de omnibus dubitandum 99. 96

Лев Смельчук
ЧАСТЬ ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТАЯ (1866-1868)

Глава 99.96. Я ОКОНЧАТЕЛЬНО ВЗЯЛА СУДЬБУ В СВОИ РУКИ…

    «Пастырь добрый, душу свою полагает за овцы своя, а наемник божий нет». И я видела, как по полю, куда-то в темноту, длинными ногами, бежит «наемник», но в чем тут дело, я вовсе не интересовалась. Пока стояла с покрытой головой, мелькал вопрос — в чем тут дело: как пастырь «полагал душу» и куда бежит наемник? Но окончилась всенощная, кончался и интерес. «Больших» я никогда и ни о чем не спрашивала: выйдет непременно так, что разбранят. Мимина рада была бы вопросу и ответила бы длинно, но, в конце концов, «добрым пастырем» оказалась бы она, а я овцой, — это в лучшем случае, а то и «наемником», который всегда готов убежать, когда его учат и хотят ему добра.
   
    Ездить к обедне — это была радость. Церковь за 5 верст, брали не часто, и то только летом. Возили меня и в гости к соседним помещикам, где были дети, ездили и в лес, но все это после обеда, а в церковь утром. Все выглядит совсем иначе, и солнце, и небо другие, и едешь в нарядном платьице и соломенной шляпке. А в церкви по уголкам иконы, цветные стекла, ладан так красиво окрашивается, попадая в полосу света, и синие, желтые, зеленые пятна и странно перекрашивают платки на головах баб. Там не успеешь соскучиться, как уже поют «иже херувимы». О святой и страстной и говорить нечего — это самое счастливое время в году. Но с богом, с религией — это все-таки в моей голове почти не связывалось в… {Фраза осталась незаконченной в рукописи}.
   
    Но собственной воле я твердила: «крест на мне, крест на мне»… когда боялась в темноте; тут Мимины молитвы не годились, а этой меня выучила горничная девочка, которая также боялась и уверяла, что она помогает.
   
    Были и еще случаи, когда я бросалась молиться, но уже своими словами. Это, когда, по моему мнению, меня обвинили, разбранили напрасно: взволнованная в слезах, вся дрожа, я становилась в пустой комнате перед образом и шептала, шептала, всхлипывая.
   
    Я не помню, чтобы ждала я себе от этого какой пользы, не думала я, что бог как-нибудь за меня заступится, это были просто заверения в своей «невинности» «всеведущему», чуть не упреки: «ведь ты знаешь, ведь ты знаешь!.. Разве я когда?» и т.д.
   
    Раз как-то, помню, попалась: какая-то из теток пошла за мной — должно быть, найдя еще что-то прибавить к нотации, — и застала, что я что-то шепчу перед образом. Если бы я сказала, что именно я шептала, — это, думаю, произвело бы благоприятное для меня впечатление. Но я, конечно, не созналась; на вопрос, что это я шепчу, ответила: «так», и получила, разумеется, добавочную нотацию: «шептать какие-нибудь глупости перед иконой не сметь, к богу, следует обращаться только с молитвой».
   
    Начала я вслух читать Евангелие с неудовольствием. Сама бы я прочла, — я читала в это время решительно все, что попадалось под руку, — но вслух, при больших… Понемногу, однако, содержание книги начало привлекать меня. Он добрый, хороший. Он сразу совершенно отделился для меня от непонятного, скучного, немного страшного Мимининого бога, для которого надо есть постное, бормотать молитвы.

    Он добрый, хороший, простым понятным для меня образом, и я ведь знала, что в конце его убьют, с нетерпением и каким-то страхом стала я ждать этих глав. В это же время в детском журнале, который получал соседний помещик и, присылали мне на прочтение, было помещено стихотворение Мея «Слепорожденный».

    Я его списала и выучила. Оно также слилось с впечатлением евангелия. Все считали слепорожденного самым дурным. «Немало грубых разговоров, намеков, брани и укоров еще ребенком вынес он». А Христос его пожалел, подошел к нему и исцелил, и прокаженные были самые печальные, все их от себя гнали. Воскресил девочку, — я в воображении расписывала подробности.
   
    Не знаю, для чего запирала Мимина Евангелие в промежутках между чтением, но несомненно, что таким образом книга произвела гораздо большее впечатление, чем если бы я сразу прочла ее. Не с отвлеченным, неведомым богом произошло для меня все это: ночь в Гефсиманском саду, «не спите, час мой близок», просит он учеников, а они спят… и вся эта дальнейшая мучительная история.

    Я несколько недель жила с ним, воображала его, шептала о нем, оставшись одна в комнате. Всего больше волновало меня, что все, все бежали, покинули, и дети тоже, которые встречали его с пальмовыми ветвями пели осанна. Они спали, должно быть, и не знали. Я не могла не вмешаться: одна девочка, хорошая, дочь первосвященника, слышала, как говорили, что его схватят.

    Иуда уже выдал, — будут судить и убьют. Она мне сказала, мы с ней побежали и созвали вмиг детей: «Послушайте только, что они хотят сделать: его, его убить! Ведь лучше его на свете нет».

    Воображаемые дети соглашались. Понятно, мы бросились бежать по саду, прибегали, но дальше ничего не выходило. Не смела я ничего дальше выдумывать без его дозволения и еще меньше смела говорить за него. Это не страх был, а горячая любовь, благоговение что-ли; я знала, что он Бог, — тоже Бог, как и его отец, но он гораздо лучше, того я не любила. Молиться Христу, ни за что бы я не стала. Приставать к нему с моими жалобами! Не его заступничества просить мне хотелось, а служить ему, спасать его.
   
    Года через четыре я уже не верила в Бога, и легко рассталась я с этой верой. Жаль было сперва будущей жизни, «вечной жизни» для себя, но жаль только, когда я думала специально о ней, о прекрасном саде на небе. Земля от этого хуже не становилась. Наоборот. Одновременно с этим я определяла свою «будущую жизнь» на земле, и так она вставала предо мною бесконечная… В 15 лет и один год кажется огромным временем. А то единственное в религии, что врезалось в мое сердце, — Христос — с ним я не расставалась; наоборот, как будто связывалась теснее прежнего.

    Как началось это приобретение будущей жизни на земле? Постепенно, издавна, черта за чертой складывалась она предо мной, далекая еще, неясная в сияющем тумане, но несомненная для меня. Мне кажется, что лично меня толкало жадно ловить все, что говорило о каком-то будущем, мое отвращение от будущего, которое сулило мне сложившиеся общественные условия, о которых упоминали в Бяколове: гувернантка. Все что угодно, только не это! {В.И. Засулич, вследствие материальной необеспеченности ее семьи, угрожала перспектива стать гувернанткой. Ha эту тему в Бяколове велись разговоры между старшими. К должности гувернантки Вера Ивановна, по словам ее сестры А.И. Успенской, чувствовала "непреодолимое отвращение"}(см. вверху В.Перов. Приезд гувернантки в купеческий дом. Эскиз)
   
    Еще до революционных мечтаний, даже до пансиона {Когда В. И. подросла, ее отвезли в Москву и отдали для обучения в пансион, который содержали две немки по фамилии Риль. Это было закрытое учебное заведение с суровой, чисто немецкой дисциплиной. Ученицам запрещалось громко разговаривать и смеяться, бегать и прыгать. По отношению к провинившимся, применялось дранье за волосы и за уши и другие наказания. Главное внимание было обращено на изучение французского и немецкого языков и музыки; другие предметы проходились очень поверхностно. В 1867 г. В. И. окончила пансион и, сдав экзамен при университете, поступила на должность письмоводителя у мирового судьи в Серпухове}, я строила главные планы, как бы мне избавиться от этого {То есть - от необходимости сделаться гувернанткой}. Мальчику в моем положении было бы, конечно гораздо легче. Для его планов будущего широкий простор…
   
    И вот этот далекий призрак революции сравнял меня с мальчиком: я могла мечтать о «деле», о «подвигах», о «великой борьбе»… «в стане погибающих за великое дело любви». Я жадно ловила все подобные слова: в стихах, в старинных песнях: «скорей, дадим друг другу руки и будем мы питать до гроба вражду к бичам земли родной», — в стихах иногда и там, быть может, где в мыслях автора было другое, находила у своего любимого Лермонтова и, конечно, у Некрасова {Еще в бытность свою в пансионе Вера Ивановна вошла в соприкосновение с людьми, близкими к революционному движению. С ними она встречалась у своей старшей сестры, Екатерины Ивановны, которая жила на одной квартире с сестрами Анной и Людмилой Николаевными Колачевскими, приходившимися родственницами семье Засулич, Анна Колачевская принимала, участие в швейной мастерской сестер Ивановых, организованной Ишутиным на артельных началах, и в 1866 г. подверглась аресту в связи с каракозовским делом. Кроме Колачевских, Вера Ивановна могла встречаться у своей сестры с упомянутыми только что сестрами Александрой и Екатериной Львовнами Ивановыми, также привлекавшимися в 1866 г. по каракозовскому делу, сестрами каракозовцев Моткова и Оболенского, а также с братом Колачевских Андреем, также привлекавшимся по каракозовскому делу за участие в организованном кружком ишутинцев обществе взаимного вспомоществования}. Старшая сестра - Александра Засулич (1847 г.р.) была замешана в так называемом деле Нечаева, подробно описанном в романе Ф.М. Достоевского «Бесы». Александра Ивановна в 1869 году вышла замуж за Петра Гавриловича Успенского, дворянина Нижегородской губернии, бывшего студента Московского университета, курса он не окончил. Успенский был одним из учредителей общества «Народная расправа», хранителем его документов, самолично принимал участие в убийстве студента Иванова. После Петропавловской крепости, в сентябре 1871 года, отправлен на каторгу в Сибирь. Александра имела среднее образование и сдала экзамен на акушерку. Сразу после ареста мужа ее тоже арестовали, а через полгода выпустили на поруки матери, затем она была оправдана, но поехала за мужем в Сибирь. В 1881 году Успенский был повешен своими товарищами по подозрению в предательстве и шпионстве. Впоследствии товарищеский суд доказал его невиновность. После смерти мужа Александра Ивановна вернулась в Москву, где умерла в возрасте 77 лет в 1924 году. Ее двоюродные родственники Анна, Людмила и Андрей Николаевичи Колачевские также проходили среди участников нечаевского дела, были арестованы. Позже высланы под надзор полиции в Гжатское имение родителей. Впоследствии Андрей Николаевич был адвокатом при спорном деле о Звездунове после смерти Николая Егоровича и Екатерины Михайловны Колачевских. Умер в Москве в 1888 году в возрасте 40 лет.
   
    Откуда-то попалась мне «исповедь Наливайки» Рылеева {Мне кажется, она была в первом издании большой трехтомной хрестоматии, по которой мы проходили литературу, - из второго, вышедшего после польского восстания. Имеется в виду польское восстание в 1863 г., было много выкинуто, отрывок, напр., из "Валленштейна". "Валленштейн" - трагедия Шиллера, которого я тоже знала наизусть. Прим. В. Засулич} и стала одной из главных моих святынь: «известно мне: погибель ждет того, кто…» и т.д. И судьба Рылеева была мне известна. И всюду всегда все героическое, вся эта борьба, восстание было связано с гибелью, страданием.
   
    «Есть времена, есть целые века, когда ничто не может быть прекраснее, желаннее тернового венка». Он-то и влек к этому «стану погибающих», вызывал к нему горячую любовь. И несомненно, что эта любовь была сходна с той, которая являлась у меня к Христу, когда я в первый раз прочла Евангелие.

    Я не изменила ему: он самый лучший, он и они достаточно хороши, чтобы заслужить терновый венец, и я найду их и постараюсь на что-нибудь пригодиться в их борьбе. Не сочувствие к страданиям народа толкало меня в «стан погибающих». Никаких ужасов крепостного права я не видала, а к бедным я сперва поневоле, с горькой обидой, потом чуть не с гордостью сама себя причисляла, а что пока я живу, как богатая, это я своей бедой, а не привилегией считала…
   
    Ни о каких ужасах крепостного права в Бяколове я не слыхала, — думаю, что их и не было. С деревней, впрочем, господский дом и не имел никаких сношений, кроме праздничных, так сказать. На дворе устраивалось угощение после жатвы. После каждой свадьбы нарядные «молодые» приходили «на поклон», но до хозяйства тетки совершенно не касались. Его вел Капиша, как звали его господа, и Калитой Васильевич, — для дворни и деревни.
   
    Имение было из самих благоустроенных в округе. Большинство крестьян — на оброке, ходили на заработки в Москву, верст за 120–130. Главные доходы, кроме оброка, — скотный двор, конский завод, птицы, плодовый сад, оранжереи. Все это до деревни не касалось, а было на руках у дворовых, очень многочисленных; целая улица дворовых изб.

    Что с дворовыми отношения были недурные, доказательство, что все остались на своих местах {Вера Ивановна имеет в виду отмену крепостного права в 1861 г., когда дворовые получили возможность оставить своих бывших помещиков и искать себе работу на стороне}, и хозяйство не изменилось и ничуть не сократилось; что не было никаких наказаний, это верно. Я знала бы об этом от дворовых ребят и наверное запомнила бы. Быть может, именно вследствие мягкости Капитоновского управления…
   
    Легко рассталась я с Бяколовым. Я не думала тогда, что весь век буду вспоминать его, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкапа в коридоре, что очертание старых дерев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие — долгие годы… Я любила его и тогда, но впереди ждала и манила необъятная жизнь, а тут «сон кругом глубокий», и эта вялая жизнь не моя, ведь я на том и помирилась с ней, что согласилась, что я «чужая»…
   
    Этот год (1865), семнадцатый год моей жизни, был полон самой напряженной внутренней работы: я окончательно взяла судьбу в свои руки {На этом обрывается та часть воспоминаний Веры Ивановны, в которой она описывает свое детство и юность. Далее, следуют отрывки из воспоминаний о знакомстве с Нечаевым и об его деле, которые здесь будут помещены вслед за особой статьей, посвященной В. И. нечаевскому делу}…