довольствоваться! Не этой жалкой и некрасивой, скучной, а иной раз и просто зловонной помойкой мира им, чистым и красивым, довольствоваться?!

/////Анфиса (подает музыкантам). Уходите с Богом, сердечные. (Музыканты кланяются и уходят.) Горький народ. От сытости не заиграешь. (Ирине.)Здравствуй, Ариша! (Целует ее.) И – и, деточка, вот живу! Вот живу! В гимназии на казенной квартире, золотая, вместе с Олюшкой – определил Господь на старости лет. Отродясь я, грешница, так не жила... Квартира большая, казенная, и мне цельная комнатка и кроватка. Все казенное. Проснусь ночью и – о Господи, Матерь Божия, счастливей меня человека нету!/////

Оказывается, может же быть человек всем доволен в этой жизни?! За всё благодарить, всему радоваться, – поистине, «взаправду» принимать всё, что ни пошлёт, что ни подарит Бог, как великую милость, как подлинное счастье?..  О чём и сам Антон Павлович говорил:

/////Мережковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки – это признак, что он сам не уяснил себе вопроса... Меня величает он поэтом, мои рассказы – новеллами, моих героев – неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Мережк<овский> моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел... Делить людей на удачников и на неудачников – значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения... Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться[21].../////

…Тимофей не выдержал, вскочил от стола, как ошпаренный. Он не мог продолжать всё то, что он писал в эту ночь, потому что теперь оно скопилось у него в предсердии и давило на разрыв, теснило и требовало какого-то выхода, какой ему, наверное, на бумаге не был доступен. Он мог только броситься на колени перед образами и вскрикнуть, как тот тоже «смешной» герой Достоевского: «Я видел Истину!»: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются»[22].

Тимофея захлестывали волны физически осязаемой любви и к этой старушке, и к тому, чтозвучало для него в словах Анфисы, и в самом Чехове, в его явном духовном жизненном выборе, противостоящем этим милым интеллигентным людям с их мудрованиями, этим невероятным, исполненным мира, света, доброты, смирения дыханием простого русского сердца, подобного которому в своей небесной, детской простоте и чистоте, быть может, уже в мире и не осталось.
Тимофей чувствовал, как совсем накрыла его эта волна любви, благодати Божией, вспыхнувшей от несомненного прикосновения к самому дорогому и важному – к Истине.
А ведь для кого-то это была просто реплика, некий проходной, клишированный собирательно-«народный» образ «трогательной старушки», коих немало и у Чехова, и у Островского, – да что говорить: через всю русскую классику прошёл он, этот образ…

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.

Много позже Тимофей начал спокойнее размышлять об Анфисе и проверять себя… Старушку в неискренности было не заподозрить: проста донельзя, не то, что нынешнее племя. Да ведь и Чехова не заподозрить тут ни в чём ином, как бы не желали того его оппоненты. Тексты его льются одной рекой, в одном широком русле и никто не может заподозрить эту реку в нечистоте и каверзах несомых ею вод. Это ныне, кто только в церковных рядах не наловчился через слово с постным видом святош твердить в ответ на всё, как мантру[k1]  или заклинание: «Слава Богу за всё!». И как просто! Словно не нужно для обретения этого слова становиться Златоустом, перенести всё то, что святой перенёс, восходить на крест и не на один, а можно просто так, смекнув, как делать надо, как будут хвалить, и прочее, разом вознестить во области заочны. Нет чтобы бояться смиреннословия, что много труднее, но ведь этому их никто не учит. Да и многому другому, видно, тоже: избегать, например, выставлять свои добродетели по заповеди на публику[23], и при случае, когда какой-нибудь назойливый жалобщик уж совсем измотает терпение «праведника», то с помощью этого спасительного выражения «благочестиво» и поучительно поставить его на место, указав ему таким способом его низкое, а свое более высокое духовное место.

…Однажды случайно на каком-то православном ресурсе в сети Тимофей увидел нечто вроде заявления от лица не только ему одному известного, «креативного», деловитого, скорее заказывающего в этой жизни музыку, нежели её пассивно слушающего лица… Прочёл и – остолбенел. «Слава Богу за всё, конечно, – заявляло на публику лицо, –  Только оставьте меня в покое, не лезьте ко мне, не трогайте меня, найдите себе другой объект, у которого всё, как и у вас, зашибись, а ко мне не лезьте». Никто и не посмел. Напротив: народ угодливо желал лицу преодолеть неприятные обстоятельства, а гадких невоспитанных людей поставить на место или изгнать из своего окружения, забанить навечно. «Выходит, я один что ли вижу сей неизъяснимый в христианстве опус, а всем остальным всё как доктор прописал?» – размышлял поражённый Тимофей. А через день этот менеджер своей судьбы, – вопреки Богу, без воли Которого или попущения и волос с головы нашей не упадёт[24], как ни в чём не бывало продолжил «смиренно и праведно» сыпать в сети цитатами из отцов и собственными духовными поучениями, и угрызать тех, кто ему не был угоден. Но и это ещё не всё. Этот заправский самоустроитель собственного бытия по случайному совпадению был поощрён устами модных священников в духе «новой», современной, не святоотеческой, конечно, заполонившей пространства сети «аскетики». Они рассуждали о том, что современный человек вовсе и не обязан взваливать на свои плечи эти требования «евангельского максимализма»[25]. А именно: всё и всех терпеть – в том числе и нас не любящих, делающих нам неприятное, уязвляющих нас; не ходите, мол, дорогие, – глаголали заботливые о душевном комфорте православного люда отцы, – нечего вам ходить в те места и к тем людям, где к вам плохо относятся, где вам неприятно, не комфортно, не имейте дел с подобными людьми, уходите, уклоняйтесь от общения с ними, стороной обходите…
Новая этика, новая аскетика – конечно, никак не евангельский подход к жизни: «…Если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»[26] Но ведь удобный, комфортный, облегчённый, несмотря на то, что перечащий Евангелию самоотречения подход. «Носите бремена друг друга, и таким образом исполните закон Христов»[27]. «Высокая добродетель — любить врагов и добро творить ненавидящим. Ибо так человек самого себя побеждает, и эта победа – преславная и более славная, нежели города и государства побеждать», – учил святитель Тихон Задонский. – Любовь ко врагам дает дерзновение в молитве. Ибо когда с любовью оставляем им обиды, без зазрения совести говорим Небесному Отцу: «Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим», – чему, напротив, вражда препятствует»[28].

«Неужели, – всё не мог успокоиться Тимофей, – люди во священном сане могут вот так говорить нечто прямо противоположное Писанию и святым отцам, – неужто «без понятия»? А если преднамеренно, целенаправленно «редактируют» Евангелие? А Чехов прекрасно понимал то, чему учит нас всё православное святоотеческое наследие, чувствовал  дух и букву Нового Завета, иначе как бы он вывел на фоне сестёр таким светлым и радостным, кротким и послушным Богу это подневольное существо, – нищую, забитую невзгодами, барским эгоизмом и черствостью Анфису или того же Лошадина в «По делам службы», или няньку Марину в «Дяде Ване»?

Фактическая раба, изгнанная из дома, где прошла вся ее жизнь, немало терпевшая от своих вынянченных ею воспитанниц – барышень и дам с гонором, всегда всем служившая, и ничего для себя не нажившая, а вот же – счастливая и Бога благодарящая за чужую крышу над головой на старости лет, за комнатку и кроватку, – такова чеховская Анфиса. Чеховский луч света в тёмном царстве отолстевших сердец[29].

Много ли человеку надо? О! Человеку бесконечно много надо. И комнаток, и кроваток, и удовольствий, и гостей, и праздников, и любви, и внимания, и поклонников, и славы, – и все ему мало. Ничем не может без Бога насытится человек. Все чего-то ему будет не хватать, все что-то будет не так: не складываться, не радовать, а только производить сплошную интеллигентскую мерехлюндию. А, главное, ему будут больше всего мешать эти ужасные люди, с которыми вне Евангелия ужиться может только сверхсила: или прямое насилие, или молчалинское лицемерие и диавольская всем, кто посильнее, лесть, убивающая не только самого льстеца-человекоугодника, но и тех, кто эту лесть вкушает и кто ей со стороны поддакивает.

«Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим...», – объяснял феномен ропотников Чехов в письме Суворину в феврале 1898 года. Вот и выходит, что следует менять обстоятельства, как о том и все революционеры, и интеллигентные сёстры, и тоскующие в провинции Лыжины, и очень многие другие чеховские мечтатели и ропотники, не задумывающиеся, что, может, нечто не ладно в них самих, а не вовне, и Бог попускает это неприятное, нескладное внешнее, чтобы помочь этим ропотникам измениться, исцелиться от собственного эгоизма, духовного неведения, смириться, чтобы обрести благодатную помощь, как несомненно имеющая её Анфиса.

Уловки лукавого, искушающего человеков лестью и подбивающего их бежать незнамо куда, где они, такие прекрасные, обретут, якобы достойные их прекрасности, обстоятельства бытия, изобличены православной аскетикой. На нытьё ропотников она отвечает древним правилом: «Аще дух владеющаго найдет на тя, места твоего не остави»[30], чему и русская классика вторит: «Гоненье на Москву. Что значит видеть свет! Где ж лучше? Где нас нет»[31], и самым, что ни на есть, простонародным сознанием, о чём свидетельствует исходная русская пословица «Там лучше, где нас нет», прозорливо помещённая В. И. Далем в разделе «Зависть-Жадность».

Тимофей приостановился: ну-ка, ну-ка… Пред глазами его вновь начали приоткрываться новые смысловые цепочки, – отблески внутренних чеховских дум, его глубинных жизненных позиций и намерений. Что это за «дух владеющего»? Никак дух диавола? Лукавого врага рода человеческого, которому нельзя поддаваться, думая, что поступаем рассудительно и самовольно, а на самом деле по его наущению, бросаем одно место, ищем другое, восстаём на посланные или попущенные Богом обстоятельства жизни, на людей, пытаемся всё вокруг себя менять, будучи всегда всем недовольны… И вновь вернулся в поле зрения Тимофея Коврин, Песоцкий и Астровы не ушли, что-то оставалось недосказанное и недодуманное, и Тимофей это остро чувствовал.
==========================================
ч.2 И ЖИЗНЬ, И СЛЁЗЫ, И ЛЮБОВЬ...
+==========================================
Рукопись Тимофеева тем временем действительно разрасталась и не миновать было автору ножниц, чтобы подвергнуть острастке всё, что не устраивало и самого автора, и что могло провоцировать пристрастных читателей, – в особенности длинноты, то, что кому-то обычно кажется ненужным, утомительным…

Тимофей привык смиряться с мыслью, что даже подготовленному современному читателю аргументация – путь рождения и утверждения мысли теперь совсем не так интересны, как, впрочем, и доказательность выводов. Мало кто ныне обременён обременен этой морокой. Да и спрос на соприсутствие читателя в процессе рождения мысли давно затух. Нет и былого уважения к своих невидимым собеседникам: будет ли понят читателями автор? И уж какие там диалогизмы, какой Достоевский, какой Бахтин, какие «чужие правды»… Нет теперь никому дела до чужих правд, как и вообще ни до кого. Взрывай свои словесные петарды, лишь бы пошумней, а там хоть и не расцветай. Если что – всегда можно примерить многозначительную мину: не понимаете? Так это потому, что моё «изделие» выше носа вашего. А ведь забота о понимании других освящена апостолом Павлом в рассуждениях о назидании Церкви[32], – людей, народа, а искание и слушание «чужой правды» в христианском контексте толкуется как несомненное проявление любви к ближнему, сказывающейся в намерении первым делом вслушаться и всмотреться  в человека, постараться понять его глубину, а она познаётся только в его боли, и хотя бы остановиться, прежде чем вопреки заповеди, осудить сплеча
.
Замечательно писал о том известный наставник монашества схиархимандрит Софроний (Сахаров): «нужно стремиться видеть страдание человека, а не его дурные стороны»[33]. Не в том ли и состоит сокровенная суть Божественной Любви к человеку, заповедь о  милосердии, о терпении чужих немощей, о ношении тягот[34]других, великая Притча о Милосердном Самарянине[35] и сама Божественная справедливость, которая и стакана простой воды, поданной жаждущему, не забудет никому никогда, не то, что постарается услышать «чужую правду» и страдание человека, пусть самого малого из сих.  Таковым терпеливым «слушателем» человеков и был Чехов. Какое произведение его не возьми, голос авторского сердца, явленный в этом стремлении познать страдание другого и читателя к понимающему сочувствию пригласить, звучит непременно. И этот-то именно голос нынешняя критика, полюбившая без страха и упрёка сходу казнить всякого согрешающего по их законническо-формальным представлениям о канонах и нормах духовной жизни в Православии, терпеть в Чехове не может. Он ей и её законничеству невыносим, потому что понять и обосновать его позицию, как евангельскую, они просто не умеют. Ах, он рушит церковную дисциплину, каноны и уставы, покрывает грешников!.. Или это они удушают дух и смысл канонов и дисциплин, и пренебрегают целями, для которых они были даны?

…Спросили одного авву в древности, как быть, если рядом брат-монах во время службы заснул в стасидии? И он ответил: положить его голову себе на колени и прикрыть его мантией. Вот и весь ответ, отсылающий христианское сердце от буквы к антиномичному Духу Евангелия Христова. Можно ли упрекнуть старца в небрежении уставами, канонами и церковной дисциплиной? Нет. А почему? Не потому ли, что любовь – выше и блаженны милостивые[36], что все великие старцы учили не только покрывать грехи братьев (если только они не становились опасным соблазном для многих), но даже и брать их на себя, как то делал пророк Моисей[37] и тезоименитый ему преподобный Моисей Оптинский[38], преуспевавший в этом делании с молодых ногтей? Что выше всех добродетелей – духовное рассуждение, без которого ни суд, ни любовь, ни милость не могут сотворить подлинной пользы человеку[39].
Однако всё это не вписывается в формально-уставные рамки представлений о христианстве сегодняшних неоправославных, считающих себя исправными и верными смотрителями «за уставами», и, соответственно, Чехов с его мудрым милосердием к кающимся, сокрушённым сердцам грешников, с его трезвенным пониманием правды о падшем состоянии человека в их жёсткие рамки не вписывается. За глубокое библейское видение онтологической немощи человека в падшем его состоянии и за сострадание по той причине страдающим и казнит наша строгая критика, не умеющая понять евангельский дух писателя Чехова, а вместе с ним казнит она и тех, кому его сердце сострадало. Странные это христиане: с одной стороны – жёсткие «буквари» в законе, а с другой – не любители правды о человеке, подавай им «розовой водички».

Да, герои Чехова были очень разными людьми, – слабыми и сильными, и неудачниками, терпящими со смирением своё положение, а то унывающими и срывавшимися моментами, но разве не такова была русская реальность? Давно уже оскудевала «сила соли», а благочестие сводилось разве что к  внешним формам, сердца же удалялись от Бога «на страну далече»[40] и человек уже не то, что разучался искать личной близости с Небесным Отцом, он забыл и думать о том, желать того сознательно, не ведая даже, что эта близость к Богу возможна и необходима. Вот и ломались человеческие пути, и болели сердца. Не о таких ли душах сказано было: «трость надломленная»[41]? По святоотеческим толкованиям трость надломленная – это всякое, растерзанное, заблудившееся человеческое сердце, то, которое Бог не уничижит[42] за его сокрушение и смирение, пусть ещё начального, не аскетического толка. Иероним Стридонский толковал это евангельское место так: «Тот, кто не простирает руки грешнику и не несет тяготы брата своего, – [тот] сокрушает надломленную трость. А тот, кто в малых сих презирает слабую искру веры, – [тот] угашает курящийся лен. Христос не делал ни того, ни другого, ибо Он пришел для того, чтобы спасти погибшее»[43].

Фактически новая православная критика упрекает ныне Чехова за то, что он не преломлял трость и не угашал курящийся лён. Сами они в этом «преломлении» и «угашении», судя, по стилю расправ с Чеховым, преуспели.
Так было между людьми и во времена фарисействующей Иудеи, и при Чехове, и тем более ныне: кто-то слабый совсем терялся в жизни и впадал в отчаяние, погибал, кто-то напряжённо терпел, но почти без упования, без света и радости, а кто-то – и это всегда были редкие души! – просто жил и нёс с верой и любовью свою от Бога данную лямку жизни, не теряя упования на Господа, на Его милосердие. И бывали  таковые сердцами крепки, целы и добры к другим.

А теперь прикинем: резкое неприятие критикой Чехова и любимых его героев, оно разве не скажется на подходах к жизни у тех, кто нашим неоправославным критикам угодливо смотрит в рот, кто им искренне и, возможно, по наивности доверяет – ведь нынешние антагонисты Чехова – все люди успешные, креативные, известные, почти что узаконенные общественным мнением маститые даже авторитеты и не только в церковных кругах… Будут ли таковые их читатели, отринув доброе духовное научение Чехова, сами стремиться быть милостивыми, всепрощающими и покрывающими грехи немощных братьев там, где только это возможно вне ущерба для многих (о приоритете пользы многих учил прп. Марк Подвижник)? Думается, взмахи и удары «кувалд» в руках христиан намного болезненней и тяжелей для их жертв, чем подобные преследования со стороны атеистов. Как когда-то писал Алексис де Токвиль[44], сравнивая природу демократии с характером рабовладельческих и феодальных строев, последние калечат своими ударами тело человека, но душу оставляют в покое, а демократии калечат души. Так и тут: что взять с атеистов и их ударов и поношений, они верующее сердце не достанут, а вот взмахи кувалды законническо-православной критики тут всё опаснее. Они бьют по Чехову, а калечат души читающих его. Он-то, слава Богу, для них давно недосягаем. Чего не скажешь о массе верующих, привыкших доверять этим маститым и авторитетным личностям, к тому же умеющим и хорошо себя подать, и защитить, если не дай Бог кто дерзнёт…

– Эпоха суперцинизма, пост или даже пост-пост модерн, – сокрушался Тимофей, – за которым так удобно схоранивать свой непрофессионализм и отсутствие основательного строя мысли, а то и самих мыслей, а если взять глубже – то и изъяны духовные, которые слово, как ничто другое, выводит на чистую воду. Как это у Тургенева: «Это не солнце, это не солнце, это итальянский паук; кто ему дал паспорт в Россию? я его выведу на свежую воду: я видел, как он крадет апельсины в чужих садах...»[45]

Вот почему, полемизируя с апологетами законничества во христианстве и защищая Чехова от их гнева, Тимофей старался быть предельно самопристрастным – чтобы хоть так сократить своим антагонистам «опыты быстротекущей жизни». Всё это сжирало время и тормозило работу, но деться было некуда. Опять же старец «виноват». Кто себя духовно возненавидел во Христе по заповеди евангельской, тот поймёт, как и почему это становится возможным и неминуемым на всём духовном пути, включая и сферы творчества. Эта заповедь не оставляет в человеке ни единого закоулка, который мог бы спрятаться от пристрастного самопересмотра. Потому тут и чужой, и даже недобрый критический глаз в дело сгодится. Начнёшь смотреть на себя сквозь такую призму, глядишь и вылезет на свет то своё, от чего ты жаждешь освободиться, как следов твоей самости. Старец – он один, наверное, был такой строгий в своей последовательной верности евангельским канонам аскетики, требовал от Тимофея категорически всё (sic!), что идёт на него совне, принимать. Не суть важно, кто, зачем и почему бросил в тебя чем-то злым, ругательным, возможно, несправедливым, страстным, – вплоть до клеветы. Но ты прими и загляни в себя поглубже, – и непременно найдёшь то, ради чего Бог попустил тебе это испытание, что должно было предстать на Свет Божий и изгнаться из твоего сердца. Отсюда и искренность ответного благодарения, и естественность молитвы за ругателя-благодетеля. В ранние годы, когда Тимофей только входил в это делание, было оно для него мучительно и страшно, но потом он уяснил, на каком глубоком богословско-евангельском основании трезвения – науки хранения сердца – оно зиждется.
Давно уже этому деланию людей не учат, не заботятся и о «первом уровне» духовного воспитания, – восстановлении в уме новоначального христианина правильных христианских понятий (да ещё и подменяют эти понятия в обновленческом модернистском ключе обмирщения христианства), но как без них верно оценить увиденное в своём сердце? Не говоря уж о «втором уровне» – очищении сердца – умении держать «глаза зрачками в душу»[46], чтобы ежечасно и ежеминутно – всегда! – отслеживать «черные следы» собственных страстей. Святые отцы и подвижники благочестия знали, что иного пути достичь подлинной, а не мнимой чистоты сердца для человека нет. Они именовали школу трезвения «умным», «внутренним», «сокровенным» духовным деланием.

…Постепенно Тимофей обрёл навык испытывать не только своё сердце, но и своё слово, выстукивая и выслушивая, как тот доктор, хрипы самости. К тому же батюшка отец Севастиан не зря очень долго не позволял ему заниматься писаниями, в чёрном теле держал, но когда увидел, что Тимофей в это внутреннее делание вошёл, и что сам уже может слышать недолжное и различает, во всяком случает, очень старается, благословил его и в институт, а потом и заниматься Чеховым. Он говорил, что вот тут-то и начнётся самая главная духовная проверка Тимофеева сердца. Тогда-то Тимофей, наконец, и начал постигать преподанный батюшкой закон: насколько неподкупно для происков самолюбия и самооправданий твоё собственное сердце, настолько будут открываться тебе и сокровенности других сердец. А что может быть важнее для будущего пастыря?

Возможно, потому Тимофей с отвращением перечитывал свои тексты, тем более, если мог углядеть много себя. Словно сквозь строй шпицрутенов пропускал он свои страницы, правил, переделывал, переписывал… Он уже по третьему кругу обновлял свои «чеховские» главы и если бы не бдительность Маргоши, он бы никогда так и не остановил работу своей бумажной гильотины: слух-то становился острее.
Легка на помине, зашла к Тимофею Марго. У нее было странно напряжённое выражение лица, словно она пришла не с пустыми руками к нему, а чтобы преподнести ему какой-то очень тяжёлый груз, который ему предстояло вот сейчас здесь принять и… «оприходовать».

– Опять за всё, что ни попадя, хватаешься?! Опять разбрасываешься?! – Тимофей вздрогнул от непривычно резкого, угрожающего окрика Маргоши. Она уже стояла у него за спиной и читала с монитора только что набранные строчки… – Так ты книгу никогда не закончишь, а я никогда, никогда не увижу моря, а ведь ты обеща-а-ал мне, Тима! – Марго уже почти кричала, уже и слёзы у неё прыснули градом, но Тимофей молчал: это было так неожиданно, а он настолько был погружён в свои размышления о Чехове, что теперь просто не знал, что и сказать, как реагировать, что делать… Он стоял перед ней, испуганный и растерянный. Сестра что-то ещё кричала про эгоиста и эксплуататора, и даже, кажется, одержимого, – но Тимофей уже в слова не вслушивался. У него разрывалось сердце. В таком состоянии он Маргоши ещё не видел. Несомненно что-то истерику спровоцировало, но что, кроме общего строя их монотонной жизни, – Тимофей не ведал. Оба трудились в поте лица, но жили изо дня в день на пределе скудости. «Действительно, я верно, одержимый. – неслось в голове, – Вот сейчас о чём я думаю? Сестра рыдает, а я думаю о Соне Войницкой. Ведь и она могла вот так же сорваться и закричать на дядю, – взрослого человека, которой не сумел сделать её жизнь ни разнообразнее, ни насыщенней, ни счастливее, ни даже хоть на немного богаче… Он и не видел её, Соню… Но нет, Соня, так бы не сорвалась. У нее страдание и боль сразу сходили вглубь сердца и там в молчании её сердце жгли и раздирали. Смиренная и скрытная была девушка. Да ведь и Маргоша никогда не была буйной (хотя в детстве, смеясь, её иногда так называла мама, а монастырские матушки, духовные мамины сёстры-подружки, смеялись и потирали руки: дескать, наш это контингент!)
И правда: гнев Маргошин кратковременный детский, а потому пронзительно жалкий, не успев выплеснуться, как-то сразу сник, затух и вылился в горький, детский плач.
– Деточка моя, – наконец, пришёл в себя Тимофей, – я сам с ума схожу из-за своей канительности, что влип я с этой книгой, но не могу, не могу бросить её, не договорив, – и так меня почти не понимают, то, о чём я пытаюсь… Я ненормальный, что ли? Вот я и стараюсь всё разжевывать, объяснять… И мало надеюсь, что это кому-то будет нужно… Наезженной колеёй-то легче катиться… Да погоди ж ты реветь, побереги глазки свои! Подумай, ты меня знаешь, что будет со мной, если я брошу эту работу на полуслове, – что будет с моей душой и совестью? Какая боль во мне останется, что тогда будешь со мной делать?
– А вот ты и смиришься, и ничего с тобой не будет, – Маргарита, прекратившая реветь, вдруг опять с неожиданной, саднящей жестокостью и чуть ли не со злобой оборвала Тимофеевы ламентации. – Со всем можно смириться. А сестру совсем забросить, загубить её жизнь, – с этим смириться легче? Почему я должна быть жертвой твоего неистового, никому не понятного правдолюбия?! И тщеславия, да, тщеславия твоего! Как твой Чехов запряг бедную Марь Павловну, не дал ей устроить свою личную жизнь…
И вновь припустил детский рёв, все с той же злостью, обидой и горьким отчаянием… При плаче у Маргоши всегда на лице появлялась гримаса, возвращавшая ей то, давно утраченное младенческое выражение, которое её верный нянька Тимофей помнил с первых дней её жизни. Он никогда не мог спокойно видеть эту детскую гримаску горя, эти жалкие, отчаянные слёзы обиженного ребёнка, и, конечно, он и не думал ни обижаться на сестру, ни взыскивать с неё справедливости… Его отечески-материнское сердце разрывалось. Он схватил её в охапку, насильно усадил на диванчик, начал целовать ручки, вспотевший висок, мокрый нос… «Деточка моя, мы поедем, мы поедем, обещаю тебе, новой красивой дорогой поедем, и я покажу тебе Крым, облазим все виноградники, зайдем к Антону Палычу, перевалим через Аюдаг, поплывем на кораблике по волнам и будет нам «солёной пеной по губам»… Будем есть огромные сладкие помидоры, – знаешь, как сладко ими чавкать? Будем сидеть вечерами у моря, деточка моя, только не плачь, я все брошу, возьму у Ионы отпуск и поедем…»
Слёзы у Маргоши всё текли, но теперь уже другие; незаметная перемена свершилась в ней тоже вмиг: она смотрела уже не на себя, а на брата, на его обросшую нечёсаную голову, осунувшееся и посеревшее лицо, в его растерянные, беспомощные, ввалившиеся глаза…
– Прости меня Ти-има! Я люблю тебя! Я не хочу, чтобы ты бросал свой гроссбух, – вновь захлёбнулась она, но уже в совершенно другом составе слез, –  И его я тоже люблю, Чехова твоего люблю, и Марь Павловну, и понимаю их, понимаю, вот правда ж! Она его любила, как я тебя… Они оба понимали… Одинаково… Прости меня, я сошла с ума! Доконали меня все, что я одинокая, что мне уже скоро сто лет, что я увяла и что у меня никогда не будет детей, а я хочу ребёночка-а-а-а! – И вновь Марго стенала в голос…
Тимофей долго её успокаивал, что-то лепетал бессвязное, совал капли, отпаивал липовым чаем, наскоро складывал какие-то бутерброды, другой рукой вытирал заплаканное лицо своего выросшего, но такого беззащитного ребёнка… Потом, когда она заснула на маминой постели, он вернулся в свой кабинет-кухню и тяжело, и горько задумался…
– А что тут надумаешь? Вопрос о хиротонии моей священнической завис, батюшка еле дышит и неприступен. Евстратий с гранатой стоит у дверей. Денег нет, время на Чехова я трачу огромное – а мог бы пойти подрабатывать в школу – учителем. У меня диплом с отличием. Но я не иду и на что надеюсь, непонятно… Вишу! Вишу в воздухе! Господи, помилуй нас, бедолаг!

Потом он опять начал всматриваться в монитор, пытаясь поймать прерванный ход мысли. И таким был Тимофей: пылкость-пылкостью, а воля и порядок – порядком. Маргоша вроде спокойно заснула на маминой постели. И он решил, что должен продолжать работу…

– На чём я остановился? Что не только я (прости, Господи, меня дерзкого!), но и Антон Павлович не любил себя перечитывать? Пока вещь в работе – понятно, а как выпускал её в мир, то перечитывать себя он заставлял только за крайней надобностью – для подготовки новых изданий. Что за этим стояло – великое художническое смирение, трезвенность, ненависть к тончайшей фальши и никому кроме самого Чехова не видимым «швам» в текстах? Не о том ли однажды перемолвился он, кажется, с Жаном Щегловым: «Бывает ли у вас, батенька... – Искать сейчас с ссылку Тимофею было некогда, но мысль-то чеховскую он помнил крепко в самой её смысловой остроте, – Что к живым, органичным, по наитию написанным кускам текста приходится придумывать формальные переходы-связки»? Чехова не могли удовлетворить эти рационально скроенные, пусть умелые и ни для кого не заметные переходы, но всё-таки явленные не как «законнорождённое слово», не по духовному наитию – органично. Разница между живым текстом и тем, что сработано писательской техникой и механикой человеческого ума, как между живым дитём и куклой. Органичный текст у настоящего художника рождается в каналах прямой связи с Небом, с Духом, от небесной подсказки, в напряжённейшем вслушивании человека в эту подсказку, звучащую в глубинах его сердца, при главном условии: способности различать, где твоё слово – человеческое, а где – услышанное, подсказанное, а где – смешение. Большей частью ведь так бывает: «дуновение вдохновения», и – пошло-поехало с ним скрещиваться своё, человеческое, личное – эдакие «личные бренды», детища собственных индивидуально-оригинальных страстей. Однако, как утверждали подлинные богословы, все решает характер соотношения в человеке душевности и духовности: на чей стороне сила и кто держит контрольный пакет акций.

Тимофею очень хотелось с кем-нибудь из пишущих серьёзно об этом поговорить, но, во-первых, кроме отца Дмитрия, живущего теперь в Скандинавиях, у него и товарищей-то не было, а, во-вторых, никто его не понимал, никто ему не верил, что такая острота слышания и точность различения возможны, а потому всерьёз не принимали, интереса обсуждать такие проблемы не проявляли, а чаще даже и злились почему-то… Возможно, что всё, у них рождаемое, они считали даром небес,– то есть небесного происхождения?

А Тимофей на том стоял и тем жил. И было ему одиноко. Только Чехов был ему теперь опорой. Антон Павлович не случайно ложь рационального слова как раз и считал ложью сугубо человеческой. Может ли быть иначе? Господь ведь всех предупреждает, в том числе художников: «Без Мене не можете творити ничесоже»[47]. А мы не верим. Творим собой и для себя, в то время как наше дело, приняв талантот Господа[48], вернуть потом его же Творцу с прибылью. Но что это за прибыль? В чём она?
Всё эти рассуждении об обнаружении неподлинности слова не случайно занимали Тимофея. Они имели непосредственное отношение к теме «чеховского человека», – этих большей частью милых неудачников, у которых так горько иной раз рыдали или могли рыдать близкие… Один трудится над словом, пишет, другой – режет виртуозно церковные киоты[49], третий разводит сад, четвёртый посвящает себя науке, четвёртый, как Коврин, весь погружён в непонятную никому (Чехов ничего о том не сообщает) философию, пятый… Но ведь в каждой области деятельности человеческой есть свой духовный вектор, о котором люди мало умеют думать, есть и мирские критерии успеха – рейтинги, признание, звания, гонорары, и тому подобные. Но это человеческое, а Божие?

Чеховские герои – странные люди: они вроде бы жаждут и ищут этого мирского успеха, но почему-то, как успешный Коврин, вдруг сходят с ума, или, как всего достигший  успешный профессор медицины Николай Степанович («Скучная история»), проваливается в конце жизни в отчаянный ужас от осознания страшной пустоты жизни…  Все они только что не готовы возопить, как Войницкий: «Пропала жизнь!» Почему считали себя неудачниками честные труженики Астров и Войницкий, зачем застрелился Треплёв или позволил себя убить измотанный вдребезги или точнее – съеденный людьми Иванов?

Антон Павлович, увы, в конце своих книг уклонялся давать прямые ответы на духовно-нравственные задачки, как это в учебниках арифметики бывает, а потому читатель должен очень много сам духовно трудиться над добыванием ответов. Некий духовный свет на эту непростую проблематику и то, как она звучит и решается у Чехова, проливает судьба схиигумена Мельхиседека, замечательного в монашестве резчика церковных киотов из Псково-Печерского монастыря, о котором поведал митрополит Тихон (Шевкунов) в своей книге «Несвятые святые»:

/////Однажды ему благословили выполнить для обители большую столярную работу. Несколько месяцев он трудился, почти не выходя из мастерской. А когда закончил, то почувствовал себя столь плохо, что, как рассказывают очевидцы, там же упал и – умер. На взволнованные крики свидетелей несчастья прибежали несколько монахов, среди которых был и отец Иоанн (Крестьянкин)…/////

Но монах не умер. Он ожил и вот что поведал со слезами:

/////Он рассказал, что вдруг увидел себя посреди огромного зеленого поля. Он пошел по этому полю, не зная куда, пока дорогу ему не преградил огромный ров. Там, среди грязи и комьев земли, он увидел множество церковных кивотов, аналоев, окладов для икон. Здесь же были и исковерканные столы, сломанные стулья, какие-то шкафы. Приглядевшись, монах с ужасом узнал вещи, сделанные его собственными руками. В трепете он стоял над этими плодами своей монастырской жизни. И вдруг почувствовал, что рядом с ним кто-то есть. Он поднял глаза и увидел Матерь Божию. Она тоже с грустью смотрела на эти многолетние труды инока. Потом Она проговорила: – Ты монах, мы ждали от тебя главного – покаяния и молитвы. А ты принес лишь это… Видение исчезло. Умерший очнулся снова в монастыре. После всего случившегося отец Мелхиседек полностью переменился. Главным делом его жизни стало то, о чем говорила ему Пресвятая Богородица, — покаяние и молитва. Плоды теперь уже духовных трудов не замедлили сказаться…/////

Не суть важно, что тут повествуется о монахе. Духовная суть монашества – быть светом миру, идеалом христианского бытия. Мирская жизнь отличается по духовным критериям от монашеской лишь разрешением на брак и, возможно,  по икономии – степенью строгости (некоторым снисхождением) в исполнении канонов. Но Евангелие дано всем. О том говорит и Сам Господь: «Ко всем же сказал»[50].

Казалось бы, явлением Анфисы в финале «Трёх сестёр» Чехов главную мысль пьесы разрешил. Как и явлением Лошадина в прелюдии к «Трём сёстрам» – в рассказе «По делам службы». Но… Вся ли эта мысль? Доступна ли она для понимания современному и даже воцерковлённому человеку? Верно ли мы её понимаем? Может ли она быть нами уложена в краткословную формулу отбитой телеграммы – мол, довольствуйтесь тем, что имеете в жизни, смиряйтесь с тем, что дали, и не ищите ничего иного. Четырьмя годами прежде Чехов пишет «Дядю Ваню», а ещё ранее – в восьмидесятые – «Иванова» и там, а в прозе и ещё раньше, он запускает этот, вероятно, главный вопрос всего его творчества: о смысле и духовной направленности земных трудов человека, о том, где и как происходит сбой пути и человек теряет чистую и высокую цель жизни и деятельности, если она у него была?

…Два порядочных образованных человека на всю губернию – Астров и Иван Петрович, оба всю жизнь честно трудятся и не как Песоцкий или Коврин, тратящие свои и чужие жизни и природные ресурсы на создание садового уродства (или философской мёртвой зауми) –  никому не нужной и вредной мороки. Эти двое трудятся с пользой для людей, для ближних, в помощи нуждающихся, для обогащения жизни, созидают, землю возделывают, людей лечат, леса высаживают, о благе Родины думают… Почему же не рады жизни? Почему же они считают себя пропащими неудачниками? Потому ли, что эта провинциальная жизнь «съела» их жизненный и духовный ресурс, который был несомненно богаче и шире и мог гораздо полнее и роскошнее раскрыться? Тогда почему Анфис она не съела? Запросов не было? Дерзновений? Ну как же: такие как Анфиса верно и с любовью служили своим хозяевам. Этого мало? Или нужно, чтобы такие Анфисы становились «Чайками», бежали в столицы, становились бенефициантками, бросали или предавали детей, мужей, как Аркадина или Маша Должикова – мужа – ради «свободы» и «милого искусства»? Или всё-таки, не ровен час, и провинция русская действительно была столь уникальным болотом, которое заглатывало и заглатывает в свои омуты дельных и энергичных – лучших людей? Аргументы: в провинции нет столь высоких ценителей искусства и науки, как в столицах, следовательно, равняться не на кого, спрос низкого толка, – нет, нужны истинные ценители, иначе качество творчества падает (Тимофей – в сторону: «А собственно почему оно должно непременно падать?»), а, значит, нужен опять же этот магический успех, а он собственно что? Слава? Известность среди людей? Возможность быть более доступным в своём творчестве большему числу людей, а в провинции, дескать, возможности распространения ограничены, да ведь и публика не та…

Вот он замкнутый круг дум, мыслительный тупик сестёр Прозоровых! И никому невдомёк, что и из этого тупика Господь подсказывает выход: «Зажегши свечу, – говорит ученикам Христос, – не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме»[51].
Не верили. И не верят. «Нет сил ждать, когда поставят на подсвечник». А если не поставит? Верить, что Богу виднее, какой путь спасительней для души данного творца? Это какую же веру надо иметь, какое доверие Богу?! А у кого оно есть? Так верить и при этом делать всё что можешь, есть ценители, нет ценителей? Не, – отвечают чеховские герои, это для Пржевальских, для святых, для самого Чехова, возможно… А мы люди слабые, – нам вожжи подавай, чтобы нас жизнь тащила, а не мы её. Хорошо, а Гуров и Анна Сергеевна («Дама с собачкой») почему искали сердечных утех на стороне – ему, дескать, жена неприятна, ей – муж… Но Гуров ведь не в провинциальном болоте жил, значит, и тут какой-то иной закон срабатывал в человеческих устремлениях, мотивировках и критериях поведения?
Быстро прогрессировал вдаль от Христа и жизни во Христе дворянский мир. Это Катерина у Островского ещё бросалась с обрыва топиться и не только от страха кары, но и от ожога совести перед Богом. А у тех, ожогов не было или слабенькие: с ними вполне можно существовать. Неужели причины были в образованности Гуровых и необразованности Лошадиных, Анфис, Катерин? Или в том, какой была эта образованность и какими – понятия ума?

Вспомнилось: «В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в «своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец. Все это кипит, шумит и гордо ожидает великой будущности»[52].

Вот где ключик спрятан: ожидание великой будущности, – чем и руководствовался в той или иной степени образованный человек. Эта тщеславная цель жизни стала общим местом, неоспоримым постулатом для всей русской[53] родовитой и образованной молодой публики трёх последних веков. Разве не «поревнованием великим», вскормленным эпохой Просвещенья  (она в свою очередь являлась ничем иным как реанимацией и гальванизированием духа и буквы языческого Рима), было одержимо поколение будущих героев 1812 года, а затем и декабристов? Разве не этот постулат вкупе со священными понятиями чести составлял фундамент дворянского воспитания, что в свою очередь широко распространяло свои флюиды на все широты и меридианы русской культуры? Разумеется, этот постулат никак не сопрягался с заповедью Христовой: «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам»[54], а впрямую противоречил ей.

Эпоха Астровых, эпоха Чехова – это пожинание плодов, взращивавшихся в России к тому времени почти двести лет, – той заимствованной Петром из «заграниц» системы ценностей, которая и потеснила Евангелие из жизни православной Руси, оставив ему лишь поле для проявления фарисейских и протестантских поползновений, чуждых по духу православному благоделанию[55]и богатейший чернозем для взращивания гордыни в гигантских масштабах.

В этих широких исторических, духовно-мировоззренческих рамках и вилась чеховская мысль о судьбах русского человека, на это видение духовной истории России и опиралась  она, совершенствуясь на протяжении десятилетий.
В 1888 году он писал: «В наше больное время… подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что… есть ещё… люди подвига, веры и ясной сознанной цели…»[56] Прошло почти десять лет, в которые Чехов  не прекращал думать дальше: о том, чем и как обернулось это подвижничество для «людей подвига, веры и цели», о том, почему настигло их разочарование, почему решили они, что «пропала жизнь»? Ведь помимо тщеславных мечтаний – и это удивительный, сугубо русский духовный факт! – они изначально были нацелены родовыми своими генами на  служение Отечеству и народу, ведь служение – это ещё одна заповедь Христова, которая вспыхивает наряду с предыдущими, упомянутыми: «Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих»[57]. Тогда, быть может, вера или «ясно сознанная цель» всё-таки подкачали?! Почему эти люди гибли, как Иванов, тушевались, приходили к глубокому унынию и скепсису, как Астров и дядя Ваня, почему «дули в рутину», по чеховскому выражению, и записывали себя в неудачников? «Какие же это неудачники»?!  Или иначе, по духовному «регламенту» нравственного аскетического предания Православия: служение, самопожертвование и тщеславные вожделения успеха – вещи не совместные?!

«Дело надо делать, господа». Тема смысла всякого человеческого делания, тема подмен целей и средств труда и творчества, тема разочарований от неопознанных ни литературными героями Чехова, ни критиками его сбоев на путях к ложным целям, чреватых катастрофами (ведь многие на этой почве стрелялись), и, наконец, тема отступления от Христа и утраты Христоцентризма, как определяющего все сферы действий человека критерия,  – эти духовные задачи ставил, осмысливал и решал Чехов. Если Бог в уме и сердце человека на своём месте, то и всё остальное тоже окажется на своих местах, – подытоживал в своё время подобную проблематику Блаженный Августин. Но ведь надо человеку вернуть должное место Богу в его уме и сердце и поставить Ему в подчинение и зависимость всю свою жизнь. А как это страшно такому человеку, и гордость не велит даже представить себя в стороне и тени от шумных и ярких магистралей жизни.

Во всём и везде, в том числе и в, казалось бы, позитивной, внешне добронаправленной и даже самоотречённой (работоголик Коврин, фанатик Песоцкий) человеческой деятельности Чехов обнажал трагическое духовное непонимание ни смысла жизни, ни места человека, ни онтологического состояния его самого, ни всемогущества Божия. И что удивительно: в слове своём, убедительном и не лживом, Чехов предельно близко подошёл к тому разрешению о мысли о земном человеческом делании в связи с высшим его предназначением, которое и по сей день остаётся недоступным и непостижимым для множества вполне усердных христиан. А ведь те же няньки Марины и Анфисы жизнью своей разрешали эту мысль стихийно, просто, органично и только потому, что не имели гордости, а с ней и тщеславно-честолюбивых помыслов, которыми было заражено, отчасти бессознательно, уже и по наследству всё русское просвещённое общество. Духовная болезнь гениального Льва, постигшая его чуть ли не с пелёнок, была самым ярким и устрашающим сигналом катастрофических изменений в духовном состоянии лучших русских людей.

Удивительна эта внутренняя близость чеховского мира, редкостная неамбициозность его любимых Лошадиных и Анфис духу апостольского учения о смысле человеческих земных трудов, глубинная суть которого чеканно выражена апостолом Павлом: «помилование [человека] зависит не от желающего и не от подвизающегося, но от Бога милующего»[58]. Смиренная доля этих людей, многовековым духовным опытом выработанная и унаследованная, открывала их сердцам путь к высокому познанию той истины, что Бог не просто есть, но что всё – от Него, хотя Он и не ставит под сомнение свободу воли человека, но говорит, как звучит это в толковании Блаженного Августина, что человеческого желания недостаточно. Если Бог не придёт человеку на помощь, что даже и возжелать он не сможет, пока не будет на то призван Богом, а когда возжелает после призвания, то опять недостаточно будет ни воли человеческой, ни подвизаний, если только Бог не даст сил подвизающемуся и не приведет, куда зовёт[59].Такую высокую мудрость когда-то хранили в себе простые русские люди. Она не была вытеснена из их сердец тотальными захватами эпидемии гордости. Однако, как оказалось, не на вечно. Слаб человек, как говаривал старец Тимофея. Лопахин в «Вишнёвом саде» – само преддверие революции и не потому что в руках у него топор и глух он к красоте цветущего сада, а потому, что вскормили его зависть и месть (хотя он плохо сам себя понимает и окружающие его тоже) – проснувшаяся гордыня, и одержимость самоутверждения, как якобы подлинная цель жизни.

Соблазнить человека легко. Веровать Богу и заповедям Его служить – архитрудно. А внушить комплекс ущербности крестьянскому сыну, тем более, что почву для того долго готовили, дело минуты. Той минуты, что потратил диавол, соблазняя Еву. Отошли в историю Анфисы и Лошадины. Они Божии истины постигали опытным путём – в трудностях и испытаниях жизни, и верили в неё с детской чистотой и силой, в отличие от многоимеющих– продвинутых, сверх одарённых и много знающих интеллигентов, перегруженных множеством других истин и подходов, этими смешениями, заимствованными из чуждых религиозных стихий.

Следует оговориться, что употребление понятия «интеллигентные люди» в лексике Астрова и дяди Вани – он сам так их именует – в корне отличается от тех смыслов и оттенков, которые слышатся в этом выражении нашим современникам: как апологетам «святой» интеллигенции, так и резким антагонистам «интеллигенции проклятой». Не то Астровы. Благородные русские дворяне, они понимали под этим относительно новым для тех времён выражением таких же людей, какими были сами: хорошо образованных, воспитанных, щепетильно честных и деятельных – носителей идеи служения, к коим причислял Чехов и Пржевальского. Астровы-Пржевальские были воспитаны в стремлении к добру, к эстетически и, несомненно, в духе христианской этики освящённой культуре. Они, как их прапрадеды, считали себя призванными к бескорыстному служению Отечеству, разумеется, в рамках своих представлений о пользе Отечества, сложившихся на крутых виражах русской истории. Что только не прослушивалось в этом оркестре человеческих мечтаний! Сильней всего звучала старинная русская струна беззаветной любви к родине, отблески уваровской «триады», дух славянофильства, а рядом в парадоксальном синтезе прекрасно помещались просвещенческие концепты, двести лет нескончаемым потоком изливавшиеся на Русь с Запада, и те самые замахи честолюбия и тщеславия, которые и породили победоносное восхождение на трон бога под именем Успех в западной истории Нового времени.
Среди таковых «интеллигентных людей», сочетавших в себе как память о благом служении, любовь к Родине, так и поклонение богу Успеху, были выходцы из разных сословий, а совсем не только разночинцы-бурсаки. Не случайно русский дворянин, родовой аристократ, писатель Олег Васильевич Волков отозвался об интеллигенции тех далёких  времён именно в таком ключе, – как о лучших русских людях: «После истребления прежней интеллигенции, лучших людей всех сословий, образовался вакуум. Не стало людей, честно и независимо думающих. Верховодят малообразованные приспособленцы и карьеристы, изгнаны правда и совесть. Жить по совести очень важно. Это как раз мы и забыли»[60].

Понятие «русский интеллигент» в устах литературного Астрова и реального Олега Волкова вмещало в себя весьма широкий диапазон прекрасных и разных русских типов, которым было свойственно «жить по совести». Но ещё Достоевский предупреждал, что «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного. Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос»[61]. Поэтому жёсткое определение этого исторически сложившегося в России и чрезвычайно подвижного, маневренного духовного явления, как интеллигенция (времён Чехова) топором не вырубается, как бы не хотелось кому-то отделаться примитивным пониманием русского интеллигента как «образованца» и выместить на нём всю свою ненависть к революции, большевикам, разночинцам, западенцам и прочим личностям диссидентского (в широком смысле слова) толка.
Ненависть к грешным, заблудившимся душам – вообще-то не христианское чувство[62], которое, однако, очень громко заявляет о себе нынче. Те «интеллигенты», о коих здесь говорится, были добрыми русскими коренниками, хотя страдающими и неудовлетворёнными жизнью. Они не умели найти в ней своего места. А шифр спасения  – Христова наука – был ими утерян. Внутри них совершалась болезненная притирка нестыкуемого – остатков наследственного, родового, Божиего, и чуждого, благоприобретенного русской образованной публикой со времён Петра – «наплыва европейского просвещения и ревнивого охранения своей самобытности, своей государственной силы, своих народных интересов, (…) космополитизма в принципах и народности в практике», которые уживались и не мешали друг другу «почти непонятным образом»[63].

Стоит только взглянуть на типичную библиотеку «русского интеллигента», хранившуюся в заброшенной усадьбе одного барского дома, собиравшуюся ещё со времён XVIII века: «Тут были все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары»[64].
Не летописи же, мол, читать, не псалтирь же, на то псаломщики в церкви имеются. Хорошо хоть сам Чехов был напитан благодатным словом и Духом священных православных книг, потому и мог сравнивать, анализировать и доискиваться до истины и вести к этой истине думающего читателя, при условии, что тот откажется от вековых шор, надвинутых на глаза. Ему не чуждо было сердечное устроение этих добрых русаков, но и видна суть их заблуждений, их маловерие, забвение, смутность понятий о вере, о Боге, о жизни по вере, а, следовательно, и о смысле жизни в целом. «Весь» Чехов и свидетельствует об этом помрачении, рассматривает, изучает, диагностирует это тотальное и катастрофическое для России явление, показывает его истоки, причины и следствия духовных метаний и страданий действительно лучших русских людей.

Страстью ненависти Чехов не страдал. А гневом... Скорее это были выплески боли за искажения и поругания в человеке образа Божия (см. повесть «Моя жизнь»), за уже практическую и «громкую» измену Евангелию, при внешне-формальном декларировании верности Христу. И здесь, и всегда Чехов смотрел на людей и жизнь врачебным оком, гнев же звучал редко, и только тогда, когда поверх всего вылезали на вид жестокие и самовлюблённые физиономии фарисеев-буквоедов, по всем статьям «исправнейших» казнителей сокрушённых сердцем грешников.

Суть духовной патологии Астровых, Ивановых, сестёр Прозоровых и им подобных, – всего того многообразного и пёстрого феномена под названием «русская интеллигенция конца XIX века», по Чехову – не только в стремительном оскудении веры, но и в мучительной и спасительной тоске по вере. Разумеется, у всех по-разному. У таких, как сёстры Прозоровы, духовная патология развивалась в наиболее опасном ключе – в глубоком охлаждении сердца, неминуемом при наличии раскормленной гордыни и сродного ей эгоизма, убивающего в человеке силу сердечной жизни: христианское чутьё, совестливость, отзывчивую доброту. Вся акты «Трёх сестёр» – есть демонстрация взаимной сердечной глухоты героев.
В отличие от сестёр чеховские грешники и при умственных заблуждениях, и даже при падениях хранят в своих смиренных сердцах пусть еле дышащий, но всё же горящий таинственный огонёк (так выражался Феофан Затворник об уканувшем в сердце человека благодатном огоньке) любви к Богу. Этот огонь Христов и хранит всегда сокрушённые сердца грешников, помогает им сохраниться в стихии христианского бытия и не отдаёт их на растерзание холодному миру. Вот почему всё Священное Писание именует сердце центром человеческой жизни. «Сын мой! словам моим внимай, и к речам моим приклони ухо твое; да не отходят они от глаз твоих; храни их внутри сердца твоего: потому что они жизнь для того, кто нашел их, и здравие для всего тела его. Больше всего хранимого храни сердце твое, по­тому что из него источники жизни»[65].

Таковы по сердцу чеховские Астровы, таков, пожалуй, и слабый дядя Ваня. Таковы все чеховские неудачники, как тот спившийся отставной батюшка из рассказа «Письмо», и Григорий Петрович Лихарев из рассказа «На пути», лиха жизни хвативший, но сердце своё врагу не отдавший, и многие другие.
Множество оттенков и вариантов внутреннего духовного устроения человека открывает читателю Чехов, и внимательный человек может в том постичь некий духовный закон, гласящий, что вектор духа человека и характер его пути ко спасению (или в погибель) определяет соотношение привнесенного миром, запутанного, гордого, больного, и силы жизни этого сокровенного сердечного огонька, где жив, несмотря ни на что, дух Божий. Жив и узнаваем особенными чертами, когда-то свойственными национальному характеру русского человека: искренность, простота, склонность к смирению и покаянию, теплота – да сама любовь родственная к людям и Божиему миру. Определяет же всё тот самый контрольный пакет акций и то, в чьей он власти: Бога или врага рода человеческого…
======================================================
Ч.3 МЕТАСМЫСЛЫ И "У-ЛЮ-ЛЮ-ЛЮ..."
========================================================
Духовная борьба за «контрольный пакет» в России всегда велась напряжённая – не на жизнь, а на смерть не одно столетие. Главные держатели этого пакета (ну, скажем, условные «западники», «масоны», «прокатолики»…) слабины не допускали, иначе и не сокрушилась бы Держава в 1917 году. В повседневной жизни людей эта борьба слагала фантастически причудливые картины, формировала новые русские типы: Онегины, Чацкие, Татьяны, Ольги, Акакии Акакиевичи, Печорины, Макары Девушкины, Раскольниковы, Львы Николаевичи Мышкины и Астровы – все своеобразно смешивалось в общем русском «доме Облонских». Можно и так сказать, что внутри общества русского в XIX веке шла непрекращающаяся скрытая, духовная  гражданско-отечественная война, в которой, наверное, все были жертвами, вот только «палачи» России оставались недосягаемыми за кулисами, как их хозяин, которому они служили.
Вся эта портретная галерея у Чехова налицо: живёт и доживает XIX век. В ней можно проследить, как менялись соотношения, что из родного, патриархального и коренного истаивало, или во что незаметно преображалось и под каким обличием доживало свой век. Две родных сестры: одна – Мисюсь – само живое, теплое, христианское сердце, а старшая Лида – черствый кулич Плюшкина – само воплощенное протестанства в нравах и чувствованиях («Дом с мезонином»). Нет сомнения, что Астров и дядя Ваня – типы русские и коренные. Оттого, что сбились с понимания жизни, которое имели их пращуры, суть их не поменялась: сердца этих людей ещё остались русским, и практика жизни, изуродованная заимствованными космополитическими принципами, по выражению Н. Страхова, тому ещё не стала сильной  помехой, хотя много горечи через из-за этих ложных целей и понятий испил дядя Ваня. В этом отношении русская литература для историка духовной жизни России – неисчерпаемый кладезь, а Чехов – он итог, финиш, по которому можно отслеживать и изучать путь от старта к финишу, сам старт, все закоулки этого пути и многое другое[66].

Как странно, пронзительно и не случайно сближаются в Чехове, сливаются в монолиты ключевые смыслы классической русской литературы. «Подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом…», – говорит Тригорин в «Чайке». И это – правда, причем, очень личная правда о том, что есть подлинного во внутренней писательской жизни какой напряженной и неусыпной борьбы с самим собой, а вовсе не пресловутого самовыражения, требует эта жизнь. «Я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга…».
Или еще: «Меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я всё думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым» («Дом с мезонином»). Вырвать сердце, – какое признание!

И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул…

«В год смерти царя Озии видел я Господа, сидящего на престоле высоком и величественном, – повествует пророк Исайя[67], строки которого гениально претворил в стих  Пушкин. – И подлетел ко мне один из Серафимов, и в руке его уголь горящий, что взял он щипцами с жертвенника, и коснулся он (углем) уст моих и сказал: вот, коснулось это уст твоих, и грех твой снят будет, и вина твоя будет прощена. И услышал я голос Господа, говорящего: кого пошлю Я и кто пойдет для нас? И сказал я: вот я, пошли меня. И сказал Он: пойди и скажи этому народу: слушать слушаете, но не понимаете, и смотреть смотрите, но не разумеете! Отучнело сердце народа этого и отяжелели (оглохли) уши его; и глаза его отвращены, чтобы не узрел он глазами своими, и не услышал ушами своими, и чтоб не поняло сердце его, и не обратился бы он, и не исцелился».
Только чистые (от гордости) сердца способны воспринимать дыхание Духа, нетварные энергии Бога, отличать слово чистое от слова самостного, и в этих волнах благодати действительно слышать мир, жизнь, понимать человека несравненно глубже и тоньше, чем способны люди понимать даже себя сами.

Познание подлинной сущности вещей – ведение – даруется в постепенности духовно очищающимся. Разумеется, не на той глубине и не в той полноте, как духоносным подвижникам, многие труды и поты отдавшим аскетическому подвигу, но даруется ведение и интуиции гения, при условии, если путь его спеется в Боге, если ум и сердце его исполнено горения ко Христу, если он всем сердцем ищет Бога.
Такой художник становится богословом, пускай даже сведения его и не систематичны, пускай он может в чем-то не очень существенном и ошибаться, однако духовная интуиция, вскормленная Благодатью, воспитывает и научает такого художника, и он по благодати обретает способность интуитивно – в чувстве сердца – различать добро и зло.
«Под ведением истины разумей собственно благодатное чувство ее», – учил преподобный Григорий Синаит[68].

Художник, стяжавший ведение как благодатное чувство истины, может обличать мiр и человека в «отучнении» его сердца, при этом жаждая его исцеления и предстательствуя за народ как его «эхо», как пророк, выражая и выплакивая его сокровенные слезы, его страдание и чаяния перед Богом.
Пушкина, Гоголя, Достоевского и Чехова вполне можно было экзаменовать на сей счет (благодатного боговедения) и экзамен они, несомненно, выдержали бы. Хотя критиков – и сильных, – от Православия всегда было много и у Гоголя, и у Достоевского (один Леонтьев чего сто;ит), а уж у Чехова тем более. С его сокровенно «приглушенным» богомыслием вообще никто не церемонился; чтобы его услышать и понять не хотели и труда приложить. Искали всегда в нем свое и себя.
…Сколькими поколениями прочитывался и перечитывался «Архиерей», а текст в сути своей почему-то так и не открывался, хотя в нем очень много сказано неоднозначного о главном герое епископе Петре. Воистину разумеющему достаточно немногих слов. Но если человек не сохранил христианского сердца, разве заметит он и поймет, о чем повествует ему художник, обладающий высшими духовными дарами? Такому читателю будет невдомек, о чем свидетельствует раздражение епископа в ответ на «глупые прошения посетителей», со швырянием этих прошений на пол, его досадования на старушку мать, с которой они девять лет (!) не виделись, за то, что она, смиренная, от почтения и трепета перед высочайшим в Церкви архиерейским саном обращается к сыну на «вы»…

Заметит ли такой читатель будто нарочно скрытую Чеховым, чтобы проэкзаменовать читателя на обладание им «благодатным нравственным чувством», кульминационный момент сюжета: рассеянную реакцию архиерея на сердечный вопль матери о помощи овдовевшей и крайне нуждающейся его сестре? Обратит ли внимание на пассивное примирение этого архипастыря с чудовищной рутиной в епархии, на странное духовное состояние его – монаха в высочайшем сане, утешающегося не молитвенными созерцаниями и Богообщением, но предающегося сладким и совершенно мирскими воспоминаниям о детстве и тоскованиям о каких-то приятных мгновениях прежней жизни заграницей.

Чтобы все это увидеть и понять, и при этом не осудить этого архиерея, но услышать в сердце своем еще и звучащее у Чехова «умное» (то есть духовное, христианское) сострадание к его ошибкам и немощам, к каким-то его личным мотивам и оправданиям, чтобы изобличая грех человеческий, а сам грешник не осуждался бы, – для этого нужно стать христианином: дышать по-христиански, жить Евангелием. Как дышала этим благодатным чувством Истины Христовой великая русская классическая литература и венец ее золотой – А. П. Чехов, которому нынешние неоправославные критики приписали ему релятивизм, равнодушие ко всему, цинизм, мироненавистничество и прочая, прочая…

Многие ли «остепененные» литературоведы могли бы встать в этом отношении вровень с русской классикой, с Чеховым, чтобы услышать подлинные намерения автора? Неужто и их, критических уст касался углем Серафим? Не без веских оснований говорил в свое время замечательный архиерей и церковный писатель XX века архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской) о том, что не только нечестие может очень мешать людям в постижении истины, но и «благочестие» часто препятствует и противодействует пророческой евангельской истине, и что таковые законники от благочестия заграждали и заграждают – ни больше, ни меньше, – как Божьи пути к людям.

Поразительно отличались в этом плане суждения священнослужителей и Православных мыслителей первой половины и середины XX века, оказавшихся в эмиграции: митрополитов Антония (Храповицкого) о Достоевском и Анастасия (Грибановского) о Пушкине, протоиерея Василия (Зеньковского) о Гоголе, архимандрита Константина (Зайцева) о Пушкине, Лермонтове, Чехове; Ивана Ильина о Пушкине и не только, архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского) о Толстом, Пушкине и даже Михаиле Булгакове, преподобного серба Иустина (Поповича), написавшего несравненные по глубине исследования творчества Достоевского…

Словно сама старая Россия в этих живых носителях ее великой культуры, впитавших ее с молоком матери, свидетельствовала о себе как родное о родном: о духовном сердце русской жизни, о христоцентричности русской словесности и всех ее исканий.
Где же было критике уже совсем иного духа услышать чеховское сокрушение о грешном человеке, и в нем – парадоксальное для маловеров и полуверов от литературоведения, представителей ложного «благочестия» утверждение человека в его немощах, в его евангельской «нищете духовной»[69], в парадоксально звучащем для таких умов и сердец (как верующих, так и не верующих) постулате, что «Человек и народ являются в своей истине лишь через постижение своей неверности Божией истине» (архиепископ Иоанн Сан-Францисский).

Где уж нашим горе-критикам было распознать во многих чеховских образах светлые отблески евангельских «грешников»: в каком-нибудь сборщике налогов – евангелиста, в начальнике сборщиков – дивного Закхея, в отверженной грешнице – великую святую, в истовом гонителе христиан – Божественного Павла, в облике разбойника – жителя Рая, в потерявших, казалось бы, человеческий зрак «звероподобных» мужиках – любимых детей Божиих, которые несмотря на весь ужас их бытия, сохранили веру в Правду Божию и необманное ее чувство («Мужики», «Моя жизнь»), а в образе «неудачника», типа Иванова, – одного из лучших людей России.

Именно так, кстати, именовал Достоевский дворянство, видя смысл и оправдание его существования (в будущем!) в том, что оно должно будет преобразиться во Христе из исторически властного, управлявшего сословия в подлинно духовную элиту России, чего не сумела обрести Россия и по сей день, в том числе и по причине неверного восприятия всего своего культурного наследия.
В отличие от суемудрой и разношерстной критики пророки всегда друг друга отлично понимали. В независимости от дат жизни и смерти, они вели неусыпный диалог друг с другом.

/////«Пусть в нашем народе зверство и грех, – но вот что в нем есть неоспоримо: это именно то, что он, в своем целом, по крайней мере, (и не в идеале только, а в самой заправской действительности), никогда не принимает, не примет и не захочет принять своего греха за правду! – Это Достоевский говорит. – Он согрешит, но всегда скажет, рано ли, поздно ли: я сделал неправду. Если согрешивший не скажет, то другой за него скажет, и правда будет восполнена… Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит, как в свою правду, во что её полагает, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у Бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа – Христос»./////

Вот и ключи к чеховским «Мужикам», к повести «Моя жизнь»: «Мисаил Алексеич, ангел вы наш, – говорит маляр Редька, – я так понимаю, ежели какой простой человек или господин берет даже самый малый процент, тот уже есть злодей. В таком человеке не может правда существовать». И еще – чуть ли не главное у Чехова, в унисон с Достоевским:

/////Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, всё же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле – правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость. Я говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не видит самого стекла; в ответ она молчала или же напевала, как Степан: «у-лю-лю-лю».../////

Удивительные звучат созвучия в русской классике: темные, чуть ли не звероподобные мужики, а сердца их благодать еще как слышат, и о том свидетельствует не только Чехов, но все великие русские писатели: и Пушкин, и Тургенев, и Достоевский, а современный образованный читатель – продукт новых формаций и даже вроде верующий человек, он уже так изменился, что этого в мужиках ни видеть и ни слышать не способен и ему не понятно, кого же это Чехов изобразил? На пейзан вроде непохоже? Как не слышал благодати в чеховских «Мужиках» Лев Толстой, впрочем к тому времени уже не слышавший благодати даже и в самой церковной службе.

Мешает таковым «слышателям» небывало жесткий (даже после Достоевского жесткий) почерк Чехова, – этого, якобы, «поэта настроений и томной грусти». А ведь отношение ко греху, к человеку в его падении, – и есть лакмусовая бумажка подлинности христианства. Сам Чехов не боится правды: его сердце и эту правду согревает христианской любовью, потому что в глубинах этой жесточайшей правды – человек, образ Божий, мученик своей наследственной греховности и собственных вин…
«При полном реализме найти в человеке человека, – Так обозначал свое духовно-творческое кредо молодой Достоевский. – Это русская черта по преимуществу и в этом смысле я конечно народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного)».

Увидеть в насельниках «Мертвого дома», в гоголевском Акакии Акакиевиче, в мужиках чеховских, в каторжниках на Сахалине, в мужике Марее (у Достоевского), в тех мужиках, что воровали в имении Маши Должиковой, человеков, – и есть христианство, и в этом коренной дух русского народа и когда-то вручённый ему дар, сокрытый в его сердечной отзывчивости, сострадательности. Следуя этому духу, словесность и становится чистейшим и верным «эхом русского народа», выделяясь в мировом потоке творчества ни чем иным, как «созидательной силой Христовой Истины» (о. Георгий Флоровский), которая одна только способна не отвращаться, но спасать и воскрешать человека даже из самых глубоких бездн его падения силой Божией Любви.
…Какой восхитительный и загадочный феномен: прорастание Слова Божия в творчестве земного гения, а затем в творениях другого наичуткого художника – его собрата по вере и перу, обогащение слова в этом странствовании, в его нисхождениях в мир, в сферу жизни и дел людских, в сферу обыденных чувствований, а оттуда – вновь восхождение слова, теперь испытанного и «очищенного седмерицею»[70] вновь в сферы высокой духовности…

Эта дивная пульсация слова, томящего живые сердца, нередко и мучительная для них своей недораскрытостью и недопонятостью на данном отрезке времени, это движение слова от человека к человеку, его невидимая, но великая очистительная работа, обрастание слова на его путях обертонами смыслов вплоть до рождения духовных монолитов – метасмыслов, напитанных живыми водами Евангелия и теплой кровью земных человеческих страданий, превращает такую литературу в «соучастника Евангелия». Только такое слово, способное стать «для всех всем», как говорил о своем служении апостол Павел, способно содействовать спасению человеков[71].
Чехов соотносит сумасшествие Поприщина и душевные муки человека, живущего на пределе сил творческой жизнью (Тригорин и Художник из «Дома с мезонином»), потому что только на пределе сил, на пограничье духовных страданий жизнь творца может стать подлинной. Такова цена исполнения истинного призвания.
«Поприщинские» вопли дяди Вани, присказка Маши Прозоровой («Три сестры»): «Призналась вам, теперь буду молчать. Буду теперь, как гоголевский сумасшедший... молчание... молчание...», – все это отнюдь не только стилистические, но несомненно опорные глубинные семантические вехи чеховского текста, метасмыслы, постигая которые читатель получает дополнительные возможности проникновения в его смысловые глубины.

Бывают еще и метаобразы… Можно даже и не цитировать в своих текстах Гоголя, но чем-то неуловимым в характерах и судьбах героев являть читателю истинных сродников Поприщину. Как делается это, скажем, в фотографии, когда лики разных людей и в разное время снятых с помощью эффекта двойной экспозиции накладываются один на другой.
В «Идиоте» Аглая возмущается, что у князя Мышкина совсем нет гордости. Разве так можно выжить в человеческом обществе? Так существуют только Поприщины или идиоты, или какие-нибудь ни в какие ворота «не вписывающиеся» несчастные чудики, типа чеховского Николая Алексеевича Иванова или Мисаила Полознева. Аглая рассудительна: Мышкин сходит с ума, Иванов внезапно умирает (убит он и в первой и во второй редакции – только смерти разные). Один только Мисаил из этой когорты выживает. И даже продолжает жить, трудиться, хранить себя в верности Правде, дитя покойной сестры воспитывать, и еще при всем при том и благодушествовать: совесть-то перед Богом чиста у него. Как же это ему удалось выжить при такой против него агрессии мiра? За что держался, благодаря чему устоял и не сломался и не отчаялся? Но о том разговор впереди.

И Лихарев («На пути» – 1886 год), и Иванов («Иванов» – 1887 год), и Мисаил Полознев («Моя жизнь» – 1896 год), – этот ряд чеховских героев, родственно связанных (больше или меньше) с Поприщиным, Мышкиным и с другими русскими «идиотами» и «дурачками» (не забудем и приживал из «Дяди Вани»), то есть с метаобразами русской литературы, тоже следует рассматривать в единстве и последовательности: только так может быть раскрыто внутреннее движение и сокровенная логика чеховской мысли, которую иначе услышать непросто.
Что же роднит эти сокрушенные сердца помимо того, что все они не вписываются в этот мiр лжи и зла, что все они так или иначе гонимы мiром по неложному обетованию Господа: «В мире скорбни будете»[72]; «Если Меня гнали, будут гнать и вас»[73]?
И Лихарев, и Иванов, и Мисаил рукой автора утверждаются как личности через их покаянное постижение своей неверности Божией истине (см. выше суждение архиепископа Иоанна [Шаховского]), через исповедание и раскаяние в своих винах и грехах (даже и там, где они и понятны, и простительны, – те же «вины» Мисаила перед Машей) в живом действовании совести, не изолгавшейся ни перед людьми, ни перед самими собой.

Живая совесть в человеке, совесть в Боге, живущая и говорящая в свете заповедей Божиих, – есть ни что иное, как внутренний крест, на котором человек сам нелицеприятно и мужественно судит и распинает самого себя, как то происходит с каждым из трех названных героев. Сердце человека, не распятого на внутреннем кресте покаяния и сокрушения, принадлежит христианину сомнительному.
Для мiра, который мыслит и поступает обратно сему, такие личности всегда будут не иначе как идиотами, «поприщиными», дураками, юродивыми, приживалами, «лакеями»[74],  ненормальными, – как, к слову, именуют в пьесе Николая Алексеевича Иванова, а в повести «Моя жизнь» сытый и самодовольный мошенник Должиков (да и отец, и весь город) называет Мисаила Полознева.

Для мiра эти люди – мишени для всеобщего высмеивания, оплевывания и, желательно, уничтожения. Для мiра, но не для русской духовной традиции, от которой Россия теперь катастрофически удалилась – и не только в наши дни, но уже и во времена Чехова Россия была очень далека от самой себя. Отец Георгий Флоровский писал, что еще со времен Петра I «благочестие» было отодвинуто в социальные низы, потому что разрыв между «интеллигенцией» и «народом» (мудро и справедливо о. Георгий берет в кавычки эти понятия!) прошел как раз именно в области веры.
В народном сознании «дурачок» и «идиот» в своих неординарных проявлениях оставались родней святым, любимыми народом метаобразами и символами подлинного добра и правды. И потому именно, что во всем эти святые «дурачки» стояли противоположно мiру зла и лжи, что не вписывались они в рамки напрочь изолгавшейся жизни. Причём вовсе не всегда в соответствии с сословным принципом. И не случайно потому появлялись в русской классике характерные образы русских женщин-аристократок – этих Хлёстовых и Епанчиных, в которых неисповедимыми судьбами еще жива была древняя русская простота (вопреки почти полуторастолетию насаждения европейского жеманства), детскость и духовное сродство с теми самыми «дурачками»… Как же верно у Достоевского генеральша Епанчина привязывается к Мышкину: кто лучше нее поймет его и полюбит, вот она же последняя и зовёт его домой!

Верен этому народному взгляду на жизнь и человека и Чехов: и в нём самом, внуке крепостного, живет нечто тонкое и почти неуловимое, что при всем его духовном аристократизме вдруг да сверкнёт этот любимый в народе луч простоты и святости.
…Через год после «Иванова» Чехов пишет рассказ «Именины», за который двадцативосьмилетний писатель получает увесистый упрек от корифея отечественной словесности А. Н. Плещеева: мол, ни «направления», ни протестующего момента в рассказе не видно. «Неужели и в последнем рассказе не видно «направления»? – Отвечает изумленный автор. – Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий… Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха».
Как тут не огорчиться автору… Ведь рассказ «Именины» может стоять в ряду бесспорных чеховских шедевров и если не часто его упоминают, то это все по тем же причинным страшной духовной рутинности, в котором так долго погрязало чеховедение.

Бывало, Антон Павлович изумлялся способности Толстого ловить мимолетные оттенки женских эмоций. В «Именинах» он Толстому не уступает. Весь рассказ – это подробнейшая, блестяще исполненная фиксация тончайших душевных состояний, восприятий, реакций смятенной души беременной, на восьмом месяце, женщины, ревнующей мужа, человека уставшего, вынужденного принимать и обхаживать массу гостей на званом обеде в честь именин мужа, и ото всего этого страдающего.
Все вокруг, в том числе и муж, и даже она сама до ужаса привычно и неумолчно лгут, лицемерят, «играют» как автоматы свои роли… Усугубленная беременностью ее душевная уязвимость и усталость обостряют ее восприятие, и вот давно привычная, пронизывающая все человеческое бытие ложь на этом фоне вдруг, словно впервые, открывает ей свой отвратительный и убийственный лик…

Закон лживого существования, действующий в мире не-идиотов, приводит к тому, что покоя несчастной так и не дают, да и она сама пассивно следует заведенному порядку жизни, в результате чего у нее начинаются преждевременные роды, в которых она в муках едва не погибает, но умирает ее желанный ребенок. Рассказ завершает словами раскаяния мужа.

«Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха…»
Евангельский постулат об истине, являющей себя в постижении своей неверности Богу, в покаянном и смиренном духе, Чехову был не просто известен, но сроден, близок и глубоко понят им как духовная доминанта национального характера, как стержень христианской личности. И сколь усиленно не пытались бы современные столпы филологии, которым этот постулат не известен или чужд, унизить Чехова тем, что ему «нечего и нечем утверждать», именно этот евангельский идеал духовности человека грешного, но с не лгущей совестью, в которой жив инстинкт Правды Божией, Чехов и утверждал.

Пример тому – его же несравненный и недооцененный герой – Николай Алексеевич Иванов из одноименной пьесы.
Кто он, этот Николай Алексеевич? Большинство критиков, в том числе и весьма известных, и ученых нашего, а не только чеховского времени в Иванове видели «отъявленного негодяя», совершающего «гнусные выходки», «негодяя, которому нет названия», «негодяя, попирающего все и божеские и человеческие законы». «Герой пьесы – невыразимый негодяй, каких и в жизни редко найдешь, но которому автор, очевидно, сочувствует, может возбудить только чувство омерзения, – Не без оскорбительной для Чехова двусмысленности вещал известный в те времена критик Пальмин. – Во всех сценах нет ничего ни комического, да ничего и драматического, а только ужасная, омерзительная, циническая грязь, производящая отталкивающее впечатление».
«Иванов действительно негоден перед жизнью. И это составляет его внутреннюю драму, – Выносит свой вердикт исследователь творчества Чехова уже наших дней, известный и авторитетный литературовед А.П. Скафтымов. – Следствия его «болезни» ужасны и для него и для окружающих (судьба Сарры и проч.). Все это ужасное находится вне его воли, но от этого не перестает быть ужасным. Он не виноват, виновата жизнь, которая привела его в негодность. Но он все же негоден, вреден, непривлекателен и проч. Вот мысль Чехова».
Ужасен, негоден, болен, вреден… хотя и не виноват. Виновата жизнь (?!) И еще и непривлекателен… И это – мысли Чехова?!

К счастью до нас дошло письмо Чехова Суворину (от 30 декабря 1888 года), благодаря которому мы можем опереться на точку зрения самого автора…

/////Режиссер считает Иванова лишним человеком в тургеневском вкусе; Савина спрашивает: почему Иванов подлец? Вы пишете: «Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы, почему две женщины на него вешаются и почему он подлец, а доктор – великий человек». Если Вы трое так поняли меня, то это значит, что мой «Иванов» никуда не годится. У меня, вероятно, зашел ум за разум, и я написал совсем не то, что хотел. Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком, если непонятно, почему Сарра и Саша любят Иванова, то, очевидно, пьеса моя не вытанцевалась и о постановке ее не может быть речи./////

Эти же выражения – слово в слово – Чехов повторяет в конце этого обширного и очень важного для понимания его миросозерцания письма: «Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы – подлецы, а доктора Львовы – великие люди, то мне придется подать в отставку и забросить к чёрту свое перо, Поправками и вставками ничего не поделаешь. Никакие поправки не могут низвести великого человека с пьедестала, и никакие вставки не способны из подлеца сделать обыкновенного грешного человека… Верьте моему чувству, ведь оно авторское.
Увы: не понимали и продолжают не понимать: глубоко забрёл наш народ от родного Дома на страну далече. Этим письмом можно и несомненно нужно было бы – по методу аналогии – руководствоваться в анализе не совсем ясных и спорных чеховских намерений и в других его произведениях. К примеру: и по сей день есть много защитников и поклонников образа уже упоминавшейся здесь Лиды Волчаниновой из «Дома с мезонином», хотя у нее есть даже на самый поверхностный взгляд не очень симпатичные, излишне жесткие черты человека властного. Однако же число тех, кто утверждает этот образ в поле чеховских симпатий, не сокращается. Ну, так можно сравнить авторское отношение Чехова к несомненно более обаятельной Саше в «Иванове», и с помощью этого решить простенькое уравнение с Лидой…

Итак, Саша Лебедева с ее гордой любовью к себе и к своей «праведности» и «подвигам», а вовсе не к реальному, живому, измученному и рано стареющему человеку – Иванову. Говорит автор: «Саша – девица новейшей формации. Она образованна, умна, честна и проч. На безрыбье и рак рыба, и поэтому она отличает 35-летнего Иванова. Он лучше всех. (…) Это самка, которую побеждают самцы не яркостью перьев, не гибкостью, не храбростью, а своими жалобами, нытьем, неудачами. Это женщина, которая любит мужчин в период их падения. Едва Иванов пал духом, как девица – тут как тут. Она этого только и ждала. Помилуйте, у нее такая благодарная, святая задача! Она воскресит упавшего, поставит его на ноги, даст ему счастье… Любит она не Иванова, а эту задачу…»

Кто любит задачу, а не человека, тот на самом деле любит самого себя в своих задачах. Это истинному Православию, святоотеческой аскетике известно изначально и всеми великими старцами-духовниками, гениальными духовными диагностами подтверждено. Это конгломерат гордости, самолюбия и самовлюблённости, помноженной на тщеславие. Девушка высоко о себе мнит, на Иванова смотрит как на подопытного – свысока своей фарисейской праведности. Вот она подноготная любви к добрым делам протестантского толка. Как всегда предупреждали наши великие святые отцы, внешнее доброделание не очищает сердца от страстей, а еще и раскармливает самодовольство и гордыню. Ныне понимают ли это?! Эдакий доктор Львов в юбке. Когда же Иванов пытается отвергнуть ее великие планы по его спасению, Саша взрывается, меняется резко стилистика ее речи, она вдруг становится груба и бесцеремонна. Словно автомат, только что бесперебойно выбрасывавший розочки, вдруг перешел на выплевывание жаб… Божиему тут места, разумеется, нет. Одно гордое женское властолюбие.

И о Саре, и о ее якобы безупречной любви отзывается Чехов столь же трезво духовно и не душевно: «Сарра любит Иванова за то, что он хороший человек, за то, что он пылок, блестящ и говорит так же горячо, как Львов (I акт, явл. 7). Любит она, пока он возбужден и интересен; когда же он начинает туманиться в ее глазах и терять определенную физиономию, она уж не понимает его и в конце третьего акта высказывается прямо и резко».
Добавим: в конце третьего акта Сара повторяет всю ложь и всю ужасающую клевету, которую непрерывно изрыгает вулкан ивановского окружения:

/////Анна Петровна. А, так вот ты какой? Теперь я тебя понимаю. Наконец;то я вижу, что ты за человек. Бесчестный, низкий... Помнишь, ты пришел и солгал мне, что ты меня любишь... Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобой... Ты лгал мне о правде, о добре, о своих честных планах, я верила каждому слову.
Иванов. Анюта, я никогда не лгал тебе...
Анна Петровна. Жила я с тобой пять лет, томилась и болела от мысли, что изменила своей вере, но любила тебя и не оставляла ни на одну минуту... Ты был моим кумиром... И что же? Все это время ты лгал и обманывал самым наглым образом...
Иванов. Анюта, не говори неправды... Я ошибался, да... но не солгал ни разу в жизни... В этом ты не смеешь попрекнуть меня...
Анна Петровна. Теперь все понятно... Женился ты на мне и думал, что отец и мать простят меня, дадут мне денег... Ты это думал...
Иванов. О, Боже мой! Анюта, испытывать так терпение... (Плачет.)
Анна Петровна. Молчи... Когда увидел, что денег нет, ты повел новую игру... Теперь я все помню и понимаю... (Плачет.) Ты никогда не любил меня и не был мне верен. Никогда...
Иванов. Сарра, это ложь!.. Говори, что хочешь, но не оскорбляй меня ложью...
Анна Петровна. Всегда ты лгал мне... Бесчестный, низкий человек... Ты должен Лебедеву и теперь, чтобы увильнуть от долга, хочешь вскружить голову его дочери, обмануть ее так же, как и меня... Разве не правда?
Иванов (задыхаясь). Замолчи, ради Бога!.. Я за себя не ручаюсь... Меня душит гнев, и я... я могу оскорбить тебя.../////

И срывается, и оскорбляет и потом пять суток едва не умирает от ужаса того, что он содеял и пока не добивается прощения Сары: «Пятеро суток я не уснул ни на минуту, не съел ни одной крошки, а ведь простила...»
Вот каково покаяние было у Иванова, а перед ним кто-нибудь покаялся за клевету и оскорбления? Никто. Ни у кого из героев пьесы нет и в помине ни совести, ни страха Божия, ни покаяния, ни просто жалости и доброты к страждущему человеку, которого все гонят (разве что у его дяди графа Шабельского). Нет у людей ни покаяния, ни стыда, потому что люди уже не слышат всей меры преступности своей собственной лжи. Они изолгались и Богу, и себе до такой степени, что уже не способны верить хорошему, кристально честному и совестливому человеку, который свою порядочность подтверждает и поступками. Они авантюристу Боркину поверят, а честному Иванову – никогда. Потому что он – не из их когорты, он – другой, уже чужой им…

У Иванова нет денег, его терзают кредиторы, но, разумеется, он никогда не пойдет на предлагаемые своим дальним родственником и управляющим Боркиным подлые авантюры: купить землю на противоположном берегу, чтобы запрудить реку, поставить этим в безвыходное положение монастырь и других хозяев и обложить их тысячными поборами.

/////Боркин. Этак бы размахнуться, чтобы чертям тошно стало... Вы психопат, нюня, а будь вы нормальный человек, то через год имели бы миллион (...) А если оба берега будут наши, то, понимаете ли, мы имеем право запрудить реку... Ведь так? Мы мельницу будем строить, и как только мы объявим, что хотим запруду сделать, так все, которые живут вниз по реке, поднимут гвалт, а мы сейчас: коммен зи гер, если хотите, чтобы плотины не было, заплатите... Понимаете? Заревская фабрика даст пять тысяч, Корольков три тысячи. Монастырь даст пять тысяч.
Иванов. Все это, Миша, фокусы... Если не хотите со мной ссориться, то держите их при себе.
Боркин (садится за стол). Конечно... Я так и знал... И сами ничего не делаете, и меня связываете...
Миша – прообраз современного жулика-бизнесмена – строит подлые, низкие планы по выколачиванию денег любой ценой. Но Иванов с Мишей терпелив и называет все это безобразие «фокусами», хотя и предупреждает, что продолжение темы приведет к ссоре. Полезно обратить внимание на то, как у Чехова разговаривает с первого акта Боркин с Ивановым и как Иванов с Боркиным: Иванов и в нем уважает человеческое достоинство./////

Душит Иванова процентами с одолженных девяти тысяч Зюзюшка – Зинаида Савишна –обезумевшая от скупости супруга Лебедева, университетского друга Николая Иванова. В то время как Иванов и сам мог бы стать таким же вот немилостивым кредитором из евангельской притчи, но ни в каких трудных обстоятельствах таковым, разумеется, не становится: давно уже одолжил Иванов какому-то Мильбаху шестнадцать тысяч, но он не только не душит его долгом, но даже и не просит возврата этих шестнадцати тысяч, хотя сам бедствует, поскольку знает, что одолживший не имеет, чем отдать ему.
Иванов – христианин, и живет по заповедям; у Чехова живёт, подчеркнём, потому что это Чехов строит его образ таким, а не другим: «Всякому просящему у тебя дай, и от взимающего твоя не истязуй»[75]; «Хотящего заяти у тебе, не отврати»[76]. И более того: «Если взаймы даёте тем, от которых надеетесь получить обратно, какая вам за то благодарность?»[77].

Для полноты понимания образа, созданного Чеховым, следовало бы добавить и это евангельское слово из притчи о немилосердном должнике: «Злой раб! весь долг тот я простил тебе, потому что ты упросил меня; не надлежало ли и тебе помиловать товарища твоего, как и я помиловал тебя?»[78] И что замечательно: Иванов,  живя и мысля по заповедям, которые у него несомненно наследственно в крови, в отличие от превозносящейся Саши, ведет себя не как фарисей, а как смиренный мытарь.
Но что и кто окружает Иванова?

/////Дудкин. Эх, брат, будь я женихом (свистит), наделал бы я делов... Вот в эту самую пору, сейчас вот, когда невеста уже одета и в церковь надо ехать, приехал бы я сюда и сейчас бы Зюзюшку за бока: давай сто тысяч, а то венчаться не поеду... Давай...
Косых. И не дала бы...
Дудкин. Дала бы... Когда в церкви все готово и народ ждет, дала бы... А теперь Иванов ни шиша не получит. И пяти тысяч она ему не даст.../////

Ужасные клеветнические обвинения, нестерпимые оскорбления выкрикивает ему фарисействующий, плоский как доска «правдоруб» доктор Львов, плут Боркин, супруга Сарра, Зюзюшка, старый друг Лебедев, бывший когда-то и другом, и хорошим, но слабым человеком, но подпадающим все-таки под общий тон толпы, так очевидно напоминая своими вкрадчивыми сомнениями друзей Иова Многострадального. Те же, как известно, подавленные масштабом бедствий, свалившихся на главу праведного Иова, начали сомневаться: не мог же Бог без оснований послать такие испытания Иову, значит были, несомненно, были у него грехи, за которые Бог наказывает его…
Лебедев. Скажи на милость, откуда эти сплетни берутся? Столько, брат, про тебя по уезду сплетень ходит, что, того и гляди, к тебе товарищ прокурора прискачет. Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель, и изменник...

/////Иванов. Это все пустяки, вот у меня голова болит.
Нет, это не случайность: помыслы, навеянные шквалами клеветы на старого друга, точат душу Лебедева весьма подлыми сомнениями, о чем свидетельствует и его диалог с дочерью в последнем акте перед трагической развязкой:
Лебедев. Шурочка, прости, но что-то и не совсем чисто... Уж очень много люди говорят... Как-то так у него эта Сарра умерла, потом как-то вдруг почему-то на тебе жениться захотел...
Саша. Он твой друг, папа...
Лебедев. Друг-то друг, но все-таки что-то, понимаешь ли ты, как будто бы не того...(Живо.) Впрочем, я баба, баба.../////

Клевета, прямые осуждения, подозрительность – всё это в Православии – грехи против второй заповеди о любви к ближнему. У Иванова таковых подлых и низких поползновений даже не сыскать. Соотнесение Иванова с Иовом (хотя ни в комментариях, ни в исследованиях мы такого соотнесения не встретим) не может не возникнуть у пристального читателя: уж очень сильно ополчаются на страдальца даже и те, кто был ему близок, кто не мог не знать, что Иванов человек безупречно честный, а именно: старый друг, жена, невеста… Но вот и они, близкие, сдаются на милость «победителю» – мiру, поскольку их собственные задетые самолюбия им дороже правды и Истины, и себя они любят больше, чем самого близкого и дорогого человека. Куда там, – человека. Больше чем Бога, Которого оскорбить низостями не страшатся. Самолюбие застиг глаза. Себялюбие кладет предел и любви, и правде, – всему и открывает дорогу князю мира сего.

Вот и не выдерживает этого тотального напора мiра уставший человек Иванов, и срывается: срывается с Сарой, срывается, в конце концов, с доктором, «срывается» и, причем окончательно, скоропостижно умирая в 35 лет (в первой редакции) и стреляясь (во второй) в конце этой страшной пьесы о групповом убийстве человеками человека. И не просто человека, а Ивана Ивановича Иванова (Чехов именует Иванова «Иваном Ивановичем» в одном из писем с намерением подчеркнуть типичность и русскость своего героя).

«В характеристике Иванова часто попадается слово «русский». – Читаем мы далее это программное чеховское письмо Суворину. – Не рассердитесь за это (Какова оговорка! – Тим. диакон). Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские».
Выходит, типичному русскому человеку в России уже и выжить невозможно, что ему, как «идиоту», теперь не осталось в ней места, потому такие люди не вписываются в изменившийся бездуховный и безнравственный строй жизни, в котором удобно существуют лишь безбожные люди, для которых не существуют Христовы Заповеди, у которых нет страха Божия, совести, жалости – один черный эгоизм и вражда? И победить этот строй жизни, этот мiр Ивановы не могут, потому что в них присутствуют какие-то странные черты и особенности национального характера, из-за которых Ивановы – в схватке с мiром зла обречены, причем в собственной стране…
То, что в пьесе идет речь об убийстве хорошего русского человека – несомненно. Драма начинается буквально с того, что подвыпившая и совершенно расхристанная личность – Боркин – виновник почти всех клевет, сплетен и наветов на Иванова, – этот Боркин, возвращаясь с охоты и видя Иванова мирно читающим, подбирается к нему на цыпочках и, поравнявшись с ним, приставляет дуло своего охотничьего ружья прямо к лицу Иванова и прицеливается…

Стреляет ружье, как и положено у Чехова, в конце пьесы: в первой редакции – разрыв сердца Иванова – точный и органичный духовный финал. Во второй редакции – доведенный Львовым и всеми остальными до исступления, Иванов застреливается сам: это уже серьезное снижение образа, совершенное под давлением критики и театралов, ничего не понимавших в пьесе, но терзавших автора. Все, что происходит на сцене от начала до конца, есть последствия этого символического «прицела»: «расстрел» в лицо человека по фамилии Иванов.

Но был ли бы Чехов Чеховым, если бы видел свои творческие задачи в одних только констатациях исторических тупиков? А то, что большие и серьезные цели у него в творчестве присутствовали всегда, он и сам о том свидетельствовал: «Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует ; уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос, – пишет Чехов в октябре 1888 года, – Если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим».
Итак, ради каких целей автор ставит своего героя в тупиковое положение, для чего столь выразительно показывает неспособность героя преодолеть сопротивление жизни?
Ведь имя ему дано – не случайное: Николай – что означает «побеждающий народ», а отчество – Алексеевич, что означает «защищающий». Побеждающий и защищающий: чем не прекрасный былинный русский витязь, побеждающий зло в своем мире и защищающий добро жизни?
Значит, этот герой мог и должен был бы победить, но почему-то не побеждает. Почему? В чем тайна его слабости? Неужто только в нерасчетливом распределении сил и горячности?

Не впервой Чехов использует этот прием: дает герою имя, которому он не соответствует[79], тем самым показывая, чем он должен был бы стать по призванию и предназначению свыше, и не стал. Так Чехов поступает и в «Архиерее», назвав слабого епископа Петром, что значит «камень», на котором, по слову Господа, должна быть созиждена Церковь, которую не одолеют врата ада[80], тем самым подчеркнув несоответствие человека своему высокому предназначению, его слабость и недотягивание до высоты архиерейской миссии в Церкви. Это рассказ о слабом архиерее.

В «Иванове» мы вновь встречаемся с чеховским приемом «обратной перспективы». «Бог поручает нашу душу именно тому святому, который имел, развил и силой Господа усовершил именно те самые добродетели и христианские навыки, какие в своем зародыше даны и нашей душе», – Учил о метафизике имени священномученик епископ Герман (Ряшенцев) (Расстрелян 15 сентября 1937 в Сыктывкарской тюрьме).
Отчего же Иванов не побеждает? Виновато стечение исторических обстоятельств,  национальный характер? «Русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость, – рассуждает далее  в описании образа Иванова Чехов, – Человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за «Вестник Европы», говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру, любит не просто и не как-нибудь, а непременно или синих чулков, или психопаток, или жидовок, или даже проституток, которых спасает, и проч. и проч… Но едва дожил он до 30-35 лет, как начинает уж чувствовать утомление и скуку…»
Отчасти проливает свет на этот вопрос предсмертный монолог Иванова, который Чехов написал ему для второй редакции: «Можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много! Боже, как много! И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которою я боролся! Надорвался я! (…) Погиб безвозвратно!»

Чем не вопли другого Ивана – Войницкого и Астрова вкупе? Перфекционисты, назвал бы этих русских людей современный чужеродно-заимствованный язык. Но это не так. Те, кто ищет прежде Царствия Божия и Правды его, и трудятся честно, как могут, со страхом Божиим исполняют свои дела как служение Богу, отдавая Господину вручённый от Бога талант[81]преумноженным, живут, сообразуя свои замыслы и силы с волей Божией, те люди не надрываются. Бог им помощник и заступник. И если Он отставляет их от одной сферы служения и ставит на другую, а то и забирает в мир иной, то не потому, что те надорвались, а потому, что такова воля и Промысел Господень. И поныне люди плохо понимают, что значит «искать прежде Царствия Божия». А речь ведь о подлинном устроении сердца человеческого, не о его прекрасных декларациях, не о его «правильных» вроде нравственных замыслах, а о том, что в нём в основании всего его бытия – в сердце, не в голове – подлинно  живёт это искание Царствия Божия, куда сходится вся кровеносная система его души и ума. А все остальное – уже потом. Оно удивительным образом меняет свои окрасы и векторы. То что казалось добром, если нет этого искания, рушится и обращается во зло, убивает самого человека, каким бы хорошим он и нравственным не был. «Без Мене не можете творити ничесоже»[82].
Не верили. Теряли соль веры и благочестия и надрывались, и гибли, и вместе с ними гибла родная земля…

То, что именно такой подход и взгляд на человека и был заложен самим Чеховым в его произведениях, что он был ему близок, понятен и дорог, – тому есть свидетельство от самого же Чехова. Это, возможно, единственный у него образ победившегогероя, – Мисаила Полознева («Моя жизнь»), который может пролить свет на тайну и причины поражения Ивановых.

…Тимофей ликовал, чувствовал себя на подъёме. Он видел, как сходились концы и рвался вперёд – к самому его любимому герою – Мисаилу Полозневу, увенчавшему вереницу образов чеховских «неудачников», родных, можно сказать, братьев по роду-племени, меж которых разницы было меньше, чем родового сходства. И всё бы хорошо, и готовь торжество, но как всегда нечто сегодняшнее, грубое, тяжёлое, встряло меж ним и Чеховым: Маргоша принесла последний номер современного церковного журнала, где Тимофей почти сразу углядел то, что имело непосредственное отношение и к размышлениям о гибели Ивановых, и к Мисаилу, и к нему самому, Тимофею, и к современной церковной жизни его поколения…
ОКОНЧАНИЕ ГЛАВ КНИГИ (ГЛАВЫ 32 и 33) - В БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ...
ССЫЛКИ:

[1] Имеется в виду серия картин Клода Моне «Руанский собор», в которой этот архитектурный шедевр изображен в разные времена года и при разном освещении. «Я разбит, я не могу больше /…/ Мои ночи полны кошмаров: собор обрушивается мне на голову, он кажется то голубым, то розовым, то желтым /…/ Я работаю так, что от усталости близок к удару /.../ Я не могу думать ни о чем, кроме собора».
[2] 1Кор. 3:18-19
[3] Св. Иоанн Златоуст. Гомилия 10 на 1-е Послание Коринфянам.
[4] «Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде» (Лк.16:8). Толкование еп. Михаила (Лузина): «Более догадливыми, чем сыны света, сыны века называются не потому, чтобы они были благоразумнее и мудрее тех в собственном нравственном смысле, а потому что догадливее, искуснее пользуются обстоятельствами для своих мирских целей. — Сыны света по простоте и чистоте своей души, в невинности собственного сознания, в правоте своих побуждений и действий не хитрят для достижения своих высоких духовных целей, идут прямой дорогой и оттого, так сказать, простоватее в образе своих действий».
[5] Ин. 18:21
[6] Притча о неразумном богаче (Лк. 12:16).
[7] «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне» (Мф.6:24).
[8] Прп. Аммон. Фрагменты.
[9] 1 Ин. 2:15
[10] Мк. 12:30
[11] «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф.6:33).
[12] Деян. 5:1-10
[13] Мф.6:3-4
[14] Тимофей не раз своими ушами слышал именно этот аргумент от деятельных православных собратьев и почти всегда  получал возмущенную отповедь, если пытался намекнуть им о недопустимости подобных совмещений в контексте всего христианского учения..
[15] «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все». «Дядя Ваня». Действие четвёртое. В данном «уездном» контексте понятие интеллигент у Чехова означает лишь образованность, культурность, воспитанность человека, контекст, соответствующий правдивому образу Астрова, его и его времени лексикону и понятиям, – духовно потерянному, хорошему, сердечному, коренному русскому человеку, а вовсе не то, за что Чехова ныне клеймят современные «матушки», как якобы певца русской бездуховной интеллигенции, чуть ли не революционера, диссидента (при этом самих себя к диссидентскому племени относя), а никак не православного человека, какими они мнят быть самих себя при всем своём диссидентстве.
[16] Мф. 23:27
[17] Мф.5:42
[18] Прп. Паисий Святогорец. Слова. Том II. Духовное пробуждение.
[19] «Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Мф. 20:28).
[20] Отк. 21:4
[21] Из письма А. П. Чехова А. С. Суворину от 3 ноября 1888 г. Москва.
[22] Ф. М. Достоевский. Сон смешного человека.
[23] «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно» (Мф. 6:6).
[24] Лк. 12:18
[25] Дословно такого выражения в новейших поучениях Тимофей, конечно, не встречал, но смысл-то рассуждений и назиданий был именно такой.
[26] Мф. 5:46
[27] Гал. 6:2
[28] Святитель Тихон Задонский. Об истинном христианстве.
[29] «… и сбывается в них пророчество Исайино, глаголющее: слухом услышите, и не имате разумети: и зяще узрите, и не имате видети: отолсте бо сердце людий сих, и ушима тяжко слышаша, и очи свои смежиша, да не когда узрят очима, и ушима услышатъ, и сердцем уразумеютъ, и обратятся, и исцелю их. (Мф.13:14-15).
[30] Еккл. 10:4
[31] А. С. Грибоедов. «Горе от ума», действие 1, явление 7.
[32] «Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших, а только доброе для назидания в вере, дабы оно доставляло благодать слушающим» (Еф. 4:29). Из Толкования этого Послания ап. Павла Иоанном Златоустым: «Говори только то, что назидает ближнего, но – ничего излишнего. Бог дал тебе уста и язык для того, чтоб ты благодарил Его и назидал ближнего. Если ты разрушаешь здание, то лучше молчать и ничего не говорить. Ибо и руки художника, назначенные для построения стен, но вместо того навыкшие разрушать их, справедливо было бы отсечь…».
[33] Арх. Софроний (Сахаров) . Духовные беседы. Т. 1.
[34] Гал. 6:2
[35] Лк.10:25-37
[36] Мф. 5:7
[37] Моисей – вождь и законодатель народа еврейского, пророк и первый священный бытописатель. Родился в Египте за 1574 или за 1576 лет до Р. X.
[38] Моисей Оптинский (1782†1862) – преподобный, схиархимандрит Русской православной церкви, настоятель и старец Оптиной Пустыни.
[39] Самый яркий чеховский пример тому – чеховский рассказ «Студент», который разбирался в первой части книги.
[40] Лк. 19:20
[41] «Трости надломленной не переломит, и льна курящегося не угасит, доколе не доставит суду победы; и на имя Его будут уповать народы» (Мф.12:20).
[42] «Жертва Богу дух сокрушен: сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит» (Пс. 50:19).
[43] Св. Иероним Стридонский. Толкования на Еванегелие от Матфея.
[44] Алексис де Токвиль. Демократия в Америке. М. 2000. Историко-политический трактат Токвиля, написанный им под впечатлением от поездки в Соединённые Штаты Америки и Канаду в 1831 году, считается классическим изложением идеологии либеральной демократии и «первым глубоким анализом американской политической жизни». Первая часть была опубликована в 1835, вторая – в 1840 году. В России Токвиля читали Пушкин и Достоевский в подлиннике. Первый перевод вышел в 1860 год, затем новый – в 1897 г. В XX веке в России Токвиля переиздали в новом переводе в 1992 г. и затем в 2000 году.
[45] И. С. Тургенев. «Три встречи».
[46] «Ты повернул глаза зрачками в душу, / А там повсюду черные следы…» Уильям Шекспир. «Гамлет, принц датский». (Пер. Б. Пастернака).
[47] Ин.15:5
[48] Мф. 25:14-30
[49] Об этом эпизоде в жизни подвижника повествует митрополит Тихон (Шевкунов) в своей книге «Несвятые святые».
[50] Лк. 9:23
[51] Мф. 15:5
[52] И. А. Гончаров. Обрыв. Глава XII
[53] В данном контексте нас интересует только Россия.
[54]Мф. 6:33
[55]И по сей день авторитет западной по характеру благотворительности католическо-протестантского толка затмевает очи православного народа. Ныне он прямо насаждается в церковном обществе.
[56] А. П. Чехов. «Н. М. Пржевальский». Некролог.
[57] Мф. 20: 28
[58] Рим. 9:16
[59] Высказывание Блаженного Августина дано в изложении.
[60] Олег Волков. «Погружение во тьму». М.1989.
[61] Ф. М. Достоевский. Дневник писателя. 188. XXVII. С. 56. Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб.: Тип. А. С. Суворина. 1883. С. 371.
[62] Хотя праведный гнев, случающийся у людей освящённых, очищенных от рабства страстям, всё-таки существует.
[63] Эти поразительные по точности суждения, любезно подсказанные автору критиком Капитолиной Кокшенёвой, принадлежат русскому философу, публицисту, литературному критику Н. Н. Страхову (1828†1896).
[64] И. А. Гончаров. Обрыв. Глава X.
[65] Притч. 4:20-23
[66] Поразительно, что современное священство не видит в Чехове духовного сокровища, подспорья для человека, пытающегося понять жизнь, путь предков и себя сегодняшнего!
[67]Ис. 6:1-3, 6-10
[68] 1268†1346
[69] Мф.5:3
[70] Пс. 11:7
[71] «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобрести: для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобрести Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобрести подзаконных; для чуждых закона – как чуждый закона, – не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, – чтобы приобрести чуждых закона; для немощных был как немощный, чтобы приобрести немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых. Сие же делаю для Евангелия, чтобы быть соучастником его» (1 Кор. 9:22-23).
[72] Ин. 16:33
[73] Ин. 15:20
[74] Напомним: так определила духовный тип Осипа Дымова («Попрыгунья») матушка-критик.
[75] Лк. 6:30
[76] Мф. 5:42
[77] Лк. 6:33-35
[78] Мф. 18:23-25
[79] Впрочем, не только Чехов: так, к примеру, дано имя премудрости Софье у Грибоедова.
[80] Мф. 16:18
[81] Мф. 25:14
[82] Ин. 15:5.