de omnibus dubitandum 104. 467

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.467. ИЗВЕДИ ИЗ ТЕМНИЦЫ ДУШУ МОЮ!..

    В сновидениях Аришеньки было что-то ужасно неприятное, и это неприятное связывалось с какой-то девочкой в одной рубашке. Девочка была очень неприятная, ротастая, путалась под ногами, показывала ей глазами, на что-то намекая, и от этого было неприятно.

    Очнувшись, она увидала полыхание на потолке, подумала в испуге — не пожар ли, но это полыхала обертка свечки у зеркала, швыряя синие языки. Чувствовалась истома и тошнота, и не хотелось вставать тушить.

    Но она пересилила себя потушила, и увидала синевший в окне рассвет. Платье-ампир на кресле и серебристая туфелька вызвали в мыслях пылавшие огни люстр и томящие звуки вальса. Аришенька увидала у постели ожерелье, — разглядывала вчера и уронила, сунула под подушку и, отдавшись мечтам, уснула.

    Проснулась — и испугалась, что проспала. В комнате было мутновато. «Господи, все метет!..» — подумала она радостно и почувствовала себя укрытой. Это чувство уюта и огражденности, рождавшееся с метелью, вызывало в ней легкость и оживление.

    Федор Минаевич говорил, что Аришенька радовалась всему, что обычно мешает людям: зарядившим дождям и непогоде, страшной грозе и ливням, большому водополью и морозам. Осенние звездопады приводили ее в восторг. Она бы, кажется, ликовала, если бы вострубила труба Архангела! Она отвечала, вздыхая, — да…

    В это молочное от метели утро радостность все закрыла. Она пробежала босиком посмотреть на часы в столовой, — десять скоро! — увидала в зеркале, какая красивая на ней сорочка, тонкая, в кружевцах, и крикнула Анюте, чтобы несла поскорей воды — «из кувшина прямо, с ледышками!».

    Локоны мешали умываться, и она их обернула в полотенце. Анюта говорила ей про письмо и про какой-то картон, который, принесли от большой портнихи, но Аришенька отмахнулась - после. Надела серенькое, которое понравилось тогда Диме, подумала шубку или ротонду? Ротонда мешала кататься с гор, все равно поднимала юбки, открывала ноги и попадала под подрезы.

    И решила — шубку, Анюта смеялась, что барыня чай даже разучилась пить.

    Аришеньке было не до чаю: глотнула и обожглась, — было без пяти одиннадцать.
Карп отгребал ворота. Совсем задавило снегом, не видано никогда. «ХлебА, говорят, большие будут!» — сказала Аришенька, радуясь, что Карп не спросил, куда это в метелицу такую, и побежала сугробами.

    Снег был такой глубокий, что даже у заборов, где прохожие протоптали стежку, нелегко было пробираться, и ей сыпало за сапожки.

    Абациев шел ей навстречу переулком, в цивильном легком пальто, и казался совсем молоденьким. Они протянули руки, как очень близкие, поглядели в глаза и засмеялись.

    Метель какая! Дороги опять остановились? И надолго! Шли рядом, путаясь и теснясь на стежке, спотыкаясь на горбыльках. Чувствовалось совсем легко. Абациев радостно говорил, что все куда-то попрятались, спасибо — лихач попался, никто не едет. «А бедный Огарок наш…».

    — «А что с Огарочком?»

    — «Кончились для него бега, засек ноги, плечи набил до ран».

    — «Бедный Огарочек»…

    - Барон совершенно не в себе, бесится за Огарка, но тут другое: «Ваш вчерашний триумф совершенно его ошеломил. Только о вас и бредит, а вчера в клубе только о вас и говорили»…

    Что говорили о ней?

    «Тонкая вы кокетка… вот не думал!».

    Она кокетка! И чувствовала сама, как все в ней играет прелестью.

    «Вы принесли мне счастье. Я не мог спать, махнул в клуб и выиграл двадцать тысяч».

    «Это ужасно много?» — спросила Аришенька, думая о другом.

    Он укутал ей пледом ноги, запахнул полостью, обнял за талию, и она уже не боялась, а крепко к нему прижалась.

    Рассказывая Федору Минаевичу о «безумстве», Аришенька объяснила это тем странным состоянием, в котором она была: она была «как бы вынута из жизни… была где-то».

    Абациев был для нее не прежний опасный обольститель, а совсем свой, будто ей чем-то близкий. Она уверяла, что не чувствовалось греха, что они были как брат и сестра, больше даже, и — «было все  н о в о е,  другое, не как всегда», и Абациев сам это чувствовал и восторженно говорил: «Свет идет на меня от вас».

    — Я сам не раз это испытал, — рассказывал Федор Минаевич, — это душевное обновление. Не раз бывало, что Аришенька переставала быть женщиной для меня, и это было высокое блаженство, какое-то «созерцание любви».

    Впервые в ней пробудилась женщина после «прощения» матушки Агнии, после встречи с Абациевым на бульваре. Возбужденная потрясением в Страстном и пестротой жизни, она сама привлекала меня. Это земное, страстное обнаружилось в ней тогда впервые и завершилось страданием.

    Я знаю, что и Дима почувствовал в ней — он высказал это после, в письмах, — почувствовал инстинктивно, ее глазах, по ее отсутствующему виду, что она необыкновенная, что в ней —  с в я т о е…  и сдерживался невольно, обновлялся… и все более влекся к ней.

    В обычной обстановке Аришенька видела в нем красивого мужчину, обаятельного, влекущего, боролась с собой, пугая себя  г р е х о м,  доходила до исступления, истязала даже себя… — я ужаснулся, когда узнал. Но в этот последний день, когда для нее и дня-то не было, как в поездку из Разумовского, она пребывала в «уюте от земного», огражденности от всего греховного, в неизъяснимом своем  н и ч т о. 

    Она не умела определить, говорила восторженно: «Будто не на земле… какое-то  н и к а к о е,  совсем пустое!». Пустое — конечно, в нашем, земном определении. Это как бы предчувствование «миров иных», особого, духовного созерцания, внечеловеческого. Об этом можно только догадываться по житиям, по несказанному блаженству Угодников, — вспомните «видение белых птиц» Сергию Преподобному, рассказы о Серафиме Саровском… по блаженным мигам у эпилептиков…

    Аришенька говорила: «Я испытывала такую легкость, будто тело мое пропало, как вот во сне бывает, когда летаешь…». Подобное «обмирание», замирание в ней телесного я заметил в первые еще дни нашей совместной жизни. Часто она вздыхала, воздыхала. Спросишь — не болит ли сердце. Нет, не болит. Может быть, скучно, душа болит? Нет. Но почему так вздыхаешь? «Не знаю… т а к».  Или - вышивает в пяльцах, откинется и — смотрит. Спросишь: «Ты что, Ирок?». Вздрогнет и улыбнется виновато: «Не знаю… т а к». 

    И такое у нее лицо… я перед нею падал, как перед самым святым. А когда приручилась, привыкла ко мне, узнал и еще другое, — душевные возгласы ее. Когда бывало тихо, в часы вечерние, летние… Когда в комнатах солнце, совсем косое, с червонной этой пурпурностью, похожей на отсвет печного жара, — бывало, вздрогнешь, когда рождается из тишины нежный, хрустальный вздох: «Из глубины воззвах к Тебе, Го-споди!» — или, любимое ее: «Изведи из темницы душу мою!».

    Глубинный возглас, из недр души. И такое томяще-грустное в нем, будто она воистину узница в темнице, во свете сем. И я чувствовал оторопь. Полный тогда невер, я ощущал всю зыбкость, непрочность жизни. Не тесную для души темницу, не предчувствование «миров иных», ведомое святым или величайшим поэтам, тоскующим «в забавах мира», кого тревожит «жизни мышья беготня»… а именно, — н е п р о ч н о с т ь  з е м н о г о,  з д е ш н е г о,  при всей для меня незыблемости «земных законов».

    Они поехали в Зоологический сад. Метель крутила пуще вчерашнего, все перепутала, — дня не видно. В Зоологическом не было ни души, все завалило снегом. Они шли по излучинам, в сугробах, из которых торчали занесенные наглухо беседки, клетки. Все вымерло, схоронилось, затаилось, — радовалась одна сорока.

    Аришенька остановилась у сороки, обласкала ее бауточкой: «Сорока-белобока, до-лгОй носок, зеле-ный хвосток!». И Абациев поцеловал ее. Она только сказала: «Сорока смотрит». Совсем было трудно пробираться. Куда, зачем… — об этом они не думали. Так, хотелось. Все застилало мутью, и в этой снующей мути — казалось Аришеньке — кто-то выл. Проступили из мути доски, и они признали обшивку гор.

    Мужики разгребали, отвозили в корзинах снег. «Какое теперь катанье… все горы завалило, не отгребешься, — сказали им мужики, — на каток ступайте, там, может, и поразмели маленько».

    Было как в зимнем поле. Они прошли на каток, к теплушке. В теплушке сидел на метлах сторож. Сказал: «Какое катание нонче, робята ушли обедать, воротятся — прочистим для вас маленько». Совсем пустынное житие. Аришеньке не хотелось уезжать: «Еще немножко, останемся!».

    Не зная, куда пойти, они заглянули в ресторанчик. Унылый лакей сказал, что есть рябчики, есть и шампанское. Они заказали рябчиков, шампанское и чаю и просидели до сумерек, не смущаемые никем. Время пропало за метелью. О чем говорили — не помнилось. Были где-то, где не было никого и  н и ч е г о, — они да вьюга. И в этой вьюге тоненько кто-то выл. Все изменилось в этом, и… «как будто решили ехать, вместе…» — помнилось Аришеньке неясно. Ходили у сугробов, рука в руку.

    Зашли в теплушку на каток. Мужики расчистили им немного, поразмели, Абациев покатал Аришеньку на креслах. Посидели в теплушке с мужиками. Жарко горела печка. «Что это воет так?» — спросила Аришенька. «Волки», барышня… — сказал мужик, куривший на куче метел. — «Святки, самое им время бегаться, а они вон в плену сидят».

    Аришенька удивилась: волки! «У каждого свое занятие…» — продолжал мужик, а другие чего-то засмеялись. «А чего смеяться, — сказал мужик, — каждое дыхание скучает. Я вот по водочке скучаю, ваше благородие… а барышня, чай, конфектов хочет… у каждого своя скука».

    Абациеву мужик понравился, и он дал мужикам на водку. Мужики оживились и предлагали весь им каток расчистить, даже шары зажечь, но было уже время ехать.

    Давно стемнело, когда, путаясь в снеговых прогревах, выбрались они к выходу.
Лихач почему-то не дождался. Нашли сироту-извозчика, и он потащил их в гору. В Кудрине пересели на лихача, вдребезги пьяного, который мотал их долго и привез к Сухаревой Башне. Да зачем же к Сухаревой? «А то куда же? Эн вам куда, к Штрашно-му… а по мне хошь в Питер!..»

    — «Слышали?.. — сказал Аришеньке Абациев.

    — Почему вы такая… не озябли?». Ей было грустно, что кончился этот чудесный день.

    Лихач довез, наконец, до переулка, но в переулок пролезть не мог. «Можно к вам… выкурю только папиросу?» — сказал Абациев. Аришенька вспомнила про башлык. «Ах, забыла отдать вам башлык…».

    Стежку совсем засыпало. Абациев быстро сказал: «Позволите?..» — подхватил на руки и понес. «Что вы… зачем!..» — шептала в испуге Аришенька, но он не слушал. «Вы устали… вчера позволили…». Он донес ее до крыльца, бережно опустил, и они увидели Карпа.

    Карп нагребал снег в ящик и отвозил в ворота на салазках, — работал не видя их. Аришенька тихо позвонилась. Никто не шел. Карп вернулся, опять наваливал. Она позвонила громче.

    Карп, наконец, заметил. «Придется, Ирина Юрьевна, уж двором… — сказал он, будто давно их видел, — никого дома нет. Девчонку давеча тетка забрала, завтра престол у них в Дорогомилове, Богоявление… а старуха ко всенощной пошла, скоро должна вернуться».

    Аришенька вспомнила — испугалась: «Го-споди! да ведь сочельник нынче… завтра Богоявление Господне, Животворящий Крест погружали… водосвятие сегодня было!..».

    Абациев спрашивал Карпа: «Так это ты Карп, братец?».

    - «Так точно, ваше благородие, Карп… а что-с?»

    — «Солдат!»

    — «Был и в солдатах…»

    — «Гвардеец?»

    Карп был высокий, складный.

    - «Никак нет, ваше благородие… первой роты 3-го гренадерского Перновского, короля Фридриха-Вильгельма IV-гo полку!» — четко ответил Карп.

    Абациев достал бумажник. «Держи… ты молодчина, Карп!». Карп пошевеливал лопаткой.

    - «Тебе говорят, держи!» — настойчиво повторил Абациев.

    - «Да за что же… мне-то, ваше благородие?»

    — «А… за службу!»

    — «Да мы с вами и не одного полку… будто и не за что…» — отвечал Карп, разминая лопатой снег.

    - «Разговаривай еще… по душам дают…».

    В тоне Абациева Аришенька услыхала раздражение и как будто смущение. Карп взял бумажку, сказал раздумчиво: «Ну, благодарим покорно, ваше благородие», — и тронул шапку.

    - «Так что двором, Ирина Юрьевна, придется…» — сказал он так же раздумчиво и опять принялся за снег.

    Случилось как-то само собой. Аришенька не звала, и Абациев не просил позволения зайти, но они вместе пошли двором, и она в темноте остерегала: «Порожек тут». В темных сенях нашарила скобу и сказала невидному Абациеву: «Сейчас засвечу огонь».

    Себя не слыша, «словно меня пришибло», Аришенька пробежала в комнаты, думая об одном — о свете. Искала спички, — забыла, куда их клали. Вспомнила, что в буфете за правой створкой, где выдвижная доска, на которой оправляла она лампадки.

    Она нащупала, быстро открыла дверцу — и грохнулось что-то дребезгом и плеском. Не соображая от испуга, схватила она спички и, хрупая по стеклам, нашарила на стенке расхожую лампочку-коптилку.

    Увидала при свете, что разбился стеклянный кувшин с водой, оказавшийся почему-то на буфете: по всему полу текли потеки. Увидала среди осколков восковую свечу с голубым бантиком и с ужасом постигла, что святая это вода, богоявленская, кем-то принесенная из церкви, — и она разлила ее!

    Схватилась за голову в смятенье и увидала Абациева: он стоял у дверей из коридора и смотрел на нее с испугом. Она показала ему на стекла и потеки и сказала не своим голосом: «Я… пролила святое… богоявленскую воду… разлила…».

    Он подошел к ней, не понимая, что она так расстроилась, и восторженно повторяя: «Глаза… какие у вас глаза… глаза какие!..». Снял с нее шубку и сапожки. Она давалась ему послушно.

    Они перешли в залу.

    Сидели на «пламенном» диване, в слабом свете от лампочки, светившей с притолоки в столовой.

    Аришенька, как была в сереньком платье, чистом, которое она надевала в церковь и которое делало ее совсем юной и тоненькой, сидела подавленная и слабая.

    - «Почему вы такая, Ири… что с вами?» — сказал Абациев, целуя руки. Руки были холодные, немые.

    Она увидала его глаза, схватила его руку и затряслась в рыданиях. Он ее успокаивал, что это такие пустяки, воду можно достать, он сейчас же пойдет и принесет, лишь бы она была спокойна, гладил ее кудряшки, прижимал голову к себе. Она продолжала плакать, навзрыдно, вздохами, и в этих вздохах вышептывались слова, толчками.

    - «Ну, не надо… нежная моя, светлая Ири… девочка моя святая…».

    Она выплакивалась, надрывно, что все забыла… Господа забыла… такой день… и она забыла… Он утешал ее, повторял самые те слова, какие говорил Федор Минаевич, когда прибежала она памятным майским утром, — страстно ласкал ее, целовал мокрые глаза, кудряшки, щеки, детски сомлевший рот, путавшиеся локоны у щек… шептал горячо, невнятно, и сильней прижимал к груди.

    Себя не помня, отдаваясь влекущей ласке, может быть с кем-то путая, она прильнула к нему, ища защиты…

    В этот последний миг, когда гасло ее сознание, грозный удар, как громом, потряс весь дом. Аришенька вскрикнула, вырвалась из его объятий и кинулась в темный коридор. Осталась в ее глазах качавшаяся в углу лампадка.

    Она прибежала в «детскую» и защелкнулась на крючок. Стояла, в ужасе, оглушенная, не сознавая, что с ней случилось. Нажимала крючком на петлю, дрожала, ждала чего-то, самого страшного, и слышала, как звенит в ушах. Слышала-повторяла мысли: «Нет, никогда, нет, нет…» — словно оборонялась от кого-то. И услыхала, что Абациев зовет ее.

    Он стоял в темном коридоре, не зная, куда идти. Она затаилась, в страхе, что он может найти ее. Слушала, как в ушах стучало: «Нет, никогда, нет, нет…».

    - «Ири, послушайте…» — звал Абациев. Она не узнала голоса. И, страшась, что найдет ее, отозвалась бессильно: «Ради Бога… оставьте меня… я не могу к вам выйти…».

    Он ответил: «Успокойтесь, я ухожу… — голос его срывался, — Ири, я люблю вас… без вас я не буду жить… верьте мне, Ири!..».

    Она едва выговорила с болью: «Верю, но не могу выйти… простите меня…». И она прикусила нижнюю губу, чтобы не закричать. Он сказал: «Простите меня… завтра увидимся, да?..». Через силу, себя не помня, она прошептала «да». И услыхала, как тихо уходили его шаги. Слушала напряженно, как звук затих и стукнула дверь парадного.

    В «записке к ближним» Ирина Юрьевна записала об этом мне:

    «Услыша слух Твой, и убояхся, слава силе Твоей, Господи».

    «Ум мутится, как вспомню, во что обратилась бы жизнь моя, если бы не Милосердие Господне. В порыве ослепления страстями,  с в я т о е  пролила я, безумная, и не вняла, что остережение мне дается. Но Милосердие Божие послало мне вразумление, как бы гром небесный. Все забыла тварь, по образу Твоему сотворенная. Забыла, что возглашается на день сей: „Море виде и побеже, Иордан возвратися вспять“. А я не убоялась. Но Господь пощадил меня и послал знамение, „сон крестный“. Не забуду до конца дней. „Господь, Просвещение мое, и Спаситель мой, кого убоюся?“».

    Что же произошло, что называла Ирина Юрьевна  в р а з у м л е н и е м?  Федор Минаевич рассказывал так об этом:

    — Случилось — чудо. Маленькие глаза увидят в этом «случайность», «смешное» даже. В нашей жизни «случайность» эта явилась  ч у д о м.  Случайности получают иногда особую силу «знамений». Духовные глаза их видят и именуют «знамениями», вехами на путях земных.

    Аришенька чутко видела. Случилось самое обиходное, простое, но как это обернулось! Карп возил снег. Кончил работу и затворил ворота. Знаете воротный запор… вроде короткой балки, дубовый или сосновый. Ворота примыкали к дому. И вот поднял Карп тяжелый запор этот, чтобы вложить в скобы, взмахнул, не рассчитавши, может быть, от усталости, — и грохнул концом в тесовую обшивку дома.

    Дом старый, деревянный. Удар проломил обшивку и шевельнул сруб… и шевельнул так, что грохнула штукатурка в зале, портрет моей матери упал на лампу на письменном столе, сотряслась икона и дрогнула лампадка на цепочках. Её-то и увидала Аришенька, ее только. Случайность, конечно… — со стороны так скажут. Но… сотни раз запирал Карп ворота, а этого нe случалось. А тут — случилось. Для Аришеньки это было «вразумление». И, несомненно, как след всего — и этого потрясения — знамением явился виденный ею той же ночью поразительный «крестный сон».