О женском заболевании

Арслан 2
Что такое «Отоварка» в спец.тюрьме ? В нашей спец.тюрьме высокое начальство каждого отделения назначало двух наиболее честных и психически здоровых «больных», чтобы те перед завтраком, обедом и ужином совместно с медсестрой расставляли бы по столам определенные порции продуктов питания, принадлежащие пациентам.
 
«Отоварка» подходила к концу и, как всегда в таких случаях, настроение у всех поднималось. Меня тоже тянуло к шуточкам, и, наверное, оттого, что уже два месяца (с сентября 87-го мне отменили все лекарства в связи с резким ослаблением моего организма, и когда со дня на день Ильченко Анатолий – мой собрат по несчастью – уже пройдя профессорскую медкомиссию и местный суд, должен был уезжать “домой” (отправляли в психбольницу по месту жительства), а я чувствовал, что за ним и меня должны были выписать, поэтому сейчас я пытался веселить всех, обращаясь к медсестре:

- Нина Алексеевна, а может Ильченко не отпустите “домой”, ведь работать не с кем будет… Скажите врачам, что у него резко изменилось состояние…
- Нет, - подхватил мою шутку и в таком же духе продолжал Ильченко, - это его, Доброва, надо будет второй раз на “Днепр” отправить, после того, как он в первый раз отсюда выйдет.
Но Нина Алексеевна тут же, даже и не думая шутить, на полном серьезе стала говорить, что Добров здесь, в “Днепре”, и так уже второй раз, а если в третий раз попадет, то “ой, как долго его будут держать”.  Почувствовав в ее повелительно-уверенном голосе Абсолют Серьезности, я ни слова в свое оправдание не произнес, ибо был в данный момент уверен, что даже мои шутливые оправдания вызвали бы в этой самолюбиво-нервно-женственной медсестре всплеск негодования с громом.., а Ильченко, сразу не схватив такое ее состояние, весело продолжал:
- Нет, нет, что вы, Нина Алексеевна…, Добров здесь пока первый раз, но с таким характером второго раза ему не избежать…

И тут случилось то, что я и предполагал, и из-за чего не стал отшучиваться:
Нина Алексеевна – как будто бы её задели за самое сокровенное – с минуту-две  метала огонь и молнии, доказывая, что Доброва она лично знает еще по первому разу и что она не девочка и пока что психически здорова, в отличие от “некоторых” (в данном случае она указывала на Ильченко), которые пытаются ей доказать, что “черное – это белое” и наоборот. А Ильченко, узрев такой гневный напор медсестры (“вроде бы и больной ее не назовешь..!) и посмотрев на мое спокойствие-молчание (я даже не пытался отрицать такую нелепость), тут же, на моих глазах, надулся такой радугой противоречивых чувств, что все это сделало его лицо колючим и неузнаваемым, напоминающим раскаленную на углях печь с давно захлопнувшейся задвижкой.   

Мой друг был потрясен, что до сих пор я – неизвестно почему – оказывается, скрывал от него мое первое пребывание здесь, в «Днепре», в то время, когда он точно был уверен, что между нами, вроде бы, никаких тайн нет. И как только сестра покинула столовую, Ильченко, не выдержав такого мощного давления (как впрочем, любой бы из нас не выдержал бы), мгновенно взорвался, метая намного больше огня и молнии, чем Нина Алексеевна это делала минуту назад:
- Чего же это ты до сих пор… молчал?! Зачем скрывал от меня, что ты здесь второй раз…

- Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха-ха! – я падал от приступа смеха. – Как же ты, неглупый парень, сразу не смог проглотить эту тупую пилюлю?!... Как же она тебя за одну минуту смогла оболванить?!?! Ха-ха-ха-ха-ха-хаха-!

К Ильченко стала приходить реальность, и он от стыда, что его действительно за считанные секунды смогли одурачить, не знал теперь, куда себя деть и поэтому оттенки на его лице опять светились на пограничных пределах – во всевозможных радужных тонах, однако, хватаясь за спасительную соломинку, он тут же пытался оправдываться:
- Да, … но она же так серьезно говорила…, а я смотрю на тебя, ты молчишь, значит, думаю, и в действительности так…
- Ха-ха-ха-ха-ха!, - не мог я успокоиться, - это же у нее обычная женская «шизофрения», когда, даже не услышав звон, они, женщины, готовы поклясться головою, что видели звук этого звона, и в этом им приятно убеждать и других.
А ты… Эх ты!

Подобные вещи, но в другой форме случались и с Нелей Михайловной (начальник нашего отделения, она кандидат медицинских наук).
Например, в ту осеннюю субботу, когда Горбачев должен был в Рейкьявике встретиться с Рейганом (почему, собственно я и запомнил этот день), наша “мама” (так мы, узники психиатрии, иногда между собой ее называли), замещая в это время начальника медслужбы тюрьмы, позвонила в отделение и приказала перевести меня в другое отделение, а через… два дня… она же приказала перевести меня… обратно, в ее отделение, чем и удивила не только меня и остальных узников, но и весь обслуживающий персонал. Такого случая, - говорили сестры, - чтобы на два дня перевести в другое отделение, у нас еще не было… Вероятно, Неля Михайловна нездорова…”

Ну, а если еще вспомнить ее смелые высказывания о том, что вое верующие в Бога “в какой-то степени психически больны”, а “жалобщиков никто не любит, даже если жалобы обоснованные, и поэтому психиатры справедливо считают жалобщиков психически нездоровыми”, то, на первый взгляд, может показаться, что Неля Михайловна с такими рассуждениями действительно психически нездорова. Однако, если учесть, что подобной болезнью в той или иной форме страдают почти все женщины, обладающие Средней и Высокой Энергией, то получаем, что ничего странного здесь нет. Было бы действительно странно, если бы вдруг все женщины перестали сплетничать, кокетничать, высказывать свой “острый ум”, гордиться своими бедрами, хвалить себя и своих детей…
Все вышесказанное было бы терпимо и сносно, когда подобная болезнь не поражала бы иногда и нас, мужчин.
 
Ивана Т. мне впервые порекомендовал Кара-Чобан как гагаузского критика, хорошо знающего всю мировую литературу и очень тонко ее ценящего. В это время, осенью 79-го, я вел переговоры с ПЮЭС (предприятие Южных электросетей), чтобы оформить у них фойе из художественного гипса и дерева, и случайно встретился с Иваном, который работал здесь инженером.
Разговорились. Я передал ему слова Кара-Чобана, отразившиеся в нем такой приятной улыбочкой, и тут же был приглашен к нему домой в ближайшее воскресенье. У себя дома он подробно рассказал о своей судьбе в Гагаузию, стал небрежно перекидывать из книжного шкафа на пол, устланный ковром, всю собранную им литературу о гагаузах. Я, конечно, удивился всему: и количеству специальных книг, и грамотности Ивана, и его эрудиции в литературных делах, и не только вокруг Гагаузии… От него я впервые узнал, что Евтушенко и Вознесенский – настоящие лидеры в советской поэзии, где я был тогда круглым профаном.

После этого он был у меня в гостях, но увидев мое художество из дерева, ничего толкового не посоветовал, так как не особо разбирался в этом жанре.
С тех пор мы изредка общались: он выступал в качестве информатора всех последних окологагаузских и московско-всесоюзных событий, а я – в качестве безумного слушателя, пока не имеющего никакого своего мнения по столь щекотливым вопросам, как литература и межлитературная борьба.
Через год он пригласил меня на свой день рождения, где мы, самые близкие его товарищи,  вначале посидев за столом, насытились вкусно приготовленной едой, а затем стали “крутить искру” вокруг гагаузской литературы, попутно слушая магнитофон с гагаузскими записями самодеятельного (тогда) ансамбля песни и танца “Дюз-ава” (в переводе с гагаузского означает “Плавная мелодия”). И я, хоть раньше неоднократно и слышал со сцены эти вещи, теперь настолько искрение был поражен гагаузскими ритмами и плавными лирическими мелодиями, что, вслух восхищаясь (все больше и больше) услышанным, неожиданно привлек к себе внимание всей компании, разъясняя теперь каждому в отдельности, насколько данная гагаузская музыка чудотворна и кристально честна. Сначала нашей компании показалось, что это я от безделия национализирую гагаузов, но чуть погодя кое-кто уже пытался показать свое равнодушие к моим таким темпераментным эмоциям, на что я с еще большей энергией обожествлял звучащее по магнитофону.. и тут… вступился Иван.
За несколько минут он столько зла и недоброжелательности высказал в адрес гагаузов (мол, они и невежественные, и глупые, а музыка эта, мол, обычное любительство, и напрасно я так восхищаюсь ею, и т.д  и т.п,  после чего в этом человеке я впервые заметил удачно скрываемое до сих пор лицемерие к той теме, ради которой мы с ним подружились.

Уже второй год успешно работая в Доме пионеров руководителем кружка  художественной  резьбы по дереву, а в свободное время бешено занимаясь творчеством в области художественного дерева с национальными прожилками, к лету 81-го я стал заметно выдыхаться в столь ничтожно-однообразной своей деятельности, но не знал, как найти выход скопившейся «дурной крови», и, встречаясь в эти времена с Иваном, я откровенно делился с ним впечатлениями о своих странных ощущениях. Он  так заинтересовался моим самобичеванием, что стал, как назойливая женщина, обкатываясь на моих переживаниях и бытовых переплетениях, получать огромное биологическое удовольствие от наших встреч. Я ему изливал, что мое тело, кажется, вышло из того возраста-любительства, и что мне, чтобы дальше расти, нужно срочно поступать в институт, чтобы получить профессиональную подготовку во всех областях знаний, после чего можно углубить свое творчество вширь и вглубь… Иван же, приветствуя все мои горения,  и не скрывая, что сам он в этом отношении давно истлел,  теперь открыто потешался над огнедышащим моим вулканом.

В то лето я сделал неудачную попытку  поступить на “архитектуру” в Кишинев (в то время я ужаснулся, что ни один гагауз не был принят по этой специальности, что и сыграло роковую роль в будущем моем БУНТЕ),  зато осенью устроился на новую работу – мастером  производственного обучения в ГПТУ-42, где обучал учеников  по специальности столяр-краснодеревщик.  В это же время мне временно была предоставлена мини-квартира в общежитии, и перебравшись жить туда, я  привлек к себе много бывших знакомых и друзей, которым негде было посидеть, убивая время за стаканчиком сухого вина или кофе. Часто посещал меня и Иван Т., который очень любил нежиться на моем самодельном, с необычайно-кружевными декорациями из дерева, кресле. А однажды, под конец рабочего дня, я пригласил к себе молоденькую продавщицу, пообещав ей, что там, у меня в квартире, намечается поэтический вечер большого знатока поэзии, гагаузского критика – Ивана Т. Это имя красавице, конечно же, ничего не говорило, но доверяя моей порядочности (до этого мы с ней уже не раз катались на моей машине и я вел себя на редкость исключительно по-джентльменски – ничего у нее не требовал по женской части),  теперь она без уговоров пошла со мной. Пока мы с ней пили кофе, дверь в комнату отворилась, и вошел Иван, как и условились  до этого. Но не ожидая, что у меня находится такая красотка, при виде ее он вначале сделал вид, будто бы смутился, но затем, расхрабрев, стал пронизывать нас (и прежде всего – ее) поэтическими страстями, изливая, по возможности, те переживания, которые должен бы испытать сам автор данного, читаемого им в этот момент произведения.

 Вечер удался на славу, и я, при помощи Ивана, сделав еще один шаг навстречу слову и поэзии, с удовольствием пошел провожать молодую девушку домой, однако и на сей раз избегая поцелуев, от чего она уже находилась на пределе женского изматывания. Я  просто держал ее,  как эталон Божественного Наблюдения, в силу ее кристально-наивной чистоты и весьма хрупко ранимой женственности: такие девочки нужны только в качестве жен, а я в то время, хотя мне и было 26 лет, жениться  не собирался и поэтому терзать очередную жертву (хотя именно этим еще больше я ее и терзал…)  не хотел.

Но вот однажды вечером ко мне, как  и  обычно, заявляется Иван,  и около 20 минут читает недавно им же написанную статью о том, что многие маленькие народы мира, исторически потеряв свой язык, иногда пытались его возродить, но во всех случаях (Иван привел здесь конкретные примеры, кажется, с басками, с лотаргинцами и т.д.) - все это ни к чему хорошему не приводило: отдельные энтузиасты выдыхались, а народ их не поддерживал. Поэтому, заключал Иван, век гагаузского языка миновал и бесполезно что-либо ворошить…

В тот вечер эти мысли я успел всего лишь проглотить и лишь спустя время я сообразил, что Иван  этот доклад сделал специально для меня, чувствуя пробуждение во мне особого интереса к реанимации языка, и, чтобы в зачатке ее во мне уничтожить, он прибегнул к такой вот “научной” трактовке данного явления. Пережевав тогда ту мысль, я ужаснулся ее коварству, и мои симпатии к Ивану стали колебаться в непонятных пока мне противодружеских диапазонах.

Как только в начале февраля 82-го я получил первый ответ (вернее, отписку) из Кремля,  и выждав определенный утрясающий момент, показал открытку Ивану, то он почему-то обрадовался, как и все остальные мои друзья, чего, признаться,  после того его “доклада” я не ожидал.  Однако  теперь он вел себя так, словно и сам является зачинателем этого мероприятия:  каждый день с тех пор, посещая меня, он трепетно интересовался всеми мелочами и деталями моих уже сделанных или планируемых шагов в этой области.

 Но  я забыл здесь сказать, что за пару месяцев до этого случая Иван, совместно с Мариногло Федором, составили и отослали “обращение” некоторым деятелям гагаузской культуры с просьбой отозваться о плачевном состоянии нашей литературы, однако, подписаться в этом “обращении” Иван не рискнул (только Маринов подписался). Ни слова, конечно, в том обращении не было о возможности преподавания родного языка в школах и стоило ли обращать внимание гагаузских писателей на состояние нашей литературы, когда всем понятно, что без языка – любая литература становится пустым местом, а Иван, считаясь критиком и знатоком литературы, становится пустым звуком, не зная такую элементарную истину (вернее, боялся знать – об этом я узнал чуть позже).
 
И вот в феврале месяце, заполучив оптимистически-резиновый ответ зам.министра просвещения Молдавии Лемне В.Е. (“В ближайшее время мы изучим мнение родителей гагаузов и общественности о возможности и целесообразности  введения гагаузского языка…”, Иван  тут же выпросил у меня это письмо, сделал 8 копий на специальном аппарате у них на работе и оставив одну себе, а остальные вернув мне, разъезжает с этой копией по своим друзьям, и чему-то радуясь, машет ею перед всеми, доказывая и свою не последнюю роль в этом начинании. Мне же все это было на руку – своими действиями он активно пропагандировал мою идею восстановления поруганного гагаузского языка. Но вскоре я пишу новое письмо в Кремль, где доказав, что ответ Лемне – это отписка, я прошу наказать отписчика и одновременно,  по приказу из Москвы, ввести гагаузский язык, ибо у Кишинева, настаивал я, инстинктивная ненависть к нашему народу и никогда они сами не захотят честно решить нашу проблему.

Написал я письмо и отправил, а вечером, когда Иван прочитал копию, то пришел в настоящее бешенство от того, что я всегда мол спешу, не посоветовавшись с ним, и что в новом письме одни, мол, детские глупости и что такими своими спешками я испорчу… ИХ (!!) общее дело… и т.д. Теперь он стал с такой же быстротой молнии, как и раньше распространять мысль, что Добров со своими глупостями начал портить (ИХ)(!!)… серьезное дело, которое неизбежно бы очень скоро кончилось бы победой.

А когда я предпринял следующий шаг – стал собирать подписи – и когда я, встретив на улице Ивана, попросил его подписаться, то он вдруг с такой враждой огрызнулся (“пошел ты к черту со своей тетрадью”), а затем убежал, даже не задержавшись поговорить-выяснить, что во мне  после этого окончательно порвалась та дружеская нить, которая еще теплилась в груди и после этого, сколько я ни пытался пересилить себя, чтобы хоть видимость дружбы создавать (я очень нуждался во всевозможной информации из его уст), но все мои усилия ни к чему хорошему не приводили, а наоборот – все больше и больше эти усилия разжигали во мне священную ненависть к сей натуре.

На следующий день после случая с подписями, как ни в чем не бывало, Иван опять заявился ко мне, продолжая в таком же духе, как и раньше, допытываться о моих последующих планируемых шагах, и я не стал ему уже ничего доверять, он, кровно обидевшись, стал доказывать, что язык в школах – это глупая затея Доброва и что никому от этого не станет жарко, а вреда гагузской культуре этими своими похождениями я могу принести много, и что он проклянет меня, если я не прекращу свое вмешательство в их(!!!) гагаузское дело. Иван считал, что он и еще несколько гагузских поэтов делают огромную работу для культуры народа, а все остальные, типа Добров, только мешают, не разбираясь в таких высоких материях, как Искусство, Культура, Интеллигенция и т.д.  Кончено же, после его “проклятий” во мне зарычал бешеный волкодав, и Иван тут же оказался за дверью, а после этого почти всю ночь я не мог сомкнуть глаз в постели.

Немного позже мы с ним еще несколько раз виделись на гагузских вечерах, организованных молодыми энтузиастами, где читались стихи, рассказы, а также исполнялись самодеятельные песни на родном для сельчан языке, что вызывало крайнее удивление и поддержку аудитории. Здесь же выступал Иван Т.  со своей “критикой”, где он целые полчаса вел нуднейшую беседу перед заметно скучающими колхозниками, и при этом он нарочно жонглировал своими космическими словечками в области литературы, пытаясь своей таинственной критикой создать некий умофилософский порыв, но нигде я больше с ним не желал общаться, хотя он всячески призывал к нашим старым отношениям.

Эти его коварно-женские повадки не подчинялись моему сердцу, оскорбленное его же мужским двуличием.

+++