Сказка несоответствий

Александр Синдаловский
        Сквозняк качнул ветку на рождественской елке (хотя, возможно, это был не сквозняк, а, напротив, струя горячего воздуха отопления или кто-то неосторожно прошедший мимо и задевший елку боком). На ветке висела хрустальная балерина, навеки замершая в грациозном па (точнее, это был аттитюд или же экарте, разницу между которыми могут определить только истинные знатоки балета, если не кабриоль, в котором правая нога не успела коснуться левой). Но поскольку качнулась ветка, утратила свою летучую неподвижность и сама балерина, и ударилась о деревянного щелкунчика с отвисшей челюстью. Щелкунчик не пошевелился, словно лестный контакт не имел к нему ни малейшего касательства, но удар хрусталя по дереву произвел мелодичный звук, напоминавший звон треугольника в симфоническом оркестре между двумя тутти. Так родилась сказка несоответствий и начала разворачивать свой несообразный сюжет.

        Жила-была прекрасная принцесса. Хотя, пожалуй, больше была, нежели жила. Потому что какая у принцессы жизнь, если ее роскошные наряды надевались поверх корсета, настолько туго затянутого старательными горничными, словно те хотели отомстить своей работодательнице за социальное неравенство, и принцесса не могла ни вздохнуть, ни ахнуть (а как хотелось!), а на глазах наворачивались слезы, сквозь которые ее нарядный образ в зеркалах расплывался до полнейшего безобразия. Или все эти балы, которые случались через день, но приносили мало радости. И не в том печаль, что принцесса не любила танцевать, поскольку она любила это делать больше всего на свете, но потому что гувернантка неотрывно следила за ней немигающими черепашьими глазами. Таким образом, головокружительные и многообещающие пируэты в сильных руках галантных партнеров (что уверенно вели ее, но куда?) заканчивались тем же, чем начинались: расколом пар на ищущие друг друга половинки, и гувернантка отводила свою воспитанницу в тихие, как бункер, апартаменты, где, прежде чем улечься на слишком мягкую для здорового сна перину, принцессе приходилось выслушать массу нравоучительных сентенций, за которые гувернантке щедро платили из царской казны, и которые не позволяли девическим грезам расцвести в пряной полноте необузданный снов.
        Поэтому однажды, в целях компенсации спонтанного волеизъявления, принцесса по уши (украшенные увесистыми алмазными серьгами) влюбилась в солдата. Произошло это на параде, за которым принцесса наблюдала с балкона, конвульсивно зевая, словно была одержима бесами и пыталась выманить своих мучителей через отверстие рта, коим они, разумеется, пользуются лишь для входа. Солдат браво отчеканивал шаг и, будучи правофланговым, находился к высокопоставленному балкону настолько близко, насколько может презренный простолюдин (если только он не становится на шаткий путь революционного терроризма). Принцесса закрыла рот и широко распахнула глаза (эти находящиеся в противофазе клапаны человеческих чувств), чтобы полнее вобрать в себя картину безупречной выправки и атлетизма. Нужно заметить, что вопреки строгому воспитанию, принцесса представляла собой весьма легкомысленную особу. Она читала только женские романы, и то наискосок и не до конца (точнее, сперва заглядывая в конец и уже потом решая стоит ли начинать с начала), и даже больше плавных движений под музыку ценила мужскую доблесть. Юный солдат обладал в ее глазах ореолом беззаветной храбрости и безответной скромности. За одно мгновение, в течение которого в сердце рождается и парализует его истинная любовь, он показался наследнице престола воплощением идеала мужчины: сильным, верным и самоотверженным слугой, не смеющим ни требовать награды за свое служение, ни, тем более, роптать на его трудности. Так принцесса потеряла голову от безымянного воина и начала по нему сохнуть.
        А солдат – тот, конечно, даже не посмел взглянуть в сторону королевской особы. Его глаза были потуплены – то есть, устремлены в мостовую, чтобы не споткнуться и не сбиться с шагу. Однако даже если бы он узнал о своей негаданной удаче, то вряд ли поверил бы в нее, а, поверив, не испытал бы ничего помимо тревоги. Его представления о доступном человеку счастье отличались трезвостью крестьянского отпрыска, знающего, что земля создана Богом не для кругосветных путешествий в удобных транспортных средствах, а чтобы ее пахать от зари до зари. Поэтому верхом блаженства для него были редкие (ибо солдату не полагались частые увольнительные,) встречи с послушником близлежащего монастыря. Но от своей редкости, их рандеву становились лишь более желанными, по крайней мере, для солдата.
        Когда случай сводил их вместе, солдат с благоговением устраивался в келье послушника. Нигде ему не бывало так хорошо – ни в отцовском доме, ни в запаханном поле, ни на дворцовой площади, ни, тем более, в казарме (а в прочих местах он никогда не бывал). Там за неспешной беседой они тайно распивали горячительные напитки в умеренных дозах. Как ни прискорбно в этом признаваться, послушник позволял себе откровенные нарушения монашеского уклада, ибо уважал не столько букву закона, как скрытый смысл слов, в которые эти буквы складывались. Говорил, в основном, послушник, а солдат слушал, разинув рот, и задавал эпизодические и не всегда уместные вопросы. До их знакомства, религия представлялась ему чем-то сродни воинскому уставу: ее предписания следовало знать наизусть и неукоснительно исполнять. Исповедь напоминала рапорт унтер-офицеру или, чего доброго, подпоручику. А престольные праздники соответствовали увольнительным или парадам. Теперь же солдат открывал для себя головокружительную географическую неоднородность там, где прежде ландшафт казался ему однообразной равниной. Послушник трактовал слово Божье, не впадая в крайности раскольничества и прочей ереси, но позволяя себе некоторое вольнодумство. И это вольнодумство, – в действительности не являвшееся таковым, но лишь возвращением к непредвзятости раннего христианства, – приводило солдата в восторг, который он не осмеливался выразить из уважения к своему духовному поводырю. А каким тот казался ему красивым, когда повествовал о жизни и личности Христа, которого напоминал сам – длинными растрепанными волосами, порывистыми движениями и горящим взором. Солдата так и подмывало прикоснуться к краю его рубахи (что он и делал под разнообразными и не всегда убедительными предлогами), а, при случае, и поцеловать руку.
        Но случай не представлялся, а их встречи становились все реже, потому что послушник начал тяготиться обществом солдата. Он относился к своему обожателю, как к младшему брату, чье почтение льстит самолюбию, но общение с которым не дает ничего, помимо низкокалорийной пищи тщеславия. К тому же послушнику было не до солдата: его обуревал прекрасный дьявол: жена его духовного наставника. То есть, дьяволом была не сама попадья, которую никто не посмел бы упрекнуть в недостатке благочестия, но незаконное влечение к ней, с которым послушник безуспешно боролся. Ибо чем неистовее он гнал его прочь молитвой и утомительным ручным трудом, тем с большей яростью оно являлось по ночам, когда мысль замедляет свой ход, а дух слабеет от пут темноты и тишины.
         Может, попадья и вела себя безукоризненно, но нечто в ней, помимо ее воли, потворствовало соблазну. Что если в прежнем воплощении – хотя послушник не верил в метемпсихоз, эта кощунственная метафора безотчетно приходила на ум и смущала его, – попадья являлась гетерой или самой Клеопатрой? Что-то властное и роковое проступало в ее раскосых глазах и широкоскулых монгольских чертах, а щедрые женские пропорции, плохо скрываемые строгим платьем до пят, недвусмысленно заявляли о себе без жалких ухищрений вырезов и разрезов.
        Вероятно, безнадежной страстью к попадье, а не похвальной жаждой знаний объяснялись частые визиты послушника к священнику – человеку доброго нрава и примерной кротости. Послушник живо внимал наставнику и радовал его непосредственностью вероизъявления, пока в его поле зрения не попадалась попадья. Тогда он умолкал, становился рассеянным и плохо слушал обращенные к нему речи. Вороватые взгляды послушника не ускользали от священника, но он оставлял их без комментария, тайно веря, что всякая любовь – от Бога.
        Что до попадьи, отличавшейся своенравием и легко возбудимой раздражительностью, послушник казался ей отвратительным – разумеется, когда она вообще обращала на него внимание. Нескладная сутулая фигура, потливость и прыщи (эти услужливые вестники гормонального дисбаланса), а то и вовсе скверный запах, красноречиво свидетельствовавший, что послушник уделял духу несравненно больше заботы, чем выносившей его плоти, заставляли попадью уклоняться от самых мимолетных и поверхностных контактов. И как только тот являлся к ее мужу, – что случалось чуть ли ни каждый день, – она предпочитала удалиться в свои покои, чтобы не сталкиваться с этой несуразной грязной обезьяной.
        Физическое отвращение усиливалось в ней тем, что попадья презрительно величала святошеством. Где-то на полпути от наивного девичества к буйному расцвету женственности, она неожиданно разочаровалась в религии. И не в ее антураже и обрядах, к которым она привыкла, но в теологических постулатах, о которых женщины ее статуса обычно задумываются не чаще, чем о законах термодинамики. Возможно, виной тому была любовь к чтению, коей попустительствовал обильный досуг (у четы не было детей), и попадье подвернулись недозволенные книги, полные современных веяний нигилизма. Или же что-то не заладилось в ее браке, и физическая неудовлетворенность трансформировалась в едкий скептицизм. А тут еще попадья воспылала страстью к школьному учителю.
        Невзирая на гипертрофированную женственность, попадья не являлась рабыней плотских утех. Она принадлежала к той части прекрасного пола, что любит ушами (разумеется, если внешний облик мужчины не оскорбляет полуприкрытых в истоме глаз). И хотя учитель был ухожен и весьма недурен собой, попадью покорил его интеллект, всегда готовый отыскать рациональную причину самых таинственных явлений и доступно разъяснить их связь. Чудеса исцелений и воскрешения из мертвых плохо уживались с ее требовавшей ясности натурой. И хотя неумолимые физические законы также могли быть сотворены не без вмешательства божественного промысла, Всевышний Инженер, воображаемый попадьей по образу и подобию учителя, был симпатичен ей несравненно больше Бога-патриарха с капризным (как ее собственный) нравом и склонностью к произволу. Особенно поразила ее воображение дарвиновская теория эволюции. Она даже перестала мысленно обзывать послушника обезьяной, дабы не оскорбить уподоблением далеких предков.
         Учитель приехал в провинцию из столицы. Он получил блистательное образование и мог рассчитывать на соответствующую карьеру преподавателя в какой-нибудь привилегированной гимназии. Но высокие моральные принципы, выкристаллизовавшиеся в чувство миссии, швырнули его в захолустье, где он надеялся посеять знания и пожать добро. Однако зыбкая почва, на которой он очутился, отказывалась принимать в свое посконное чрево импортные семена просвещения. Его ученики не желали учиться, а их родители – внушать своим неотесанным отпрыскам почтение к знаниям и их носителям.
        По своему темпераменту учитель относился к редкой в современном индустриальном обществе породе меланхоликов и анахоретов. Идеализм доставил его на своих крыльях по назначению, в целости и сохранности, но первые же проявления грубости и хамства обломили их и заставили замкнуться в себе. Интерес со стороны попадьи обнадеживал учителя, и он некоторое время рассчитывал на поддержку священника. Учитель придерживался атеистических воззрений с легким мистическим уклоном, но всякое проявление духовности было роднее ему, чем вульгарный здравый смысл. К тому же влиянием священника на прихожан не стоило пренебрегать. Однако его расчеты оказались беспочвенными и, следовательно, напрасными. Во-первых, священник не пользовался авторитетом у паствы из-за своей бесхарактерности в домашнем обиходе, о которой быстро разнюхали пронырливые носы и разнесли досужие языки. Во-вторых, попадья вовсе не собиралась вовлекать своего супруга в отношения с учителем, но пользовалась ими для своего личного блага. Встречи с попадьей вскоре начали тяготить учителя. Хотя она не предпринимала шагов к физическому сближению, страстные взоры и жаркое дыхание алчущей познаний неофитки внушали учителю тревогу. При его шатком положении только не хватало скандала на сентиментальной почве! И хотя скандал мог бы послужить прекрасным поводом для возвращения в столицу, учитель был упрям (как часто свойственно идеалистам) и приравнивал отъезд к отступлению, а отступление к поражению. У него развилась бессоница, и он являлся в класс с кругами под глазами, становясь объектом все более наглых намеков и насмешек со стороны неучей.
        Помимо попадьи в учителя была тайно влюблена учительница младших классов – бессловесная тварь с выразительными голубыми очами, которые она не сводила с предмета своего обожания, но взор которых был настолько нежен и нетребователен, что ускользал от того, на кого был вечно направлен, и учитель не догадывался о вдохновляемых его персоной чувствах. Возможно, если бы он вовремя узнал о них, это позволило бы ему укрыться в тихой гавани семейной рокировки от роковой участи. Ибо учитель стал жертвой порочной страсти к  скотнику Ивану, возникшей из потайных недр его души, о которых он не желал подозревать, пока извергшаяся оттуда лава не сокрушила Аполлоновского склада его разума.
        Иван мог напоминать буколических пастухов античных времен, – по крайней мере, тем, кто был знаком с ними лично или понаслышке, – но, в реальности, являлся редкостным мерзавцем. Он не любил никого, – за исключением, разве что, своих овец и коров, хотя и это представлялось маловероятным, – но занимался любовью со многими. Так, за здорово живешь, он обрюхатил единственную дочь шорника. Последний взял увесистый кнут, недавно изготовленный для пахотных меринов, и отравился склонять Ивана к матримониальным отношениям. Но увидав его дерзкий взгляд и переливающуюся мускулатуру, поспешил спрятать кнут за пазуху, ибо рассудил, что лучше подождать до тех пор, когда Иван оплодотворит младшую дочь мельника: так оно будет вернее, поскольку мельник отличался баснословной силой рук, и если бы мельничные жернова неожиданно вышли из строю, мог бы с равным успехом перемалывать зерна собственными пальцами.
        Некоторое время учитель наблюдал за Иваном украдкой, но с каждым днем его страсть разгоралась, а самоконтроль, напротив, ослабевал. Однажды он подкараулил скотника, и что-то ему сказал. Вероятно, волнение плачевно сказалось на членораздельности его речи, поскольку Иван не расслышал сказанного и попросил повторить. Когда учитель удовлетворил его просьбу, скотник ударил его по лицу, но как-то очень неловко: ладонью плашмя. Учитель слегка покачнулся и повернулся к обидчику другой щекой. Скотник охотно воспользовался предложением и ударил вторично – на сей раз, прицельно и наотмашь, сбив с учителя шляпу, а его самого – с ног.

        В этот миг сквозняк еще раз тряхнул ветку, на которой висела балерина. Та повторно ткнулась в щелкунчика, но уже без мелодичного звона колокольчика, потому что дала невидимую трещину.

        У этой сцены объяснения интеллигента с хамом (в которой моральное преимущество и физический перевес находились на стороне второго), помимо ее непосредственных участников, оказалось двое невольных свидетелей: шорник, который, не вдаваясь в детали, обрадовался, что пострадавший от руки скотника учитель, сможет составить ему и мельнику компанию в их воспитательном мероприятии; и молодая учительница, наблюдавшая за учителем из школьного окна и поспешившая на помощь, которую не могла оказать. Учительница с трепетом подняла шляпу, стряхнула с нее пыль и подала учителю свою хрупкую, с голубыми прожилками на запястье, руку, послав вслед Ивану проклятие, которое тот не пожелал или не смог не расслышать, поскольку находился уже далеко. Учитель встал на ноги, отряхнулся, надел шляпу и поблагодарил коллегу за ее поддержку. Казалось, он быстро пришел в себя, словно встряска освободила его от оцепенения чувственного морока. Он даже вернулся на свое рабочее место – правда, лишь затем, чтобы повеситься. К счастью для репутации учебного заведения, он сделал это в чулане, где хранился дворницкий инвентарь: метлы, лопаты, грабли и прочее, не имевшее прямого отношения к воспитательному процессу. Потолок в чулане был настолько низким, что только, от силы, средний рост позволил учителю привести в исполнение свой последний замысел. Перед тем как утихомириться, он задел ногой лопату, которая с лязгом налетела на грабли, после чего и та, и другие с грохотом обрушились на тачку для удобрений. Пришедший на шум дворник, который при жизни учителя был на голову его выше, столкнулся с покойником, что называется, лицом к лицу, – если таковыми могли быть названы рябая от оспы и багровая от водки рожа первого и посиневшая посмертная маска второго.
        Позорное самоустранение учителя (Иван не пожелал оставить мотивы втайне: как только миновало первое возмущение, он почувствовал себя польщенным, ибо прежде не удостаивался признаний в нежности со стороны столь образованных особ) привело немногочисленную общественность городка в состояние подавленности. Помимо похоронщиков, кучера и его повидавшей виды лошади, учительница была единственной, кто проводил гроб с учителем в последний путь. Почтмейстер задал риторический, как обратный адрес, вопрос о том, чему мог научить неокрепшие умы подобный педагог, на что желчный аптекарь, возненавидевший за возней со своими пузырьками тех, чью участь их содержимое должно было облегчить, возразил: теперь уже точно ничему.
         Попадья не присутствовала на похоронах. Печальную новость она восприняла хладнокровно, то есть, без истерики и заламывания рук, но в тот же день слегла с недомоганием, оказавшимся первым симптомом неизлечимого недуга. Скорее всего, эти события были обыкновенным совпадением. Болезнь развивалась быстро. Через несколько дней попадья не смогла встать с кровати и была перевезена в больницу, для круглосуточного ухода. Помимо мужа, ее навещал только послушник. В преддверье иного мира строптивая женщина попыталась пересмотреть свои категоричные ценности, выражавшиеся в благосклонности к немногим и отвращении к большинству. Она позволяла послушнику читать ей из библии и жития святых. Теперь он не раздражал ее, как прежде (возможно, потому что раздражение требует сил, которой у попадьи оставалось все меньше), но чтение наводило скуку, и попадья быстро засыпала, если забытью не мешала боль.
        Когда боль навеки отставила ее, и у забытья исчезли соперники и конкуренты, послушник принял постриг – вопреки недавнему убеждению, что Провидение уготовило ему долю мирских скитаний. Двери монастыря плотно затворились за ним, оградив от скорбной юдоли трудных приобретений и неизбежных потерь.
        Солдат никогда не узнал о добровольном заточении своего старшего товарища. Дела в королевстве шли из рук вон. Чтобы отвлечь внимание подданных от государственного дефицита и тех отчаянных непоследовательных мер, что, козну не пополняя, больно били по дырявым карманам граждан, король решил воспользоваться испытанным средством (невзирая на его дурную историческую репутацию и робкие возражения министров, среди которых, вопреки его убеждению, не все были некомпетентными идиотами и отпетыми мерзавцами) и развязал войну против соседней державы, чья армия превосходила его собственную не численностью, но подготовкой. Вскоре военное положение дел приняло катастрофический оборот: противник наступал по всем фронтам, а его собственные подразделения, соответственно, оставляли позиции и уносили ноги, которых, несмотря на усердие в отступлении, в королевстве оставалось все меньше. Генерал, – в армию которого входила дивизия, частью которой была бригада, включавшая в себя полк, один из батальонов которого составляла рота, в которой числился взвод, в котором служил солдат, – вопреки здравому смыслу, послал вверенные ему кадры в наступление. То есть, здравый смысл у генерала, конечно, имелся, но заключался не столько в надежде на успех операции, как желании произвести на короля благоприятное впечатление героического рвения на фоне всеобщего упадничества. И вот армия, ее дивизии, их бригады, их полки, их батальоны и взводы двинулись в атаку. А впереди всех с криками Ура! несся на крыльях отчаянного задора взвод, возглавляемый солдатом, которому доверили флаг (потому что они – то есть, флаг и солдат – были созданы друг для друга). Солдат находился на передовой позиции, пока его прямым попаданием не сбил с ног снаряд. Некоторое время взвод наступал без знаменосца, движимый инерцией патриотизма, потом остановился, как вкопанный, перед лицом реальности, а затем, подстегиваемый животной паникой, обратился вспять. На передовой остались лишь убитые и раненные. От солдата же осталось так мало, что для отправки домой цинковый гроб пришлось наполнить потревоженной снарядами и сапогами землей, которая после нехитрой похоронной церемонии вновь воссоединилась с собой и обрела покой.
        К тому моменту, принцесса уже давно забыла солдата. Прекратились парады и смотры, и ее мысли витали далеко от плацев и площадей. Принцесса готовилась к свадьбе с герцогом Б-ии, которого видела лишь мельком во время помолвки и плохо помнила, как он выглядит. Однако в связи с неудачным ходом боевых операций, герцог поспешил расторгнуть помолвку, разуверившись в перспективе семейного счастья с представительницей попранной державы. Росло и внутреннее недовольство политикой короля, который после оказанного на него министрами (среди которых все-таки преобладали мерзавцы) давления отрекся от престола. Дворец был оставлен за царской семьей, но средства на поддержание его достоинства и элементарных удобств – радикально урезаны. Остались в прошлом балы и пиры, а ежевечерние трапезы стали гораздо скромнее в отношении меню и обслуживающего персонала. Гвардейцы, фрейлины, дворецкие, гувернантки, конюхи и прочие, – за исключением тех, кому некуда было податься, – покинули королевский двор, чтобы искать удачи в государственных учреждениях и частных предприятиях. Часть фрейлин пошла на панель, где куртуазные манеры и великосветский шарм оказались совершенно излишними. Часть гвардейцев обогатила расцветающие криминальные структуры. Особенно находчивые и предприимчивые эмигрировали за океан ради легкой, но скучной жизни. Принцесса удалилась в свои покои и редко появлялась оттуда. Она больше не надевала корсет, в который не смогла бы влезть и с помощью самых дюжих горничных, и стала проявлять склонность к книгам без счастливого конца. Ее надежды на замужество слабели, а мысли о нем посещали ее все реже. Иногда ей снился военный парад, участников которого она приветствовала белоснежным надушенным платком, со своего балкона или откуда-то гораздо выше. Возможно, в этих снах мимолетно фланировал и правофланговый солдат с доблестной выправкой и тайной тягой к миропониманию – картина была слишком размытой, чтобы прийти к определенному заключению на сей счет.

        Наконец, сквозняк оставил ветку в покое. Балерина вернулась в исходное положение, которое не следует путать с первой позицией. Но за ночь трещина отвоевала достаточное количество миллиметров, чтобы балерина раскололась надвое в области поясницы, напоминавшей в ее случае осиную талию. Верхняя половина с курчавой головкой, грациозно изогнутой шеей и полумесяцем раскинутых рук осталась висеть на ветке, а тонкие крылообразные ножки, скрепленные тазобедренным суставом, упали к прямым, как телеграфные столбы, ногам щелкунчика, никак не отреагировавшего на свою удачу.
        На следующее утро девочка Маша первой заметила непоправимый раскол и мгновенно осознала, что балерина была ее любимой игрушкой, хотя еще вчера щербатый заяц с порочным взглядом раскосых глаз и сгорбленный олень, разительно напоминавший истощенного непосильной ношей осла, интересовали ее гораздо больше. Она горько заплакала и безутешно рыдала то тех пор, пока родители не утешили ее рождественскими подарками.


        Начало января, 2020 г. Экстон.