Осколки разбитого зеркала

Михаил Анохин
                Об авторе романа.

Михаил Анохин –  человек,  получивший громадный запас  творческой энергии, кажется, по праву и месту  рождения. Село Калары под Таштаголом – центр Азии,  Горная Шория – уникальное место планеты, где  энергия  горообразования  фонтанирует  в точках разлома земной коры. В таких  местах  рождаются мудрецы и пророки. Может быть, поэтому Михаил Анохин известен в Кузбассе и за его пределами не только как писатель и публицист, но и как  один  из вождей забастовочного движения шахтёров, потрясшего страну в 1989-90 годах.
Общаясь с Михаилом Анохиным  начинаешь понимать, что имеешь дело с человеком энциклопедических знаний, самородком, народным академиком  от литературы. В любой области знаний, будь то технические науки или гуманитарные  – проявляется обширный пласт освоенной информации, глубина понимания вопроса. Знаю это не понаслышке – из личного опыта общения с ним, многих дискуссий и споров  по литературным, философским, религиозным  проблемам, которые никак не обойти человеку пишущему.
И это не только моё личное впечатление.  «Прочёл Анохин, как мне кажется, всё на свете» -  так  выразился  Василий Борисович Попок, известный русский писатель, живущий в Кузбассе. И это, действительно, так. Список  изученной  Михаилом Анохиным литературы, который однажды довелось увидеть,  содержит тысячи  первоисточников.
Публицистика Михаила Анохина – это пылающее время, воплощённое в   строки. Его тексты обжигают и вовлекают каждого  в огненный вихрь настоящего. Проза  – поражает  глубиной и  мастерством  художественной речи.
Проза Михаила Анохина – это проза поэта, философа, историка, мистика и православного проповедника.  Таков и  его  роман «Осколки разбитого зеркала». Роман о взаимопроникновении  прошлого, настоящего и будущего,  причинно-следственной связи  между ними – железном нравственном   Законе бытия. «Федор только чувствовал, что она есть, но как сказать правду – не знал! Опенкин мучился над этим вопросом, мучился по-своему, озлобленно, остервенело, как обычный русский человек испокон веков мучается, ища эту невыразимую в слове правду».
В одной из своих публицистических статей «Евангелие от Булгакова?»  Михаил Анохин  выразил своё отношение к писательству: «Достоевский, отвечая на вопрос об отношении писателя к действительности, сказал замечательные слова:  Нет, государи мои, настоящий писатель - не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности,  а тигр,  пожирающий и корову и то, что она проглотила! Иначе сказать, писатель переваривает в себе правду повседневности и правду историческую и из этого создает собственные миры».
Михаил Анохин создал  свою Вселенную, необъятную и  настоящую.

Людмила Козлова – литературный редактор журнала «Бийский Вестник».
Главный редактор (издатель) журнала «Огни над Бией»
Член Союза писателей России.

КНИГА ПЕРВАЯ.
Глава первая.

 Посреди солнечного, жаркого полдня внезапно потемнело. Невесть с какой привязи сорвавшийся ветер взъерошил тополя, вспугнул стайку голубей у водоразборной колонки, лизнул языком двор, поднимая обрывки газет и секущую крупитчатую песчаную пыль. Захлопало вывешенное для просушки бельё и все так же внезапно стихло. Туча, наплывая на солнце, взбухла, словно дрожжевое тесто.
- Напарило. Быть дождю с грозой, – сказал Опенкин неизвестно для кого. Отложил в сторону газету, поднялся с просиженного дивана и пошел закрывать форточку. В окно он увидел жену Клавку.
- Вот, пусть почитает, – пробурчал Федька, еще не остыв от газетной статьи, – а то… «Нет правды, нет правды» – передразнил Клавку.
Как это бывает сплошь да рядом, каждый из них понимал правду по-своему. И на самом деле, если бы у всех людей была одна «правда», то мечта о «золотом веке» давно стала бы реальностью, но Опенкин отчего-то считал, что «правда» на земле есть и эта «правда» одна на всех, вот только власти скрывают от людей эту «правду», а когда его спрашивали, почему власть боится правды,  он не мог найти убедительного, исчерпывающего ответа, поскольку этот ответ подразумевал знание той самой «правды», которую власть скрывала, а он и сам не знал её. Федор только чувствовал, что она есть, но как сказать правду – не знал! Опенкин мучился над этим вопросом, мучился по-своему, озлобленно, остервенело, как обычный русский человек испокон веков мучается, ища эту невыразимую в слове правду. Мучился и оттого, что личная жизнь складывалась не так, как у тех, кто этой невыразимой правды не чувствовал и, следовательно, не искал.
Он и работал так же, не по человечески, запоем, с какой-то веселой злобой, а поскольку вся его работа чаще всего сводилась к тяжелому физическому труду, то каждый мускул, каждая жилка его тела протестовала против этого запоя. Что же говорить о живых людях, которые работали рядом и вместе с ним? Не жалея себя, он не жалел никого.
- Делай, как я, делай, что я делаю, или уходи из бригады, – так говорил он тем, у кого не хватало сил и сноровки выдержать заданный им ритм работы. Он не осознавал этого, но фактически являлся тем самым прокрустовым ложем, которое растягивало и сжимало людей, вовлеченных в производственные, да и бытовые отношения с ним. Поэтому у Опенкина, никогда не было друзей, а так, знакомые.
Его брак с Клавдией – был странный брак. Странный, хотя бы уж потому, что Клавка вышла замуж тогда, когда все её сверстницы уже водили своих детей в школу. Ей же шел двадцать седьмой год. Клавдия мысленно готовила себя к участи старой девы.
В шестьдесят втором году родители отвезли её в поселок Монастырь, что под Бийском, и отдали учиться в строительное училище N 1, учебный центр треста Бийскцелинстрой, по специальности штукатур-маляр. С той поры в родное село Верх-Бехтимир она так и не вернулась, хотя часто наведывалась туда. Помотавшись по стройкам целинных совхозов Алтайского края, она в семьдесят втором году каким-то чудом получила комнату в двухэтажном бараке Байского маслозавода.
Может быть, она вышла бы замуж, как и все её сверстницы, в положенный срок, и даже был у неё на примете паренёк из родного села, но парень ушел в армию, да там и остался на пограничной заставе старшиной. Клавке пришлось пережить дикую сцену изнасилования, которую учинили в Целинном совхозе работавшие там по договору не то чеченцы, не то ингуши. Двенадцать человек здоровенных парней и четыре беззащитных девчонок, которых же и обвинили во всем. Заступиться было некому, поскольку трое были из детдома и привыкли рассчитывать на себя да на счастливую судьбу. К тому же две из них были, что называется, легкого поведения и, собственно говоря, они и сыграли роль той, воистину, дьявольской закваски, на которой взошло это дикое дело.
Работали они в селе Целинное на отделке школы и в этой же школе жили, вечерами ходили на танцы и конечно на этих танцах были и парни с Кавказа. Обычно они не танцевали, а стояли в сторонке, оживленно переговариваясь между собой. Местные их не трогали, поскольку знали, что эти пойдут на всё, вплоть до ножей и закон всегда будет на их стороне. Девчонок притягивали эти смуглые парни, так загадочно не похожие на тех, с кем они учились в школе. В этой тяге был изрядный страх и извечное женское любопытство: как они целуются? Как обнимаются? И как шепчут слова любви? А те, кто уже познал мужские объятия и то блаженное мучительство тела, которое с криком и стоном вырывается из груди, те видели в них еще не познанную тайну вечного, трагически прекрасного пира плоти. Кавказские парни не скупились на подарки, но насколько широки они были в этих жестах, настолько, же и требовательными были в том, чтобы русские девушки шли в своих отношениях с ними до конца. В этом, по их мнению, и заключались честь и достоинство горца. 
- Бэрэшь подарэк – значэшь лубэшь! – Гортанный голос с неведомыми в этих краях обертонами, завораживал и пугал девчат.
Примерно этим же и руководствовались правоохранительные органы, когда, нехотя, с пятое на десятое расследовали дело об изнасиловании, да и дела в обычном, юридическом понимании, не было, были униженные и поруганные девчонки, без отца и без матери, а с Клавкой, у которой был и отец и мать, следовало полюбовно договориться.
Районное начальство можно было понять, если не оправдать. Начальнику милиции, старому, еще времен НКВД, служаке, перед пенсией такая слава об его районе вовсе не нужна, а на своем веку он видел и не такое. Другие начальствующие фигуры, также были озабочены престижем и репутацией района. Получи этот случай широкую огласку, не дай бог до крайкома партии дойдет, выговором бы не обошлось, да и национальный вопрос мог вылиться в вопрос политический, как-никак у нас, в Советском союзе, национальностей нет, а есть «сообщество людей социалистического типа мышления».
И раздули бы дело, и понеслось бы оно, поскакало по обшитым кожей дверям начальствующих кабинетов, и развивалось бы оно по своим законам, по своей логике, и вовсе не по логике справедливости и законности, а для того, чтобы подсидеть, выслужиться и подняться туда, где почти построили коммунизм. Словом, начальник милиции полковник Кожемяка нашел убедительные слова, разговаривая с пострадавшими. Задушевный разговор с Клавкой вылился в сентенции типа:
- Ведь и матери нужно будет сообщить, а там и по деревне слух пойдет, а так, слово даем, что никто, никогда, ни синь пороха, да и обидчики по сто рублей собрали за изорванное и изгаженное белье. Да и вы, хороши, сами парней спровоцировали.
Вот ведь какое умное и хорошее слово придумали люди?! Спровоцировали! Особенно тогда, когда к месту, на пользу общего дела сказано! Так много объясняющее слово и все расставляющее по своим местам!
И такие отеческие нотки были в голосе перетянутого портупей начальника, что Клавка разревелась так, как не плакала в ту злосчастную ночь, зарывшись в одеяло.
- Ну, не ты виновата, не ты! Это понятно, а твои подружки? Жизнь она такая штука, с кем поведешься… но это не меняет суть дела. Ты вот о чем подумай – ну посадим их, если еще посадим, будут тебя на суде расспрашивать, как дело было. Ты хочешь об этом рассказывать? Нет?
Он перед каждым вопросом делал многозначительную паузу, этот доморощенные психолог, и сам же отвечал на поставленный вопрос:
- Вот и я думаю, что нет.
Так убеждал Клавку начальник райотдела милиции, угощая её какао с булочкой.
- Тяжело, я понимаю, что тяжело, но оттого что суд состоится, легче не станет, что случилось, то уже случилось и ничего с этим не поделаешь. Забыть это нужно, забыть как страшный сон, а не ворошить, не переживать все заново. И родителям незачем этого знать, одно расстройство. Да не реви ты!
Он и сам недолюбливал кавказцев, и сам был отцом, но на своем веку повидал трагедий по хлеще этой. Постарались все умять и утрясти, а девчонок срочно перевели в другое место, в предгорьи Алтая, в село Петропавловское. А кавказские парни уехали в свои горы, чтобы там, на своем гортанном языке, рассказывать подросткам, истекающим семенем, о том, как они взяли русских девок. Взяли и бросили под себя! А в деревнях поддатые русские парни распевали частушки: »Едут беленькие сучки к черным кабелям»…
Еще не предугадывая, что их дети будут жестоко мстить за поруганную честь своих матерей и оскорбленное достоинство своих отцов, не осознавая ни причин, ни последствий. Но это когда еще будет!
Клавка всеми силами старалась вычеркнуть из своей памяти тот ужасный вечер, но всякий раз, когда к ней прикасался мужчина, её била дрожь, но не страсти, а страха и в конце концов она для себя решила, что вот так и проживет жизнь одна.
Работала Клавка на Маслозаводе в небольшой, всего в пять человек, бригаде по ремонту жилья, производственных и административных зданий. С той поры прошло шесть лет, срок достаточный для того, чтобы женское тело забыло обиду, но одинокая жизнь наложила особый отпечаток на характер Клавки. Она ни на кого никогда не рассчитывала и даже помощь родителей не принимала, а впервые годы, словно читая в глазах родителей тайное знание о том, что случилось с нею, вообще не появлялась в Верх-Бехтемире.
Она была упряма и самостоятельна. Однажды соседка позвала Клавку к себе на вечеринку:
- Чего сидишь бука букой? У нас с Семеном юбилей, двадцать лет друг друга мучим. Давай, давай, собирайся! Я ведь не уйду, покуда тебя не вытащу.
На этой вечеринке все и случилось, и Клавка по сей день не может понять, как так оказалось, что утром проснулась в собственной постели, а рядом лежал мужчина, и его голое тело вызывало не страх, а желание прильнуть к нему губами. Клавка спрашивала:
- Федь, а Федь, как это тогда так вышло? Я что, в дрободан пьяная была? Так утром-то голова ясная, а в теле легкость необыкновенная, словно кто расколдовал его?
Опенкин усмехался и отшучивался:
-  Уметь надо.
Опенкину шел тридцать первый год, и Клавка ревниво отвечала ему на это: «Уметь надо»!
- Конечно, у тебя опыт, наверное, огромный, не с одной переспал, научили.
Ни чего настораживающего в этом первом приступе ревности Федор не заметил, а только повернувшись к ней, он обнял и крепкими губами впился в её еще не остывшие губы, оторвавшись, он выдохнул:
- У тебя это получается лучше.
Недели две длился их медовый месяц, но Клавка нет-нет, да и спросит его:
- Поди, со мной лежишь, а других вспоминаешь?
- С чего ты взяла?
- Глаза у тебя какие-то отстраненные, словно ты не здесь, а где-то.
- Где же?
- Вот я и спрашиваю тебя, где?
На Федора, действительно, накатывало порой странное состояние отрешенности от действительности, своего рода мечтательность ни о чем конкретном, какое-то блуждание с одной мысли на другую и ни одна из них не додумывалась до конца, иногда просто промелькивали, как кадры в старом дореволюционном кино.
Были в этих мыслях и женщины, когда-то прошедшие по его судьбе. Может, их присутствие и чувствовала Клавдия своим сердцем? Уже через полгода такие разговоры заканчивались скандалом, правда, без обычного в русских семьях рукоприкладства.
Препираться между собой они начали чуть ли не в первый месяц. Каждый старался перевоспитать другого, переделать его на свой манер, на свой лад. Ввести в свою систему ценностей. Даже в интимных делах у них не было лада, любая робкая новация со стороны Федора встречала яростное сопротивление Клавдии, которая видела в попытках Федора внести разнообразие в их интимную жизнь его прошлый опыт и, следовательно, никогда не исчезающую память о бывших женщинах.
Не признаваясь себе, на самом деле Клавка ревновала Федора и оттого, что не хотела в этом признаться, бесилась. Она не могла смириться с тем, что рядом с ней у Федора может возникнуть память о какой-то там женщине. Была ли это на самом деле воскресшая память или нечто иное, она как-то не задумывалась, может быть потому, что сама всё помнила до мельчайших подробностей и не могла эти подробности забыть. Она понимала, что это ревность и Федор ей не изменяет, но когда у женщины разум шел впереди чувства? С возрастом человек затвердевает, привычки и убеждения становятся его неотъемлемой частью и то, что в молодости было воском, превращается в камень. Они притирались к друг другу, как два необработанных камня, поставленные в жернова, а жизнь прижимала их все теснее и безостановочно вращала свои валы. Характер Клавдии треснул и потек, обратившись в песок мелочных замечаний и едких реплик, но оттого, что, перетираясь, характер стал мелочным песком, он сильнее и упорнее въедался в Опенкина и все больше и больше отдалял от него Клавдию.
В чем-то они стали похожи, но эта похожесть не сближала, а расталкивала их. На пятом году жизни, когда оба поняли, что детей у них, наверное, не будет, а жизнь складывается вовсе не так, как они себе её представляли, Клавка забеременела и родила дочку. Совместная жизнь обрела смысл, но противоречия от этого не исчезли.
Федьку иногда удивляла покладистость Клавки, и она, не любившая читать, поскольку считала все написанное сущей брехней, все-таки читала, хотя бы то, что Федька специально для неё отчеркивал карандашом, а он ходил возле неё донельзя довольный, приговаривая: «Видишь?»
Это «видишь» означало разное, и вскрытые недостатки в планировании народном хозяйством, и крутые меры по искоренению этих недостатков, тем более наступили андроповские времена и следователи Генеральной прокуратуры Т. Гдлян и А. Иванов не сходили с экранов и газетных полос. Клавка отшучивалась:
- Журналисты зарабатывают себе на хлеб с маслом!
Опенкина злила эта шутка, поскольку он знал: Клавка не своё говорит.
- Ты как шелудивая собака обязательно себе на хвост репьев нацепляешь! Где ты подхватила это выражение?
– Сказала бы тебе… – Клавка тоже заводилась и не могла себя сдержать, – сказала бы тебе, что это только триппер подхватывают…
Но разве мог Опенкин проиграть в словесном поединке? Не мог!
- А это значит, подобрала? Чукча ты, вот кто!
- От такого и слышу! Это их ремесло, чего ж ты хочешь? Погляди вокруг – все, кому не лень, воруют. Ты что, ослеп что ли?
Опенкин категорически не признавал подобных шуток и свято верил в то, что Советский Союз и государственный строй, лучшие в мире, вот только прокуратуре и милиции, а может быть и самим органам КГБ следует его чистить и чистить. Не по сталинским меркам, нет! А по меркам справедливости, кто работает, тот и должен есть, а кто ворует, должен сидеть в тюрьме.
Опенкин считал себя знающим человеком, все-то его неподдельно, искренне интересовало, он с равным интересом читал статьи по биологии, физике, экономике, политике. На всё-то у него было своё мнение, и был он, вследствие этого, удивительно упрям. Это упрямство не приносило ему ровно никакой пользы, напротив, к тридцати пяти годам он изрядно поседел и постарел, а достатка в доме не было. За что бы он ни брался, все у него валилось из рук, вспыхивал он как порох и так же быстро сгорал.
Одних жизнь обучает и переучивает довольно быстро, но есть категория людей, полностью не способная к усвоению этих уроков. Как «отлились» к двадцати годам в некую форму, так и существуют в ней до смертного одра. Федька Опенкин был из этой, неудобной во всех отношениях категории навек окостыжевшихся.
Федька еще раз посмотрел в окно. Жена стояла у подъезда с Веркой Большаковой. Глухое раздражение охватывало Федьку.
Трепаный рыжий кот, недовольный надвигающейся грозой, вылез из зарослей кленового куста и шмыгнул под выгнившую доску сарая. Кот Опенкина был тот, киплинговский кот, что «ходит сам по себе». На лето он поселялся в сарае и только на зиму приходил в квартиру на свое законное место под диван, к батарее центрального отопления. Летом не унижал себя просьбой поесть. Он обложил данью голубиную стаю и крыс. Кроме воробьев все было подвластно ему. Птичий пролетариат не терял бдительности, о чем не преминул с ехидцей заметить Опенкин, призрачно намекая на недавние события в Польше.
От Большаковой ушел муж года два назад, и она теперь при каждом удобном случае всем говорила, какая у неё распрекрасная жизнь открылась.
- Девы, я только и свет увидела. Живу для себя. А какие мужички на курортах – пальчики оближешь!
Она каждый свой отпуск проводила на курортах Кавказа. – Не то, что мой – вахлак!
Её вахлак был шофером, и Федька не раз ездил с ним «для развития кругозора» до самой монгольской границы по Чуйскому тракту.
Опенкин зло глядел в окно на широкий зад Верки. «Чисто стол обеденный» - не раз говорил он, а Клавка, ощеря мелкие зубы, словно ввинчивала слова:
- А сам-то? Глаза, как у кота, масляные. Одно слово – кабели!
Веркино незамужество сводило барачных женщин с ума. Её ненавидели тихой, тлеющей ненавистью. Джинсы, маникюр, – казалось им, посягали на незыблемое, данное судьбой и законом право видеть в мужьях своих нечто принадлежащее на веки вечные, святое и кровное, как мужнина зарплата, как неотторжимое личное Я.
Что из того, что Верка и в упор не видела барачных мужчин, пусть на стороне, пусть где-то, но то, на чем стояла и стоять будет барачная мораль, разрушалось Веркой Большаковой с наслаждением, с топаньем и приплясом.
Верка Большакова становилась обыкновенной советской проституткой, то есть женщиной, отдающейся мужчине не за деньги, хотя и этот момент отношений присутствовал, но определяющим было все-таки личное влечение и любопытство.
Женщины из барака видели в мужьях свою кровную собственность и относились к ней ревностно, и эта позиция находила понимание в общественных и государственных инстанциях. Семья – ячейка общества и эту ячейку нужно, во что бы то ни стало, укреплять! Женщина в барачной семье была и судьей, и прокурором, и защитником в одном лице. Это они, и только они, истинные судьи своим мужьям. Одни прощали им пропитую десятку, но устраивали долгие и шумные скандалы, если сумма пропитого, хоть на рубль выходила за рамки этого, негласного договора.
Другие выдавали «пропойные» деньги самолично, но ставили условие – «только дома». Третьи приурочивали к воскресенью или субботе, и пили, и пели вместе единым застольем, проявляя при этом удивительное единение душ.
Были в бараке и такие семьи, где мужья, несмотря на скандалы, устраиваемые женой с привлечением участкового милиционера и общественности, пропивали все подчистую. Могли ли барачные женщины спокойно взирать на Верку? Не могли!
Большакову вызывали в инстанции, но ничего такого, что можно было бы предъявить в качестве обвинения у этих инстанций не было. А самое главное, может быть, заключалось в том, что в самих этих инстанциях не было единодушной поддержки барачным моральным принципам и, кто знает, может быть в этих инстанциях, как нигде понимали не барачных женщин, а Верку Большакову.
Разумеется, не явно, а в глубине сознания, привыкшему говорить одно, думать другое, а поступать вопреки и первому и второму. Федька Опенкин пил очень редко, по случаю, а Клавка питала отвращение даже к сладенькому. Клавке завидовали. Муж ее на таком фоне выглядел трезвенником, что общественностью барака считалось несомненной и бесспорной заслугой Клавки, поскольку мужчина, по определению все той же общественности, изначально - порочная скотина и только усилия женской половины общества приближают его к образу человеческому. Наверное, поэтому Клавку избрали председателем домкома.
- Ну, заболтались,- сказал Федька, в который раз перекладывая с места на место газету.
«Литературку» он выписывал лет десять, прочитывал её от первой страницы до последней и всё аккуратно подшивал. Один раз Клавка чуть было не отдала их школьникам на макулатуру, но вовремя подоспевший Федька так накричал на неё, что той пришлось догонять двухколесную тачку и сбрасывать в пыль шесть свертков туго перетянутых шпагатом.
Опенкин в глазах барачной общественности слыл мужиком с ленцой, и это было странно, но вполне объяснимо, так как никому из них не доводилось работать вместе с Федором и на собственной шкуре испытать его остервенелую злость в работе. Поводом к таким суждениям послужили его моральные принципы, которые часто провозглашал Федор, по части «не укради». На взгляд общественности, они касались только личного, что же до государственного, то его сам Бог послал для людей смекалистых и рукастых.
Все, так или иначе, строили, а потому и тащили где доску со стройки, где кирпич и сараюшки, стоящие напротив барака, приобретали ухоженный вид, иные даже обзаводились вторым этажом, в общем, все кто как мог, обосновывались на долгую и обстоятельную жизнь. Федькин же сарай хирел, кособочился, а на крыше к июню вырастала трава.
Люди ухитрялись строить капитальные домики на мичуринских участках, а Опенкин и слышать об этом не хотел.
Если человек не дурак, значит ленивый, а лень, как известно, найдет десятки оправданий себе – так считали барачные мудрецы» обсуждая на досуге моральные принципы Опенкина.
Барак принадлежал маслозаводу и был давным-давно списан, а жильцы, по документам, жили в благоустроенных квартирах, поэтому земное начальство махнуло на него рукой. Изворачивалось начальство, но и народишко тоже не щелкал зубами, а изворачивался по мере сил и возможностей, один Федор не желал изворачиваться.
Он рассуждал так: «Раз барак маслозавода, а маслозавод государственный, то пусть государство и ремонтирует».
На что другие жильцы вполне резонно возражали:
- Вот потому, что барак и сараи государственные мы имеем полное моральное право брать с государственной стройки все, что нам нужно для ремонта.
Федька упрямо талдычил:
- Все равно это воровство, а я гвоздя гнутого не возьму!
Конечно, он лукавил и оттого, что лукавил, еще упорнее стоял на своем. Была в этом федькином повидении какая-то ущербность и он её чувствовал, но не позволял поднятся из глубин сознания на поверхность, словно знал, дай ей волю и она овладеет им, аследовательно, полностью обессмыслит всё его предыдущее существование.
Опенкин даже выдумал теорию жизни, по которой свобода человеческая зависит от меры вещей, находящихся в его владении. Знаменитое изречение: «Человек раб своих вещей» стало символом его веры.
Не раз в пожарке, где он работал, разгорались жаркие дискуссии о смысле жизни, в которых Опенкин принимал живейшее участие, тут он, что называется, был в своей стихии, любил поговорить за жизнь.
- Вот, скажем, купил я ботинки, – объяснял Федор, – и тотчас попал в зависимость от них. Поскольку они сразу же потребовали к себе моего внимания: просушить раз, почистить – два. А мне хочется газету почитать или еще чем-то заняться. Воли моей, выходит дела, нет. А если еще садовый участок взять или, скажем, вздумать машину купить? Это что же тогда получается? А получается так, что я должен полжизни на все это потратить? Полжизни, чтобы приобрести и оставшуюся жизнь, чтобы служить этим приобретениям. Где она свобода? Вот то-то же, что её нет!
Выходило вроде все складно, да вот беда, все слушатели Опенкина продолжали работать, чтобы приобретать и заботились о своих приобретениях. Что-то не то было в рассуждениях Федора, но доказать ему это «не то» сослуживцы не могли, да и, видимо, не очень-то хотели. Они посмеивались: «Складно говоришь, складно!»
И продолжали жить так, как и жили, работать, приобретать и попадать в зависимость от приобретенного, нисколько не сожалея о собственной несвободе.
Подобные разговоры кончались тем, что мужики крутили пальцем у виска, показывая, что у Опенкина не все дома, а если такие разговоры затевались на лавочке, перед окнами Клавкиной квартиры, под старым обломанным кленом, бабы единодушно цокали языком и сочувственно поглядывали на Клавку:
- Достался бабе мужик недоделанный, ленивый!
Клавка, впервые годы жизни, сначала робко, потом более настойчиво призывала приложить к сараю мужскую руку и даже соблазняла его:
- Поросеночка держать там будем. Вон-на на базаре-то цены «кусаются», а так… капусту, огурчики, картошечку, много её в подполе подержишь?
   Федька был непреклонен:
- Чей сарай? Государственный! Вот пусть государство и дает материал на ремонт. Я его воровать не буду.
Но государство ничего не давало и давать не собиралась, нужно было брать самому, по возможности или по должности, как это было заведено.
- Феденька, зачем же воровать? На стройке бульдозерами в землю зарывают, а ты – воровать? Ты чё – спятил?
- Это ты спятила, дура! Воровство, оно и есть воровство, а что в землю зарывают, так это их дело. И замолчи об этом раз и навсегда, не то за себя не ручаюсь. Поняла?
Клавка поняла раз и навсегда, заглянув однажды в его черные бездонные словно омут, налитые беспредельным гневом и тоской глаза. Больше она к нему не подступала с сарайчиком, который ветшал буквально на глазах, но поняла его вовсе не так, как он хотел, объяснила все природной ленью, а не какими-то возвышенными принципами.
Соседки подтвердили её выводы:
- Лень все это, а принципы у него для большего форсу, чтобы, значит, мы не такие, как все!
Клавка окончательно поняла, что с мужем ей не повезло, не семьянин он, уже на третьем году жизни, но когда Опенкин ни с того ни с сего принес в дом пишущую машинку, ухлопав на нее всю зарплату, это для неё стало окончательным подтверждением, что у мужика не все дома. На недоуменный вопрос жены:
- Ты что? Её жрать месяц будешь?
 Федька ответил так:
- Не жрать, а задумал я роман написать.
-  Чего-чего? – с ходу не поняла Клавка.
- Разве я не человеческим языком объяснил? Роман писать буду по вечерам. - У Клавки от такого заявления буквально отвисла челюсть, через минуту она упала на диван и, захлебываясь в истерических рыданиях, запричитала: - Связала меня судьба, горемычную, с идиотиком жить.
Чувствуя себя виноватым, что без ведома супруги издержал такую необычную сумму – свыше ста пятидесяти рублей, Опенкин заискивающе начал:
- Клав, а Клав я пить совершенно, ну начисто брошу, а роман я за месяц накатаю, а ведь за него тысячи платят…
Упоминание о тысячах, даже отдаленных, мифических, если и не примирило Клавку с потерянными деньгами, то отчасти умерило отчаяние.
- Тебе, дураку, тысячи заплатят? Держи карман шире. На писателей, небось, учатся.
- Нет, Клава, на это не учатся, это по природе, как голос. Как этому человека научить возможно? Никак, верно?! Но Клавке было все равно, верно это или не верно к тому же у неё было своё мнение о природных способностях мужа:
- Вот, поприроде. А у тебя что, много этого, поприроде?
- Мне один верный человек сказал. Большого ума человек. Писатель, между прочим. «Есть в тебе, Федя, этот самый, дар Божий, не зарывай его в землю, это грех».
- Ну да! А ты и уши развесил? Ему что? Слово-то заемное, что ли? Где он, а где ты? Горе ты луковое. Клавка мысленно смирилась с покупкой, да и что теперь сделаешь? Она понимала – денег теперь не вернуть, но еще по инерции продолжала «пилить» Федьку.
По вечерам, когда Опенкин тыкал указательным пальцем в клавиши, Клавка смотрела на его широченную спину, толстую крепкую шею и думала про себя: «Мужики, что дети малые, а чем бы дитя не тешился, лишь бы не пил, да по бабам не шастал».
История с писателем была такая: еще до службы в армии, Опенкин был в командировке в районном селе Красногорское, его на автогрейдере «запродали» в тамошний райисполком подправить дорогу от Чуйского тракта до района.
Затяжные осенние дожди превратили жирный чернозем в такое месиво, что завезенный летом гравий и отсыпанный в кучи по обочине дороги ушел в него бесследно. Опенкин днями сидел в гостинице, а районное начальство все не отпускало его в надежде на то, что погода установится.
В это-то время в гостинице жил известный московский писатель, артист и кинорежиссер. Приехал повидать мать, которая жила в шестидесяти километрах от Красногорского, в селе Барда, но дороги были непреодолимы для машин, и даже для трактора.. Писатель еще до приезда Опенкина выступил перед общественностью района во Дворце культуры, прошла встреча с учениками в средней школе и даже перед партактивом района. Ему все это надоело до чертиков, но он долго не видел мать и упорно ждал прекращения дождей. Часто ходил на почту, звонил, на обратном пути брал литр «Столичной», запирался у себя в номере и пил, как говорил Опенкин, по черному!
Они познакомились в коридоре гостиницы.
- Выпить желаешь? – спросил писатель.
- А почему не выпить, ежели угощают?
Так они познакомились. С той поры Опенкин поглядывал в окно – не появилась ли коренастая фигура, твердо ступающая кирзовыми сапогами по единственной асфальтированной улице районного села. Кирзовые сапоги писатель купил уже здесь, в сельмаге, поскольку его модные лакированные туфли абсолютно были непригодны для ношения.
Возможно, Опенкин представлял для него интерес с некой точки зрения, ему ведомой. Так или иначе, а две недели Федька рассказывал ему разные истории, сочиняя их, как говорится, на ходу и что самое удивительное, искренне веря, что всё, им сочиненное, истинная правда. Отчего эта история с писателем всплыла через десять лет, Опенкин не сумел бы объяснить, всплыла и все, как всплывают в памяти казалось бы, накрепко забытые сюжеты из детства, всплыла так ярко и осязаемо, словно это было вчера. И привела его к покупке пишущей машинки марки «Москва».

                РАССКАЗ ОПЕНКИНА.
   «Послали нас, желторотиков, после окончания строительного училища в село Быстрый Исток, а случилось это в шестьдесят втором году. Там ПТУ было, учили на трактористов-машинистов широкого профиля или как их называли – широкого профиля, с узким знанием. Не берусь судить, от чего дана им такая презрительная кликуха, по тем временам учебная база была отменная и, надо полагать, учили на совесть. Учебные корпуса строились и расширялись. Так вот, прибыли мы туда именно для этой цели. Моя-то, девичья профессия плотник-столяр, так в дипломе записано, ну, пока суть да дело Юрка Ширин, мой кореш, предлагает в соседнее село на танцы смотаться. Пять верст в то время не расстояние.
Рванули мы туда напрямки, через степь, а степь там вся изрыта карьерами – гравий берут. Чернозему сантиметров десять-пятнадцать, дальше супесь, суглинок, ил, а потом – гравий, видно, речёнка, что протекала через все села, наподобие гулящей девки, блудливая была, за тысячелетия всю степь обрыскала, вот гравий с песком и оставила, как память о грехах молодости.
Пришли мы. Приглядел я кралю а вернее она меня приглядела, как я это потом понял, да поздно. Лет двадцать-двадцать два ей было, а мне восемнадцатый год шел. Старше конечно меня, да я уже не пуглив был и застенчивости юношеской в помине не бывало. Танцуем, то да се, откуда, мол, вы на нашу голову? А я в насмешку – летчики мы, перелетчики, ну и так далее. Она мне:
- Давно мечтаю с летчиком задружить.
Я ей отвечаю:
- В чем же дело? Вот он я – бери меня со всем, что есть.
И она, и я понимаем, что не в летчиках тут дело, да в таких ситуациях о чем ни говорить, лишь бы складно выходило, а уж зубы-то заговаривать, лапшу на уши вешать меня учить не надо, я и сам этой науке кого хочешь обучу. Пошел её провожать. Звезды на небе, как положено. Собаки брешут. Одна гавкнет, а другой обязательно нужно перегавкать, ну и пошло. Пройдет этакая волна по деревне, маленький перерыв, за ней вторая от края и до края катится. Притихнет. Сверчков и цикад слышно. А тут еще сердце мое у горла стучит, какая она у меня? Третья? Четвертая будет? К боку прижимается бедром, жжет. Так и дошли. Дом основательный. Ставни глухие, закрытые. Забор – тесовый. Веранда в мелкую шипку. Лунища над трубой, что пятак серебряный.
Стояли мы минут пять, не больше. Я её к забору жму, словно в забор вдавить хочу. Не без того, целуемся. И вдруг меня как кипятком кто ошпарил, я сразу и не понял, что она мне сказала, опешил и переспросил. А она жарко так дышит и на ухо мне:
- Пойдем в дом.
В голове пронеслось: как в дом? А родители?
А все равно стало меня трясти, около пупа огонь и в ногах дрожание. Куда бы я девался? Никуда! Пошел. Вот тут-то и на! Только мы дверь на крючок, а её уже кто-то с петель срывает: открывай, – мол, – стерва! и прочими русскими причиндалами.
Понятно, мне все разом расхотелось и очень даже захотелось быть от этого места подальше. Заметался я по комнатам, как таракан по дусту, а моя краля побледнела и стоит как соляной столб. Окна, как я уже говорил, на ставни закрыты и открыть их нет ни какой возможности. Крючок не выдержал и в комнату влетел мужчина. Сгреб он меня, как щенка и по первому разу собрал я в кучу мебель мелкую: стулья и стол, этажерку, по второму разу стал собирать в кучу что покрупнее, ну а потом мое сознание, как в том анекдоте: то потухнет, то погаснет. Пришел я в себя на улице и он, мужик то есть, стоит у меня в ногах и топор держит. Страх у меня возник неописуемый и видимо со страха я ему подсечку сделал, да так ловко, как этого у меня ни до, ни после не бывало, хотя второй разряд по самбо имею. Упал он, как сосенка, навзничь и точнехонько головой в чурбак для колки дров. Я ноги в руки, и только меня видели.
Это, заметь, с двумя сломанными ребрами, как оказалось! Прилетел в Быстрый Исток и Юрке Ширину говорю: Человека убил! 
Юрка меня на свой мотоцикл и обратно в училище, а вместо меня – увез другого. Да без толку. Вызвали к директору, а там два милиционера. Сердечко затрепыхало, как овечий хвост. А меня так ласково спрашивают:
- А ну-ка, друг сердечный, расскажи, как ты человека убил?
Ну, я так вдоль стены и сполз. Начались допросы, освидетельствовала меня медкомиссия, а потом суд. У меня ребра сломаны, множественные травмы, а у него, то есть у мужика, и царапины нет. Судья сказал:
- Конечно, не сделай ему подсечку – он тебя убил бы, но тогда мы его за убийство бы посадили, а так – ты жив, а он мертв, а значит, ты виноват.
Вот в такой коленкор, с позволения сказать, мою судьбу и переплели. В процессе разбирательства выяснилось, что полаялась моя зазноба с мужем, чтоб ей пусто было, решила его проучить. Потом все просто – чья-то сердобольная душа не удержалась, сказала ему. Пока мы нацеловывались, он пары разводил.
Дали мне год условно, чтоб я знал, куда его сунуть и не занято ли там место на законных основаниях. И вот что, писатель, я тюрьмы боялся, а о человеке, мной убитом, ни разу не вспомнил, не пожалел, хотя и убил, понятно дело, не намеренно, а теперь – нет-нет, да и вспомяну. И не то, чтобы жалость какая была, а все равно беспокойно на душе. Старею, наверное. К старости все, говорят, становятся жалостливыми».
Этот свой первый рассказ Опенкин отправил в журнал «Юность», а через месяц пришел ответ: «Редакция не имеет возможности опубликовать Ваш рассказ».
Отчего, почему? На четвертушке листа ничего не было сказано и Опенкин, попереживав своё первое поражение, решил продолжить рассказ. Он долго вздыхал и неоднократно присаживался к печной дверце, чтобы покурить, продолжение никак не начиналось, наконец в голове созрела более или менее осмысленная фраза и он отстукал её на машинке, а дальше пошло…
«Писатель тот, московский, меня ни разу не перебил, слушал. Руки под подбородком переплел и слушал. Мне так показалось, все в глаза мои заглянуть пытался, что-то там увидеть, а глаза у меня, между прочим, самые что ни на есть обыкновенные, невзрачные глаза и разглядывать их вовсе незачем, пустое это дело, я так думаю. Он молчит и я молчу, так в молчании и выпили еще по стопочке, а потом он мне и говорит:
- Это в тебе, Федя, человек просыпается, да. Уметь складно говорить и уметь носить модный костюм вовсе не означает – быть человеком. Человеком, друг ситный, не рождаются, им становятся. Убить человека, даже не вольно – даром не проходит. А почему бы, тебе, Федя не написать рассказ или повесть об этом? Попробуй, исповедуйся бумаге, может на душе легче будет.
Сказал он мне эти слова, а на губах блуждает не то полуулыбка, не то ирония какая-то, не поймешь. Выпили мы еще по маленькой, а на следующее утро я и предложил ему проехать в Барду на моем агрегате. Он согласился и надо сказать, что я его довез живого-здорового правда эти полста километров три часа ехали, но довез же! Всю дорогу ему всякие были и небылицы рассказывал, рот не закрывался, а на прощание он мне десятку дал и сказал:
   - Да, сочинитель ты будь здоров. Врешь и сам во вранье веришь. Быть тебе непременно писателем!»
                * * *
А дальше у Опенкина заколодило, хоть ты тресни! Пытался написать про свою работу на автогрейдере, но не успевал отпечатать листок на машинке, как, матерясь и ругаясь, вытаскивал его, изрывал бумагу на клочки – получалось вовсе не то, что хотелось. Постепенно он стал понимать, что одно дело рассказать и совсем другое дело написать рассказанное. Был во всем этом какой-то не поддающийся разгадке фокус.
   Так Опенкин забросил своё писательское дело. Прошло три года с той поры, как Опенкин последний раз прикасался к клавишам пишущей машинки. Давно стоит она под диваном и не раздается с кухни чаканье клавиш.
Может быть, на самом деле не было у Федьки никаких литературных способностей и пошутил над ним приезжий писатель? Но с той поры, как Опенкин попробовал себя в писательском деле, что-то совершенно и окончательно сломалось в нём. Он понял, что есть нечто такое, что невозможно взять силой воли и тем взрывным упорством, которому так податливы тяжелые вещи. Написать рассказ – не машину с мукой разгрузить, тут нужно нечто такое, о чем Опенкин не имел никакого понятия.
И еще стала приходить ему на ум давным-давно забытая женщина, не то жена, не то любовница, а жил с ней Опенкин до Клавки более года и неплохо жил, как ему кажется.
Не потому ли новое и чужое виделось Клавдии в характере мужа, когда подступали к нему воспоминания. Раньше они, хотя и редко, но ходили в кино, теперь одно упоминание о фильме приводило Федьку в ярость.
   - Экран захватили жулье, евреи, – говорил он, – умным режиссерам места нет. Писателя того затравили, от разрыва сердца помер.
Это был один из любимых коньков, он мог говорить об этом часами, распаляя себя до крайности. Клавка в последнее время боялась включать телевизор и приноровилась ходить к Верке, чем еще больше возмущала мужа.
К Верке никто из барачных женщин, кроме Клавдии, не ходил, а её чем-то влекла эта женщина, притягивала и о чем они там промеж собой говорили, о том никто не знает и это незнание еще больше распаляло Федора. Разные мысли лезли тогда в его голову, в том числе и об изнасиловании Клавки, в чем она призналась на третий день замужества. Эти мысли выстраивались в некие душераздирающие картины, тем более болезненные, что Верка все время ездила отдыхать на Кавказ и известная песенка о том, что «едут беленькие сучки к черным кабелям», приобретала осязаемые формы.
   Федор эту тему никогда не затрагивал в разговоре, это было зарок, который он дал самому себе, после признания Клавки, но то, чего нельзя сказать, можно подумать, поскольку власти над мыслями, в отличие от власти над языком, у человека нет.
Но когда Клавдия с пренебрежением говорила об известных писателях и особенно о поэтах, которые все пьяницы и ****уны, Федька взрывался и начинал говорить лозунгами, словно ему не хватало собственных слов для убеждения:
- Писатель – ум, честь и совесть нашей эпохи!
Ему было досадно оттого, что он говорил такими казенными фразами и не находил своих, но ничего не мог с собой поделать. Что-то замыкало в его мозгу и переключало на передовицы газетных статей. Он и сам понимал всю нарочитость, неискренность, ходульность своих сентенций, но именно это и заставляло его упорно держаться за них.
Он ненавидел себя в такие минуты лютой ненавистью, но еще больше он ненавидел своих слушателей за то, что они понимали его состояние.
   На что Клавка, обычно не встревавшая в его монологи, подавала свой голос:
   - Все едино – врут!
Губы Федьки серели и в глазах появлялась та сумасшедшинка, которую так боялась Клавка:
- Ну почем, почем ты это знаешь? Трех книг за жизнь не прочитала, а туда же… Судить!
Редко, но и в такие грозовые минуты в Клавдию вселялся бес противоречия и остановить её было не так-то просто:
- А ты не адвокатничай и глазами не сверкай, а не то квартиру спалишь. Ты-то откуда знаешь про них? Подумаешь, водку неделю с одним попил и на тебе! Благодать на него сошла от того писателя! Два года пишешь и что написал? Машинка-то вон, под кроватью, пылью вся покрылась, вот и все твое писательство!
И не переводя духа переходила на своё, наболевшее:
   - Во-на, погляди – все гребут под себя, все в дом тащат, одна курица от себя гребет. Ребенку палец протяни, он его хвать и в рот. Дал мне бог мужика – все в дом, а он из дома. Нашел себе работу – пожарник!
Федька действительно второй год работал в военизированной пожарной охране при военном заводе, чем вызвал недоуменные вопросы соседей и дал новый повод «пилить» супруге. Раньше такие баталии или, как говорил Федька, «сражения на идеологическом фронте» кончались мировой, в постели. Ночь примиряла их. Клавдия мирно посапывала, уткнувшись в грудь Федьки, а если просыпалась среди ночи, то поглядев на его скуластое лицо, думала:
   - Блажной, да мой.
И снова засыпала с короткими, простыми и ясными мыслями.
Последнее время все стало не так, и постель уже не примиряла их, а наоборот, давала повод к взаимному недовольству.
Федька в очередной раз подошел к окну, ему не терпелось показать статью в «Литературке», где на всем развороте в хвост и гриву разделывали одного высокопоставленного партийного деятеля. Статья поражала неслыханной ранее откровенностью.
«Вот она, правда и очищение от скверны, – думал Опенкин. – Партия находит в себе силы и смелость проводить реформы».
Между тем сам Опенкин не состоял в партии, но как не странно, он был большим коммунистом, чем сам секретарь горкома. По крайней мере, так считали многие из его сослуживцев. Одно слово – идейный! Или, как выражались некоторые, «большевик без партийного билета».   
Однажды ему предложили вступить в партию, когда он работал грузчиком на Мелькомбинате, но Опенкин и тут отчебучил такое, что пришлось уволиться в тот же день, он сказал парторгу в присутствии всей бригады грузчиков, что покуда в партии такие воры, как он, ему там делать нечего.
И от того, что в его словах была всем известная правда, ему пришлось тут же и написать заявление по собственному желанию» Это было давно, еще до его брака с Клавдией. С той поры он стал осторожней, поскольку с ним провели работу в соответствующих органах, но внутренне, по существу, Опенкин мало изменился. Напротив, угроза, прозвучавшая из уст следователя КГБ, чтобы он говорил, да не заговаривался, что в партии воры, убедило его в том, что покровители этих воров сидят и в кабинетах КГБ.
Вот почему он с таким внутренним трепетом и восторгом воспринимал андроповские реформы, выискивая между строк знамения начавшегося очищения партии от скверны. Именно так он думал и через эту призму воспринимал мир, а когда ему говорили, что это возврат к сталинщине, он по своему обыкновению взрывался:
- В России испокон веков благотворными были реформы только те, что проводила власть. Дай нам волю, мы всю страну кровью зальем! Все начисто разворуем, пропьём и с протянутой рукой будем милостыню просить, но прежде друг друга за кусок хлеба перережем, а своих дочерей на панель выведем.
Опенки еще раз выглянул в окно – Клавдии на дворе не было.  Накрапывало. Туча заняла всю восточную половину неба. Федька вышел в коридор, открыл дверь в подъезд. Клавдия стояла с Веркой Большаковой, а между ними коляска с его восьмимесячной дочерью.
- И вот, дева моя, он мне и говорит… – Грудным голосом рассказывала Веерка о свое очередной влюбленности.
- Шла бы ты домой, Клавка, Танька, поди, замерзла, вон сквозняки какие гуляют.
- Сейчас. Успеешь, Федюня, успеешь, ещё вся ночь впереди. Закрой дверь-то, нечего в наши бабские дела вникать, – огрызнулась Верка.
- Ваши бабские дела известные, языки как помела.  Проворчал Федька, закрывая дверь. Ему расхотелось показывать статью Клавке.
«Ну вот, что им говорить о поэзии искусства? – подумал Федор, – одно слово – кикоморы! Что им там борьба за идеалы человечества? Какое им дело до детей Эфиопии? Им лишь бы  конфеты жрать до золотушечного состояния… Вот он извечный конфликт между возвышенным и низменным, личным. Пусть хоть в тартарары провалится целый континент, им и горя нет! Так же будут сплетничать, спариваться, жрать борщ»…
Размышления прервал стук в дверь, стучала Клавка. Он помог перенести через порог коляску.
- Клав, а Клав, ты слышала что-нибудь про стерха? – вдруг ни с того ни сего спросил Опенкин.
- Про что?
- Про стерха! Ты что, глухая?
- А кто он такой?
- Нет, ты слышала или нет, что он вымирает? И вообще, ежегодно на Земле исчезает один вид. Неважно, птиц, зверей или насекомых.
Он даже не понимал, зачем, с какой стати завел разговор об этом. Пришло в голову и все тут.
Клавка, снимая пальто, ответила:
- Тараканы и клопы повымерли бы, «ох» не сказала.
- Ах ты, темная, темная. Знаешь ли ты, что изведи всех подчистую комаров – рыбы не станет?
- Ну, ты, «светлый»! В пожарке отоспишься, книжек начитаешься и голову морочишь. Мне, вот, небось, некогда твои ребусы и кроссворды разгадывать. Мне думать нужно, как завтрешний день прожить, чем тебя и Танюшку накормить, во что одеть, обуть, а его, видишь ли, стерх волнует.
Дело шло к очередному скандалу, и Федька пересилил, сдержал на этот раз себя. Замолчал, а когда поток красноречия у Клавдии иссяк, молча протянул газету. Клавдия на удивление спокойно взяла её, но Опенкин не удержался:
- Ты вот твердишь, что тот прав, у кого больше прав. Не то времечко наступило, видать подперло, подчистят кого надо. Андропов-то всех за жопу взял.
- Ну да, подчистят, а кого надо, определять будешь ты?
- Найдутся…
- Это уж непременно, да хрен редьки не слаще, пожалуй. В газете разрисуют, куда с добром. Вон, наш цех по телику показывали, глядишь и не узнаешь. Красотища! Куда с добром. Так нас расписали, хоть на божничку ставь и в то место целуй. Не верю я! Вот и весь сказ! -  злобно прокричала Клавка и швырнула газету.
- Да ты почитай, тьма сибирская. Вон кто пишет. Это тебе не местная «сплетница», это её, что пешку, куда «задвинут», там и стоять будет до второго Христова пришествия. Скажут: пой «Сулико» на мотив «Яблочка» и запоют во главе с редактором!
- Как ты мне надоел со своими идеями, – устало сказала жена, – Читай их сам. Может, на вычитанное распашонку Таньке приобретешь? Нравится – читай, а зачем других насильничаешь? По газетам у нас всего полным-полно, а в магазин придешь – один хек серебрится. Ты вот говоришь: «Нашу сплетницу задвинут», ну так задвигальщиков и на твою газету достаточно, чином только повыше будут!
   - Хек говоришь? А вон открой холодильник, там что? Хек что ли?! – кричал Федор. – Все только ноют и ноют, что нет ничего, с голода вот-вот сдыхать будут, а самих копни, так под матрасами десятки гниют! Привыкли мы нищенствовать, да прибедняться!
- Тебе и жрать… Что в холодильнике то, - вдруг спокойно, будничным голосом сказала Клавка, словно минуту тому назад не взрывалась гневной отповедью.
Она раздевала дочь, та хныкала.
Вид голенького тела дочери остудил Федора и всё, о чем только что говорил Клавдии, показалось мелким и незначительным.
Опенкин открыл печную заслонку, присел на корточки и закурил. С появлением Танюшки Опенкин выходил курить в коридор и только в крайних обстоятельствах курил в печку.
Танюшка была для них неожиданностью: не было, не было детей и вот – на! Это придало особый, ранее неведомый смысл жизни, но переделать, перестроить себя ни Клавка, ни он были уже не способны, как деревья, что выросли кривыми и отвердели в своей кривизне. 
- Отец твой заходил, – сказала Клавдия, – велел передать, что купили они домик в «Семеноводе», под дачу. Просил тебя приехать, подсобить крышу перекрыть.
- Тесом или шифером? – поинтересовался Федор.
- А я почем знаю? Он сказал – я тебе передала.

 ГЛАВА ВТОРАЯ.
ОБРЕТЕНИЕ ТЕТРАДЕЙ.
   Автобус в совхоз Семеновод отправлялся с остановки Памятник Фомченко. Опенкину никогда не приходило в голову поинтересоваться, кто же такой был Фомченко? Когда-то в школе, на уроках краеведения, ему рассказывали о нём, но как это бывает в таком возрасте, в одно ухо влетало, а в другое, с той же легкостью, вылетало. Он любил этот сквер, спускающийся прямо к реке, его сиреневые кусты и березки, а в конце сквера, на самом берегу Бии, был единственный в городе стрелковый тир, в котором можно было пострелять из спортивного пистолета «Марголина».
Если стать лицом к реке, то с правой стороны, в конце сквера была площадка, которую приспособили для автобусов, идущих в пригороды Бийска, а с левой стороны пожарное депо, на втором этаже которого размещался горком ВЛКСМ.
Многие из его бывших школьных товарищей занимали в разные годы кабинеты в этом здании, но это был иной мир, в который Опенкин никогда не стремился. И опять же, не стремился не столько из-за убеждения, сколько из того же внутреннего своего противства, из желания не быть как все, а стоять на особенку, пусть и во вред себе.
Он боялся даже признаться, что находил в этом тайное удовольствие, словно расцарапывал коросту и чем больнее было, тем сладостнее щемило сердце.  Было душно после вчерашнего ливня, первого в этом году. Опенкин выяснил в вагончике у диспетчера, что автобус на Семеновод пойдет через полчаса. Он направился в сквер и отчего-то прошел к самому памятнику. Остановился у подножия стелы на полированных мраморных плитах и стал читать надпись на табличке:
«Фомченко Кузьма Игнатьевич, председатель революционного суда города Бийска и год рождения (неясно) и дата смерти – 1918 год».
Федор читал, а Некто – второй Опенкин, сидящий в нём, с усмешкой наблюдал за первым, словно спрашивал: «И чего ты вычитал? А на хрена это тебе?»
Но было также и смутное предчувствие, что не напрасно он подошел к памятнику, что в этом какое-то знамение. Это странное чувство раздвоенности и осознание этой раздвоенности, выражавшееся в том, что Федор как бы видел себя со стороны, воспринимал и оценивал свои действия с двух разных точек сознаний одновременно присутствующих в нём, удивляло его и тревожило.
«Чекаюсь!» 
   Так для самого себя определял он это. Вот и сейчас, читая надпись на стеле памятника, он смутно догадывался, что это неспроста, что в этом внезапном порыве есть какой-то смысл и стоит только приложить усилие, и он откроется ему. Но он уже знал по предыдущим подобным состояниям, что как только попытается сосредоточиться на этом, все истончает и огрубеет и оба столь разных «я» сольются в нерасчленимое целое и действительность вытеснит ощущения предчувствия и догадки.
Потом, через неделю, он снова вспомнит это сквер и поймет то, чему усмехалось его второе «я» и уже не удивится тому, что какая-то сила подвела его к памятнику и заставила прочитать эту бронзовую надпись, словно знала наперед, что это имя ему встретится и встретится самым неожиданным образом.
Сирень уже набирала цвет и Федор втягивал в себя тонкий аромат пробуждавшихся цветов.
Снова в памяти всплыла женщина, с которой он жил около года, пока она не уехала в Ленинград. Вспомнил потому, что здесь, в этом сквере, он и встретил её. Вспоминать было, больно и сладостно.
Он  принялся «расчесывать подживающую коросту».
Вспомнилось. Она сидела на этом самом месте, только скамейка была другая, а куст сирени, пожалуй, тот же. Опенкин протянул руку и провел по гибким веточкам, на ладонях осталась тонко пахнущая влага.
   Тогда в руках её был журнал «Юность». Опенкин краем глаза увидел, что она читает поэму Ахмадулиной «Моя родословная» и процитировал:
   «Сколько народу! Мы с тобой невидаль, стража, как воду, ловит нас неводом».
   Она удивленно посмотрела на него:
- Вы читали?
С этой фразы все и началось. Опенкин тяжело вздохнул, словно шел в гору, хотя сидел, а не шел. Гора это была внутри его и он вспоминая преодолевал этот подъем.
В который раз повторил этот вопрос: «К чему все это?»
Спросил  себя, и сам же ответил, в растяжку чеканя слоги: «Ни к че-му».
   Усилием воли переключил свои мысли на ближайшие дела.
   «Во-первых, придется объясняться с бригадиром Васиным в холодильном цехе – отчего это  не вышел на работу – это раз».
Впрочем, это невелика проблема, он и раньше пропускал смены, все равно наряды на него закрывают отдельно – пришлый грузчик. Такие бывали на Бийском мясокомбинате и особо много в разгар забоя скота.
   «Ничего, обойдется, да и не сезон еще, работы не много».
Опенкину приходится работать во всех трех бригадах грузчиков в холодильном цехе мясокомбината, что поначалу создавало определенные трудности, пока начальник цеха не распорядился составлять на Федора отдельные наряды.
Он пришел на Мясокомбинат в прошлом году, осенью, когда предприятия города направляли своих рабочих в сезон массового забоя скота на «шефскую «помощь. Пришел сам, да так и остался вольноприходящим грузчиком.
Мысль его перескочила на дачу, на мать. «Не иначе как мать надумала с этой дачей, отцу бы это на хрен не надо было, а у неё вечно то одна, то другая идея возникает».
Мать Опенкина была женщиной энергичной и даже однажды решила переехать в Горный Алтай, и как ни упирался отец, сделала по-своему.
   В сущности, всё делалось по её, отец только ворчал. Устроилась заведующей складами Курайской геологоразведочной экспедиции. Так Опенкин около года жил один, охраняя дом. И опять эта мысль вернула его к той женщине, потому что тот год он и прожил с ней, а перед самым возвращением матери из Курая эта женщина  уехала тихо, не сказав ни слова и даже не оставила никакой записки.
Была и нет, словно растворилась в воздухе. Случилось это в 1968 году.
   «Господи! Неужели с той поры прошло уже тринадцать, постой, четырнадцать лет! Сказать просто, а ведь их прожить нужно было».
И Опенкин удивился тому, что не может во всех подробностях вспомнить, как же он прожил эти четырнадцать лет, вспоминались какие-то фрагменты, осколки бытия.
И опять навалилась тоска, от которой хотелось завыть. И Федор понял, ясно и отчетливо понял, от чего эта тоска – от потери смысла жизни! У всех был смысл, глупый, пошлый, но вот же они могли потрогать его руками, а его смысл? Он с горечью ответил сам себе вслух:
   - Одно слово, идейный! Вот и наворачивай свою идейность хоть с хреном, хоть с солью!
Но и эта, ироничная самооценка, произнесенная в голос, под беспечное чириканье воробьев, не принесла облегчения и ясности в его душу.
«Во всем есть смысл, даже в этой великой бессмыслице под названием жизнь, следовательно, и у меня должен быть смысл, просто я его не нашел. Хорошо, не нашел, допустим, а когда найдешь? Сколько нужно прожить, чтобы его найти? А ведь может получиться и так, что смысла жизни и вовсе нет, а человек живет потому, что умереть страшно? Ну и пусть, ну и черт с ним, что нет у меня смысла… А собственно, почему нет? Может весь смысл моей жизни как раз в том и состоит, чтобы не иметь общепринятого смысла?»
Вскоре, как это всегда бывало, он запутался, сбился. Опенкин выбросил недокуренную сигарету, достал новую и долго разминал её в пальцах и попытался начать все с начала.
«Отчего? Зачем я её вспомнил? Были и другие, а вот вспомнил её? И что же, в этой памяти тоже есть смысл? Есть смысл в том, что на душе погано, и получается, без вины виноватый?»
И опять он уперся в тупик, поскольку ни как не мог разрешить вопрос о своей вине: «Кто обвинил?» Ответ напрашивался сам собой: «Я же себя и виноватю! Но за что?! За что?!»
Женщина, о которой вспоминал Опенкин, в то далекое время училась на третьем курсе в Бийском пединституте, а сама была родом из села Енисейское. Так уж получилось, что ни Федор, ни она не посчитали нужным поставить в известность своих родителей, а когда Опенкин приехал в Енисейское и стал расспрашивать, то мать Анны не поверила ему, не поверила, но все-таки сказала, что она забрала документы из пединститута и уехала к своей тетке в Ленинград.
- Да, да, голуба душа к  сродной тетке своей и укатила! А мать бросила.
   Потом поправилась:
- Да нет, оба зовут меня, вот дом хочу продать.
- Ни чего не пойму.
- А чего ж не понять то? Старая она, тетка. Профессорша там по истории. А брат евойный был расстрелян еще в гражданскую. Вот так, а за другим, младшеньким его братеником замужем уже я была и с ним дочку эту прижила. А что ты любопытствуешь? Раз уехала и адреса не оставила значит так и должно быть.
Они попили чаю с постряпушками и мать Анны дала все ж таки ему адрес.
   - Не должное, конечно, делаю, да Бог милостив, рассудит. – Она мелко перекрестила себе груди.
Опенкин несколько раз принимался писать ей, но ни одно из писем так и не отправил. Ему казалось, что он накрепко забыл Анну, но вот, выходит, что не забыл и очень даже хорошо помнит тот разговор в Енисейском. Опенкин посмотрел на часы, осталось пять минут до отхода автобуса. Он еще раз машинально провел рукой по кусту сирени, словно прощаясь со своими воспоминаниями, и пошел к автобусу.
   Народу, как всегда, набилось под завязку, поскольку маршрут проходил мимо садовых участков. Опенкин всегда поражался тому, что столько доброй земли пустует, а людям выделяют самые гиблые места, самую неудобь, какие-то буераки, годные только для организации свалки. Как бы то ни было, люди вцепились в эти клочки земли и пропащая земля воскресала. Старый понтонный мост через Бию, по которому осторожно шел автобус, уже не справлялся с потоком транспорта и рядом, выпирая железным скелетом, вырастал новый.
    Автобус прошел по Заречью, миновал Льнокомбинат, куда пацаном бегал Федор на танцы по замершему льду Бии из строительного училища, и через некоторое время из него посыпались дачники. Дальше автобус шел полупустой.
Оборонные предприятия Бийска, «высосали» всю рабочую силу из близлежащих деревень и там остались старики да старухи которым не было места в городе, да и городская жизнь не прельщала: свежую морковку, лучок, огурчик – всё нужно купить, да и помыслить они не могли, чтобы жить без своего огородишка.
По субботам и воскресениям к ним наведывались дети, загружались родительскими запасами - и в город, смотреть по вечерам телевизор, а днем работать на оборону Родины. Сотни тысяч кубов гравия подняли со дна Бии и Катуни, выстраивая трехметровой толщины бетонные корпуса, закапываясь на несколько этажей вглубь земли и маскируя построенное земляными валами и посадками кустарника поверх валов. Вековой сосновый бор вмещал в себя чудище прогресса, которое изредка оглашало город утробным воем, после чего к небу поднимался зелено-желтый султан дыма, плотного, как драконье тело. Он и улетал, как дракон, долго не меняя своих очертаний, улетал к Западу, потому что к Востоку был трехсоттысячный город, а дыхание дракона, как известно, губительно для всего живого и там, к Западу, действительно, чахли и хирели не только деревья и трава, но и дети. Бия, восполняя утраченное, размывала берега, становилась шире и мельче. Когда выстроили плотину в Новосибирске, исчезла проходная рыба и в первую очередь нельма, редки стал и хайруз и таймень.
Опенкин помнил времена, когда он возвращался домой с рыбалки с двухлитровым бидоном, полным пескарей, ершей, и чебаков, а мать, встречая его на пороге, ругалась: «Опять мне работы припер?!» Благодатное было время, теперь, чтобы поймать на жаркое, идут на такие рыболовные хитрости, о которых не знали, не ведали в то далекое и теперь уже навсегда ушедшее время. Достаточно было лески, крючка, простого красного червя, да ивового удилища, чтобы любой сопляк обеспечил семью ухой.
Все это приходило в голову Опенкина, пока автобус шел по разбитой дороге, подпрыгивая и постанывая на ухабах.
Отец встретил Опенкина на остановке, около сельмага.
- Пошли, покажу тебе мамашино приобретение. Не сидится старухе дома. Всю пенсию вгрохал в шифер.
Рубленный дом стоял на самом краю деревни.
- Черт знает что в нём совхоз ни хранил все эти годы, – говорил отец, – я тут бабенок нанял, так трое суток выворачивали разную дрянь, пришлось всю старую штукатурку обить и заново все поштукатурить. Маманя твоя, оказывается, деньжат втихоря припасала, привычка, всё тихой сапой, все в тайне, а потом – раз! Как снег на голову, заявляет: «Я отец домик купила в Семеноводе! Ну что ты с ней сделаешь? Спрашиваю: – На два дома, что ли, жить собралась? Как дом на зиму без присмотра бросишь?
Похохатывает: «Соседи присмотрят».
- Ага,  говорю, присмотрят, у них только и делов присматривать за твоим домом. Вишь ты, мода пошла на дачи. Все топится в реку бросятся, и она туда же за компанию.
Так они прошли вдоль деревни, по единственной улице, редкие встречные бросали на них любопытные взгляды. Дом стоял на окраине, недалеко от соснового бора, рубленный в «лапу» дом.
Стоял одиноко и голо, ни ограды, ни надворных сооружений, только замшелая тесовая крыша показалась Федору нахлабученой до самых глаз старой полинявшей шляпой.
Когда подошли вплотную, Федор разглядел зеленоватый мох на кровле и даже кое-где побеги тополя и клена, видимо, ветром занесенные семена пустили корни в сгнивший тес.
- Крыша полностью сгнила, а вот стропила стукни – звенят! Из лиственного бруса! И пол из лиственных плах, и перекрытие. Умели же строить раньше, – говорил отец.  Я тут навел справки, еще в двадцатые годы построен, а бабка, какая в нем жила, померла в шестидесятых годах, он как бесхозный к сельсовету отошел. Вот посмотри…
Он стукнул обухом топора по окладным бревнам:
- Слышь, звенят, что твой колокол. Еще век простоит. Я с одной стороны завалинку разобрал, сруб выложен на лиственничных сваях. Тебе на дежурство когда? - вдруг неожиданно сменил тему отец.
- Завтра, откликнулся Федор.
- Значит так, половину крыши сегодня накроем, а там, сам как-нибудь.
Пообедали окрошкой. В доме пахло штукатуркой и конским навозом, который добавляли в глину, тем более что такая же серая, небеленая печь была натоплена и от того в доме стояла духота, несмотря на настежь открытые окна.
- Печь до меня разломали, чтобы не мешала, а я выложил голландку в четыре оборота, как затопил, сразу же загудела, – Похвастался отец.
- Я ведь в первый раз сам печь выложил.
- Один, что ли, выкладывал? – спросил Федор, облизывая ложку.
- Нет, тут сосед, Потатуйкой кличут, помогал, ты что, один! Я ж тебе говорил, что бабенок нанимали, или ты глухой, что ли? Сто рублей взяли, во! Так что и с печкой помогли. Кирпичей только около сотни ушло. Когда дымоход выкладывал, крышу и проверил – гнилая.
- Ты это уже говорил, второй раз повторяешь. Выходит, мать права, приглядят… – Сказал Федор и полез в карман за сигаретами, так и не докончив мысли насчет «приглядят».
- Фу ты! – возмутился отец, – и когда только ты бросишь себя этой дрянью травить? Я не курил, а ты в кого такой пошел?
- В себя. Каждый сам в себя идет. Ну ладно, поговорили, давай за дело приниматься, коли уж приобрели себе заботу.
   - Тебе сорок скоро стукнет, а ты все понять не можешь, что человек без заботы не живет, пустая эта жизнь получается.
   - А её и искать нечего – забота сама найдет, вот нашла же тебя?
   - Э, с тобой говорить… Пошли.
   Федька поднялся на чердак. Пахло сыростью, запустением и тленом. Толстый слой опилок, смешанный с землей, прогнил, и сапоги проваливались в эту массу. Федька в одном месте разгреб малопривлекательную смесь, чтобы поглядеть перекрытие – не подгнило ли? Лиственничные плахи не тронуло время, словно вчера сошли с пилорамы, только потускнели.
Тесины крыши разваливались в руках, и выдерга, которой вооружился Федор не понадобилась, через час дом стоял с обнаженными ребрами стропил и обрешетки. Оказалось, что обрешетка из сосновых брусков требовала замены, и отец ушел к соседу, у которого для сохранности, сгрузил машину «отлета» с Лесозавода.
Пока отец отбирал на дворе у «Потатуйки» годный для дела материал, Федор принялся «подборкой» счищать с крыши сгнивший утеплитель, неожиданно лопата его натолкнулась на сверток, перевязанный крест на крест толстой просмоленной дратвой.
Под вощенной бумагой оказались три самодельные общие тетради. Развернутые листы в клеточку были сшиты все той же дратвой, которая стягивала обложку из плотного картона. Федор открыл одну из тетрадей. Текст был написан ученическим пером, крупно и твердо, как в школьных прописях. Местами чернила расползлись и разобрать что-то не было возможности. Опенкин засунул тетради в холщевую сумку, в которой привез ножовку и топор.
Подошел отец и сказал:
- Хотел соседа позвать, да он в дрызг пьян. Пойдем, поможешь отлет перетаскать, я там выбрал на обрешетку, кое-чего.
Поздно к вечеру они успели покрыть две трети крыши. Федор отказался ужинать.
- Ты хоть умойся, я тут в кастрюле воду согрел. В голове, наверное, черт знает что.
- Давай, по-быстрому, – Федор разделся до пояса, отец полил ему воду из ковша, Федор вытер голову полотенцем, прошелся им по телу. Под белой, не знавшей загара кожей, тугими канатами ходили мышцы и отец не удержался от искушения и ткнул пальцем в живот сына.
- Ты чего? – Спросил Федор.
- Да так, – смутился отец и пояснил, – фигура у тебя дедова.
- Ну и что? – не понял его Федор.
- Что, что? – неожиданно рассердился отец, – ровным счетом
ничего. Ты когда сможешь приехать?
- Посчитать надо, я ведь сегодня должен бы работать во вторую смену на мясухе. Так, сегодня у нас понедельник, во вторник на сутки, среда во вторую смену на мясухе, в четверг в первую, в пятницу на сутки, получается так, что в следующей субботу и воскресенье я могу приехать.
   - Вот и хорошо! Если бы еще с ночевьем, на два дня! Тут работы невпроворот, огородище вон какой! Мать собирается на этой неделе грядки сделать и кой что посадить. Картошку уже вовсю садят.
   - Ну, ты, отец, размечтался! Я ведь тоже не из железа сделанный.
   - А ты больше глаз не хватай! Спину себе сорвешь, ни одна медицина на место не поставит.
- Ничего, как говориться, с бережью до смерти хватит.
- Вот то-то же, что до смерти, только у одних она в девяносто лет приходит, а другие в твоем возрасте с копылок, да на погост.
- Кому на роду написано в огне сгореть, тот не утонет.
- Охламон ты был, охламоном и остался, поговори с таким.
- Ты меня не провожай, – сказал Федор, заметив, что отец переодевается. – Не барышня, дорогу сам найду, чего зря через всю деревню топать. В субботу приеду.
Но он не знал, что приедет раньше, и не сюда, а в родительский дом, в ту самую пятницу, когда он должен был заступить на дежурство в пожарной охране, в пятницу, которая самым решительным образом перевернет всю его судьбу.
Верно говорят, что человек ничего не знает о своем завтрашнем дне и все его планы – чертежи на песке у берега моря.
Добрался Опенкин до дому в двенадцатом часу ночи, так что основательно познакомиться с находкой он смог только в среду, поздно вечером, когда Клавка уснула. Федор на кухонном столе разложил свою находку. Вот они, три тетради, сшитые дратвой. Он открывает одну из них наугад и читает.
                * * *
«Прежде чем начать марать бумагу, следует выяснить, чего же я хочу? Что это будет? Роман? Но ведь я не настолько наивный человек, чтобы возомнить о себе бог весть что. Тогда главы будущего романа? Но есть ли у меня будущее? Если судить по возрасту, а мне чуть больше сорока, оно еще есть, но если принять во внимание мое здоровье, его у меня осталось с гулькин нос. Значит, написать что-то серьёзное не смогу. Не хватит не только профессиональных навыков, это еще бы полбеды, не хватит времени. Может быть, путевые заметки? Ведь записывал я некоторые эпизоды моего расследования (Во как!) по делу расстрела отрядом ЧОНА жителей сел Карабинка, Лебяжье, Нининка и других у «Мокрого яра?
Расследовал?
И это я называю расследованием?! Браво! Тогда что же получится? Ведь есть же законы жанра, каноны… Дневниковые записи? Но дневник предполагает хоть какую-то хронологию и никакого художественного вымысла, а у меня и вымысел, и путевые заметки, и дневниковые записи, как факт наличия внутреннего диалога-монолога автора. (Чепуху какую-то пишу!!!) Что же все-таки такое я намерен собрать под этими корочками самодельных тетрадей? Понять это важно хотя бы потому, что я стал перед необходимостью отбора из всей этой кучи записей, что свалена на двух столах. Вот и сейчас, чем я занимаюсь, как не тем, что разговариваю сам с собой. Может быть и назвать это все:  Разговор с самим собой?
Черта бы с два европеец стал рефлексировать по такому пустячному поводу и уж, конечно бы, точно знал, что в итоге получится. Разговаривать с самим собой, да еще переносить это на бумагу - черта типично русская. Только русский и способен копаться и копаться в мотивах, и в мотивах мотивов, пока не упрется лбом в вечные вопросы. В вечные, поскольку задавать их бессмысленно. В вечности все бессмысленно, а если появляется в ней какой-то смысл, то наступает время и мера, а с ними прекращается и вечность, и бесконечность.
   «Русские долго запрягают», а запрягают они долго, поскольку прежде чем снять с крюка хомут остановятся и задумаются: и стоит ли вообще запрягать? И насколько необходимо запрягать именно сегодня, а может лучше запрячь завтра? Да к тому же еще не ясно, какой дорогой ехать, да собственно и цель-то поездки, так себе и не цель вовсе, а так – целишка, но самое-то главное, от чего это мне мысль пришла такая, будто с «запряжкой» подождать следует? Ведь еще вчера, кажется, все ясно было – надо запрягать и ехать, а сегодня сомнения?»
Вот так и стоит он перед хомутом и размышляет и минуту, и две, и час, и уже мысль его давным-давно свернула с первоначальной дороги. Унеслась в область совершенно иную, о которой он и думать не думал, не только вчера, когда решил запрягать и ехать, но может быть в область такую, где его мысль еще не была никогда в жизни, и настолько эта новая мысль захватила его, заняла, что и висящий хомут, и то, что он стоит вот здесь перед ним в сарае, кажется странным: «За каким чертом я сюда пришел?» – спрашивает он себя и чешет в затылке.
Вот так и я, за каким чертом начал с этого? По сути дела, вся русская литература, есть более или менее связанная сюжетом цепь рефлексий, в которых автор выворачивает себя наизнанку и напрямую, и через своих героев.
Тогда и понятным становится утверждение Лва Толстого, что Анна Каренина – он сам! Вот так и я, сижу и чешу в затылке, поскольку надежды на то, что сумею написать связную вещь нет никакой. Да и что, собственно, я знаю о событиях тех лет? Так, путаные рассказы тех немногих, доживших до этого времени. Гражданская война, коллективизация, Финская, Отечественная повырубили почти всех действительных участников той кровавой драмы. А оставшиеся вспоминают, вспомнившееся их умершими отцами, дядями, бабушками, но и их ничтожно мало. Почти по Шекспиру: «Распалась связь времен». Осколки разбитого зеркала, вот и все, что мы унаследовали от тех, кто жили прежде нас.
И так, отдав дань неизбежной русской рефлексии (всю ли дань отдал? Что-то не верится! ), вернемся все-таки к главному, к начатой мною работе, которую я первоначально, еще в Иркутске, задумал как расследование, да и не в Иркутске, если сказать по-чести, а на Колыме, после моей встречи с Варламом Шаламовым.
Я тогда так живо загорелся написать роман и только роман, который бы охватил время чуть ли не со средины прошлого века и, по крайней мере, до начала коллективизации в 1928 году, что начал писать сразу, как только такая возможность мне представилась.
Вот и сейчас попытаюсь начать с главок начала века. Перечитываю наброски и жалко их выбрасывать, хотя и повисают они в воздухе безвременья.
   Задача стояла такая: я хотел проследить истоки своей родословной и её вплетение в судьбы других людей. Вот такие у меня были честолюбивые замыслы. Были и пропали. Вся моя фантазия в дребезги разбилась о фактически оставшийся жизненный материал.
 Родословные есть у кочевых племен, у дворян, а у русского черного человека родословная память едва ли достигает прадедов, и то, редко кто помнить, скажем, девичью фамилию своей прабабки. С этой трудностью я столкнулся в первую очередь и, разумеется, если бы Бог наградил меня талантом романиста, я бы выдумал все, чего не достает, что утеряно. Но тогда это было бы нечто иное. О чем говорить, когда на дворе поздняя осень и вот-вот первый снежок прикроет меня, прикроет раз и навсегда. Удивительное это ощущение – приближение смерти! Страх и любопытство, что там – в посмертии, и есть ли оно? Ну да ладно об этом. Написать о себе? Кто я? Лагерная пыль, лишь случай дал мне возможность умереть по-человечески, но умереть же! Совершить что-то уже нет сил. Я и из Иркутска уехал только потому, что почувствовал, как зверь, нутром, что дни мои сочтены и неодолимая сила потянула меня в места, где родила меня моя несчастная мать.
Но почему только моя? А сестра её, Веренея Лохова, а сестра моего отца Марфа Бусова и её муж Василий Пятков? А десятки других сельчан, моих дальних и близких родственников, которых гуртом, словно скот, с малыми детьми на руках, вывел отряд ЧОНА из деревни? Вывел – и пропали!  Словно из тумана, из каких-то глубин встает передо мной детство моих родителей и тех, с кем прочно их свяжет судьба. Посеяны первые зерна, да не зерна! Что уж тут оскорблять хлеб! А драконьи зубы, которые изгрызут, исполосуют Россию в кровь! Итак, приступ первый.
                * * *
 До этой первой весенней проталины ребятишки добирались по-заячьи, перепрыгивая через серые, уже по-весеннему ноздреватые, языки снега. Здесь, на взгорке, неподалеку от черемошника, протаивало всегда раньше, чем где-либо, даже зимой снегу сюда наносило – воробью по колено! А когда завывали северные вьюги-подеры, и вовсе отсюда вырывало все до снежники. Оставались только ломкие веточки полыни – они упорно сопротивлялись северным ветрам. Но их, как и все в мире, исталкивали в прах крепкие ребячьи ноги без опаски и задумки о будущем. И их так же в своё время, истолчет жизнь и развеет по ветру, и даже памяти не оставит. Найдется ли кто, способный связать причины и следствия и восстановить род свой? Но что об этом думать? Прошлое – прошло, а будущее эвон! Об этом только стрижи над рекой выводят свои непонятные плетения, да сосновый бор по ту сторону Бии в шорохе хвои хранит тайны времен. На Дальнем Востоке Российской Империи только что отгремели, отбухали орудийные залпы и отцы, братья возвращались в крестьянскому труду, а в городских парках и скверах духовые оркестры играли модный вальс На сопках Маньчжурии, от которого у барышень пробивалась слеза.
                * * *
Кольке Ложникову, по прозванию Хорь не нужно было прыгать, по заячьи, босиком, как остальным ребятишкам, чтобы добраться на эту, обогретую солнцем, полянку.
Он вышагивал, как и подобает сыну степенного купца, в добротных хромовых сапожках, специально пошитых на его ногу и, как бы красуясь, нарочно наступал на кромку снега, словно бы подчеркивая невозможность сделать это другим. Он с мальства готовился стать хозяином и заучивал манеры хозяина. Он остановился в отдалении от этих голоштанников, не решаясь подойти ближе и в то же время всем своим видом показывая, насколько он выше этих пацанов. В веках так было: народ, в массе своей – земля на которой произрастают разные растения и добрые и негодные на первый взгляд. От силы земли, от солнышка над головой, от местоположения на земном шаре зависит качество растительного слоя, качество аристократии народа.
Но все это сравнения, так сказать – общая философия устроения жизни, фактически же и почва о себе много что понимает и много чего хочет. Какой-нибудь изрядный кусок чернозема и возомнит о себе бог весть что, да и захочет сровняться с рядом растущим тополем и тогда начинаются революции, бешенство природное, безумие всеобщее. Я не открою ни чего нового, если скажу, что движущая сила этого безумия – зависть!
Психологи мало исследовали эту сторону человеческого нутра, что мы знаем о зависти? Разве только то, что она есть белая, черная, серая, что можно завидовать по-доброму и следовательно, не по доброму? А мне так кажется, капни по глубже и в любом мало-мальски значимом человеческом поступке лежит зависть. Ею настолько пропитан человек, что дело доходит до абсурда, раб завидует другому рабу в том, что тому досталось меньше ударов кнутом, чем их получил он, и зависть эта деятельная, вот что важно! Я видел это и в тюрьме, где ждал приговора, и особенно в лагерях на каторжных работах, когда люди полностью разучиваются радоваться тому, что другому-то хоть лучше, легче, чем ему! Вот где происходит подлинная индивидуализация личности, её распад до атомарного состояния и сборка из этих атомов новых химерических лагерных сообществ.
А между тем, легионы времен пройдут, сменятся эпохи, но покуда будет жив человек, будет жива и зависть: черная серая, белая, в клеточку, в полоску, через раз и по-случаю. Она, и только она, во всем своём многообразии будет владычествовать над родом человеческим. А когда исчезнет зависть – исчезнет и человек, а будет некое новое существо, может быть – ангел небесный, но только не человек. Человек, если уж на то пошло, вообще – вызов природе, протест и отрицание её законов.  Комок красной земли ни когда не смирится, с тем, что он комок земли. Звереныш рождается – человек становится. (Хватит, хватит, хватит!) 
                * * *
Ложниковы не были обсевком в поле, напротив, они имели в селе не мнимую, а реальную власть и их подрастающий сын это понимал и по-своему использовал её. Все это выражалось так, как власть всегда выражает себя среди людей – в мимике, в жестах, в слове и поступках, в презрении к тем, кто не сподобился войти в круг избранных. Верхняя губа Кольки чуть приподнялась и приоткрыла мелкие зубы, придав лицу хищное выражение настороженного, готового к нападению зверька. Ведь недаром он носил прозвище Хорь.
   - Наше почтеньеце, Николай Дмитревич! Салфет вашей ми-лости!
Дурашливо закричали пацаны, продолжая нападать на Ваську Пяткова, швыряя в его голову прошлогодними репейными катышами. Курчавая шевелюра Васьки для этого была соблазнительной целью.
   - Ну, будет вам, робя, чего уж!
Васька вытаскивал из своих белокурых, густых волос рассыпающиеся в руках катыши, которые метко бросил в него Аким Чащин, двоюродный брат. Мать Васьки приходилась его матери родной сестрой. Аким был самым старшим из них, ему шел десятый год и в доме уже считался мужчиной, которому можно поручать самостоятельную работу по хозяйству. Аким был на год старше Васьки, но щуплее его и поэтому проигрывал ему в мальчишеской борьбе, которая порой переходила в драку.
- Енто он чего к нам а, робя? Чего это Хоря к нам занесло? – спросил Аким и сам же ответил на свой вопрос, – форсу показать!
   - А ты мне влепил, не плохо жухлого, – сказал Васька. – Погоди, дай уцеплюсь, мало не покажется.
- Ого-го, еще не такого получишь! – кричал Аким и на всякий случай отошел подальше от Васьки. Его спасали ноги и верткость. Васька направился к Кольке Ложникову, но по такой траектории, чтобы незаметно приблизиться к Акиму. Колька не ждал от него ни чего хорошего и насторожился.
- Не бзди – не трону. Так вот ты каков? А ендокова хочешь?
Васька крутнулся как-то по особенному, вроде нападал на Кольку Ложникова, а на самом деле метнулся к Акиму, сделал ему подножку, подсек и загоготал:
- Ну, че? Горячо! – кричал он, подскакивая крепким задом на узкой груди Акима.
- Да будет тебе, – жалобно пищал Аким.
Колька Ложников от неожиданности попятился и упал, но упал в ручей, изрядно испачкав новенький вельветовый костюм и всхлипывая, мстительно грозил кулаком Ваське. Пошел он в сторону складов своего отца. Опять его не признали сверстники ни за своего, ни за старшего.
– Жалобиться пошел, – сказал Андрей Бусов, проходя мимо подростков.
   По деревенским меркам это уже был мужик, кормилец, ему шел пятнадцатый год. Отец его, Захар Бусов, всего два года тому назад вернулся с японской войны и все три года, пока отец воевал, хозяйством заправлял Андрей с матерью Полиной, в девичестве Хлыновской. Рядом с ним шла его сестра восьмилетняя Марфа.
Не прошло и десяти минут, как у складов появилась фигура самого хозяина:
   - Голодранцы! Каиново семя! Вот погодите! Ужо доберусь до вас!
У складов стоял мужчина, крепкий как русская печь и такой же тяжелый. Лицо его было большим, как все русские лица, с изрядной примесью монгольских черт. Он охаживал хворостиной своего сына и приговаривал:
   - Они тебе не ровня и с ними ты не играй! А коли обижают, умей давать сдачи.
После того, как отцовская выволочка была закончена, Дмитрий еще долго внушал своему сыну, некоторые азы: – Ни вида в тебе, ни шерсти. В поле обсевок, вот ты кто! И в кого ты такой выродился? Дед твой пальцем сшибал головы и, заметь, без злобы, а в тебе одна злость, а силы нет! Это ты вчерась в сарае кота драл? Где кот? Животину мучишь. Это ли дело?
Двор Дмитрия Ложникова был большим, много чего было построено и теплая конюшня на десяток лошадей, и коровник, и овчарня, и молоканка да и сам дом был в два этажа с подвалом.
Вечерело. В загоне сновали бабы. В жилистых, привычных труду руках весело вызванивали опорожненные подойники. Заканчивалась вечерняя дойка коров. Тонко гудела в молоканке центрифуга, там распоряжался Лукьян Чащин, сухой и тощий мужик по прозвищу Жердя. С масленной недели Лукьян харкал кровью, отбил ему в грудях что-то Лохин, под горячую руку подвернулся ему Лукьян. Лохин был известный в деревне кулачный боец.
Ложникову было жаль толкового работника, но по всему было видно, что Лукьян долго не протянет. То и дело в молоканку заходили деревенские бабы, там Жердя записывал сданное молоко в толстую амбарную книгу, подчеркивая ногтем, сколько еще осталось сдать. Деревенские сдавали молоко Ложникову под сахар, ситец, керосин и прочие житейские потребности. Затем масло шло в Бийск и дальше до самых туманных берегов Альбиона, о котором и слыхом не слыхивали эти деревенские бабы.
Легко несла свое сбитое тело Пожидаева Дарья, Высокие груди и плечи не шелохнутся, словно плывут по воздуху, поставь на голову стакан воды – пройдет и капли не расплескает. Пронесла она два ведра с молоком на коромыслах, а через минуту вышла с пустыми. Дарья увидела на крыльце Ложникова и подошла к нему.
   - Дмитрий Ляксеич, доброго здоровичка вам, чей-то мо-локо у моих коров пропадать зачало, задолжаю в ентом ме-сяцу…
   - Скажи Лукьяну, пусть на следующей месяц перепишет, а впредь думай. У меня договора и послабы мне не дадут.
Для большей весомости произнес непонятное слово:
   - Надо понимать коммерция!
- Благодарствую, Дмитрий Ляксееч.
- Бога благодари, да впредь поменее подписывайся молока сдавать.
   И добавил в логонку громко, чтобы все слышали:
   - Соображать надо.
Душно. Дмитрий расстегнул ворот рубахи, хотелось выпить чего-нибудь холодного, со льда. Случай с сыном беспокоил его и пугал. Он-то думал, что все давным-давно прошло, заросло, как зарастают рубцы и отметины на молодом теле, ан нет! И все-таки нужно поговорить с Лукьяном, чтобы брательники не обижали сына. Непорядок это. Неуважение. Он спустился с крыльца и направился в молоканку из которой только что вышла Дарья и поясно поклонилась на прощание Ложникову. Тот довольно огладил бороду и хмыкнул:
   - Прибыль прибылью, а почет куда важнее.
И еще появились мысли от которых кровь бросилась в лицо и Ложников машинально, попривычке, перекрестился.
Вот оно, бесы-то бесы так и вьются вокруг, так и нашептывают непотребное…
   Но подуманно было о непотребном как-то сладко и отвергнуто без той истовости, которая сопровождает русского человека в его раскаяньи, поскольку за этой мыслью была и другая и начиналась она со слов:
А почему бы и нельзя? Из глубины души тут же и появилось раздражение:
   Мне-то почет, заслужил стало быть, а вот сын.. На кого все это добро оставлю?
Так и вошел с этим раздражением в помещение. В глубине гудела центрифуга, раскручиваемая двумя нанятыми рабочими: Степаном Поскидовым да приживальщиком Никодимом, братом домоуправительницы – любовницы Ложникова.
Дом Ложникова был самым большим в древне, о трех капитальных стенах и двух этажах с подвалом, так что места хватало на всех.
Лукьян, увидев хозяина, поспешно начал прибирать на столе выгороженной конторки и предано поглядел в глаза Дмитрия, словно спрашивая его, все ли так исполнил, как было уговорено накануне.
   - Я, энто, за тем зашел, Лукьян, чтобы ты своего огольца одернул, не гоже, когда он к моему сыну без почтения относится. Я, поди, работу тебе даю, понимать следует.
И вышел, не добавив ничего, а зачем? Хозяина с полуслова понимать нужно, тогда и порядок будет, а кто не понимает, того и у хозяйских щей держать не следует. В собственном пригоне слышался звон подойников и ласковые, успокаивающие коров, слова. Ложников сам держал двадцать коров. Были у него в работниках и бабы и мужики. Вот и сейчас из пригона с ведром, полным молока, вышла Анфиска, масленые глаза её цепко прошлись по крепкой фигуре хозяина, да и то, вдов был Дмитрий, а чего бы не угодить вдовому мужику? Но Ложникову было не до Анфиски.
Когда солнце утонуло в пихтовых зарослях Синь-горы, он спустился в подвал с керосиновой лампой. Долго пристраивал её на крюке рядом с копчеными окороками, отчего-то дрожали руки. Потом обстоятельно заложил входную дверь на тяжелый, кованый запор, достал из грубо сколоченного, лиственного, с застывшими янтарными подтеками смолы, шкафа початую бутыль перегона, отрезал ломоть ветчины и жадно припал к горлышку. Пил он первач, что воду и только щеки розовели от напряжения.
Подвал был большой, разделенный на три закути, отделенных друг от друга толстым лиственным брусом перегородок и капитальными дверями. Этот закут был его потайным кабинетом. Сухой, теплый в морозные зимы и блаженно-прохладный в летний зной.
Стол, топчан, накрытый тулупом и собачей дохой, трехногий стул. На этом топчане любил отдыхать Дмитрий, особенно в такие часы, когда муторно было на душе и прошлое начинало царапать сердце своими когтистыми пальцами. Да и какая радость-то, если единственный сын рос хилым и пугающе жестоким? Жестоким? Да, таким, каким он был в молодости, чего уж там темнить? Вот ведь откуда она и лезет, эта тоска и страх. Себя видит в сыне, себя!
- Неужто это та, та самая вина моя перед Богом?- Вслух сказал Дмитрий, – и отмщение тебе воздам! К смерти это всё, к смерти! Раз оно так всё поворачивается. Загрызет меня совесть, как есть загрызет!
Не раз ездил Ложников в Бийск исповедоваться, немало даров свозил в церковь, а вот с тем, ради чего пошел на убийство, расстаться не мог. Правда и крупинки не взял. Он полез под топчан, вытащил оттуда окованный полосовым железом сундучок и прежде чем вставить бронзовый вычурный ключ в замочную скважину, трижды истово перекрестился:
- Прости Господи, раба твоего!
Крышка сундучка с легким звоном откинулась, отброшенная скрытой пружиной, и желтое самородное золото увидело склоненное лицо своего хозяина. И снова, в который раз ему послышался характерный звук лопнувшего черепа, с черным, жестким, как конская грива волосом, придавленного к полу тяжелой чуркой для разделки мяса.
Так хрустели дохлые крысы в зерновых амбарах его отца, в леднике, случайно попавшиеся в темноте под сапог. Собственно все и началось с этих крыс, да, именно с них, в то лето жутко расплодившихся.
Отец Дмитрия имел маленький заводик по выпуску колбас, которые с удовольствие брали лабазники в Бийске.
Димка, тогда еще молодой, жилистый парень с удовольствием помогал отцу разделывать в мясницкой коровьи и свиные туши. Ему нравилось сильным и резким ударом топора запросто перерубать жесткие берцовые кости. Он любил забивать скот и вид крови, и агония животного не смущали его. Сладостное упоение полной, исчерпывающей властью пьянило парня. Но этим летом отец поручил ему очистить мясницкую и ледник от крыс. Привез дюжину больших капканов, бросил их в сенях под ноги Димке и сказал:
- Ну-с, зверолов, принимай струмент!
Димка настолько увлекся этим занятием, что пропускал даже вечерки на Фурштадском, где теплыми вечерами собирались парни и девчата. Особое удовольствие доставляло ему давить крысам головы тяжелыми яловыми сапогами, которые он специально надевал для этих случаев. Он наступал на голову и слышал через толстую подошву, как противилась кость сжатию, а потом раздавался глухой хлопок, словно кто-то легонько вздохнул: Пок!
Этого пок он ждал с тайным сердечным трепетом, словно в темном чулане запускал руку под юбку Парашке, дочери отцовской кухарки и та, вначале напружинившись и сжавшись, вдруг охала и ноги её раздвигались, пропуская ищущие пальцы Димки.
Это Парашкино ох и пок крысиного черепа как бы дополняли другдруга, давали Димке ощущение мужской уверенности.
Череп Самыка тоже лопнул с этим звуком, который теперь преследует Ложникова всю жизнь. А дело было так.
Однажды, ранним утром на двор Ложниковых влител на маленьком злом жеребце алтаец Самык, поставлявший мясо из Уллалы. Две кожаные переметные сумки были ловко приторочены по бокам жеребца. Судя по тому, как были натянуты кожаные ремни, сумки имели немалый вес. Димка хорошо знал этого коротконогого витязя, промышлявшего помимо торговли разбоем на горных дорогах около золотых прйисков Спасска. Что связывало отца с этим витязем таёжных гор помимо поставок мяса, Димка мог только догадываться.
   - А, парчук, – поприветствовал его Самык. – Бачка тома?
Но отец уже шел навстречу Самыку, широко расставив руки.
- Рад! Рад тебя видеть, Самык! Мой дом – твой дом, мой хлеб – твой хлеб. Как скот, жена, дети?
- Пальшой спасип, Алексеша, слав поку, помаленьку живём. Мой тело имет к тепе. Коворить нада клаз на клаз.
- Хорошо, Самык, пошли в избу. Димка, коня прими, да скажи работникам, чтобы присмотрели за ним: пока не остынет – воды не давать.
   Последние слова он мог бы и не говорить, но что за хозяин в доме, если не будет приказывать даже то, что и без того ясно?
Алтаец снял обе перементные сумы, перебросил их через плечо и пошел вслед за Ложниковым. Самык и отец надолго заперлись в горнице, а Димку распирало любопытство, о чем они там говорят? Забравшись на старую ветлу, что росла над самым окном отцовского кабинета-горницы, он увидел, как Самык из переметной сумы, с которой он не расставался, вытащил сундучок, окованный полосовым железом, тот самый сундучок, что стоял сейчас открытым перед Дмитрием, набитый самородным золотом и кожаными мешочками с золотым песком.
- Грабанул сдатчиков золота! – мелькнула мысль, – вот почему конь взмыленный.
Димка мысленно прикинул, где бы Самык мог ограбить сдатчиков, получалось не менее как в ста с лишним верстах от деревни. Голос глушили двойные рамы, и ничего, кроме возбужденного отцовского «бу-бу-бу» не было слышно. Димка видел, как в отцовский кабинет занесли поднос с закуской и выпивкой. Далее сидеть на ветле, как грач, было бессмысленно, да и увидел бы кто из дворовых, бог весть что подумал, скажут: Сын за отцом соглядает.
Случайно ли то, что произошло потом? Наверное случайно, так как ни о чем подобном Димка не думал, когда пьяный Самык, уже поздно вечером, неизвестно зачем, зашел в мясницкую, где Димка расставлял на ночь капканы, и вдруг упал на пол и тяжко захрипел в хмельном сне. Вот тогда это и шевельнулось в его душе, вначале как отвлеченное любопытство. Его притягивала голова Самыка, как притягивали головы крыс и вдруг, внезапно, ему захотелось узнать, так же ли лопаются черепа людей, как черепа крыс, если их сжать?! Вначале он содрогнулся от подобной мысли и даже сказал: Чур меня! Чур! Но желание росло, пока не стало столь мощным и властным, что заставило Димку уже обдумывать затею предметно.
Это был как сон, как навождение, и вместе с тем ни когда так ясно и четко, так спокойно и обдуманно, безтрепетно он не действовал. Димка понимал, что его веса не хватит раздавить череп Самыка и взгляд его остановился на окованной железными обручами чурке для разделки туш. Она казалась неподъемной, но Димка как-то раз на спор взял её на пупа. Вот с высоты пупа он и обрушил её на голову хрипящего Самыка, а потом для большего веса вскочил на неё сам. Чурка медленно, словно нехотя осела под ним. И только тут Димка заметил стоящего в дверях отца с вытаращенными от ужаса глазами.
Димку забила дрожь, вырвало и скрюченный он ползал рядом с телом Самыка, рядом с чуркой, из под которой сочилась кровь и еще что-то желтое и маслянистое.
Две недели он пролежал в горячке, а когда выздоровел, то на смену ему слег его отец и уже не встал. Когда сельский священник исповедовал и причастил Алексея Ложникова, он позвал к своей кровати Димку и приказал всем выйти:
- Золото под полом, в бане... бери... Внуков моих пожалел бы… 
И на этих словах скончался. Почему внуков? Это стало доходить только сейчас до сознания Ложникова, только сейчас, когда все поздно, но Ложников и не предполагал, что убийство Самыка напомнит о себе еще раз, через восемь лет, когда он задумает женить своего сына. Вскорости Дмитрий женился на молодой девке из прислуги отца, той самой Парашке, чем вызвал гнев стареющей матери. Он мог себе позволить не выбирать невест по расчету и очень быстро забыл о Самыке. Оставил на хозяйстве управляющего и уехал с молодой женой под Телецкое озеро поближе к горам, к простоватым охотникам, готовым за водку отдать лучших соболей. Основал там факторию, а когда молодая жена забеременела, оставил в фактории смышленого шорца, в крещении названного Иваном, и вернулся в 1897 году в деревню.
Первым делом проверил отцовскую схорону, но не тронул её, что-то удерживало его пустить золото Самыка в оборот. Через неделю, когда жена родила ему сына, названного в крещении Николаем, в честь Николая-угодника, он поехал в Бийск. Вырученные от сидения в глуши деньги поместил в Русский банк. Часть из них взял акциями банка. Вернулся через неделю и устроил в деревне гуляние в честь рождения сына, наследника ложниковского дела. Деревня гуляла всю неделю, благо сын родился в аккурат под Покров, когда сам Бог повелел русскому мужику гулять.
Приезжали поздравлять Дмитрия даже из соседних сёл, однако же за столом, в горнице, бывали избранные: Захар Лохов, Данил Пятков из своих деревенских, а по большей части все торговые люди из Солтона, Бийска, даже из Улалы алтаец, поставлявший Ложникову пушнину.
Видно, не искренни были возвеличивания благодетеля нашего и недобро сулили новорожденному. Все темное и грязное, что мог в себе подавить Дмитрий, над чем он возвел столб своей воли, в душе его сына находило благодатную почву.
Взрослел сын и все меньше, и меньше оставалось в сердце отца теплоты и заботы к нему, а когда умерла его мать в 1903, он и вовсе охладел к сыну и тот рос возле Анфиски, которая незаметно вытеснила из памяти, Парашку.
Он ждал, когда сыну исполнится десять лет, чтобы отдать его в кадетский корпус, что расположился в Томске. И на этом, он считал, его долг отца будет завершен».
                * * *
Федор оторвался от чтения рукописи, потянулся с хрустом, погляделна часы-будильник: шел второй час ночи, захотелось есть. Он заглянул в электрический чайник, долил воды, осторожно, чтобы не разбудить спящих Клавдию и Танюшку, сполоснул его, открыл холодильник, достал завернутый в полиэтиленовый мешочек кусок свиного мяса, настрогал ломтиками, полил уксусом, очистил головку луковицы, нарезал её «колесиками», посолил, поперчил, накрыл тарелочку с мясом другой и несколько раз резко встряхнул.
Чайник закипел. Он ополоснул кипятком заварную посудину, всыпал заварки и вернулся к столу, к рукописи, что была им прочитана едва ли на треть. Он быстро перелистал страницы со следами тетрадных скрепок – ровный убористый почерк перьевой ручки, ни помарок, ни исправлений. Закрыл тетрадь и тут только заметил на коленкоровой обложке выцветшую надпись: «Тетрадь номер 1».
Он взял в руки следующую, и там стояла надпись: «Тетрадь номер 4», на второй - «Тетрадь номер 2».
- Как же так, – пробормотал Федор, – когда тетрадей всего три? Где третья? Должна же быть, если он их помечал так?
Над этим вопросом он раздумывал пока пил чай со строганиной:
- Ладно! – решил он. – Чего голову попусту ломать, ответ нужно искать там, в «Семеноводе».
Опенкин вернулся к столу и продолжил чтение.
    «Лето. Лениво поворачивается в зацветшей луже свинья. Осоловелые собаки лезут в тень амбаров, им лень лаять, они только глазами провожают проезжающих и пеших людей. Иногда, задрав трубой хвост, немыслимым галопом пробежит телок, спасаясь от овода.
Дом Лукьяна Чащина тоже был сонный, той особой старческой сонливостью, которая всегда не вовремя и не к месту. Не было у Чащина ни сил, ни средств подновить дом, да и не о том думает человек, когда одной ногой стоит в могиле. Суетно все ему кажется, мелко, да и собственная жизнь представляется такой далекой словно чужая.
В прошлом году, на масляной неделе, ударил его в грудь кулаком Захар Лохин и выбил из него здоровье. Не со зла бил, а как принято со стародавних времен, на кулачном бою, по неписанным правилам бил, да в сумятитце не ровня подвернулась под его руку, сторонний человек. Занедужил Лукьян, смерти ждал скорой, да вот запаздывает костлявая, видно, других куда более срочных дел полно.
Конечно, сельский сход обязал Захара Лохина за увечье отдать 20 пудов муки, да телку, да пять рублей деньгами.  Смотреть надо было, кто в стенке участвует, а не трогать сторонних зрителей, да дурел Лохин в кулачной потехе, в молодости сети на него набрасывали – так не остановить было, Но здоровья это не вернуло, хотя возили его в город к доктору. Благодетель его, Дмитрий Алексеевич и возил. Тот деньги взял и лекарств дал, целую коробочку, сказал – заморские, но и они не помогли.
Медленно помирал Лукьян, видно, при жизни согрешил немало, вот и лежит, вспоминает свои грехи. Всё хозяйство на Акиме, да где ж ему всю мужицкую работу спроворить?
Осунулся Аким, вымотала его пашня, а там уже и сенокос на носу, травы вот-вот поспеют. Все реже видится с ним Васька Пятков, но сегодня было воскресение и большую работу делать – грех.
Акимка пришел из церкови и возился в стайке, из под коровы и жеребца выгребать надо, хоть и праздник. Васька подошел как раз к концу, Аким поставил вилы и сел на колоду:
- Ну вот, к лешему, наворотили за ночь.
И так-то худой от природы, он еще больше похудел за это лето, но руки и грудь немного раздались, а под коричневой от загара кожей тугими комочками перекатывались мышцы.
Они направились к Устину Лоскутову. У объемистого, обшитого в елочку дома Ложниковых их окликнул Колька.
- Робя, идите сюды!
- Чей-то ему спонадобились? – спросил Аким
- А кто его знат. – Они подошли.
- Во! – На вытянутой ладони Кольки лежали пять вороненых рыболовных крючков, ценность небывалая. Пожалуй, только у Мишки Федорова и был один такой крючек, в качестве образца с которого он пытался в кузне смастерить подобное. Получались большие и толстые, а эти пружинили и на разгиб, и на сжатие. Самые что ни на есть – пескариные! Тихая и спокойная Ниня изобиловала пескарями.
Что за чудо пескариный клёв! Нет, вы не знаете пескариного клева, когда строганный из сосновой коры поплавок пританцовывает, приплясывает, кружится на тихой синеватой воде омутка и вдруг резко уходит под воду! Пескарь, что ерш, топырит все плавники и от того тяжело идет из воды. Как приятно держать в руках холодного, топоршущего в негодовании толстые усы жирного пескаря! А какая ж это уха! Это же чудо, что за уха! Ни с одной рыбы не сваришь такую духовитую, вкусную уху. Мягкое, жирное мясо  само отстает от костей и тает во рту – ешь, не подавись! А ежели в пескариной ухе варились еще и ершы! Да налимью печень туда, да царь-рыбу – золотистого тайменя, да голову нельмы? Все это огородной зеленью приправить… Однако ж на всякую речную живность снасть нужно иметь, а тут заводские крючки, да еще ни какие-либо, а заграничные! Колька, явно смущаясь, протянул это сокровище Акиму:
- Бери.
- Чё, насовсем? – Удивленный его щедростью, спросил Аким.
Колька Ложников был готов на всё, лишь бы его приняли в компанию. Он щерил свои мелкие зубы и кивал головой.
Прошло полтора года с той памятной весны, когда Акима жестко выпорол покойный отец вожжами, исполняя пожелание своего хозяина, Дмитрия Алексеевича. Однако это не прибавило авторитета сыну Ложникова и он вовсе стал среди пацанов изгоем. Это была еще одна попытка примирения, предпринятая им.
- Тогда сегодня на рыбалку идем, – обрадовался Васька. Да и Аким забыл отцовскую порку, да разве его одного пороли? Кто вырастал не поротым отцом в российских деревнях? Не пороть детей - значит желать им худого, так рассуждали наши прадеды и приговаривали:
«Бей дитя, пока он поперек лавки лежит, а когда вдоль лег, все поздно!»
   Право такое у отца было, что и тридцатилетний мужик, отец семейства штаны снимет, да на лавку ляжет, а потом и ручку поцелует, спасибо скажет за отцовскую науку.
Пример страшный, поучительный для собственных детей, чтобы знали, что отцовская власть до седых волос не слабнет.
- Значит так, – распоряжался Пятков, – ты, – он указал на Кольку - червей накопай, покуда мы лесы сделаем. Да салазанов не бери, а тех помельче которые и в мох, понял? Отличные лески делали и взрослые, и дети из конского волоса! Вот и сейчас поднялись они на гриву, откуда на многие километры тянулась поскотина, огороженная жердями от пахотной земли.
- У нашей Лысухи хвостище во какой! – похвалился Аким.
- Еще чего, так огреет – мало не будет. – Возразил Васька ранее знакомый с норовом этой кобылы. -  Она у вас лягучая. Серка надо б найти, у него хош весь хвост выщипи, только ушами стрижет.
Кони, спасаясь от жары и овода, забрались в самую гущу колка, лениво, словно опахалами, обмахиваясь хвостами. Серко, увидев Ваську, нежно заржал и по привычке ткнулся холодными влажными губами в ладонь. Не обнаружив там привычной корки хлеба, обильно посыпанной серой, сладкой солью, обиженно отвернулся.
- Во холера! – сказал Васька, поглаживая его по щеке. – Избаловал хлебом, в другой раз своё получишь.
Акимка пристроился к хвосту, выбирая прядки поровнее, не спутанные репейником.
- Потоньше на руку накручивай, тебе б с макушки по столь дергать, – пожалел коня Васька.
- Бери сам, да дергай. Тоже мне, пожалел!
Вскоре лесы были поделаны и подвязаны к легким удилищам. Решили идти за старую разрушенную мельницу, что стояла по дороге на Вязенскую заимку в трех километрах от деревни.
Когда Лохины построили паровую, они за бесценок купили эту у спившегося в конец Хлыновского, который через неделю после продажи, обмывая, как ему казалось, выгодное дельце, сгорел вместе с домом от разлитого самогона. На месте пожарища еще долго, не один год, стояла русская печка. Бабы в деревне говорили, что в лунные ночи собирается там нечесть, а Хлыновский, якобы, сидит на печи и на чем свет костерит Лохиных. Может поэтому, может и нет, но только никто иной, как Лохов, и снес печь, разровнял место, где стоял дом, и посадил на том месте черемуху да боярку.
Люди считали, что неспроста сгорела мельница у Хлыновского, да не пойман – не вор! А так, мало ли кому что в голову взбредет или привидится что?»
                * * *
Федор отложил в сторону недочитанную тетрадь и взял в руки ту, на которой стояла надпись номер 4, пристроился на табуретке около приоткрытой печки, закурил и начал читать.
                * * *
«Стены избушки пропахли медом и от этого медового запаха с непривычки кружилась голова. Пели вечернюю песню сверчки и цикады. Сон не шел и разные мысли лезли в мою голову. Например, такие:
   Не грех ли это писательство? Ведь предупреждал же Бог Адама остерегаться Древа Знания, предупреждал! И что же? Вся история человечества – вечная погоня за знаниями. Зачем? Зачем человек ищет Знания и только в исключительных случаях – веры? Когда прижмет, когда уже край и податься некуда! Тогда орет, молит: Господи, помоги! Господи, больше не буду, ни в жизнь!»
Вера какая-то странная, не повседневная вера, а кризисная, вера отчаяния, вера предела, а покуда жареный петух в жопу не клюнул, русский мужик живет атеистом, правда, живет он в таких климатических условиях, в таких государственных формах, что жареный петух клюёт его постоянно.
У нас, если по внимательней приглядеться, то и веры-то нет ни какой одно суеверие! Крестимся и постимся авансом, кабы хуже не было, про запас, на всякий случай. Вот эта боязнь – хуже и есть наша вера и, собственно, боязнью и исчерпывается. Боятся даже подумать о том, во что верим и из каких оснований – верим! Как бы чего не вышло из этого, например – неверия? Другому вот так верующему и  Бог ни к чему. Да разве веру осилишь знаниями? Если бы можно было осилить, то и нужды в ней не было вовсе! В каком-нибудь разделе естествознания главку бы написали О природе Бога и делов-то!
Да и как жить с верой? Зачем она нужна? Плотины строить, атом покорять, металл плавить? Хлопотно с верой, тягостно словно в путах, той-дело оглядывайся: туда ступил или не туда? То подумал или не то? Как ни крути, а из веры тулупа не сошёшь, избу не выстроишь, а главное соседа не объегоришь, власти не сыщешь! Вот и получается, что для жизни веры не нужно, только для смерти, для кризисного, предельного часа.
Человеку нужны знания, как металл сварить, и ствол пушки из него сделать, а потом из этой пушки в супостата грохнуть. Как богатство нажить, дело своё завести, дом построить, детей удачно пристроить. Так что знания нужны не любопытства ради, а приспособить их к нуждам мира сего и в первую очередь для убийства!
Убийства, в смысле обороны, это уж как пить дать и ни как иначе! А то, как же! Высокая цель! Именно для обороны и только для обороны, ведь нельзя же не обороняться? И вот, когда так все вдосталь на обороняются, тогда глядишь и порох для чего-нибудь путного приспособят. Приспособят и рады-радешеньки, экие мы-де умники! Не лыком поди шиты, а соображение тоже имеем, видишь – приспособили!
   И нельзя, нельзя ни как иначе-то! Вот ведь в чем дело! Если не ты, то тебя! Вот и получается, что с верой тягостно и без веры хреново. Век от века в пропасть падаем и крылья себе все человечество пообломало в падении, вот и прогресс!
А как же иначе? Появись в обществе крылатые, то ведь не уследишь за ними, воспарить в небо вздумают, а там бог его знает, что для других выйдет из этого, особенно для властей? Крылья с малолетства обламывать надо, под корень, с вывертом, чтобы и место откуда они растут заросло, огрубело! И тогда он, то есть человек, станет вполне пригодным к жизни. Вот тебе и писательство! Начнешь о здравии и сам того не хотя, кончаешь за упокой. Не грех ли это, вызывать к жизни тех, кого Бог прибрал?
(Вызвал же, вызвал и душой живою наделил! так то!)
Мы, как бы заново творим прошлое, оживляя мертвых. Ведь писательство, по большей частью – это диалог живых с мертвыми, в результате чего появляются живые мертвые, без которых мы не можем жить.
Почему не можем? Почему не получается? Не тянет ли от этого занятия серным дымком спиритизма? Если жизнь человеческая сплошное неустроение, душевный надрыв, злодейство и боль, а доброе и светлое в ней только вкраплено, да так мелко, что и не успеешь порадоваться счастью, как вот уже и подступает горе. Писателю, чтобы быть убедительным и достоверным, нужно сыскать в себе все то, что составляет основу жизни, оживить в собственной душе всех кого вызвал к жизни собственным воображением. И вот тут-то и самый грех! Как нарисовать верную картину жизни, если в ней столько зла? Следовало бы и в себя вместить это зло! А как это сделать, если не стать им, злом, пусть на время, но стать же! Не сатанинское ли это дело, писательство? И вовсе не от Бога получает писатель вдохновение, творческий импульс, а от преисподен Ада?
Как подступиться мне к тем трагически кровавым дням? Где найти мне силы живописать человеческую жестокость, намного превосходящую жестокость хищника, поскольку последний не испытывает удовольствие в мучительстве своей жертвы?
(Нет, не могу! Сил нет!)
Выкинул, сжег несколько фрагментов на эту тему, незачем подпитывать(чуть не сказал – читательское! ) воображение сатанинскими играми – сам чуть не осатанел, когда писал!
Как же изобретательно человеческое изуверство! Пилы и молоты! Цепы и жернова, истерающие в прах в кровавую кашу тела человеческие! Давильня! Прости меня Господи, в слабости моей! Содрогаюсь от ужаса, хотя сам прошел через круги адовы, а вот не привык. То меня утешает, что писания мои не увидят читателя при моей жизни. Спасибо, что спас меня от соблазна сделать из этого карьеру или деньги.
А вот черт-то и говорит: Хочешь, брат, хочешь! И славы хочешь и денег хочешь! Иначе бы лежал лежнем, да и представлял все в своем воображении! А ты пишешь, да переписываешь! К смерти готовый, а живешь так словно впереди вечность, а значит ты и есть, полный и законченный дурак!
Вот что мне говорит голос из тьмы. Но ведь и Бог в тьме!? Да, в тьме, которая свет, а это из тьмы в которой мрак. Помрачение…
Я еще не решил, что мне делать с этими тетрадями. И в который уж раз с безумной настойчивостью маньяка возвращаюсь в этих записках к одному и тому же. То оправдываюсь (перед кем?), то объясняю, но кому? Видно, душе моей это нужно, а здесь всё душевное, а не художническое, потому что там, где художничаю, там и получается худо.
                * * *
…Утром, пасечник, застал меня за писаниной. Он с интересом заглянул мне через плечо и ушел по своим надобностям. Надо бы по горячим следам записать мой очередной вояж в Таштагольский район, хотя ума не приложу, куда это пристроить, да и хватить ли у меня сил и здоровья связано изложить всю эту истории, что развернулась на родине моих дедов и отцов в этом веке?
С грехом пополам во второй тетради довел дело до двадцатых годов, когда отцы наши приняли на себя всю эту смуту гражданской войны, а их малые дети были развеяны, словно прах земной, по детдомам и коммунам, а ведь дальше-то, дальше было куда страшнее, куда губительнее, когда целые деревни ссылались в Нарым, а другие словно в насмешку, или в издевку над здравым смыслом, высылались в пустошь, километров за сорок-пятьдесят от отеческих могил!
Все перемешалось и концов не сыскать. Вот кабы в архивы нкэвэдешные заглянуть! Ну да что без толку об этом мечтать, да еще бывшему зеку. Чувствую, что ни чего путного не получится из моих розысков, разве что вот эти, разрозненные заметки, пустые потуги связать разорванную ткань времен, осколки разбитого зеркала.
Подошел Иван, сел на чурбан напротив, покуривает и поглядывает на меня, так что пора закруглятся, негоже в гостеприимном доме пренебрегать хозяевами.
                * * *
Три дня тому назад, я решил срезать дорожный крюк и пошел напрямик по степи из Верх Бехтемира на Карабинку, так и наткнулся на пасеку.
Не знакомых людей, конечно, встречают настороженно и два пса выбежали на меня еще за триста метров от пасеки, потом появился Иван со старым дробовиком в руках. К тому времени я успокоил собак, они лежали у моих ног, похлопывая хвостами по земле.
   - Ловко ты их, а? – не то спросил, не то утвердительно заметил
Иван, – Ведун что ли? Вроде не похож, те бородатые и глазища у них жутковатые, – продолжал говорить он, не спуская рук с ружья.
- Собачий язык знаю, вот и договорился с ними по-мирному. Сам я человек безобидный и смирный, вот и паспорт при мне.
Я протянул ему серую книжицу, которую получил всего год тому назад. Он протянул руку, развернул и поглядел видимо остался доволен солидностью документа и особенно гербовой печатью.
- Да я, что? Всяко бывает. Осторожность она не вредит. Береженного, сам Бог бережет. Милости прошу к моему шалашу.
Шалаш представлял из себя рубленный домик и плетеный из ивовых прутьев омшаник, все это утопало в кустах черемухи, боярышника и сирени, внизу змеился ручей, видимо не далеко был родник. Несколько пачек Бийской махорки совсем расположили ко мне Ивана.
   - А какой у тебя род занятий? – Спросил он меня, после того, как мы по ужинали.
   - Свободный.
   - Это как? То есть, Вы нигде не служите? – спросил он явно тяготясь обращением ко мне на  Вы, – а так сам по себе, что ли?
- Пенсия у меня, а проживаю я под Бийском, в Верх-Енисейске, брожу по здешним местам, записываю разные истории. Это называется – краеведение.
   - Что ж, нужное это дело, государственное, – глубокомысленно произнес Иван. – У нас, вот тоже, разные истории приключались, такие порой, что не приведи бог!
- И какие же?
- Разные. Вы-то о каких историях любопытствуете?
- Мне без разницы, главное чтобы правда была.
- Это уж само собой, без правды, это ни куда! Так ведь и правды-то они разные бывают. Вот скажем у нас, в деревне, в сорок седьмом году, демобилизованный вернулся, да и через три месяца председателя колхоза ухлопал. Как есть застрелил.
Суд был и десять лет дали – это одна правда, а вторая правда была такая, что ейный председатель его бабу приневолил жить с собой и та родила от него девочку. Вот то же правда. А третья правда такая, что во время войны, в деревнях, мужицкого духу не было, а девки зрели, да и бабам, оно и хош работы невпроворот было, а все едино, мужик требовался. Так что с этой стороны правды, председатель может быть и не пули, а награды, медали какой за своё мужское достоинство, заслужил.
                * * *
И так, он ходил и поглядывал за моей работой, потом сел напротив меня и закурил. Мне пришлось прервать свои записки. Солнце уже шло к вечеру, мы сидели на чурбаке и курили. Сидели молча. Я вспоминал его рассказ, путанный и невнятный, но который в этот вечер, приобретет для меня особый смысл, а пока сидели и курили, покуда не кончились самокрутки, потом Иван ушел. Вернулся он через полчаса.
- Ну, мил человек, говоришь, что на завтра ты уходишь, я тут медовушки достал, прошлогодняя, так что на дорожку, чтобы ты помнил об Иване Федорове, что из села Карабинка.
Меня как током ударило: Неужели он один из этой несчастной семьи? Как ему удалось выжить, когда в Карабинку вошел карательный отряд Кольки Ложникова?
   - А отца твоего, как звали? – спросил я, едва сдерживая накативший на меня волнение.
   - А отца-то я и не помню, да и мать тоже не помню, погибли они еще в двадцать первом, когда мне год еще не исполнился. Может сроду и не Федоровы были, хотя в деревне некоторые старики помнят каких-то Федоровых, высланных сюда еще в 1905 году из Санкт-Питербурга, нынешнего Ленинграда. Я себя начал помнить только в детдоме.
Он замолчал, видимо вспоминая что-то, но ни чего не вспомнил и взяв в руки стопку протянул её ко мне:
   - Ну, давай, за наше с тобой здоровье по маленькой.
Мы выпили «по маленькой» пятидесятиграммовой стопке тягучего терпкого напитка.
   - Я вот тут, все с любопытством поглядывал, чегой-то ты пишешь и пишешь, а спросить, чтобы ты прочитал, все не решался. Уваж. а? Прочитай, чего это ты написал?
Пришлось читать.

                НА ПАСЕКЕ.
Молва о Петре Лохове в Таштагольском районе, как о непревзойденном знахаре была и тайной и явной. Официальные власти, как им и предписывали, постановления партии и правительства боролась с суевериями, шаманством, знахарством и прочим опиумом, между тем и само высокое начальство болело. Отчего-то болезни не принимали в расчет партийную принадлежность, не признавали ни высокого государственного поста,  а самая передовая в мире наука пасовала перед ними. Короче говоря, Петра Лохова найти было не сложно – он жил в Каларах, в собственном доме, на окраине села по шоссейной дороге на Базанчу.
Я доехал до станции Калары на поезде Новокузнецк-Таштагол, построенную, как все железные дороги России, кровью и потом заключенных. Здесь еще оставались автономные острова знаменитого Горшорлага.
Валили лес на крепь кузнецких шахт. Под голубыми пихтами Сибири лишь совы перепугано кружили, да всю тайгу корежил вещий страх. Как сказал поэт.
Лохин встретил меня у высокого с навесом крыльца, дом бревенчатый, рубленный в лапу стоял над обрывом, там внизу проходила узкоколейка на Базанчу и трофейная дизельная дрезина вывозила в Калары лес из таёжных глубин.
Он был такой, каким его описали: высокий, с черным густым волосом, спадающим до плеч. Возраста не определенного: не то полста, не то все семьдесят. Как оказалось, он ждал меня, чем сразу и поразил.
   - Нашел-таки? Ну-ну. Зря искал, ни чего я тебе не скажу, ни чего не знаю, не знал, а кабы и знал, то всё без толку.
- Но позвольте, я еще не представился и просьбы, ни какой не выразил?
   - Ну, представься, представься коли хош. Один вот представился, да и переставился! Я и так все о тебе знаю, кто ты и что ищешь. Ты с поезда сошел, а я уже знал.
Дело принимало комичный оборот, и я растерялся, не зная, как себя вести дальше.
- Ну чего встал, словно кол проглотил? Коли пришел, то проходи в избу, чай проголодался.
В доме, разделенном на три части, было чисто, но как-то пусто: в кухне, куда он меня привел, стоял самодельный стол, несколько табуреток, навесной шкаф под посуду, русская печь, стоявшая посреди дома, челом была обращена в кухню. На столе самовар, несколько стеклянных стаканов, блюдо с нарезанными сотами меда, полкаравая домашнего хлеба, вот, пожалуй, и все, что бросилось в глаза. Разве что упустил рога сохатого, которые использовались, как вешалка.
- Я тебя ждал, – он хихикнул. – Точно рассчитал, еще и самовар не успел остыть. Садись к столу.
Он разрезал хлеб на ломти и пододвинул горку хлеба ко мне.
- Мед нынче славный уродился, весенний сбор – легкий мед, ешь, сколько хочешь вреда ни какого, а вот осенний… Человек вот то ж… Ну да ладно, о чем это я невпопад.
Мед действительно был великолепный, да и хлеб с непривычки белый, казался мне сотканным из воздуха, настолько он был пышный и легкий.
- Захар Лохин ваш брат? – спросил я.
- Я же сказал тебе, что отвечать на вопросы не стану, а ежели и брат, то, что с того?
И смотрит на меня пристально, простреляно смотрит.
- Почему Вы не желаете отвечать на мои вопросы, если не секрет?
- Значит секрет.
- Вот как! – Очень я удивился таким словам. Говорит, словно взаймы берет. Скупо говорит.
- Значит так, – подтвердил Лохин.
- А как Вы узнали, что я приехал? Это тоже секрет?
Я решил сменить тему, зайти с другого конца.
- Ни какого секрета тут нет, знаю и все. Сорока на хвосте принесла весточку,
- Ни чего себе, ответ. Не очень-то Вы любезны.
- О других, если захочу, тоже знаю, – неожиданно, с ноткой хвастливости сказал Петр.
- А о себе?
- Я о себе ни чего не знаю. О других – да! И доброе и плохое, но зачем об этом говорить им?
- Как зачем? Хотя бы затем, чтобы уберечь…
Смотрю на его заросшее волосами лицо, и мысль в голове тикает, как ходики настенные: Глупый, разговор получается, очень глупый!
- От чего уберечь-то, мил человек? – спрашивает он меня, а я отвечаю ему машинально, заученно:
- Ну, от несчастья, положим. От дурного поступка.
- Оно так, кабы все это было бы в человеке, а не вне него! - Он оперся на стол, положил на него свои огромные, тяжелые руки и продолжал. Это был самый длинный, запомнившийся мне монолог.
   - Вот один так же бегал от судьбы, сказано было ему, что погибнет он от того, что ему голову проломят. Богатый был, все продал, так ему жить хотелось. Ушел в пустыню, спал под открытым небом, и уж было хотел посмеяться над предсказателями, ан нет, срок наступил. Летел орел, нес в лапах черепаху, та вывернулась и с высоты-то точно в темя и угодила.
Это нам только кажется, что мы все по своей воле дела вершим. Задумал, мол, и сделал! А почему именно это, а не иное задумал? А? Вот то-то! Захотел – направо пошел, вспомнил о чем-то, остановился, а почему этого захотел? Почему именно это вспомнилось, а не иное?
- Выходит, человек за себя не отвечает?
- Выходит так, не отвечает, а вот душа его ответит сполна, а от того и совесть болит. – Сказал Петр и встал со стула.
- Ни чего не понял.
- А ты и не поймешь. Видишь крест?
Он подошел к стене, возле которой стояла деревянная кровать.
   - Ну, вижу.
На стене висел тяжелый медный крест, покрытый легкой патиной.
   - Не ка! Не видишь! Ты железку видишь, а креста не видишь. Кабы видел, то понял его значение. А значит он человека распятого между небом и землей, между правым и левым и это человек в плоти и заповедано ему всю его жизнь быть распятым. Вот оторвутся ноги его от земных гвоздей, и не станет человека, а будет ангел небесный. Отпустит его небо и станет он зверем.
- А правое и левое? -  Спросил я севшим отчего-то враз голосом. Зябко стало и тоскливо.
- А это – совесть наша и наша бессовестность, – пояснил Лохин.
   - Морально-этические понятия? – спросил я в тщетной надежде не уронить свое достоинство, не показаться невеждой.
   - Мудреные слова говоришь, – Лохин снова уселся напротив меня, - а по-нашему, по-простецки означает, в правде человек живет или по неправде.
   - Так кто же всю жизнь по правде живет?
- Вот я и говорю, что распят человек и в распятии этом и есть его жизнь.
   - Выходит, предсказывать судьбу, значит вмешиваться в предопределенное? В небесной канцелярии суматоху вносить?
Я попробовал иронией преодолеть беспричинную тревогу, хотя причина, наверное, была, да не одна, но мне тогда было не до разбирательства причин.
- А хошь бы и так? Недаром предсказателей на кострах сжигали. Заповедано людям издревле было не вмешиваться в предопределенное, значит, так тому и быть.
Последнее слово он прихлопнул ладонью по столу.
   - А зачем же этот дар людям даётся, если он вреден?
- Так, ведь, мил человек, и дар-то этот и предсказания, так же ведь предопределены, а ежели предсказатель поперек идет, силой своей книгу судьбы открывает, то и расплата ему неминучая. Сила такая, идти супротив предопределенного, не от Бога-Вседержителя даётся, а от Сатаны.
Лохин замолчал, только глаз своих буравящих от меня не отвел, а через минуту спрашивает:
- Так что ты, мил-друг, обратился ты не по адресу, я Бога чту. Кто тебе наговорил обо мне, что я предсказываю судьбу? Ворожу?
- Рассказывали именно так, – согласился я. – Мне действительно об этом говорили.
- Вранье это, – решительно тоном заявил Петр. – Лечить – лечу, а ворожбой, предсказаниями не занимаюсь!
- Отчего Вы не хотите помочь мне? Вы же знаете, что мне нужно?
   -  Оттого, что знаю и не хочу. Зачем ворошить прошлое? Твои потуги сродни гробокопательству, капают, капают, да и докопаются, вырвется наружу сила скрытая, потаённая, отболевшая сила и закуролесит. В муках кровь пролитая к Господу вопиет до скончания мира.
   - Значит, по-вашему, человек должен жить, как Иван, не помнящий родства? Все забыть и всем простить?
- Насчет забыть, это ты хватил, а вот простить и на самом деле следует, поскольку человек человеку не судья, а только Бог.
   - А если не прощается, то как быть?
- Плохо тогда тебе, худо.
- Это понятно, что худо, но что делать?
Как я не хотел уходить от него ни с чем! Все время порывался рассказать ему что я накопал по тем временам. Хотел рассказать о Ложниковых, Пятковых и его братовьях, но что-то удерживало меня. До сих пор не пойму, что?
- Что я могу сказать нового?
Лохин опять пробуравил меня своим взглядом.
- Молитвой и смирением человек преодолевает себя.
И тут я сорвался, и чуть было всего-то и не сказал ему. Не сказал, что в старом потертом портфеле лежат тетрадки… Что пишу я не понять, что и не понять зачем… – Мне говорили, Вы можете предсказать судьбу человека, сказать о потерянном, погибшем, жив он или нет? Я ищу Марью Пяткову. Не чужая она мне. Выжила ли?
Он перебил меня.
- Да и ты мне не чужой, Алевтинина кровь в тебе, вижу. Ведомо мне это. По молодости лет, по глупости, бывало, предсказывал, да ни чего хорошего от того не вышло. Кого от огня спас, тот утонул, а кого от воды, тот все равно погиб в положенный срок. Так что иди, мил человек, своей дорогой и примешь на ней то, что тебе принять должно, и найдешь то, что найти должен.
Да и радости ты ей не добавишь, коли бы и жива была, пустое это дело, через столько годов рванное сшивать, да битое склеивать. Придешь, ворвешься в чужую жизнь, а там всё уже устоялось. Чего хорошего то?
- Что вот так и ни какого намека, ни знака какого-либо мне не дашь?
- Да зачем тебе знак или намек, какой, коли все предопределено? Да и нужно ли людям знание о своем будущем, коли творец скрыл это? Всё он создал и звезды, и тварь земную, разум дал, а это скрыл. Зря, что ли? Вот скажу я кому-нибудь: через год помрешь и что? Веселье в человеке наступит от этого знания? Или скажу, через год богатым станешь. И что, человек от того лучше будет, добрее и милосерднее?
   - Так что же делать?
- Постуй.  По гляди в себя, глубоко-глубоко внутрь загляни, наберись
мужества в самое нутро взглянуть и если не испугаешься увиденного, не дрогнешь, дойдешь до конца, до самого донышка, то покажется тебе дверца в неведомое и тут на тебя навалится страх, какого ты в жизни не испытывал. Устоишь перед ним – значит, самая пора дверцу ту отворить и увидеть всю свою дальнейшую жизнь, как есть.
   Вопросы задать и ответы получить. Вот только те, кто и до дна дошел: и страх не земной преодолел, почему-то не пожелали ту дверцу открыть и вопросы задавать не осмелились.
- А почему?
- Эх ты, почемучка! А вот почему – не скажу. Хватит силы, дойдешь, сам потом узнаешь почему, только так это было спокон веков.
- И что же, так и ни кто не решился?
- Может кто и решился, да не ведомым и разрешился! Однако же и заболтался с тобой. Иди, иди мил человек! Я уже старый, мне покой нужен, а чтоб хвори твои вышибить, на дорожку водички из бадейки, что в сенцах стоит, испей.
   Так и ушел я от него не соло нахлебавшись. Пришлось на вокзале ночевать до утра, а ковшик водички той, выпил. Славная водичка та была, до сего дня вкус её помню. Записал этот разговор уже в поезде, под стук колес, да наврал наверное изрядно, с художничал.
                * * *
 Вот этот отрывок я и прочитал тогда, на пасеке, Ивану. Почему этот? Не знаю. Он молчал. Уставился на меня широко открытыми глазами и как бы оцепенел. Я прибрал листочки и сложил их в картонную папку… Соврал, что не знаю! Конечно все от слабости человеческой, хотел увидеть реакцию читателя на свои записки.
  - Вон оно как… – протянул Иван.
- Значит так…
- Значит, ты за этим и ходишь по свету. Осколки разбитого зеркала собираешь. М-да…  глубокомысленно вздохнул Иван. – Ну и что? Дошел ты до донышка, открыл ту дверцу, о которой этот знахарь говорил?
   - Нет.
- А почему? Не далась?
- Я и не пробовал.
- И не пробуй, пустое это дело - вперед заглядывать.
- От чего же, Иван, пустое?
- А от того, что о себе узнаешь такое, что и спать не будешь. Человек от того легко живет, что плохое о себе забывает, а там, вдруг, да и окажется все наоборот, хорошее забудешь, а поганое все вспомнишь? И будешь ты всю оставшуюся жизнь знать о себе только погань и пилить, и пилить за это, а потом и в петлю не долго.
   - Ладно, оставим этот разговор. Ты мне расскажи о себе, о детдоме?
   - Ну, детдом, как детдом, что о нем рассказывать? В монастырских корпусах, под Бийском в Мало-Угренево располагался, я там с годовалого возраста и рос. Там сказывают нынче школа механизаторов?
   - Была. Нынче там строительное училище.
- Вот видишь, как дело оборачивается: где раньше крест стоял, и колокола звенели, о небе мечтания были, земным делом люди озабочены. Я, ведь из детдома и ушел на фронт, правда повоевал всего ни чего. После ранения в чистую списали. После контузии припадки начались. По-первости чуть ли не каждый день, а потом все реже и реже, а когда совсем уже отошел здесь, у пчелок, то и войны все окончились.
- В детдоме много, наверное, было ребятишек?
- Это как везде – полно!
- Ну, так ты мне, Иван и расскажи, что знаешь о себе, о детдоме, вечер-то долгий, глядишь, за воспоминаниями-то и скоротаем его?
   - Рассказать, говоришь… Это можно, от чего не рассказать, ежели слушать охота, да вот с чего начать-то?
- Начни сначала.
- Это само собой, что с начала, да вот где оно начало-то? Ты еще когда читал, а я в голове все крутил, да крутил, да вот сейчас только на ум пришло, что жену того солдата, который застрелил председателя, Марией звали, а вот девчушку, которая у них в сорок шестом родилась, как сказывают, мать в честь бабки своей Анной назвала. А солдата того фамилия была Пожидаев. Ну да, Филипп Пожидаев. То же, говорят, из здешних мест был. Так его тут же и заарестовали. Человека убил и девчушку осиротил. Такие вот дела.
                * * *
Вот так, буднично и неожиданно открылась судьба моей племянницы Марии Пятковой-Пожидаевой и её дочери Анны. Воистину, находишь не там, где ищешь. Значит, солдат, застреливший председателя, был ни кто иной, как Филипп Пожидаев, сын Степана Пожидаева и той самой Дарьи, о которой я упомянул в начале, описывая двор Ложникова. А Анна, выходит, дочь этого председателя?
   - Иван, а ты не вспомнишь фамилию председателя колхоза?
   - Вряд ли, в деревне-то знают. Одно помню, что он без правой ноги был, в гражданскую потерял. От того и на фронт не взяли.
Совсем стемнело. В траве дергали коростели и вечерний ветерок шумел в березовых кронах.
- Однако пора и на покой, – сказал Иван. – Мед-то он только тогда в голову и ноги бросается, когда встанешь на них, ты это помни. Ты здесь располагайся, а я на чердак полез.
Так мы и разошлись, а эту историю я непременно расскажу, если у меня хватит сил, и времени. Её следует рассказать, поскольку она является завершением судьбы потомков моих героев из первой и второй тетради и переходит уже в настоящее время, в моё время.
   Там заканчивается судьба Пожидаева, и теряется в сталинских лагерях, остается вдовая жена с прижитой годовалой дочкой.
   Иван ушел, а еще долго ворочался на топчане, не давала покоя мысль, о председателе колхоза и в голове складывался рассказ об этом. И начинался бы он с таких строчек:
«…На вершине яра, бывшего сотни тысяч лет тому назад берегом реки, там, где прямые беспощадные лучи июльского солнца выжгли траву, стоял худой, высокий солдат. У ног его, приткнувшись к стоптанным сапогам, лежал вещмешок. В который раз пытался свернуть самокрутку, но табак ссыпался с лоскутка бумаги, и падал сквозь пожелтевшие пальцы на живучую траву-подорожник».
   Так и уснул, сморенный медовухой и ведениями, возвращения Филиппа Пожидаева к родному очагу к жене.
   (Нужно об этом написать отдельную главу.)
                * * *
Светало. Ошеломленный прочитанным, Опенкин отложил рукопись в сторону. Он обалдело смотрел на старые стены, на выцветшие занавески и не узнавал, где он и что с ним. Его охватило чувство собственной причастности к тому, что там описывалось. Оно было смутным и от того еще больше беспокоило Федора. Надо же так, чтобы и ему в сквере припомнилась Анна? Вот оно к чему было предчувствие-то! Все сошлось на этом имени.
   И вдруг, как разряд молнии – вспомнилось, что мать Анны звали Мария. Федора даже заколотила легкая дрожь, словно он присутствовал при сотворении чуда и опять это странное предчувствие, что  только начало, что впереди - продолжение.
- Мария Васильевна Пяткова-Пожидаева, вот как! Значит? Значит?
   Билась, пульсируя у самого виска мысль – дочь того самого Васьки Пяткова! Выходит, этот писатель искал их? Но почему не нашел? Ведь они жили буквально рядом с ним? Значит, не хотела мать Анны – Мария, чтобы он их нашел? Постой, но ведь фамилия моей Анны вовсе не Пожидаева, а Семина. Тут какая-то загадка. Тупик. Наконец, это напряжение спало и Опенкин подумал:
- С чего это мне в голову втемяшилось, что эти Марии одно и то же лицо? Мало ли совпадений?
Но сердцем, сердцем он догадывался – одно! Ведь не даром тогда в сквере так четко и ясно припомнилась она? Может не случайно и мать купила этот дом и не случайно именно он нашел эти тетради? Выходит прав этот Лохин, что всё предопределено? Но если это так, то, боже мой, какие же узлы вяжет жизнь?! Нервное напряжение и бессонная ночь брали своё, спать хотелось невероятно. Он положил тетрадь на книжную полку и решил: что ему непременно нужно узнать в Семеноводе все о том человеке, кто написал эти записки, кто, возможно, жил в этом доме. По-крайней мере он знает, что фамилия его могла быть – Пятков.
Опенкин стал собираться на работу, к восьми ему нужно было быть на мясокомбинате, а завтра с утра на дежурство в пожарку, на сутки. Он еще раз заварил крепкого чая и приготовил строганины. Заканчивал ужин, когда проснулась Клавка.
  - Ты че, спать сегодня не ложился?
- Я тут рукопись одну нашел, зачитался.
- А то, я смотрю – на полке какие-то тетради лежат, чужие. И какой из тебя нынче работник?
Что-то, ехидное послышалось Федору в этих словах, последнее время всё, чтобы не говорила Клавдия, казалось ему ехидным или двусмысленным.
   - Ты-то что так обо мне беспокоишься? Я твой сон не украл.
Наверное, они бы снова поругались, но время поджимало и Опенкин ушел. Клавка занялась домашними делами.
               
                ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
    Вторично поехать в Семеновод Опенкину не пришлось. На следующий день под вечер, когда Клавдия вернулась из долгого похода по магазинам, вернулась как всегда с деньгами, но без того, что хотела бы купить, началась новая серия скандала. Клавка как будто решила продолжить прерванную тему «серебристого хека».
   - В гастроном заходила, пусто хоть шаром покати, а ведь в городе мясокомбинат, на базаре мясо не укупишь. Милиция в магазинах покупателей гоняет, если докажешь, что свободная, не на работе значит, то ладно, отпускают, а так в отделение свозят. При мне человек пять сгребли за ворот и в машину. Чепуха какая-то! Магазины до пяти работают, а если я с восьми и до пяти на работе каждый день, то мне и в магазин ходить запрещено, выходит? Во! Во, во что твои ожидания перемен выливаются!
Особенно Федора раздражало в Клавке то, что он говорила ровным голосом, даже тогда, когда выкрикивало свой излюбленное «во-во»! Да и не говорила, а бубнила, словно в бочку равнодушным голосом, словно её все равно, слушает её кто или нет. Раньше Федор и этого не замечал за ней, а вот теперь… теперь всё было не так; как села – не так, тяжело, неуклюже, нагнулась не так, а как-то безобразно нагнулась…
   - Это на местах чудят, выслуживаются! Рыло-то у всех по глаза в пуху, что-то делать нужно, а что понятия не имеют вот и дурят, кто как может. Почистят верхи и до нас дойдёт, дураков, да воров подгребут под метелку…
– А мне так кажется, что ежели воров-то нынешних всех по пересажают, то одни дураки-то и останутся, вроде тебя; сам есть не будешь и другие вокруг тебя с голоду сдохнут. Я вот в магазине была, так один хек…
Опенкина взорвало:
- Опять ты про этот хек?! Мяса в холодильнике полно, чего тебе еще надо?
   - Полно, пока ты с мясокомбината таскаешь. Я же тебя знаю, надолго не хватит опять, что не так, жопу в горсть – фырк, только и видели! У нас известное дело, кто, где работает, тот тем и пользуется, кто государственной печатью, кто ножом, как ты.
И не преминула поддеть Федьку:
- Оно, конечно, мясо в холодильнике! А как же твоё «гвоздя не возьму»?
   - Ну, ты даешь! Ну, ты даешь! У меня даже охранники не забирают, я же по двести-триста грамм выношу! Я же там это мясо килограммами жру! Ну, ты даешь!
Он задыхался от гнева:
- Ну, нет, хватит! Так жить нельзя. Живи. Одна живи! Найди себе мужика гребло! Найди! Ты еще молодая, найдешь! Чтоб тянул-тащил! Найди! Таких сейчас много, скоро еще больше будет! Вот вам и раздолье. Душа в душу жить будете!
- Ты уж скажи, что нашел себе бабу и только ищешь повод придраться. Так уж и скажи, а нечего идею под ****ство подводить… Чего там!
- Во, дура! Во дура!
- Конечно, дура, но не настолько чтоб не понимать, что к чему. Поила, кормила, общивала, обстирывала, а она небось умница-разумница в маникюрах ходит! Вот! Вот! С ней и будите свои газетки почитывать! Будешь ты чужих детей жалеть, а свою родную дочь бросишь! -  она принялась реветь, но краем глаза следила, как Федька собирает чемодан.
- Что же ты, если тебе ничего не надо, тряпки-то берешь? Иди голым, она и так тебя приветит.
Да провались ты! – Федька бросил чемодан и в чем был, выскочил на улицу, в плаще, накинутом на легкий свитер. Так и влетел в первый попавший трамвай с неостывшей раскаленной фразой:
- Во, дура!
Он в горячах даже повторил эту фразу уже в трамвае, и рядом стоящая бабка переспросила его:
- Ты чё, милок?
Этот вопрос привел его в себя, и он понял, что сел в трамвай, идущий к вокзалу:
- Значит, судьба, – подумал Опенкин. – Вот так, все кончено. Закончен бал, оплыли свечи. Какие свечи? Причем здесь свечи? Свободный человек, в свободном океане. Какой океан?
Там же дочь! Дочь там осталась, а мне в голову лезет всяческая чушь! Куда же я?!
Клавка после стремительного бегства мужа по привычке поплакала. Поплакала и успокоилась, придет.
- Ничего, охладится, – в полголоса говорила она, – под дождичком, при-и-дет, как миленький.
Она укладывала Танюшу спать:
- Придет, Танюша твой папка, куда ему деваться. Надо же какой политик выискался!
Дочь в политике нечего не понимала, она пыталась повторить вслед матери – папа, но у неё еще ни чего не получалась.
- Ушел, ушел! Придет, а куда же он денется!
Как заклинание повторяла она, но тревога росла. Ближе к полночи, когда Танюша мирно посапывала в кроватке, уверенность Клавки, что муж придет, сильно поубавилась. Когда в горячах попрекала его неведомой ей женщиной, в душе своей она не верила, что такая женщина может быть у Федьки, у других может быть, у Федьки – нет!
- Да он же за этими книгами и газетами жену родную не видит, где уж там чужую усмотреть.
Успокаивала себя Клавка, но после полуночи, все эти резоны и доводы показались ей пустячными. Кто их знает, мужиков-то? Да и наш брат так и норовит схватить, что плохо лежит. Мало ли их, сучек не замужних? Ведь не под дождем же вот уже шесть часов бродит? К отцу ушел! Ну да! Конечно туда! Вот дура, в голову всякое непотребство лезет. Спать, нужно спать. Она завернулась с головой в одеяло, но сон не шел. Пришлось снова встать и зажечь на кухне свет. Полчаса сидела бессмысленно разглядывая побеленые стены, пока не увидела сквозь дверной проем книжную полку и на ней тетради, которые принес Федька. Сначала она машинально взяла в руки одну из тетрадей, повертела её так и сяк, потом открыла и стала читать с первой попавшей страницы.
                * * *
«…Дмитрий Ложников все рвал и метал в доме, крушил что попадалось под руку. Анфиска, наряженная по случаю сватовства Кольки к Бусовой Марфе, спряталась в кладовке, но громовый голос хозяина заставлял её вздрагивать и там. Вот она, благодарность людская?! Я ли этим Бусовым в прошлом годе денег на семена не давал? Я ли Пятковым кажный год собственную молотилку не давал? Попляшите вы у меня! Вспомните прежнего Ложникова! Так опозорить? И какого? Собственного благодетеля?
Он топал хромовыми сапогами по полу:
- И вот так, и вот так! Раздавлю, размажу и живого места не оставлю!
Он задохнулся от переполнявшего его гнева и не сел, буквально упал в плетенное кресло, стоящее у конторского стола. Передохнув, начал вытряхивать бумаги из выдвижных ящиков на пол, выхватывая из кучи отдельные листочки. Во! И во! Расписочки-то! Вот они! Прижму хвоста! Не пикните! Анфиска!
Окрик вырвал её из кладовки. Она появилась на трясущихся от страха ногах.
- Чаво, Ляксеечь?
- Живо, зови приказчика. – Гнев постепенно угасал, – да, прежде принеси графин с перегоном того, что на ягоде настоян и огурцов. Да пошевеливайся, ты – кикимора!
Ложников потребовал немедленной уплаты просроченных долгов, и чтобы не говорили, что он делает в отместку Бусовым и Пятковым, требовал со всех.
Грозил вызвать власть и посадить должников в острог. С Бусовых и Пятковых из тех же соображений потребовал в последнюю очередь, когда всё уже накалилось до звона в деревне.

Данил, удивленый переменой к себе Ложникова зашел вечером к нему в лавку. Дмитрий, в легкой собачей безрукавке протирал гири постным маслом, чтобы не проржавели. Он любил постоять за прилавком, вспомнить годы своей молодости, да и показать приказчику, как следует практически вести дело.
Ложников не смог сдержать себя и впился в Данила холодным взглядом, как будто перед ним стоял его кровный враг. Хотя за месяц после отъезда сына он остыл и даже, иногда начинал жалеть, что затеял всю эту заваруху. Мало ли, бывало и раньше, что невеста сбегала с любимым даже из под венца, а тут, слава богу, только на сватовстве обжегся. Хотел оказать честь Бусовым, а вышел себе конфуз.
Минуты две длилось тягостное молчание, наконец Данил словно вытолкнул из себя:
- Ты, Ляксееч, не забижай меня. Не надо.
Сказал просто, без натуги и надрыва, но Ложников почувствовал за этими словами что-то большее, чем простую угрозу силы.
Данил почти вплотную придвинулся к Дмитрию и задышал ему в лицо.
- Татаришку тово, я ведь вывез. Батюшка твой, царство ему небесное, говорит: «Выручай! Не голова – лепешка труха-то её всю сплошь облепила, так ведь в яму-то и зарыл, с трухой. Вот оно как, дело-то случилось. Место до сего дня памятно. Будто сейчас, вот этими руками в яму сую, а он не хочет в яму-то, ноги враздрыг, в стенки упирается, я так и сяк, так стоймя и зарыл. Ни кому в яму-то не хочется, всем божьего света хочется, а чего на свету-то делать, коли голова в лепешку?
Последнее слово Пятков сглотнул, и оно отозвалось в голове Ложникова из утробы.
От жаркого дыхания Данила, от его слов Ложников оцепенел, кровь отлила от щек и противно заныло сердце, даже ноги ослабли и дрожали, благо в лавке ни кого не было.
Оцепенел, словно вся, какая ни на есть кровь обратилась в лед.
Округлый кадык его дергался, он пытался что-то заглотать, да так и не смог.
Данил отстранился от Ложникова, видно и ему эти воспоминания дались не легко:
- Не хотел я этого тебе сказывать, отцу твоему поклялся не говорить. Тридцать годков, почитай, молчал и не сказал бы, кабы не нужда, да не ты, сам.
Наконец, Дмитрий вышел из оцепенения и, едва шевеля языком, спросил:
- Так ты говоришь, в землю не хотел идти? – словно в этом было все дело.
- Ага, ичигами упирается, словно живой еще. Страху я тогда натерпелся.
Сидели они за перегоном и до глубокой ночи  Данил Пятков, как бы заново вспоминал свою жизнь.
- Мы пришли в эти места из Рязани, когда по цареву указу с крестьян крепость сняли, пришли вместе с Лохиными. Их три брата были, а вы Ложниковы, еще раньше здесь обосновались.
Про меж теми, кто с Рязани сюда переселился, и теми, кто раньше с казаками пришел, неприязнь была, как это завсегда заведено промеж людей.
Отец твой торговал с инородцами, в Монголию и даже в Китай с товарами хаживал. Крепкий был человек, правильный, но суровый. Жили мы тогда в Баколе, это уж после в Карабинку переехали. Так вот, отец у меня вроде тебя был, крепкий мужик, а мать еще крупнее, на голову выше его и в плечах поширше была. Пивал мой родитель крепенько, а пьяный драчлив был. Ежели в деревне угостит кого, то приходил домой мирно, ежели самому перепадет, то зло на матери срывал.
- Дуньша! – кричит, – Ложись, пороть буду. - Та ложилась покорно на лавку.
- Блюли раньше бабы мужскую власть не то, что ныне, – согласился Ложников, а Пятков продолжал:
- Вот, вот! Да и он, стегнет раза три веревкой, а больше не трогал. Тут ведь главное власть свою показать, а не бабе ущерб сделать. Свели их еще при крепости, насильно. Вызывает барин моего отца и говорит:
- Отгулял Прошка, от буйствовал. Невесту тебе привез, десять рублей ассигнациями отдал за неё. Не девка, гвардеец! Она тебя быстро обчешет. Родитель мой запротивился:
- Не желаю мол такую брать! За что на конюшне выпороли нещадно. Волю свою иметь не моги! Не положено.
- Я с мальства тебя знал, а матери твоей не припомню, – перервал его Ложников.
- Да, я и сам её не помню, – отозвался Пятков. – С отцовых слов рассказываю. Один я у неё был и померла она, меня рожавши. Ну, да не об этом речь-то идет. Так вот, познакомились мои родители с твоим отцом в Бийске, куды на ярмарку приехали. Твой отец, Лексей, по молодости куражлив был. Выставил он ведро водки и затеял кулачный бой под интерес.
- На масленой и ныне такое случается, видывал. – Встрял в разговор Ложников.
- Так вот, – продолжал Данил, – был в Бийске в то время, знаменитый кулачный боец, Захаркой звали. Захарка, он и есть – Захарка, кто его по фамилии-то навеличивал. Ну, уложил он пяток охотников, а тут мой родитель откуда ни возьмись. Как родительница моя его не упрашивала, да где там! Вышел он в круг и с первого раза Захарка его уложил, да так, что кровь из ушей пошла, с той поры глуховатым стал. Мать-то моя и осерчала. А народу, че? Еще пущая потеха! Баба супротив мужика, видано ли? Захарка отказывался вначале, мол, не могу с бабой – убью, грех на душу приму. А родитель-то твой и говорит:
- Ежели не можешь, то и водки не получишь.
Так стало быть дело повернулось. Стали ей рукавички подбирать, оденет что на руку, сожмет в кулак – хрясть и по швам лопаются. Голицы нашли.
Захарка ударил её в грудь первым, – устояла! А маменька моя его в пузо – пыром и насмерть. Забрали её в околоток, родитель твой туда же, улаживать. Вот с той поры твой отец и стал заезжать к моему отцу в гости, а потом мы переехали сюда. А когда родитель мой помер, то отец твой меня не забыл своей милостью, денег на обзаведение выделил, когда я женился.
Видишь, Ляксееч, какой длинной веревочкой мы с тобой связаны. Так что в мире и жить должны, а что мой Васька на Бусовой девке женился, так ведь дело-то промеж их было сговорено, бог знает когда. Чего ж ломать-то?
- Обидно. Я ли не первый человек в округе? Уважение должно быть! Уважение, оно ведь, дороже денег.
Ложников налил в стакан казенной водки и залпом выпил.
- Разбередил ты душу мне, Данил. Вот слушаю тебя и думаю, как Господь Бог судьбы людские в тугой узел завязывает? Убил я того татарина, словно во сне был, словно и не я вовсе. Молюсь, в церковь жертвую, а не отпускает. Страшно, Данил, страшно, особливо, когда задумаешься, что не вечен ты на земле, что придется предстать перед судом. Что скажешь? Чем оправдаешься? Конечно нехристь, а всё же живая душа!
Ложников замолчал, молчал и Пятков, да и что скажешь на такие вопросы?
- На земле жить – каждый день грешить, от того и молитва, и пост, и покаяние… Вот что я тебе скажу, Данил, ни кому о том не говорил и не скажу, а тебе откроюсь: дьявол украл моего сына, Данил! Дьявол! - Выдохнул Ложников свистящим шепотом в лицо Пяткову:
- Во как тот великий грех обернулся, по писанию, до седьмого колена!
Пятков отшатнулся от Ложникова, страшен он был при этих словах. Нездешним огнем горели его глаза. Тот и сам отодвинулся от Данила, отер лицо свое растопыренной, дрожащей ладонью, словно маску сдирал с себя.
- Я ведь как думал? Бусова девка работящая, покладистая, вся в мать, набожная, вот я и подумал, может она на сына подействует. Бывает же…
- Не понятное ты гутаришь, Ляксееч! И страшно. Ну что грех, то грех, понятно, да кто без греха-то живет? Нет такого греха, которого бы замолить нельзя было, чай мы не басурмане какие-то, а крещеные, божьи у нас души, к Богу и уйдут в своё время. Николай твой в Омск уехал, Царю и Отечеству служить будет, глядишь до генерала дослужится, как бог даст. Главное германцу бы хребет сломать, да уж сломаем, не в первой!
- Даст? – перебил его Дмитрий, словно вовсе и не слышал, о чем сказал только что Данил. – Даст говоришь? Крыс и кошек живьем палить - это что? Мал из себя, еще был, а уж злоба-то через край хлестала, а каков сейчас станет, когда в мире такое неустроение? Когда лютость, да злоба в почете? Тошно мне, Данил, ой как тошно! Всё у меня есть, всё, что не пожелаю, а покоя в душе нет! Дьявол у меня украл сына, Данил, дьявол!
Ложников замолчал, машинально налил в стакан водку и выпил её как воду.
- Я ведь Данил, тогда не татарина убил, нет – я отца своего убил, сына своего в руки дьявола отдал, во как! А ты, ты… Э, да что там!
Пятков перекрестился.
- Окстись, Ляксееч, пошто себя изводишь? Не грешней ты других, образуется всё, обомнется. Молитвой да верой, что мы, нехристи что ли?
- Образуется говоришь, – каким-то изменившимся, не своим голосом ответил Дмитрий, словно был где-то далеко-далеко отсюда.
Пятков ощутил какой-то легкий холодок, словно сквознечком потянуло. Он зябко передернул плечами, что-то тревожное, страшное было в этом голосе Ложникова.
Тот откинул голову на изголовье кресла и прикрыл глаза, мертвенная бледность залила его лоб. Пяткову вовсе стало не по себе, он словно прирос к стулу.
- Полдеревни сын мой съест, – не своим голосом, мерным, словно его не касаемым голосом, заговорил Ложников. – Остальную часть съедят комиссары, И ты, и я не переживем этого, и время то скоро, при дверях наших уже. Был я недавно в городе,
Продолжал говорить Ложников все тем же чужим голосом и Данил чувствовал, как от звука его голоса он цепенеет, но ни чего не мог поделать. Попробовал встать, но ноги не слушались его. Так и сидел и слушал Ложникова, или «духа какого-то» – мелькнула у него мысль.
- Чудные и страшные вещи там рассказывают, – вещал Ложников. – Ленина какого-то в пломбированном вагоне к нам, кайзер германский заслал, чтобы кровопролитие в России устроить. Солдаты с фронта эшелонами бегут. Бога, говорят, нет – одна природа. Царь отрекся, а правительство Ленина того разыскивает. Спрашивал я о своем сыне у знающих людей и тоже ни чего не говорят определенного. А вот когда выехал я из Бийска, то видение мне было такое: вижу я, словно стоят двое, руки у них железные и роста огромного, один белый, словно саван на него наброшен, а другой красный, словно кровью дымящейся облитый, а лиц я разглядеть вначале не мог, а потом вроде различать стал и показалось мне, что тот, кто в белом, на Кольку моего похож, а тот, кто в красном, на зятя твоего, Мишку Федорова. Стояли они так, один против другого, а потом вроде на четвереньки встали, а лица все вытягиваются, вытягиваются навстречу друг другу и вот уже не лица, а волчьи морды, огромные волчьи морды и клыки, что твои ножи! А потом видение тускнеть начало и быстро, исчезло и послышался мне будто голос какой:
      - «Полдеревни твой сын съест, остальную – «красный».
Пятков, пересилив себя, протянул дрожащую руку и дернул Ложникова за рукав:
- Ты чего это, Ляксееч, заговариваться начал?
- А? Что? – Ложников очумело вращал глазами.- Вздремнул я наверно. Петухи уже скоро запоют, а мы все с тобой калякаем.
- Да какие, петухи! Ты такие страсти сейчас наговорил и не спал ты вовсе, так на минутку вроде ушел в себя. Про видение рассказывал, будто в Бийск ездил, а на обратном пути видение тебе было.
Напомнил ему Данил скороговоркой.
- Устал я, Данил, спать хочу. Вот и голову раскалывает, видно простыл накануне. Было и видение Данил, и голос был, видно, подпил я изрядно перед отъездом из Бийска, да и о сыне думка была, черная думка, вот и привиделось мне. Долги я тебе все списываю и бусовские долги тоже спишу. Да и подумать-то, нашто мне богатство? В гроб с собой не положишь, да и не то нужно, не с тем там ждут. Обида взыграла и гнев глаза застил. И то, верно, Засиделись мы с тобой, а на дворе уже полночь.
- Прощевай Дмитрий Ляксееч! Да выкинь ты из головы эти думки черные, авось обойдется, всяко бывало, Москва-то в-о-н где! А мы здесь, одно слово Сибирь.
Пятков вышел на крыльцо. Стояла полная луна, в воздухе пахло черемухой и полевыми цветами и радоваться бы Пяткову на это великолепие, на эту жизнь, как бы трудна она не была, да не шли из головы слова Ложникова, сказанные им в бреду. Тревожно было на сердце. Он перекрестился и прочитал «Отче наш». Молитва успокоила Данила, но тревоги не сняла. Около дома знахарки Лукерьи взывыла собака. Снова нехороший озноб прошел по телу. «Вправду люди говорят, что с нечистой силой бабка её якшается, да и девчонка у неё тоже порченая». – Подумал Данил. Какая-то тень промелькнула выше его по улице и скрылась в зарослях боярышника. И опять этот противный озноб. Пятков перекрестился и почти бегом сбежал с крыльца.
Что-то случилось с ним, не робкий мужик всю дорогу до дома переходил с быстрого шага на бег. У самого дома, словно обожгла, пробежала собака величиной с телка, задев боком Данила.
Тот охнув, сел где стоял. Собака лизнула его лицо, словно теркой прошлось и убежала.
Сердце трепыхалась у самого горла. Он и не помнил, как вошел в дом, разделся и уснул мертвым сном.
                * * *
Всё. Нет сил писать, да и зачем? Вот вопрос: как человек приходит к непереносимому разладу между собой и миром? Конечно, каждый по своему, что для одного досадная помеха, как Самык для молодого Ложникова, неприятность, беспокойство, то для другого тупик, стенка преодолеть которую невозможно, невозможно не вообще, а для него. Именно в такие минуты перед человеком отчетливо проступает трагический абсурд бытия и тогда смерть приходит как избавление, естественное преодоление стены и выход в Ничто, в свободу.
Наверное поэтому сам Ложников не ушел с отрядом своего сына через Горный Алтай в Монголию к барану Унгеру и принял мученическую смерть у Мокрого яра.
Стена и у этой стены человек, вот в чем вопрос! Я тоже «при дверях», перед этой стеной и вот что удивительно: в лагерях этой «стены» не было! А ведь там, как нигде естественно появление «стены», а вот же не было! Может поэтому, в этом феномене и скрывается возможность рабского труда? Я замечал это – удивительную жизнестойкость раба!
Казалось бы, что за жизнь? Ан, нет же! Абсурдность моей жизни настолько очевидна, что даже обосновывать эту очевидность не хочется, да и перед кем? Да и зачем? Есть инерция жизни и она, как любая инерция имеет причину в себе. Боль постоянно съедающей меня раковой опухоли – вот единственная реальность жизни, за которую я могу прочно ухватиться. Как это там: Забота нашла комок глины и вылепила из неё человека, затем попросила Зевса оживить её, потом они заспорили, как назвать ожившее, в спор вступила Земля, решили обратиться к Сатурну и тот рассудил так: «Поскольку глина принадлежит Земле, то после смерти тело пойдет в Землю, а поскольку Зевс дал жизнь, то душа отправится к нему, а ты, Забота, коли его сделала, то пусть покуда он будет жив – несет заботы, а имя ему будет – гумус, так как взят он из земли».
Неверно, не Забота сделала человека человеком, а Страдание и нести он должен страдание. Впрочем, а где же здесь противная сторона? О, она была, несомненно была! В то веселое языческое время она выступала в облике бога Диониса….
Следовательно не Забота нашла комок глины, а Страдание и поссорилась оно с Дионисом, а Зевс рассудил. Зевс, оскопивший своего отца. Откуда все это? Может быть от того, что род человеческий начался с Адама и Евы и кровосмесительство заданность, изначальное условие человеческой жизни…»
                * * *
Проснулась Танюшка и Клавка отложила тетрадь в сторону. Дождь перестал и небо посерело перед рассветом. Сна не было. Клавка включила электрочайник, сделала бутерброд, попила чай, а когда вернулась к столу, было уже шесть часов утра.
В коридоре хлопнула дверь. Клавка замерла. Она подумала, что вернулся Федор, но оказалось, что это сосед пошел на работу, его тень скользнула по окну и тут только Клавка заметила, что на улице уже светло и добрые люди спешат на работу.
И вдруг, Клавку охватила такая злоба на всё: на рассвет, на Федьку, на это бессмысленное ночное чтение, что её затрясло мелкой холодной дрожью.
Она схватила со стола тетрадь, разодрала её пополам и сунула в нетопленую с зимы, печь. Бумага горела плохо, но она с настойчивостью маньяка, чиркала спички и переворачивала не желающие сгорать листы. Переворачивала голыми руками, не замечая ожогов. Когда тетрадь сгорела, она мстительно поглядела на книжную полку и сказала вслух, обращаясь не известно к кому:
- Вот так, пока не придет, буду каждое утро жечь его бумаги!
На этот раз глаза её оставались сухими. 
                * * *
Вечер застал Опенкина на железнодорожном вокзале, без гроша в кармане. Федька забился в самый дальний угол зала ожидания на втором этаже, сидел нахохлившись, как старый побитый воробей. И вот тут-то на жесткой станционной скамейке он отчетливо понял, что дожив до тридцати пяти лет, он нигде не сумел надежно зацепиться, что ему нет места на огромной, летящей невесть куда, Земле.
И стало ему так тоскливо, так жалко себя, что крупные слезы внезапно набухли и покатились по щекам.
Он не стыдился их и плакал молча с каким-то неведомым ему ранее наслаждением. Каждый зачем-то родиться на свет, какая-то есть в этом цель, а я зачем? Какая у меня цель была? Да была ли вообще у меня цель? Все мы, только в роддоме одинаковы, а потом пошло-поехало, кого куда. Одного привезут в благоустроенную квартиру, другого в барак и кровать поставят не далеко от помойного ведра.
Федькин внутренний монолог плавно перешел в сон-дремоту. С ним всегда было так, после сильной нервной встряски, он не мог удержаться от сна. В детстве в таком полусонном состоянии он мог наделять себя фантастическими способностями, то у него вырастали крылья, и он легко уходил от погони, то появлялась непомерная сила и отвага, неуязвимость даже для пуль. Он наказывал обидчиков и защищал слабых. Во сне ему все и всегда получалось. С возрастом все реже и реже удавалось ему погрузиться в целительные сновидения. Что-то утрачивалось в тончайшем инструменте воображения и все чаще и чаще обидчики и притеснители брали над ним верх даже во сне.
Вот и нынче он слышал какое-то бормотание, обращенное к нему:
- … и того, голый шиш показывает она тебе. Мечта твоя? О, господи, так у тебя и мечта есть! Вот. накося – шиш! Любовь твоя? Еще чего хочешь! Подбери губы! Накося – выкуси! Ха-ха-ха!
И вдруг из зыбкого, полудремотного состояния выплыл огромный волосатый кулак, с грязным обкусанным ногтем. Федька мог бы побожиться, что он доподлинно знает, чей этот кулак, но…
Под самый нос подвинулся этот кукиш, даже запах уловил: чеснок с хреном. Хочет Федька его укусить, ощерил свои крупные зубы, да ни как не может, не получается, все время натыкается верхней губой в толстый ноготь.
Федька крутит головой, злиться, свирепеет, вот-вот сердце готово разорваться от злости, а главное, от беспомощности, а где-то все тот же голос, уже дребезжащим тенором тянет:
- Во-оз-з-лю-би бли-и-ж-ж-не-е-го сво-ое-го яко-о с-а-а-м с-е-б-я.
А кто-то ему возражает:
- Да полно-те, батенька мой, ежели так, как ты себя любишь, то мне твой любви задаром не надо!
И вот уже не кулак, а будто бы баран поддает ему в бока и у барана этого его, Федькино лицо. Вот уже неизвестно откуда появившиеся руки начинают оглаживать Федьку-барана.
- Бяша, бяша! Сейчас мы шашлычек из тебя спроворим. Хороший будет шашлычок и ты хороший.
Хочет Федька крикнуть, что нельзя его на шашлык, что вовсе не баран он, а Федька Опенкин, но не может. Голова Федьки мотнулась в протесте и подбородок соскользнул с кулака.
Опенкин проснулся и враз понял откуда ему померещился во сне этот чесночный запах. Он перед тем, как поругаться с Клавкой ел чесночную приправу и не успел помыть руки. Теперь ему казалось, что от него за версту пахнет чесноком.
Ему нестерпимо захотелось пойти и вымыть руки и лицо. Опенкин окончательно проснулся. На душе было скверно. В зале ожидания пустынно.
Два-три человека спали на скамейках, подложив под голову нехитрый дорожный скарб.
За огромной кадушкой не то гиганского фикуса, не то карликовой пальмы сидела женщина в синем вязанном джемпере с тяжелым узлом волос на затылке.
Она сидела откинув голову на спинку сидения и было видно, как тени от ресниц изредка пролетают по ровному полю лба.
Опенкин пошел на перрон покурить. Прошел мимо кадушки со странным деревом и мельком бросил взгляд на женщину. Остановился, словно грозой пораженный. Он едва сдержал себя, чтобы не крикнуть:
- Анна! – но приглядевшись, понял, что это не Анна, а совершенно ему незнакомая
женщина, вот только глаза, вернее ресницы…
Да, эти ресницы, огромные и иссиня-черные, и выпуклые, голубые до бездонности, глаза. Как же он называл эти ресницы?
Бабочка, бабочка… Ах, да! Махоончики! В этом слове сочетался и легкий взмах бестелесных крыльев и долгое «о», как раскат уходящего грома. Опенкин пересилил себя и медленно, словно заторможенный стал спускаться к перрону.
Вот-вот должны были подать состав поезда «Бийск-Караганда» и на перроне появились первые, самые беспокойные пассажиры.
   В конце перрона он нашел водопроводный кран и долго с неведомым до этого наслаждением мыл руки и лицо.
Мысли были обрывисты. Он ни чего не мог додумать до конца:
- Без пользы это – взрослое дерево на другой место пересаживать. Значит судьба. Смирись. Ну не удалась жизнь, что же из того? Это вообще редкость, кому она удается. Как сильно эта женщина напомнила мне Анну! Боже мой! Неужели эта тоска будет всегда со мной? Будет меня душить и мучить? Как уйти от этого? Да успокойся ты, зануда! Ни чем твоя жизнь не хуже других, миллионы так живут и наверное миллионы живут хуже. От себя не уйдешь и затея с этим романом, глупая затея. Возомнил из себя писателя, душеведа, а на поверку оказался – душегубом. Людям вокруг тебя либо одно беспокойство, либо прямой вред. Вот и Аннушку ты проворонил, просрал. Чего искал? И что нашел? Тоску и вечное ощущение виноватости. Проклятье! И долго ты себя поедом есть будешь?
Но закрутилось колесо памяти, подобно буддийскому молитвенному барабану, как его остановишь? Побежденное время распалось и не было уже вокзала и всей этой тягомотной жизни, а была даль: в верху звездно и синё, внизу черная, наполненная скрипом и стоном сосняка, шорохами лесной жизни, да плачем на болоте выпи. Маленькая палатка, два потрепанных спальных мешка, в двух шагах затухающий костерок… А рядом Анна, мимо которой прошел он в погоне за неведомой жар-птицей. Да нет, это жар-птица оставила его и улетела по своим делам.
Она лежала на его руке. Среди звезд плыл первая советская космическая станция, Анна увидела эту мерцающую звездочку, пробирающеюся среди  звезд и засмеялась:
- На счастье, на наше счастье. Я так загадала. Смотри, как странно летит: рывок, остановка, плавный полет, а потом все сначала…
Костер затухая, выбрасывал из под серого пепла слабые искры и они, взметнувшись к небу, тут же гасли. Что она хотела сказать? «На счастье». Тогда он не придал её словам никакого значения. Он в молодости вообще мало думал о словах и их значениях. Да есть ли оно, счастье? Может быть, её счастье и было в том, чтобы ни когда больше не встречаться с ним? А почему бы и нет? Как сложилась её судьба в Ленинграде? Ни чегошеньки-то он не знает! А нужно ли это знание? Легче ли было бы с ним, с этим знанием? Как это там, у Экклезиаста? «Умножая знания, умножишь и горе».
- Горе. – Он сказал последнее слово в слух и кто-то, посчитав, что обратились к нему, участливо переспросил:
- Что?
- Извините, я так, – пробормотал Опенкин и решительным шагом направился к трамвайной остановки.
Было шесть часов утра, а Опенкину следовало бы отправиться на работу, к восьми, на сутки в военизированную пожарную охрану.
Почти гамлетовский вопрос стоял перед ним: ехать на Лесозовод к родителям или пойти на работу? Но самое главное, он не мог определиться; вернуться к Клавке и продолжать жить, как жили, или… или, а вот что «или», так и не приходило в голову.
Опенкин решил сыграть с судьбой в чет-нечет: в какую сторону пойдет первый трамвай, туда и поедет, поскольку любой трамвай мог увезти либо на Лесозовод к родителям, либо на работу. Федор подошел к полупустынной трамвайной остановке, его бил крупный озноб и  на самом деле, май месяц выдался на редкость холодным.
Трамвай шел к Лесозаводу и покоряясь судьбе, Федор сел в него.
Лесозавод – окраина Бийска. Дома словно ласточкины гнезда, хитроумными уступами разместились в оплывшем от времени, старом берегу реки.
Собственно говоря, изрядная часть Бийска и состояла из таких ласточкиных гнезд, в которых жили парии общества, люди без особого достатка.
Это было прибежище цыган, воров и тех чьё здоровье безжалостно перемалывали военные химические заводы.
Дом Опенкиных стоял на самом берегу Бии в тридцати метрах от воды, и в половодье она подходила к крыльцу.
Здесь были самые дорогие на Лесозаводе дома. Отец Опенкина смастерил его из теса и глины, так называемый «засыпной», или каркасный домишко. Довольно просторный для двух пенсионеров.
Отец Опенкина Петр был инвалидом Великой Отечественной; взяли в сорок втором и в сорок втором же, помотавшись по госпиталям, вернулся в Бийск полуглухой, двадцати лет отроду, на костылях.
Он, по сравнению с другими пенсионерами, получал пенсию, на которую можно было жить вдвоем, в собственном доме, особенно тогда, когда о топливе думать не следовало.
Лесозаводснабжал окрестности отходами производства в изобилии. Леса не жалели, в Прителецой тайге его было полно и все лето шли и шли по Бии плоты, а в большую воду осуществляли молевой сплав.
В молодости Федор один сезон ходил со сплавщиками; подчищали берега, устраняли заломы в протоках, снимали с мели целые гектары молевого леса.
Когда Опенкина спрашивали, что производит Лесозавод он в шутку говорил:
- Опилки, щепки и кору!
И был недалек от истины, поскольку, действительно, в отходы уходило до половины доставленного в Бийск леса.
   Мать работала продавцом в магазине, что по тем временам было крайне выгодно. Она как могла помогала единственному сыну, в голодном Бийске. Сюда и приехал Федор, как раз в то время, когда мать собиралась на работу.
- Здравствуй мама! – бодро поздоровался Федор, встретив мать у крыльца
- Ты что? Случилось что? – спросила мать, встревоженная столь ранним появлением сына.
- Нет, то есть, ни чего страшного…
- Ты не темни. С Клавдией или дочерью что?
- Да всё в порядке. Поругался я и ушел. Да что я там, привязан, что ли? И точит и точит!
- Как ушел-то? Насовсем, что ли? А дочь?
- Дочь, дочь! А ты спроси, что сын? Ладно, приду с работы, или отпрошусь, поговорим, как детей бросать. Я ведь тебя не бросила?
- Ну ты, мать…
- Так и отец не бросил. Выкормили, до сих пор кормим. Ладно, погоди.
Это «погоди» ни чего хорошего не обещало Федору и хотя ему давно перевалило за тридцать, он не хотел бы объясняться с матерью.
Было стыдно и неудобно. Отец занимался растопкой печи, которую сам сложил и которой гордился: «Небольшая, а тепло до утра держит, да и дров жрет мало!»
- Здорово отец?
- Во, Федор! Чего ты такую рань? Случилось что?
Спросил отец не поднимая головы, заглядывая в печь.
– Ну и этот – «случилось». Ну, случилось, ушел я от Клавки. Десять лет мучений, хватит.
- Так ведь дочь! – отец осуждающе поглядел на сына и встал с корточек.
   - Да что вы все заладили: дочь, дочь! Вы обо мне подумайте? Я что, не человек? Уже тридцать с лишком, вся жизнь коту под хвост пошла. Чего я видел?
- Ты, это, охлонись малость. Мы сейчас позавтракаем, а после порассуждаем на вольные темы, в том числе и насчет твоей неудавшейся жизни. Вишь ты, бабу переломить не можешь, а судьбу вздумал охомутать? Герой!
Опенкин замолчал и сидел на стареньком диване нахохлившись, как воробей после дождя. Отец собирал на стол.
   - Порося вчера купили, так что с вечера кошеварю. Да попался какой-то не жоркий! Из корыта рылом весь корм пораскидал. Мать мешок пшенки достала, еле припер. Отрубей с Зерносовхоза три куля привез. Ты Семина знаешь? Должон знать, он под «самотаской» живет, дом у него рубленый с синими наличниками. Вот он и привез. Пришлось бутылку водки покупать. Нынче без водки не куда. Валюта! Иди, садись. Суп куриный, суп поедим.
Ели молча. Отец изредка поглядывал на сына.
- Тебя неделю не кормили, что ли? – не выдержав спросил он.
   - Угу, – ответил Федька с набитым ртом.
- Оно и видно.
Федьки отец дважды наливал по большой тарелки. Густой, наваристый суп ударил в голову точно хмель. Федька чуть было не уснул за столом.
- Э, да как тебя. Ложись-ка ты спать.
Он едва дошел до кровать и не помнил как провалился в сладкие объятия сна.
Проснулся он от громкого голоса. Разговаривали мать с отцом.
- Ну и что? Разругались? Мы с тобой мало цапались? А ведь в голову такая дурь не приходила, – говорила мать
- А ты почем знаешь? Ты в мою голову заглядывала?
 – Во, во! Он весь в тебя! Ты другое скажи, уйдет он, ну, допустим, у нас жить будет… А дальше-то что?
- Как это допустим? Он что, не сын, что ли? – удивился отец.
- Ну, это я так. Нет, ты отец скажи, что дальше-то?  Дальше-то как жизнь сложиться?
И как всегда бывало, резко сменила тему:
- Он ведь на дежурстве должен быть. Выгонят, как есть выгонят, за прогул.
- Ну и выгонят? Что, работы мало? Была бы шея, а хомут, он тут, как тут. Да и то, что он ушел, дело-то окончательно не решенное. Поостынут оба, глядишь, все и утрясется.
- Дай-то Бог! Пришел голодный. Я думал, что тарелку вместе с супом съест.
- А ты и пожалел супа?
- Да ты что? Сдурела что ли? Скажешь тоже, пожалел.
– Ладно, отец, а то на пустом месте поцапаемся.
Федор проснулся окончательно и услышанный разговор матери с отцом, успокоил его.
Пока мать жива – сын остается ребенком, сколько бы ему лет не было лет, и голос матери лучшее лекарство от душевных недугов.
Как бы не грохотала житейская гроза над головой, пока жива мать есть куда спрятаться.
Он поднялся с дивана, нарочито громко откашлялся и зашел в горницу.
- Отец, я тебе не сказал, тогда, а на чердаке твоей дачи, в «Семеноводе», обнаружил тетрадь, да не одну. Тетради самодельные, вроде дневников, или глав какого-то романа, третьеводни всю ночь читал. Там наши места упоминаются, точнее верховья Бии. Как я понял, действие происходит еще до Русско-японской войны, по-моему в Карабинке или Ненинке, где-то там. А ты говорил, что от туда родом бабушка наша была?
- Она-то от туда, верно, а отец мой твой дед родом из Барнаула, и было твоей бабушке, всего пятнадцать лет, когда она родила меня. Вот так-то. Сирота. А что ты бабкой-то заинтересовался?
- Так ведь, говорю тебе, что тетрадки нашел, там имен полным-полно, вот и подумал…
- Отец мне мало что рассказывал про те времена, молод я был, да и видимо было, что скрывать. Это мы сейчас кое-что знаем, а тогда и во сне заговорить опасно было. Деда твоего в финскую убили, а бабушка, моя мать, та вообще молчуньей была. Ты родился, а она умерла в 47 году. В войну на них разве что не пахали.
- Слушай, отец, кабы Клавка эти тетради не сожгла. У неё на это ума хватит. Ты бы съездил, забрал их а?
- Да и так ехать придется, только вот что сказать?
- А так и скажи, – в разговор вмешалась молчавшая до этого мать, поживете врозь, оба остынете, а там видно будет.
- А у бабушки в девичестве какая фамилия была?
– Лохина, Веренея Лохина.
- Отец! Там эта фамилия упоминается!
- Да, ну?!
- Вот те «да ну»!
Федора опять, как в ту ночь, затрясло.
- А этот, ну который писал, всё Анну какую-то разыскивал. Да, постой же! Там прямо сказано, что моя бабка, его сестра!
- Скажешь тоже. Ну, Лохина, что из того? Мало ли однофамильцев? Я ни когда от своей матери не слышал упоминаний о брате. Ты чего-то понапутал.
Отец нехотя одевался.
- Ты бы еще свитер напялил, – сказала мать, – на улице теплынь, весна, а ты джемпер вязаный под пиджак поддевываешь?
Отец, словно не замечал сказанное женой, продолжал объяснять сыну невозможность родства с неизвестным писателем:
- Из тех, кто был рожден в конце прошлого века, кого Колчак убил, а кого большевики к стенке поставили, остальных две войны в расход пустили. Дед-то твой, того, в революцию большим человеком был, с Фомченко, до его убийства в 1918 году, в Барнауле на судоремонтном заводе работал. Слышал поди о чоновцах? Так вот, твой дед в одном из отрядов командиром был. В шестидесятом меня вызывали в КГБ, про отца расспрашивали, как будто я что-то знаю! Нажимали на то, не рассказывал ли он, за что его в двадцать третьем году из Чека уволили. Молчун он был и в тридцать девятом году, на финской погиб, а бабка твоя и подавно, словно немая, то вяжет, то за машинкой сидит, тем и кормила всю войну семью. Что я знаю? Вот в этой избе он с моей матерью и поселился где-то в двадцать первом году. Здесь я и родился. На сорок рядов все здесь теперь перестроено. Всю жизнь он проработал в отделе кадров Лесозавода, отсюда и на фронт забрали, когда мне шестнадцатый год шел. Нет, какие родственники, не может быть!
Отец вышел за дверь, что-то бормоча себе под нос. Федор вслед за ним, чтобы не видеть укоряющие глаза матери и занялся дровяным сараем.
Отец приносил бракованные дощечки с Лесозавода и сваливал их из мешка в кучу.
Федор принялся складывать досточки в штабель. Но из головы не шло прочитанное и он все больше и больше убеждался в том, что его бабка и есть та самая Веренея Лохова.
И тут он вспомнил о каларском Лохове у которого был автор тетрадей.
Он вошел в дом. Мать возилась с вечерней стряпней на кухне.
- Мама, а у отцовой матери были родственники в Горной Шории?
- Да откуда же мне знать об этом? Я свекровь то всего и знала лет пять, а то и менее того. С ней много не поговоришь. Вся ровно перепуганная, особенно когда речь о родственниках заходит. Мы с ней только о домашних делах говорили, так что ни чего, о чем вы тут с отцом разговаривали, я не знаю. Я и своих-то бабку с дедом не помню.
Отец пришел от Клавдии поздно вечером, раздосадованный настолько, что его не охладила почти часовая дорога.
- Сами бы разбирались, а мне на старости лет сердце рвать не к чему. Слезы! Рев! Обвинения! Танюшка ревет, Клавдия все рвет и мечет. Кошмар. Действительно; черт вас связал – чёрт бы и развязывал!
- Ты, отец, успокойся… – начала, было мать.
  - Успокойся?! Ты бы в глаза Танюшке посмотрела, да услышала её рев, успокоилась бы? Сволочи вы – бабы, вот что скажу! Спрашиваю, что да почему? Ну и как ты думаешь, что в ответ получаю? Лепет детский, дурь бабью и злобу непомерную! Ведь сожгла же она одну тетрадь! Ну чем, говорю, тетрадь провинилась перед тобой? Не ты её писала, даже не Федька, чего жгла-то? Отвечает – всё спалю! Вот так, а ты говоришь, успокойся? Нет, видно на том свете нас спокойствие ждет, а тут одна нервотрепка.
Федька сидел, молча опустив голову и тупо уставясь в пол, мысли были где-то далеко-далеко, да собственно это и мыслями назвать невозможно, так, какие-то ранее увиденные образы: то море, то горы, то отдельные слышимые им или прочитанные фразы. Одна накрепко засела в голове и пока отец с матерью выясняли отношения, она как заезженная пластинка трандычила и трандычила: «Окончен бал, погасли свечи».
Она не отпускала его уже сутки, и как только он переставал о чем-то думать, погружался в себя, как тут же всплывала эта дурацкая фраза.
- Ну чего в пол-то уставился? Я тебе говорю?
Мать потрепала его за плечо.
- Делать-то что думаешь? Или так вот сидеть?
Федор поднял глаза и бессмысленным взглядом уставился на мать.
- Эге... Ладно, мужики, скисли вы что-то оба я посмотрю, давайте повечеряем, а утро вечера мудренее. Она собрала на стол, потом поколебавшись, достала бутылку «Столичной»:
- Берегла для дела, да ладно уж, подождут дела-то. Ну что нахохлились? Давай, отец хозяйничай.
Бутылку выпили молча. Мать начала убирать со стола, а Федька примостился на корточках у печки покурить. Отец сказал:
- В чемодан Клавка побросала твоё бельишко, там и тетради, будь они не ладны. Ты даже паспорта не взял!
Федька бросил в топку докуренную сигарету и закрыл дверцу, затем взял чемодан, оставленный отцом у порога, положил его на диван и раскрыл; действительно, его бельё было побросано как попала, а сверху лежали тетради. Он закрыл чемодан и сунул его под диван.
- Ты его под диван не суй, я завтра переглажу, что чисто. сказала мать. – На диване тебе и постелю, если свет нужен, возьми в спальне у нас настольную лампу, а лучше спи.
Федор снова вытащил чемодан из под дивана. Отец протянул руку к тетрадям:
- Где это про Лохина написано?
- Она эту тетрадь сожгла. - ответил Федор, разглядывая тетради..
- Так… – Отец взял одну из них в руки. – Смотри-ка, сшиты ровно книжки. А где здесь начало?
- А кто его знает, где? Я первую попавшую взял и начал читать, похоже, что тут ни какой системы нет, фрагменты каких-то воспоминаний, типа дневниковых записей, что ли. Постой, вспомнил! Вот смотри, на обороте номера. Тетрадей было всего три, тетрадь номер один Клавка сожгла, а остались номер два и четыре. Я читал первую, её и сожгла, но до конца не дочитал...
- Интересно, кто он такой, это писатель? Я вот что думаю, мать-то моя, твоя бабка, с верховий Бии. Припоминаю я как-то её слова, что перед смертью хотела бы в Нининку съездить. Может кто и по её родственной линии? После смерти Сталина многих из лагерей выпустили. Я пока в трамвае ехал, все размышлял, от чего это отца из Чека турнули? Добром ведь оттуда не уходили? И странно ведь, мать мне ни когда не рассказывала о своём детстве. Бывало пристану, а она вся посереет и руками машет на меня. Вот так вот, сын родителей схоронил и ничегошеньки об их не знает. Времена были, не приведи бог!
- Вот и я хотел в Семеноводе разузнать о бывшем хозяине твоей дачи. А то, что он в лагерях был, так ты в точку угодил, я читал у него об этом.
- Послушай, Федор, а почему бы тебе не пожить там? Мать меня туда в ссылку гонит, хочет на неделе перевести туда старую мебель, а ты там поживешь и заодно расследуешь это дело? Вот только к добру ли будет это расследование?
- Да ты что, отец? На дворе не тридцать второй год, а восемьдесят второй!
- Оно так, конечно, но бывают такие вещи, которые и через полста лет опасны. КГБ-то еще работает, и кто его знает, куда дорожка та приведёт?
- Смотрю я на тебя и удивляюсь, еще ни чего не сделали, а уже дрожжишь. Вот так, все мы и живем как премудрые пескари.
- Бойкие-то, на Колыме золото моют. Плетью обуха не перешибешь.
- Ты еще добавь, что тише едешь дальше будешь?
- А ты, резвый? Вот твоя резвость и привела.. Сороковой десяток подходит, а ведь говорят, если ума нет к тридцати, то его и не будет и к старости. Это до тридцати все можно начинать заново, а как за тридцать перевалило – всё, баста! Прижми жопу и посапывай в две норки. Бабу обуздать не мог.
- За то ты мать обуздал, оно и видно.
- А ты на мать-то и на меня не кивай, мы живем и тебя оболтуса вырастили, а ты дочь оставил...
- Да, не оставил я! – вскричал Федор. – Дайте мне самому в себе разобраться!
Он выскочил во двор и сбежал по крутым ступеням к реке. Вечерело и от воды тянуло прохладой. Опенкин сел на бревно и сжал голову ладонями.
Он через ладони слышал, как стучала кровь в висках. Пришел он в дом поздно, когда на запонях загорелись огни и рабочие лесосплавного цеха стали лебедками штабелевать лес, подтягивая его почти к самой ограде отцовского дома.
Он вошел тихо, тихо разделся и лег на приготовленный матерью диван. Так, под напряженное дрожание земли от работы лебедок и под грохот леса вытаскиваемого из запони в штабеля, уснул Федор.
Мертвенно-бледная луна светила в окна родительского дома, холодная и беспристрастная, полная тайных предчувствий и едва сдерживаемых желаний.
                * * *
 Проснулся Федор рано на отцовском диване. В доме все спали, когда он вышел на двор. Солнце только всходило над заречным бором и прохладой тянуло с реки. Все так же погромыхивали бревна, вытаскиваемые на берег лебедкой, да туман слался у самый воды, скрывая гавань и запани в которых рабочие сортировали лес.
Справив малую нужду, Опенкин вернулся в дом. Мать встала и тихо звякала на кухне посудой. Опенкин снова лег на диван. Не хотелось ни чего делать, даже думать было лень, но делать что-то нужно было, хотя бы решить вопрос с работой, ведь сегодня в девять часов утра заканчивалось суточное дежурство его третьего караула в военизированной пожарной охране. Суточный прогул был неслыханным делом, и предстояли трудные объяснения с начальством.
Уход Опенкина от Клавдии и объяснения на работе погрузили его в тягостное оцепенение: хотелось либо уснуть на долго, пока все само собой не образуется, либо умереть. Привычная, размеренная жизнь вдруг ушла куда-то и перед ним встали задачи, которых он всячески избегал, к которым был не готов. Тепло постели, мягкая подушка, обволакивали его материнским теплом, нежностью и надежной защищеностью. Ему захотелось стать ребенком, таким как его Танюшка, не отвечающим ни за что. Так он и лежал, пока не позвала его мать.
- Федя, ты не спишь?
- Нет, не сплю.
- Ну, тогда вставай, умывайся и почаёвничаем, мне через час на работе нужно быть.
Пили чай молча. Отец выразительно поглядывал на мать, мать на отца, словно хотели что-то спросить у сына, или сказать, но не решались. Федора эти переглядки вывели из себя.
- Ну чего переглядываетесь? Пойду сегодня на работу, объясняться с начальством. Выгонят, так выгонят – всё к одному. Работы везде полно.
- Кабы речь шла об работе, а у тебя семья. Об ней нужно думать.- начала мать. – Дочь, однако же… Ну Клавка не подарок, положим, да что же делать?
- Мама, я между прочим, один раз на свете живу! А потом, а потом, ну пусть она подумает…
Разговор оборвался.
Мать, тяжело вздохнув, стала собираться на работу, а отец что-то пробурчал, насчет дачи в Семеноводе, то же ушел в сарай. Опенкин обождав минут десять после ухода матери двинулся за ней следом.
Шел он медленно в круг забора Лесозовода. Миновал проходную, вечно подтекающую водозаборную колонку, мимо огромного тополя, которого помнил не большим деревцем. Все здесь было знакомо, избегано его босыми ногами. Ему показалось, что упади он на эту землю, раскинь руки и прижмись лицом к ней, и он услышит ласковые слова утешения.
На его глазах оплывали глиняные откосы Горы Лесозавода и вместе с ним старели дома. Он с удивлением заметил, что ни чего нового здесь не было построено со времен его детства и это внезапное открытие таких, казалось бы, очевидностей, словно хлыстом стегнуло его.
Он глянул на Аэродромный взвоз по которому некогда ходили большегрузные машины, и увидел только тонкую ниточку тропинки вьющейся над оврагом, да и сам взвоз вел теперь не на аэродром, а на городское кладбище, где схоронены его дед и бабка.
Ливни и оползни утянули в овраг большую часть взвоза. «Скоро подойдет черед и домам», – подумал Федор. – Да что там, домам?! Моему отцу и матери, потом и мне».
И вдруг ясно представил себя и все что его окружало сейчас этак лет через двадцать.
«А ведь я ни чего уже здесь знакомого не найду, не узнаю, да и меня здесь ни кто не узнает и не примет за своего? Будут здесь жить другие люди, те которые лежат сейчас в пеленках и может быть, вон та девчушка, еще не знающая стыда, станет матерью или шлюхой, которая за деньги будет доступна и мне? А почему бы и нет?»
И он вспомнил: «В прошлом году, вот здесь на гаване, летом, когда вся близлежащая мелюзга не вылезает до поздней ночи из воды, он встретил Лизку Первышеву, ту самую Лизку, которую он вытащил из под леса, набитого в запань, куда её затянуло течением. Ведь ей тогда было лет пять или шесть? Нет, не больше, а он только что пришел из Армии. Девчонка выросла, успела побывать за мужем, родить ребенка и развестись. Он и не понял, как она затащила его в свою постель.
Тароторила, тароторила и на те... Н-да! Чудны дела твои, Господи! И мешаешь ты возрасты и времена».
В голову пришли еще мысли на счет того, что для девушки, ставшей женщиной есть мужчина, а не его годы, особенно тогда, когда отгорела рябиновом светом первая любовь.
«Самотаска» громыхала над его головой, поднимая брус и тес на верхний склад Лесозовода, где во времена его детства цвела сирень и черемуха, там, в зарослях акаций местные ребятишки устраивали тайные убежища, в которых покуривали выкраденные у родителей папиросы, а повзрослев, баловались домашней брагой.
Теперь там штабеля пиломатериала – стратегический запас страны, вот как!
Разные мысли появлялись в голове Опенкина, они толкались, кружили, взлетали в поднебесье, опускались и отливались в слова, которые он проговаривал про себя:
«Каждое время имеет свои искушения для молодости. Уходят одни, приходят другие, о которых ни кто и подумать не мог, и так будет вечно, доколе не исчезнет род человеческий».
И как бы в подтверждение сказанному он мысленно произнес:
«Мы покуривали и бражку попивали, а нынче травку потребляют, да «колеса» жрут, а дерутся уже ножами, по-шакальи дерутся в трусости, страхе от того,, жестоко и озлобленно. Прогресс, ни чего не скажешь».
Трамвай «однёрка» шел через весь город и дальше, где один за одним, на километры, тянулись трехметровые заборы военных заводов, корпуса которых скрывались в сосновом лесу.
Характерный запах олеума ощущался уже в районе Новостройки» а ядовито–зеленые клубы дыма с испытательного полигона были видны и с противоположного конца города.
Опенкин имел первую категорию доступа на секретные объекты и поэтому бывал не только на территориях этих заводов, но и имел представление о том, как из хлопка, бумаги делают порох и твердотоплевные ускорители для ракет.
Был он и на самом засекреченном испытательном полигоне, где в подковообразной обваловке высотой в двадцать метров, расположен стенд динамического испытания ускорителей. Он хорошо запомнил его, когда взорвалось двадцатипяти тонное изделие и восьмигранные железобетонные плиты, устилавшие площадку стенда, вырвало и вбило в противоположный склон все того же старого берега Бии, который она покинула много тысячелетий тому назад.
Взрывной волной вмяло крыши легковых машин высокого начальства, несмотря на то что стояли они в специальном укрытии. Деревья стояли голые, мертвые галки и вороны валялись на зеленом ковре сорванных листьев. Закладывала уши не привычная для лета тишина.
Смолкло все и даже люди, вышедшие из бомбоубежища, которое встряхнуло так, что сидевший на корточках перед бронированной дверью Опенкин, упал навзничь, минуты две-три говорили шепотом.
Остатки изделия догорали в болоте, а вершина обваловки, поросшая кустарником, была сорвана и брошена туда же, в болото. Над местом, где было установлено изделие, закрепленное толстенными хомутами, зияла воронка метра в три глубиной. Многое мог вспомнить Опенкин из своей «пожарной жизни» зал он, как горит хлопок и взрывается колоксилин, в технологических трубах, давным-давно брошенных и гниющих под землей, если неосторожно попытаться их отрезать сваркой.
Хватил он сполна лиха при тушении магневых сплавов и знает что такое гидроокись алюминия. Он много знал и поэтому представлял себе, как не просто уволится, как говорят, «из органов».
Трамвай медленно шел по утреннему городу мимо его пятнадцатой школы, где он по русскому языку не получал ничего, кроме двойки, мимо Витаминного завода и районного военкомата и дальше и дальше к табачной фабрике, к спирзаводу, к вокзалу, мимо котельного завода, элеватора, мимо его барака, где мучась от обиды и злости, Клавка собирает его дочь в садик и вот уже его первый пункт выхода из трамвая – остановка «Мясокомбинат».
                * * *
В отделе кадров Мясокомбината было тихо и пустынно. В глубине кабинета, отделенного от посетителей массивным парапетом, отделанным многослойной финской фанерой, сидела женщина и что-то вязала. Она вскинула глаза на Опенкина в немом вопросе. Сладкий запашок вскрытых внутренностей животных неистребимо витал в воздухе. Осенью во время массового забоя юго-западные ветры разносили его до спичечной фабрики, нынче он едва угадывался у бетонных стен Мясокомбината за которые был вынесен двухэтажный административный корпус.
Опенкин попросил листок бумаги и тут же за небольшим столиком написал заявление об увольнении. Женщина опять недоуменно посмотрела на Опенкина и, не выдержав, спросила:
- Что же Вы в межсезонье увольняетесь, тем более что почти год проработали?
Чтобы понять её недоумение, нужно было знать работу
Мясокомбината, которая связана с сезонным забоем скота. Именно с сентября по февраль месяц Мясокомбинат выдавал до 70% всей своей продукции и тогда, в отделе кадров было не протолкнуться.
Люди хотели заработать. И действительно, заработок в 350 рублей в холодильном цехе (а принимали именно туда) был не новостью, к тому же десятки прикомандированных с предприятий ожидали своей очереди на оформление. Конвейер приема и увольнения работал во всю, поскольку выдержать могли не многие точнее сказать, редко, кто выдерживал больше одной смены, многие уходили через час два, а между прочим,
прикомандированных ставили на самую легкую работу – выкатку «полутуш» из морозильных камер под погрузку в рефрижераторные секции. Опенкин запомнил хорошо своё первое вхождение в бригаду профессиональных грузчиков, запомнил по нестерпимой боли ног и шеи. По тяжелому сну под утро, по раздувшемуся в голубиное яйцо атлантовому позвонку. По той дрожжи в коленках, когда опущенная на твою спину полутуша всей тяжестью надавливает на то единственное место, на котором только и возможно, без риска уронить, дотащить её до места.
Нужно выработать в себе чутье улавливания центра тяжести мерзлой полутуши и многое, многое другое, что должно быть доведено до автоматизма.
Опенкин подрабатывал раньше грузчиком в речном порту, куда приходили баржи с мукой, сахаром из Быстрого Истока, но работа в холодильном цехе мясокомбината не шла ни в какое сравнение с этим. Вместо равномерной нагрузки на плечи и спину, мерзлая, подобно жесткой кости, полутуша давила на площадку в несколько квадратных сантиметров поверхности спины, а точнее, на область атлантового позвонка и это место, нельзя было заменить ни на какое другое.
Кто прошел через это и выдержал, оставался работать грузчиком в холодильном цехе на долгие годы и тем более ни кому не пришло бы в голову увольняться в межсезонье, когда работы практически не было, а тариф и возможность ежесменно уносить домой двести-триста грамм мяса оставалась.
Вот почему так удивилась начальник отдела кадров, увидев заявление Опенкина. Еще час он бродил по холодильнику, собирая на заявлении необходимые визы, отбиваясь от уговоров, к обеду он был уже в бухгалтерии у расчетчицы.
- С трех до пяти расчет получите в кассе, триста двадцать рублей вместе с выходным пособием. – сказала ему бухгалтер, записывая его фамилию в ведомость на выдачу зарплаты.
Опенкин посмотрел на часы. Ехать в пожарку сейчас не имела смысла, поскольку дело шло к обеденному перерыву. Федор решил в последний раз пообедать в мясокомбинатской столовой, но вспомнил, что сдал пропуск.
«Ладно, пропустит – пообедаю, не пропустит – поеду в пожарку». – решил Федор и направился к проходной. Охранник был знакомый и не вставая с места, кивнул доброжелательно Опенкину.
- Что-то забегался ты, то сюда, то туда, – ему явно было скучно и он хотел поговорить.
- Дела, Степан, дела! на ходу бросил Опенкин и прошмыгнул через турникет.
О мясокомбинатской столовой в городе ходили легенды и вовсе не потому, что в зале, отделанном светлым пластиком, с мраморным полом, стояли заморские пальмы и работали кондиционеры.
Не потому, что кухня и раздача блестела никелем и хромом, не потому, что посуда вся была сделана на заказ с золотистой надписью по краям «Бийский мясокомбинат», вовсе не поэтому, а по обилию и качеству приготовляемых здесь мясных блюд, по их смехотворной цене.
Впрочем, и цена-то была здесь скорее символической, чем реальной.
Рабочим выдавались талоны на комплексный обед из трех блюд, остальное могли купить. Например, рубленный свиной или говяжий шницель от семи до девяти копеек, котлеты также в пределах десяти копеек, или свиные рулетики, запеченные с сухарями по цене шести копеек за штуку, все виды колбас, выпускаемые мясокомбинатом по ценам в половину их стоимости в магазинах!
Впрочем, их там – в магазинах – не было вот в чем весь казус!
Одна беда – ни чего из того, что здесь продавалось нельзя было вынести за пределы мясокомбината, разве что в собственном желудке.
Опенкин редко ходил в столовую, уж больно форма одежды грузчика из холодильного цеха не соответствовало белизне и чистоте интерьера столовой, да и расположена она была далековато от холодильного цеха.
Опенкин, когда его желудок привык к мясу, обед готовил себе сам.
Он приходил за полчаса до начала смены и выбирал на конвейере, идущим в консервный цех, свинину попостнее и посвежее. Затем нарезал из туши длинные мясные «ремни», килограмма три-четыре, посыпал их солью с перцем из специально принесенной для этой цели баночки, затем всё заварачивал во влагостойкую бумагу и клал их в цехе дифрустации (оттайки) на паровые регистры, придавив  лотком.
К обеду все было готово, и Опенкин ел без хлеба, запивая горячим чаем из термоса. Там-то он и пристрастился к крепкому чаю, без которого теперь не может обойтись, как курящий человек без сигареты. Грамм триста из этого мяса Опенкин заворачивал в полиэтиленовый мешок и клал в укромное место.
Эту часть он понесет домой, у себя под правыми ребрами, туго перетянув «тормозок» солдатским ремнем. Охранники, знавшие в лицо Опенкина, спрашивали:
- Несешь?
Опенкин отвечал:
- Несу, – и на том дело кончалось, если рядом не было начальства, а если было, то охранник говорил:
- Положи, – и Опенкин, принимая правила игры, клал на весы мясо.
Появлялся начальник, Опенкина отводили в сторону, чтобы не мешал. Начальник не скрывал злости, что вес был мал для составления акта, как говорится в таких случаях:
- Бумага и чернила – дороже станут!
Охранник лукаво подмигивал Опенкину – ему зачтется бдительность, а он Опенкина, в другой раз, не окликнет:
- Несешь? – и руки его, скользнув по телу Опенкина, минуют то место, где лежит кусок мяса.
Такая это была игра, правила которой были нигде не писаны, но передавались изустно.
«Несунов» ловили, охрана получала премии и вместе с тем, уголовные и административные дела заводились на «чужаков», «свои» знали и принимали эти правила.
По каким-то, неведомым Опенкину законам, «дело» открывалось, если у «несуна» обнаруживали свыше полукилограмма мяса.
Ходили легенды, что одна женщина из колбасного цеха пыталась вынести на себе свыше тридцати килограммов, но легенды на то они и легенды, а вот то, что через забор целые туши перебрасывались, Опенкин видел и даже помогал не корысти ради, а так, по дружбе. 
«От чего бы и не помочь хорошему человеку в голодном городе?» – так думал Опенкин, ни мало не смущаясь тому противоречию, которое возникает из его принципов: «Не украду!»
В столовой Опенкин заказал два лангета под грибным соусом и отварную свинину в бульоне. Хлеба по привычке не брал. Он оглядел зал.
В глубине зала под пальмой сидел знакомый ему грузчик из холодильного цеха. Тот увидел Опенкина и направился к нему с подносом в руках.
- Здорово. Ты, я слышал, увольняешься? Да. Ну-ну, а что так?
-  Надо, Степан, надо.
- Расчет получил?
- Нет, после обеда получу.
- Обмыть надо.
- Ты же знаешь, что я не пью.
- А ты, хоть век не пей, а бригада, ребята, сам понимаешь.
- Нет, не понимаю, Степан, и понимать не хочу. «Вступительные», дело другое, но чтобы на увольнение… Это ново.
- Опенкин, ты и есть Опенкин.
- А ты, Груздь?
- Не груздь, а Чащин, моя фамилия, пара бы знать.
Что-то шелкнуло в голове у Опенкина и он вспомнил ночное чтение найденных им тетрадей, заволновался.
– Случаем не из тех Чащиных, которые жили в Ненинке?
- Не в Ненинке, а в Карабинке деды мои жили, а тебе-то что?
- Да так, вроде бы и ничего. А деды-то твои живы?
- Дед Аким погиб в тридцать втором, врага народа нашли, а он сам эту революцию делал, его тогдашние кулаки Лоховы так избили, что едва выжил.
И вдруг зло заметил:
- Вл-а-асть! Покушать да посрать всласть! Детей не рожает, а права на них имеет. Чуть что, – блажит – «Отечество в опасности! « и вперед мужик, под пули, а от чего она в опасность попала, о том не спрашивай. У меня вот племянник на Доманском погиб, за что спрашивается? А тут сын на подходе. В Армию загребут и вякнуть не моги – долг! В Авган попрут, там здоровые нужны, война барахлом не питается.
Он разволновался и даже отодвинул от себя тарелку с борщом. Потом, словно вспомнив вопрос Опенкина, продолжил:
- Вот и там – отец говорит, а ему видно дед сказывал, – Колчак пришел и всех мужиков именем власти в свою армию мобилизовал, красные пришли – за измену к стенке и то же именем власти, а бабка умерла во время войны, с голода. Да ты что расспрашиваешь? Тебе-то что до моих дедов?
Спохватился Чащин и подозрительно посмотрел на Опенкина.
- А отца твоего как звали?
- Да ты что пристал? Василий звали. Тебе что сказать когда он родился?
- Скажи.
- В двадцать пятом. Доволен?
- Доволен. Отец-то жив небось?
- Слушай, ты странный какой-то. Какое тебе дело до моих дедов, до отца? Раньше ты ими не интересовался, я тебе дело говорю, а ты ко мне с какой-то ерундой лезешь.
- Да так, в одной книжке про молодость твоего деда прочитал, как они там головками репейника в друг-друга кидались: Колька Ложников, какой-то Пятков и твой дед.
-  Да брось ты, сказки-то сочинять, это когда было-то?
- После русско-японской войны в начале века.
- И как эта книжка называется?
Федор замялся под пристальным взглядом Степана.
- Не то чтобы книжка, а рукопись… И вдруг откуда-то вырвалось: :Осколки разбитого зеркала»
- Темнишь ты что-то, а что ни как не пойму. Так ты «прощальную» ставить не будешь?
- Не буду.
- Ну и жмот ты. Снова в бригаду придешь, вступительный взнос вдвойне возьмем.
- Тогда и поговорим. Лады?
Опенкин запил последний кусок мяса бульоном, вытер рот салфеткой и направился к выходу.
Был полдень, и майское солнце подбирала последние островки весенней грязи.
Стаи ворон кружились над мясокомбинатом. Зеленели газоны, очищенные от прошлогодней грязи в предпраздничные субботники, словно птенчики, проклевывались первые листочки на тополях и березах, сирень и черемуха набирала цвет. Всё было бы хорошо, если бы не размолвка с Клавкой и не предстоящий, тяжелый разговор с начальником пожарной охраны полковником Егоровым.
                * * *
Трамвай остановился на остановке «Озерная». Направо стояло административное здание Химкомбината, налево строящиеся корпуса Приборостроительного завода.
Опенкин прошел мимо административного корпуса «Химкомбината» и за ним, через железнодорожный переезд, показалось здание второй пожарной части. Юго-западный ветерок нес букет запахов химических производств. На губах было солоновато от олеума, Опенкин различил запах фенола и формалина, сладковатый запах толуола, но уже через минуту другую обоняние адаптировалось к этим, столь обычным запахам, и стало различать запахи особенные, весенние.
В пожарке Опенкина встретили вопрошающие взгляды, все уже знали, что он вчера не вышел на дежурство, здоровались, пытались заговорить, но Опенкин отвечал на приветствие односложно и не задерживаясь, поднялся на второй этаж, где располагались квартиры начальника части и его зама, майора Лекомцева, а также кабинеты инструкторов профилактики, кабинет начальника части и его зама, дальше шел «красный уголок», который использовали также для торжественных мероприятий, за ним были жилые квартиры.
Пожарная часть имела три караула по два отделения каждый и гараж на три машины, одна из которых была резервная. Часть обслуживала Химкомбинат и его вспомогательные производства: железнодорожное депо, деревообрабатывающий цех и испытательный полигон в бору у подножия яра, который тысячелетия тому назад был берегом Бии и тянется от верховий до того места, когда Обь повернет строго на Север.
Для Опенкина эта была не первая его часть, после армии он служил в пятой части, которая обслуживала НИИ ракетного топлива и технологий, связанных с упрочением корпусов глубоководных бомб.
  Впрочем, всего знать Опенкин не мог, и не стремился, поскольку излишнее любопытство здесь не поощрялась, но знал достаточно, чтобы представлять себе, насколько важным было теперь ему держать язык за зубами. Он имел первый допуск секретности, выше был только нулевой для его рода службы. Полковник Егоров встретил его нахмуренно.
- Что случилось? Не мог позвонить? Заболел? – обрушил на Опенкина град вопросов.
- Товарищ полковник, я хочу уволиться.
- Как уволиться? Тебе же еще чуть ли не год служить? Подписку давал? Ты не финти! Прогулял, отвечать будешь, как положено!
Говорил он на повышенных тонах.
- Мне уже перо в одно место за тебя вставили, до вечера не докладывали в отдел, что тебя нет и это командир отделения!?
- Мне нужно уволиться, – стоял на своём Опенкин, мрачно уставясь в пол. От зычного командирского голоса полковника Федор робел, и решимость его гасла, словно горящий уголек под сапогом.
- Ни чего у тебя не получится! – гремел полковничий басок. - Здесь не проходной двор, а воинская часть. Мне этого еще не хватало, прогул, да еще и досрочное увольнение по собственному желанию! Не выйдет! Уйдешь, если только уйдешь, то по статье.
На шум в кабинете начальника части зашел его заместитель, майор Лекомцев.
- Вот, полюбуйся Николай на этого типа, прогулял дежурство и уволится хочет, да ни как-нибудь, а по собственному желанию!
Майору Лекомцеву оставался год до пенсии, за плечами война, части химзащиты и ни какого специального пожарного образования, оттого-то и вел вопросы пожарной профилактики и как черт ладана боялся самих пожаров, особенно после того, как в подвале жилого дома взорвался баллон с газом и из трех человек пожарных, спустившихся на разведку в подвал, остался в живых только он один. Хватило выдержки во время взрыва и после его не сорвать с себя маску кислородно-изолирующего прибора «КиП», двое других задохнулись от дыма. Опенкину было известно это состояние паники, когда человек непроизвольно сдергивает с лица маску в надежде что-либо увидеть в сплошном дыму, с ориентироваться, а находит смерть. Слава Богу, подобное произошло с ним на учениях, когда в газодымовой камере у него под ногой взорвался взрывпакет, он подпрыгнул и тут же сорвал маску, глотнул полной грудью «вонючку», сшиб с ног тех, кто шел впереди и вывалился из камеры с выпученными глазами и пеной у рта. Но это было давно, после этого он отслужил три года в пятой части и после пятилетнего перерыва вот уже два года как служил во второй,  в должности командира отделения с двумя сержантскими лычками на погонах. За плечами десятки возгораний на производстве, и десятки гражданских пожаров повышенной категории, поскольку отделения воинских частей выезжали только по третьему вызову, когда гражданская пожарная охрана не справлялась.
Опенкин имел почетные грамоты и благодарность начальства, имел первый разряд по пожарно-прикладному спорту и, естественно, полковник Егоров не хотел отпускать его. Это был первый проступок Опенкина.
- Сергей Михайлович, обратился Лекомцев к полковнику, может, замнем дело-то? Может это он так, с кондачка решил? Правда, ведь? – Он обратился к Опенкину, – правда, ведь, Федор?
- Ни как нет, товарищ майор, – по-уставному ответил Опенкин, как бы подчеркивая этим, что решение он принял окончательное и бесповоротное и ни какое доверительное, отцовское отношение тут не пройдет.
- Ну, нет, так нет, черт с тобой, если добра не понимаешь! - взорвался опять полковник. – Пиши заявление, но учти – по статье!
Опенкин вышел в приемную и взял у секретарше Гали чистый лист бумаги. Та с удивлением смотрела на Опенкина, тот ни как не мог сосредоточиться и из головы вылетели инициалы собственного начальника части. Он мучительно поглядел на секретаршу, не зная, как спросить и в это мгновение вспомнил, что Егорова зовут Сергей Михайлович и минутой раньше к нему именно так обратился Лекомцев.
На конец с грехом пополам заявление было написано и он, держа листок за краешек, словно это была дохлая крыса, вошел в кабинет Егорова.
Федор, молча, положил листок бумаги на стол.
- Значит, не передумал? – спросил полковник и переглянулся с Лекомцевым.
- А как ты посмотришь на то, что мы тебя поставим помощником инструктора профилактики?
- Ни как… Ну что же, как говорится, насильно мил не будешь. Не пожалей потом.
Лекомцев выразительно взглянул на Егорова.
- А что я скажу там? – он кивнул куда-то за стену, – прогул-то зафиксирован.
   - Я улажу. – сказал Лекомцев, – чего парню зря трудовую портить, да и некрасиво получится, после всех наших записей благодарности, статью ставить.
- Добрый ты стал, Николай, перед пенсией, а мне еще пять лет лямку тянуть, вот когда я сам буду месяцы считать, то может и стану таким же добрым, как и ты. Бери сам и подписывай это заявление, коли добрый такой.
Лекомцев вздохнул, сгреб заявление в кулак, взял Опенкина за плечо, повернул к выходу:
- Пошли. – Они миновали приёмную, под любопытствующим взглядом секретарши Гали, вошли в кабинет Лекомцева.
- Что случилось, Федор? – спросил майор, грузно опускаясь в кресло.
- Многое чего, товарищ майор, личное дело.
- С женой поругался, да?
- А хотя бы и так! – ответил с вызовам Федор.
- Ну чего ты весь ощетинился? Бери бумагу и пиши не «по собственному желанию», а «в связи с семейными обстоятельствами».
Правда и это не лучшая формулировка, по-доброму в таких делах женсовет подключать следует, но все-таки лучше чем «по собственному желанию». Он передразнил Федора.
- Где это видно, чтобы службу оставляли по «желанию»? Служат по долгу, а по желанию баб трахают. Есть такое слово – долг. Тебе оно ни о чем не говорит? А жаль – святое слово, между прочим. Если у человека нет долга, то и человека на самом деле нет, а есть нечто…
Он пожевал губами подыскивая сравнения, но видимо не нашел и махнул рукой.
- Ладно, взрослый мужик, сам поймешь, все люди это рано или поздно понимают, плохо, когда поздно. Ты мне лучше расскажи, как вы полгода тому назад три фляги спирта вывезли из миканитного цеха?
Опенкин залился краской, под ложечкой не хорошо засосало. Все было сделано чисто, да и действительно прошло уже полгода. «Откуда он знает!» Огненной стрелой чиркнула по сознанию мысль и парализовала Федора. И, словно понимая состояние Опенкина и его вопрос, Лекомцев хихикнул:
- Страшно сделалось?
Сердце Опенкина окончательно ушло в пятки: «Откуда, откуда! « Словно пойманная в силки, билась мысль. «Неужели он за этим зазвал меня в кабинет? Почему молчал ранее, если знал? Что он задумал?»
- Ладно, успокойся, а то в обморок ненароком упадешь. Воришка-то из тебя хреновый выходит. Нет в тебе того градуса твердости, чтобы воровать и жить преспокойно. Настоящие воры с железным стерженьком в сердце, а у тебя – порох. Это я так, вроде эксперимента сказал, чтобы поглядеть на твою реакцию, хреновая реакция, скажу сразу. В огонь, видел, идешь смело, обдуманно, а вот с этим делом у тебя поджилки слабые, хотя, нужно отдать должное, операцию ты разработал славную, не без психологических тонкостей. Майор снова хихикнул:
- А я-то думаю, что за чёрт, охрана взъелась, что ли, на тебя, переругалось высокое начальство – это ты ловко стравил их, очень ловко.
Лекомцев продолжал еще говорить о чем-то, а Опенкин вспомнил все детали этой «операции».
Все началось с того, что завпроизводством по изготовлению шеллака предложил Опенкину вывезти с территории химкомбината три фляги технического этилового спирта марки «А». Сложность была многоуровневая и в первую очередь касалась возможности провокации, поскольку спецрежимная служба (отдел КГБ) проводил иногда такие мероприятия и Опенкин знал об этом из рассказа одного из сотрудников спецрежима еще тогда, когда он не был женат и познакомился с ним на той самой вечеринке, где впервые встретил Анну.
К этому стоит добавить о существовании внештатных стукачей, которые, в случае подтверждения их информации, получали вознаграждение, да и вообще считалось долгом каждого работника предприятия сообщать по номеру 05 обо всех подозрительных, на их взгляд, действий сослуживцев тем более людей не знакомых. При этом существовала своеобразная конкуренция между охраной и спецрежимом в этой части, с другой стороны, военизированная пожарная охрана и вневедомственная жили между собой как кошка с собакой. Этот сложный, но естественный расклад и решил использовать для своих целей Опенкин. Во-первых, он попросил ключи от старого заброшенного погребка для хранения взрывоопасных жидкостей, которых было полно на территории миканитного цеха у заведующего производством.
Затем убедился в том, что фляги находятся на месте, пообещал начальнику, что вывезет их, как только представиться случай, в течение месяца. Потом соблазнял водителя, поскольку без него осуществить вывоз было бы делом невозможным. Когда договоренность была достигнута, начался основной этап операции, по усыплению бдительности охраны. Тут нужно сказать, что профилактические выезды на объект особенно ночью, поощрялись начальством, но очень не нравились рядовым пожарным и Опенкин начал усердно выезжать на «объект», каждую ночь, иногда по два раза, не смотря на ропот рядового состава отделения такой рьяной службистикой. Впрочем, он мог выезжать один с шофером, но пока это не входило в его планы. Самое важное состояло в том, что Опенкин, не заметно от своих сослуживцев (об этом знал только шофер!) звонил на проходную измененным голосом:
- Ребята, тут пожарники чего-то насовали под «рукава».
Пожарную машину, естественно, встречали у проходной полным караульным составом.
Шофер привычно въезжал на площадку для досмотра, и начиналось: пожарные рукава летели в стороны! Сидения, пеналы для жестких рукавов – всё было предметом тотального досмотра. Караульная смена ухмылялась в предвкушении находки и предстоящих премиальных, но… Опенкин звонил в диспетчерскую Отдела и сообщал, что охрана задержала машину и вывела её из строя не менее чем на два часа. В центральной диспетчерской приходилось на эти два часа менять схему выездов на пожар, а утром начиналась разборка между высокими начальствующими персонами.
Опенкин так поступал только с определенным караулом охраны, чтобы выработать стойкий рефлекс. И когда в очередной раз, не дожидаясь команды, он свернул на площадку досмотра, выскочивший из караульного помещения начальник заорал:
- Чего встал? Езжай, мать твою!
Опенкин понял, плод созрел и его нужно рвать. Вывозить решили в емкости с водой, но тут встал вопрос о трехколенной лестнице, которая закрывала доступ к люку. Выехать без неё – насторожить начальника караула, добрейшего лейтенанта Сергея Александровича, выехать с ней – погрузка фляг займет долгое время и действительно, зоркий и бдительный глаз, не смотря на относительно запушенный и темный уголок цеха, может заметить, звякнуть и кто знает, как сработает на этот раз рефлекс начальника охраны? Решено было сделать это в два этапа. Первый раз выехать сразу же после полуночи вдвоем, будто бы вняли мольбам пожарных, только в этот раз перевезти фляги в заброшенный угол химкомбината, где началось, но так и не окончилось строительство каких-то цехов. Пять огромных корпусов позволяли въехать вовнутрь, встать за любой капитальной стеной и в не ярком свете огней периметра ограды произвести окончательную «загрузку» фляг со спиртом. Опенкин настолько увлекся этой игрой с огнем, что потерял всякий страх, но тут в кабинете Лекомцева он испытал его полной мерой.
Всё получилось так, как и задумывал Опенкин. Сонный охранник нажал на кнопку, и тяжелые металлические ворота выпустили пожарную машину. Водитель не скрывал своего восторга:
- Получилось! Елки-моталки, получилось! Так просто! Ты, Федор, гений! Машина рванула в жилой район, а точнее к Федору, на «Маслозавод» – это заняло не больше десяти минут, десять ушло на то, чтобы вытащить фляги и занести в сарай, десять на обратную дорогу. Еще когда отъезжали от дома Опенкина, запищала рация. Опенкин включил её на приём и услышал свои позывные:
    «Два-пять, почему не докладываете о постановки машины на дежурство?»
   - Я два-пять, слышу вас. Прокол правого колеса, через десять минут буду на месте. Прием?
- Хорошо, как встанете на дежурство сообщите.- И добавил, не официальным тоном, – Опенкин, тебя сегодня не «потрошили»?
- Слава богу, нет. – Ответил Федор и отключил рацию. Машина въехала на фасад и дежурный, уже открывал двери депо.
Утром, напевая веселенький мотив, шофер менял «проколотую камеру». И вот надо же, Лекомцев узнал об этом деле, через три месяца, а узнал. «От кого?»
 - Да не ломай себе голову, – вернул к действительности голос Лекомцева.
   - Пришел я на дачу к Демиду, ну к шоферу, с которым ты это дело провернул, еще две недели тому назад. Сидим. Он и говорит:
- Николай Васильевич у меня тут настойка есть, не желаете ли?
 Меня провести трудно пью и чувствую, что это действительно настояно – малиновое варение на спирте, на нашем спирте. А потом, хоть ты и шибко умный, да не очень, после трех твоих ложных «закладок» самого себя охране у кого следует, возникло подозрение, что это ты делаешь специально, зачем? Это был вопрос, так что еще один звонок такого сорта и того… Повезло тебе, ну а коли повезло, то не мне в это везение влезать, тем более что настойка оченно хороша получилась. Написал? Нет? Пиши, уже третий час пошел. А зря ты, ей-богу, увольняешься.
Опенкин написал заявление заново.
- Хочешь скорее разделаться припиши, что за вещевое довольствие, которому не вышел срок, удержать из причитающегося жалования.
   - Ладно, попробую Татьяну Мартьянову уломать, чтобы без лишней волокиты рассчитала тебя, а жаль, ей богу, жаль! Ты пожарником родился, редко у кого огонь страху не вызывает. Жаль! Повторил майор снова.
                * * *
В пятом часу Опенкин получил расчет на мясокомбинате. У кассы крутился Чащин и Болдин из бригады, в которой работал Опенкин. Они многозначительно поглядывали на него.
- Черт с вами, пошли, – сказал Опенкин.
Напряженное выражение сошло с их лиц. Чащин оживился и затараторил:
- Где тебя черти таскали? А мы с Кирюхой с трех часов ждем. Ну не может же быть таким жмотом Федор!  Ведь, правда, говорил? – Он дергал за рукав Болдина, как бы требовал подтверждения своим словам.
Высокий сутулый мужик, с изъеденной оспой лицом, беспрестанно кивал головой, как бы подтверждая сказанное Чащиным. Он слыл молчуном, который вдруг, неожиданно, мог разразиться длинной речью, совершенно далекой от темы разговора. Словно он, до этого с кем-то говорил молча и вдруг не с того не с сего приспичило продолжить разговор в слух.
- Мы тут закусон сообразили, колбаски вынесли, хлеба только купить, – тараторил Чащин.- Я завсегда говорил, что Федор порядочный мужик и даже тогда, когда ты про моего деда спрашивал, я подумал, что только порядочный человек чужой родней может интересоваться, а то, что ты про книгу наплел, так это ни чего, тебе же заделье нужно было, чтобы про деда спрашивать.
И вдруг, Чащин встал как столб.
- А на хера, спрашивается тебе мой дед? – Словно и не говорил ни чего только что.
- Куда пойдем-то? – Перебил его Опенкин.
- В магазин, а потом можно в сквер.
- Ну да! – Возразил Опенкин. – Мне только ментов не доставало, чтобы деньжата вывернули из кармана.
- Пойдем ко мне, – пробурчал Кирюха, – жена во вторую смену ушла, а это рядом, у «Первомайской», за школу завернем и дома.
По дороге они зашли в магазин и Опенкин взял три бутылки водки, поскольку только алкаши берут одну на троих, как заметил Чащин, а порядочные рабочие люди, вроде их, по бутылке на нос.
Опенкину не очень хотелось пить, точнее ему совсем этого не хотелось, его манила рукопись, в которую он, вот уже вторые сутки, не заглядывал.
Сердце кольнуло воспоминание о том, что Клавка сожгла одну из тетрадей.
Кирюха жил в единственном, оставшимся в районе  бараке, напротив комплекса институтских зданий.
Ждали его сноса, как ждал его и Опенкин, но как часто бывает, старость и седые волосы приходят, куда раньше, чем что-то доброе в этой жизни. Расположились они на кухне. Кюрюха неуклюже поворачиваясь, выставил стаканы, взялся резать колбасу и хлеб, но нож больше давил, чем резал.
- Мужик, твою мать, – проворчал Чащин.- Хрен бы тебе этим ножом резать, слышь, Федор, а что если этим ножом очинить ему хрен под мусульманина, а? Что бы вострым был, как у порося?
Но Кирюха словно его и не слышал, чему-то блаженно улыбался, а потом ни с того ни сего сказал: 
- Ласточки у меня опять гнездо свили, под самым верхом наличины и вот что заметил, одна и та же пара каждое лето прилетает. У самочки хвостик с левой стороны чуть короче и перышко загнуто по неправильному, в сторону. Вот говорят, что все ласточки, или там все вороны на одно лицо, а внимательно приглядишься, вовсе и нет. Чащин уставился на Кирюху, словно перед ним было диковинное чудо:
- Кирюха, ты случаем не того? Не тронутый малость? Мы тут про здорово живешь, говорим, а он – про лицо ласточек рассуждает. Тебе точно, кто-нибудь хер под карандаш заточит, а ты и не заметишь. Мыслитель мать твою.
Кирюха уставился на него бессмысленным и от того жутковатым взглядом, словно смотрел не на Чащина, а на кого-то, стоящего за ним. Этот взгляд еще больше взвинтил и без того взвинченного Степана:
   - Чего бурки-то выставил? Напугать, что ли хочешь? Кирюха как бы пришел в себя из того странного отрешенного состояния в котором только что находился и с простецкой улыбкой спросил:
- Ты чего, Степа? Шлея под хвост, что ли попала? Тот что-то пробурчал себе под нос.
Опенкин распечатал водку и разлил её по стаканам. – Ты чего это по полному стакану набарабанил? – Спросил неугомонный Чащин.
-  Из большого можно маленько отпить, а из мало налитого, большее не добавишь. – Ответил Опенкин. – А Кирюху, надо бы знать, молчит-молчит, да и завернет что-нибудь такое, чего и не ждешь. Ну что, с расставанием, поехали… Опенкин опрокинул стакан, словно вылил его в пустую кастрюлю.
- В ты, даешь! – Восхищенно заметил Чащин.- И не крякнул даже.
-  Всё, я свою норму выпил – остальное пейте вы, хоть наперстками, хоть как, а я пошел.
Кирюха недоуменно глядел на Опенкина, раскрыв рот и зажав в лапищах полный стакан.
Чащин хлопал бесцветными ресницами и то же не понимал такого не дружественного поступка Опенкина. – И чего же, вот так пойдешь и не поговорили, ни чего? – Спросил Чащин.
И столько неподдельной, искренней обиды было в его голосе, словно Опенкин кровно оскорбил его своим отказом.
- Ну а что, целоваться мне с тобой, что ли?- Спросил раздраженный Федор.
- Ну, так посидеть надо, по-человечески чтобы все. Ежели ты думаешь, что из-за водки, то у меня своих на бутылку есть. Да, ведь, Кирюха?
Кирюха молча, кивнул и полез в брючный карман, из которого вытащил два смятых рубля и несколько монет.
- Мы ж тебя ждали, – продолжал увещевать Степан, – а могли бы и не ждать, скинулись бы.
Чащин поджал обидчиво губы.
- Ты вроде наш мужик, работяга, грузчик одним словом и в тоже время в тебе гонор какой-то словно «белая кость», словно брезгуешь нами.
- А-а-а словно о чем-то догадался, протянул Чащин. – Так вот оно что! Так вот ты почему расспрашивал про моего деда и сочинял небылицы про книгу! Нет, ты посмотри на него, Кирюха! Посмотри!
И обращаясь к Опенкину с нескрываемой злобой в голосе, сказал:
- Может это твой отец моего деда к стенке поставил? А? Может это твой отец или дед спьяну разоткровенничался, как они в тридцатых годах в подвалах «по-Советской», мужиков расстреливали? Может твой дед или отец в НКВД служили?
Пальцы Чащина впились в стакан, и казалось чудом, что стекло выдерживает эту мертвую хватку.
- Дурак ты, Степан, как есть дурак! Я ж тебе рассказывал, что мои родичи купили дачу в Семеноводе и мы с отцом, крышу перекрывали и там я нашел тетради с рукописью, прочитал дня два тому назад, не много, едва ли треть одной, и там упоминается о пацанах у одного из них фамилия Чащин. Может сроду-то к вам отношение не имеет. Кюрюха открыв рот, с зажатым в кулаке стаканом, смотрел то на Опенкина, то на Чащина, явно не понимая, о чем идет речь.
- Да будете ли вы пить, черти! – В сердцах спросил Федор. – Ума у тебя нет, вот что я скажу тебе Степан! Кто там кого вешал или расстреливал, теперь не нам с тобой судить, их история давно рассудила, а земля всех примирила, все там. Еще раз говорю, если ты такой бестолковый, нашел я её, рукопись-то, нашел! На чердаке в «Семенаводе», лежала в опилках на крыше, несколько самодельных тетрадей. Кто писал, пока не знаю!
Выпили молча. Кюрюха открыл люк подпола и стал спускаться.
- Ты зачем? – Спросил его Чащин и посмотрел на Опенкина.
Кюрюха не ответил и ушел в глубину подпола, чиркнули спички и осветили утоптанную глину, какие-то полочки.
Еще несколько раз чиркали спички, и вскоре появился Кирюха с банкой маринованных огурцов в руках. – Вспомнил, жена припрятала, а я вспомнил. Она всегда припрятывает для гостей, а у меня нынче гости. Это хорошо.
Огурцы были только что закатаны, еще «живые», по хрустывали на зубах. Выпили еще.
- Почему ты пьешь. Кирюха?
Вдруг ни с того ни с сего спросил Опенкин.
Бодин поднял на него своё изъеденное оспой лицо, пожевал губами, словно пробуя на вкус слова, готовые вот-вот сорваться с языка и сказал, словно камень бухнул в воду:
- От ума.
Он хрустнул огурчиком и почесал за ухом пальцами, быстро-быстро, как кошка лапкой и видимо посчитав, что на этот раз не обойтись без разъяснений сказал:
- Понимаешь, когда терезвый, мысли разные голову посещают.
- Ну, так и что? На то она и голова, чтобы в ней мысли водились, кроме вшей, разумеется.
Опенкин чувствовал, как пьянеет и усилием воли пытался сохранить хоть какую-то ясность мысли, четыреста грамм за двадцать минут, было многовато даже для него.
- Ага! – Вмешался Степан, – как в выгребной яме, черви. Тьфу! За столом и говоришь мерзость всякую. – Опенкина замутило.
- А тебя, что, тошнит? Антиллегент хренов!
Бодин, словно не слышал их короткую перепалку, продолжал:
- Оно, конечно, голова у человека для мыслей пристроена, однако подумаешь, подумаешь, да и убьешь.
- Чего, чего? – Удивленный таким поворотом дела, переспросил Опенкин.
- Убьешь кого-нибудь или еще чего сделаешь, – нехотя ответил Кирюха.
- Вы о чем? – Встрял в разговор Степан, разливая по стаканам остатки водки.
- Да вот, Кирюха говорит, что подумаешь, подумаешь и какого-нибудь и убьешь, – пояснил Опенкин.
- Этот-то? – Чащин расставил стаканы каждому. – Этот-то, может. Ты не смотри, что он молчун и рябой, запросто могет! Ты в глаза его посмотри, когда он не в себе? Ежели еще ему кто нож наточит, да в руку положит – могёт! В тихом омуте черти водятся, верно, Кирюха?
- Вот потому-то и  пью, – продолжал гнуть свое Бодин, – выпьешь, и мыслей нет ни каких, и люди кажутся добрыми, как те ласточки.
- Да, ты поэт, Кирюха! – Сказал Опенкин, подавляя подступавшую тошноту.
- Поэт? – Степан винтом сорвался с табуретки и навис над столом. – Поэт, говоришь? А видел ли ты настоящих поэтов? А не хочешь ли вот это?
И Чащин начал читать неожиданно высоким голосом, срываясь на верхних нотах: «И скучно и грустно и не кому морду набить в минуту душевной невзгоды, а если уж бить…
 При этих словах глаза Степана сверкнули недобрым огоньком и в голосе послышались отзвуки звенящего металла: «А если уж бить, так как следует бить, чтоб в землю по горло его вколотить и сделать все это без злобы».
Он утер пот со лба тыльной стороной ладони и буквально упал на табурет так, что под ним хрустнула половица. Кирюха обалдело смотрел на него, нервно пожевывая губы.
Наконец, разряжая наэлектризованную атмосферу, Опенкин сказал:
- Обязательно, что ли бить?
И добавил: – У Лермонтова не так.
- А срал я на твоего Лермонта, у него не так, а у меня так.
- А кого бить-то? – Опять спросил Опенкин, спросил машинально, подавляя рвотный позыв.
- А хоть кого? К примеру, тебя? – Зло бросил Чащин.
- Да за что же, бог с тобой? -  Удивился Федор.
- За что? Да за что не бьют, а убивают! Хочешь знать, за что мне давно хочется тебе морду набить? Хочешь, по-честному скажу, как на исповеди?
И не дожидаясь ответа от Федора, прокричал, брызгая слюной:
- За непохожесть, за то, что ты не такой, как мы, за жизнь, за Бога в душу, в мать! За то, что пьем и за то, что бываем трезвы.
Глаза Степана сверкали каким-то безумием и от того становилось страшно, а он продолжал:
- Вы, все, антиллегенты сраные, думаете, что Чащин рабочий скот? Что у Чащина и души нет? Что он не бельмеса не смыслит… Ты, ты, ты только прикидываешься рабочей косточкой, а ты, ты, ты сука, вот кто ты!
И Степан от нервного напряжения подавился слюной и закашлял, глубокими, чахоточными всхлипами. Очередной рвотный позыв сорвал Опенкина с табурета, и он стремглав выскочил из кухни на двор. Дальнейшего Опенкин не слышал, его рвало у деревянного крыльца и вывернуло всего, до печени, до желчи. При слабом свете тридцативаттной лампочки, в сенцах он увидел ведро с водой и припал к нему всем лицом. Сил не было зачерпнуть ковшом воды. Он пил и холодная вода, казалась ему слаще меда. Так и ушел из сенцов на трамвайную остановку.
Потом Опенкин уснул в трамвае и проснулся уже на «Лесозаводе», с ужасом подумал, на этот раз пронесло, не сцапали и вообще в этот день ему везло, через страх, но везло. Вернулся Опенкин поздно. Отец спал, а мать что-то вязала. Опенкин тяжело опустился на диван.
- Нализался? Приходила Клавка, берет отпуск и Танюшку с собою, уезжает к матери в «Баколу». Квартира-та пустая останется. Разворуют все как есть. А ты сразу до водки. Что в водке-то спрячешься что ли?
- Ладно, мать, давай до завтра, мать, – заплетающим языком проговорил Федька и тут же заснул.
Федор опустил руку с кровати и достал с пола початую бутылку портвейна, сделал несколько глотков и поставил на пол. По дороге в Семеновод он купил их четыре штуки, одну отдал Матвею Семину – водителю машины, когда он, после разгрузки «зилка», выжидающе посмотрел на Федора.
Весь день Опенкин собирал старую отцовскую мебель, памятную ему с раннего детства, вот и сейчас, лежал на кровати, которую родители купили ему, тогда, когда он пошел в первый класс. Боже! Неужели прошло с той поры больше тридцати лет? И что же я делал? Ел, пил, спал и это всё? Любил… Ну, да! Как же! Любил! Себя любил. В страхе любил! И был страх, что придет сильный и отнимет женщину, которая доставляет удовольствие и будешь ты у неё вторым, третьем и десятым, кому она станет шептать слова, которые сводят тебя с ума и тело, её тело, которое ты считаешь принадлежащим тебе, будет принадлежать другому. Вот так, почти по-детски – отдай мою игрушку, поскольку она часть меня! Выходит ты, не самый лучший, не самый нежный, если приходят другие и уводят желанное? Вот и вся любовь – страх потерять желанное.
И как с этим смириться, как принять это, особенно тогда, когда весь этот мир, кажется, и создан только для тебя и все; мать, отец, солнце, вода и люди, только средства, чтобы ты жил, как хотел, как тебе хочется! Вот это и есть любовь? Опенкин встал с кровати, достал из тумбочки школьную тетрадь в клеточку, авторучку и принялся писать, размашистым неровным почерком, невесть откуда приходящие слова и фразы. Было такое ощущение, что не выплесни он все, что распирает его душу, оно взорвет его и разнесет на части и тогда уже ни что не сможет собрать его воедино, в Федора Опенкина, человека тридцати шести лет, среднего роста с достаточно уравновешенной психикой. «Если вот этот страх потери и есть любовь, – торопливо писал он, – то как же понимать Данте; «Любовь любить влекущая любимым…»
Любовь-то выходит самостоятельное действующее лицо и мы, всего лишь инструменты любви, ведь «влечет-то» она «любимым», а не «любимый»«влечет»! Влюбленный может хоть лопнуть от собственный усилий «увлечь», а толку все равно не будет и уйдет она, как ушла Анна.
«Где ты, Анна! После тридцати стала юность сниться мне всё чаще нет мне снов дурманнее и слаще, ты меня, за эти сны – прости. Не о том, чтоб прошлое вернуть! Я же знаю – время беспощадно, но любить; так дерзко, неоглядно, разве мог еще когда-нибудь?»
Опенкин отшатнулся от стола, словно на нем лежало что-то такое, к чему он не имел ни малейшего отношения, что появилось нежданно – негаданно. Он энергично потер лицо, осмотрел комнату, встал и поднял с пола недопитую бутылку портвейна. И не поворачиваясь лицом к столу, вышел на крыльцо. Он почему-то боялся посмотреть на стол, на раскрытую ученическую тетрадь. Было в этом что-то от суеверия, не понятного и не осознанного суеверия – нельзя и всё!
Солнце на половину село, там за рекой, где по слабой дымке работающих ТЭЦ угадывался город. Он понимал, что первый раз в жизни, вот так, ни с чего написал стихи и это открытие, вхождение в состояние творческого экстаза, потрясло его.
«Неужели вот так, просто (просто ли?) и пишут стихи?» Подумал Опенкин и мысли, не его мысли, (поскольку Федор Опенкин так не думал, об этом, не думал ни когда! ), пришли откуда-то и удивляли его своей новизной.
«Вот так ни с чего? ( Так ли уж ни с чего?) И слова приходят ни откуда, сами собой? И что это было? Я вроде как отключился и очнулся, когда написал до конца. (До конца ли?)
Что же меня отпугнуло, отшатнуло от стола? Что? Может тот же самый страх, который сопутствует любви? Но страх чего? Страх перед чем?»
   Ответа не было. Было и прошло, как сон, как наваждение. С не далекой реки потянуло сыростью. Опенкин посмотрел в сторону соснового бора. Золотились только кроны сосен, в низу же стоял плотный сумрак и кой-где угадывались клочки сгущающегося тумана.
    Вдруг опять-таки, само собой пришло сравнение вот этого бора с человеком.
   «Душа которого освещена истинным светом, а тело погружено вот в такой сумрак и черпает себе жизненную силу из сырости сумрака, из тумана сознания тела и этот туман сознания, эта чувствительность или жизненность тела, воспринимается нами, как реальность, как жизнь?»
   Но эта мысль была вполне материальна, вполне осознана им, не как ты, что выплеснулась в стихи, эту мысль Федор обдумывал, когда та, сама вырвалась откуда-то и пришла в слове.
Он даже вспомнил одну, подвернувшуюся ему под руку брошюрку в которой утверждалось что Вселенная на самом деле такой же человек, как и он, только огромный и видим мы, его атомы и молекулы, поскольку сами еще меньше этих вселенских атомов. И наверное там, – снова подумал Опенкин, – в том не видимом свете и живут все эти Лохины, Ложниковы, Пятковы, да и сам автор рукописи. И что же им известно такого о нашей жизни, если нет от них ни каких вестей? Нет у них ни малейшего желания сообщить нам правду о жизни и смерьте? А почему нет то?
А вот то, что писано в рукописи, может быть и есть весть от них? Может быть нужен определенный человек, этакий «приёмник», подготовленный всей своей жизнью к тому, чтобы «принять» весть оттуда, с вершин не земного света? Может быть от того гигантского циклопического Человека-Вселенной? Тогда, тогда…
Тогда я испугался вот этого, мимолетного контакта, который заказан простым смертным и страх был связан именно с этим? Ну, да, а как же иначе! Творчество и есть магия! А магия и есть связь с Человеком-Вселенной. вот ведь в чем дело!
Схватил, оседлал эту силу, а опыта, чтобы удержаться в седле, повелевать ею нет, отсюда и страх; вышибет, вырвет тебя эта сила из реального мира, а где сбросит неизвестно.
Вот тебе и страх!
Это объяснение успокоило Опенкина, потому что человека только и могут успокоить объяснения, хотя бы и ложные и удивительным образом они же и оборвали нить размышлений. Федор н даже оживился и земное, сегодняшее прочно завладело им, он вспомнил, что в бутылке осталось вина еще на добрых два глотка, чем он и воспользовался. Хотелось что-то делать, куда-то идти, но время для дел было самым неподходящим.
Село рано вставало и рано ложилось спать. Опенкин вошел в дом, закрыл за собой дверь на крючок и включил освещение.
Тетрадь на столе уже не внушала страха, и строчки, написанные им, вовсе не представлялись Федору чем-то таким и на самом деле магическим.
Он открыл еще одну бутылку портвейна, третью и последнюю за этот день, вскрыл консервным ключем «народную» закуску - кильку в томатном соусе, выложил на краюшку хлеба столовую ложку рыбы и сделал пару больших глотков портвейна.
Портвейн почему-то отдавал гнилыми яблоками. Опенкин медленно прожевывал закуску и не сводил глаз с написанных строчек стихов и снова, как и в первый раз, что-то замкнуло в нём и начало продираться наружу через косноязычие слов, пока не отлилось в законченную фразу:
«Если ты судьбу свою нашла и судьбой под звездами хранима, теми, кого любишь – будь любима и да, минет тень любого зла!»
И Опенкин каким-то чутьем понял – это всё, теперь его «отпустит», теперь он может спокойно спать, наваждение кончилось. Опенкин лежал на односпальной кровати, панцирная сетка просела под тяжестью его тела, и два ватных матраса, застеленных старым набивным ковром, ни чего не меняли в положении его тела, все равно было ощущение, что лежит он в гамаке ноги на уровне головы, а все туловище, где-то внизу.
Он рассматривал потолок в серых разводах извести после штукатурки. Не прошло и недели, как он был здесь, а кажется – прошла целая жизнь.
Он ни как не мог отделаться от воспоминаний, навеянных рукописью и все эти; Пятковы, Чащины, Федоровы, Лохины стояли перед его внутренним взором, иногда что-то спрашивали, кивали головами, куда-то уходили и снова возвращались, или просто смотрели на него, одними глазами, без лиц. Именно то, что они все были «без лиц» и даже без зримых очертаний тел и тем не менее, были и забавляло и пугало Опенкина.
                * * *
Повинуясь безотчетному импульсу, он встал с кровати и достал наугад одну из тетрадей. Поглядел на обложку, на ней едва заметно стояло: Тетрадь номер два.
 «Выходит первую тетрадь она и сожгла, а третьей у меня и не было». – подумал Опенкин и опустился на кровать. Пришлось еще раз встать, поскольку электрическая лампочка, висевшая на электрошнуре, ослепляла его. Он примостил на табуретке, в изголовье переноску и принялся читать.
                * * *
«Как-то не получается, чтобы я, не смотря на зарок, нет-нет, да и не вспомнил годы проведенные в лагерях, вот и сегодня вечером, записывая свою встречу с попом в селе Верх-Ажинка вспомнил. Вспомнил Иркутский централ и год проведенной в камере с историком Питербургского института Сохиным Александром Васильевичем. Этот старик, наделенный юношеским темпераментом и энергией поддерживал нас в камере тем, что ежедневно читал лекции по истории. Это был мой университет. Он учил всему, что сам знал: математике, геометрии, философии. Как сейчас помню его отчетливый голос с легким нажимом на «р»:
- Молодой человек, – он так всегда обращался ко мне и действительно я был самым молодым зэком, ожидавшим суда по знаменитой политической статье.
В этом иркутском централе мне исполнилось шестнадцать лет, так что я действительно был молодым, почти юным зеком, но таких было полно. Потом, в лагерях я встречал детей, отданных на растерзание уголовникам и охране. Особенно тяжело было девочкам. Но хватит, хватит об этом!
Профессор говорил:
- Вся история Руси, а потом и России развивалась в жесточайшем противоречии между Востоком и Западом. Западные цивилизации рассматривали Русь, как объект для включения её в свое культурно-политическое поле, Русь следовало цивилизовывать, поскольку это варварская страна. Так они считали и они были по своему правы, поскольку славянские племена, вышедшие из недр северной Эллады были единственными европейцами на огромной пространстве от Урала до Карпат и от Балтики, до предгорий Кавказа.
Коренное же население представляло из себя массу фино-угорских племен на севере и востоке территории, а на юге осколки некогда могучей империи тюрок с ярко выраженной психологией кочевых племен, то есть с особым, им присущем, политическим и экономическим укладом. В южно-восточном «подреберьи» Руси находился мощный хазарский каганат с древнееврейской религиозной системой, комплементарной к католицизму, то есть способной дать толчек к развитью капиталистических отношений западного типа. Не следует забывать, что национальную элиту, аристократию Руси представляли в основном, викинги с их психологией грабежа окружающих народов.
Недаром в Новгороде почти до пятнадцатого века практиковалось «ушкуйничество», то есть собирались ватаги удальцов и отправлялись на особых боевых лодках – «ушкуях», грабить то, что плохо лежит. Если европейские цивилизации прошли долгую эволюцию земледельческих племен и стояли на пороге открытия капиталистических отношений уже в десятом веке, то кочевые племена, как бы застыли на стадии военно-политической организации, в которой основным способом производства являлся грабеж соседних племен и наложение на них дани. Экономика Европы вот уже полторы тысячи лет эксплуатировала личность, а кочевые, да и горские племена, эксплуатировали протогосударственные и родо-племенные образования. Человек для них, как экономическая единица, не существовал, в крайнем случае – род. Противоречия между кочевником и земледельцем разрешалась обычным для людей способом, то есть войнами, при этом происходило сглаживание особенностей производственных отношений, возникших в результате доисторического становления этих различных типов людей. В процессе взаимодействия этносов рождались новые, которые несли в себе смешенные черты и таким образом особенности кочевников и земледельцев «вклинивались» в друг-друга. Вот на этом фоне и создавалась Киевская, а затем и Московская Русь. То есть в области взаимного «вклинивания». Для чего я это пишу? Наверное для того, чтобы вспомнить прежде всего самому, его уроки.
Ужасно слышать, что и как преподают в школе на уроках истории. Дело даже не в том, что прошлое искажается в представлениях детей – искажается их будущее.
Вот от чего история ни чему не учит и народ, вот так наученый обречен повторять и повторять ошибки отцов. Это, отсутствие мужества сказать о себе правду – главная особенность нынешней идеологии государства. Дорогой моей памяти, Александр Васильевич, учил: – Блок сказал: «Держали щит меж двух враждебных рас, монголов и Европы».
Сказал-то он крепко, но был в корне не прав, поскольку монголы и были тем шитом, который оградил Русь и православие от ассимиляции её Западом. В этом правда Истории. Таким образом, если рассматривать татаро-монгольское иго  с позиции западников, сожалеющих, что Русь, а потом и Россия выпала из общего эволюционного поля Европы, то иго и на самом деле – иго. Если стать на позицию славянофилов и считать что западная цивилизации идет у упадку, а самобытность русской культуры и особенности православия, есть несомненное благо и альтернатива западной культуре, то следует признать, что татаро-монгольское иго оказалась для Руси спасительным щитом.
Если мы посмотрим на экономическую основу всех крестовых походов, уберем идеологическую скорлупу о спасении гроба Господня, то истина окажется простой и банальной, Запад жаждал богатства Византии, а Русь, как духовная наследница восточной церкви, попадала в сферу интересов католицизма, как идейного вдохновителя этих походов. Александр Невский являлся приемным сыном Батыя и свято соблюдал свои сыновьи обязанности, не следует этого забывать, и он же назван православием святым и было за что! Его меч и сабли его названного отца отражали экспансию Запада на Восток. Его лекции во многом сформировали моё мировоззрение, а его слова о том, что сущность истории не в капитальных трудах, а в записках новгородского купца или ремесленника древнего Шумера, в дневниковых записях уездной барышни и газетной хронике, наверное заставило меня на пороге моей смерти писать эти разрозненные записки, без всяческой надежды когда-либо привести их в систему. Он-то и дал, перед этапом, адрес своего друга, профессора в Иркутском университете: – Жив останешься, приди к нему, Ты, парень способный, тебе учится нужно.
Когда в пятьдесят седьмом меня освободили, так получилось, что я вынужден был околачиваться в Иркутске, где в архиве НКВД было мое дело.
(Статья политическая: умышленно сломал фордзоновскую колхозную молотилку. Искали сообщников и наконец-то «нашли» их через два года в Иркутске! В городе о котором я слышал на уроках истории, да и то, что там был повешан Колчак.)
Вот тогда-то я и вспомнил о местном профессоре и задержался в Иркутске на два года. Петр Алексеевич Ананьев – так его звали - был холост и бездетен, приютил у себя и устроил вольным слушателем в университет. Рассказываю я это только с одной целью, чтобы объяснить каким образом затеял я написать рассказ , в основе которого лежит евангельский сюжет о вечере и дне на кануне Христова распятия. Именно там, в Иркутске я впервые прочел Библию, да и не только её, но и чудом сохранившиеся до революционные работы христианских богословов, мистиков и философов. (В основном старые дореволюционные журналы.)
Этот свой первый рассказ я ни кому не показывал, разумеется кроме Петра Алексеевича, который отнесся к изложенному весьма скептически, как к не актуальной теме, а меня она захватила. (Он-то был марксистом до мозга костей и любил повторять, что Маркса так ни кто и не понял, разве что Ленин и от того мы неуклонно катимся в пропасть вырождающейся партийной диктатуры, а диктатура эта погрязла в цитатах, а не в осмыслении марксовых категорий снятия противоречий между производственными отношениями и производительной силой.) Он пытался меня заинтересовать Гегелевской диалектикой, но меня увлекло другое. Предательство большое и мелкое, подлость и низость человеческая и собственная подлость и низость ради жизни – словом все то, что я видел в лагерях все семнадцать лет. Как же мне было не заинтересоваться предательством Иуды и отречением Петра? Ведь и я предавал и подличал, как не тяжело в этом признаваться. Да и где было взять силы, чтобы выстоять в этом аду? Не прав Александр Исаевич, не лучшие качества в человеке выявляет лагерь, но наоборот и то малое, что было в человеке от порядочности, улетучивается как дым, поскольку лагерь и есть ад и только те, кто подл – выживает, остальным же в нем нет места. Те, кто не подличал и не предавал долго не жили.

                * * *
Ни кому не давал читать, а тут, словно кто-то в ребро толкнул, вот я и дал почитать, сосланному за «тунеядство» из Ленинграда, местному священнику отцу Павлу.
Это был худой, но жилистый мужик, небольшого роста с редкой бороденкой на скуластом лице, в котором угадывалась монгольская кровь его прадедов. Говорил он тихо, робко словно боялся кого-то потревожить, или извинялся за сказанное. Мы сошлись быстро и как-то естественно.
Я остановился у вдовы и подрядился напилить и наколоть ей дрова на зиму. Пара напильников, которые я купил в Бийске, всегда лежали для таких случаев в вещмешке, а привести пилу в рабочее состояние для меня не составляло труда.
Пилить мне помогал двенадцатилетний парнишка хозяйки. У неё я и познакомился с отцом Павлом.
- Земная жизнь юдоль страданий и через страдания дано человеку
- Земная жизнь юдоль страданий и через страдания дано человеку обрести царство небесное, – говорил он мягким приглушенным голосом, прихлебывая травяной чай из граненного стакана.
Хозяйка моя, Авдотья Павловна, увлажненными глазами поглядывала на батюшку. Они у неё всегда были на мокром месте, особенно когда говорил отец Павел, и очень огорчалась, если я вступал в разговор и начинал перечить ему.
- Право слово, Вы какой-то злой, – обычно говорила она. – Нет, чтобы утешения послушать, сердцем всплакнуть, так Вы, как ёрш, Вам бы все поперек, да навстречь! А еще антилигентный человек…
И укоризненно качала головой с копной седых волос. Чтобы не обострять свои отношения с хозяйкой, я молчал. Отец Павел понимал причину моего молчания и чувствовал при мне неловкость.
Я обычно выходил на двор, где и коротал время, занимаясь с очередным чурбаном, или просто покуривая и размышляя о своей, столь нескладной жизни.
На этот раз хозяйки не было в доме и я угощал батюшку чаем с хозяйскими пострепушками. Рассуждали о справедливости на земле и на небе и вот тут-то меня и толкнуло:
- Вот Вы, отец Павел. говорите что Бог справедлив и милосерден, а в жизни не видно ни справедливости, ни милосердия, более того, именно жестокость и несправедливость основное качество человеческой жизни. Так, где же Бог? В чем он? Вы говорите, да и не только Вы, вся православная церковь говорит, что без страданий человеку вход в рай заказан и иного пути нет? Допустим, что это так. Можно понять причину страданий от Бога в недороде, землетрясениях, ураганах во всем таком над чем человек не властен, но ведь это малая часть человеческих страданий, ничтожная, я бы сказал, часть! Человек мучим самим человеком, а в этом-то какой смысл? Ведь тот, кто мучит другого, он что, свят? Мучитель же попадает в ад, а мученик обретает рай. Вот как! Все просто! А ведь и мучитель не волен в своих действиях, поскольку исполняет приказ начальства, к тому же, если на это воля божья и страдания приближают нас к раю, то получается, что мучитель благое дело делает? Не будь его, не создавай государство аппарат для мучительства, то ведь это что же получается? А получается чистейшее преступление перед Богом? Как же тогда в рай попасть, если мучительства и страдания, вызванные делами человеческими, исчезнут?
- Странные вещи Вы говорите, словно позабыли, что арена противостояния Бога и Сатаны душа человеческая, именно в ней и разворачивается сражение. Бог создал человека свободным, но сказал: Не ешь! – то есть указал на Зло, не оставил его в неведение. Христос заключил с нами «Новый Завет и сказал: Возлюби…» А человек вместо любви к ближнему  выбрал мучительство ближнего своего, ибо Сатана ослепил человека некой идеей и вот во имя идеи, то есть во имя Сатаны человек стал мучителем. Выбор им сделан. Не свят мучающий другого, а проклят.
- А есть ли у него выбор, если он на службе, давал присягу? Может, мы излишне самонадеянны в том, что у человека действительно есть выбор? Над каждым из нас висит меч закона, какая уж здесь свобода.
- Выбор всегда есть, а законы светские не выше законов божеских и тот, кто их ставит выше, вольно или невольно служит Сатане.
- И все равно ведь, отец Павел, если у матери умирает ребенок и придет черт и скажет: -«Я спасу его»!
Она с радостью ухватится за его хвост и поцелует в рыло.
- Страшные слова ты сказал, Аврааму Бог велел, и он Исаака повел на заклание, вот истинная вера.
- И все-таки поцелует. Страшные? А почему слова жизни должны быть не страшными? Жизнь вообще страшная штука!   Разве жить – не постоянно пребывать в страхе?
- Перед Всевышним, да!
- Если бы! Нет, человек больше всего страшится человека! Идешь колонной, а с боку такой же усталый и озлобленный человек с винтовкой. И собака в поводке, натасканная рвать глотку и страх, страх так и тянет, так и тянет от них сильнее мифического серного дыма дьявола, по тому, что вот он и есть дьявол, только в шинели и с винтовкой.
И что же то?! А вот то! Что и дьявол в образе человеческом  такой же страдалец, как и я! Уже одним тем, что, засланный по службе к черту на кулички.
Едет он с винтовкой и думает: «Вот если бы этой сволочи, этой контры не было, то глядишь, служил бы я в местах благодатных».
Следовательно, причина, по его глубокому убеждению, из-за которой он мерзнет в охранении – это я и тот, другой в арестантском ватнике.
- А вот от Бога страхом не тянет, словно и Бога-то нет. От Бога радость идет и спокойствие в душе, и уверенность в делах человеческих. Вас понять можно, настрадались, вот и озлобились, а Сатане и радость. Вот что следовало бы понять.
И тут, что-то толкнуло меня, уж не знаю, почему решился показать свой первый литературный опус.
- А, знаете что, отец Павел, дам я Вам почитать одну мою работу, года четыре тому назад написанную, а потом поговорим, годится?
                * * *
 Был вечер, мы, молча, сидели на старой валёжине, на берегу реки и молчали, молчали, но не расходились, словно какая-то сила связывала нас и прежде чем разойтись, нужно было развязать, распутать эти узлы. Мне хотелось курить, но я не мог взять в руки кисет с махоркой, словно отнялись руки.
Наконец с тоской и неизбывной грустью в голосе, Павел произнес:
- Зря Вы это написали. Бога познают не разумением, а сердцем. У Вас там это есть, но, сколько же гордыни разума! Вот и Лютер, как только дал разуму волю, так сразу и отпал. Евангелие сердцем читать нужно, тогда и открывается правда. Не в разуме сила человеческая, а в любви. Иуда предал, потому что не устоял перед соблазнами Сатаны, Павел же отрекся, как человек, от страха, но потом, всей своей жизнь преодолевал страх и был распят, и не дрогнул.
А Иуда, как ему казалось, сбежал в смерть, на самом деле сбежал к своему смутителю Сатане, под его защиту.
- Я думал об этом, но такая трактовка не очевидна, она противоречит природе человеческой, по крайней мере, в моем понимании этой природы. От чего на Тайной вечери,», где витал дух предательства и отречения, он ни кого не смутил? Да, действительно, я в этом рассказе исходил из разумных оснований, а не из любви к евангельскому тексту. Я так понимаю, что и разум человеку Богом дан, а следовательно доводы разума и есть доводы Бога.
- Разум человеческий Сатаной дан и все дела разума на земле, дела сатанинские и путь человеческий, определяемый разумом, так же определен; в начале царство Антихриста, а потом Великий Суд. Мир нужно познавать любовью и сердцем и тогда открываются человеку истинные пути.
- Может это и так, отец Павел, но и Бог свою правду на Земле вершит руками человеческими и руки эти в крови: «Так говорит Господь Бог Саваоф: вспомнил Я о том, что сделал Амалик Израилю, как он противостоял ему на пути, когда он шел из Египта, теперь иди и порази Амалика /и Иерима/ и истреби все, что у него /../ и не давай пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца». – Я верно цитирую?
Отец Павел мне ни чего на это не ответил. Он смотрел на меня с жалостью.
Это я сейчас понимаю, что с жалостью, а тогда я сказал ему:
- Это я запомнил и эта жестокость меня потрясла. Разве православная церковь не освящала мечи воинов? Значит без человеческого меча, без разрубания тел Бог не может отвести беду ни от монастырских стен, ни от богоугодного народа?
Владимирская икона Москву от нашествия Тамерлана спасла, а Вы говорите – не может. Вера нужна, тогда и невозможное – возможным становится и без меча Бог оборонит и сохранит и человека, и народ,
 в святости пребывающий.
- Однако же и к мечу прибегает. Как монахи в революцию не молились, какая бы мощь веры не вздымалась к небесам, а монастыри обратили все ж таки в конюшни и свинарники. Нет, отец Павел, не пытайтесь отстоять веру доводами любви ни чего из этого не получится, ни-че-го! И человек, по мерке разума, не справедлив и Бог так же не справедлив, и эта несправедливость вопиет в пустоту пространства, а любовь и вера, как я понимаю, не берется человеком, а даётся по произволу божьему, поскольку отыскать разумом основания для дара веры не представляется возможным. Савл получил этот дар, по человеческим меркам незаслуженно и Иуда наказан за меньшее преступление чем Петр, однако же первый проклят, а второй возвеличен. По крайней мере, так говорит разум.
 – Вы начитаны, а я всего лишь скромный служитель Бога и отец мой и дед и весь род мой служили Богу в простоте своей и любви. Много «мудрых» толкователей приходило на землю после Иисуса, но чем больше толковали, тем больше появлялось поводов для смущения души. Вон и граф Лев Николаевич, принялся толковать, а что из этого вышло? Еще раз говорю; не разумом, а смирением и молитвой дается божья благодать, а кабы в книгах Моисеевых все было не ложно, то и Иисус Христос не проповедовал бы и евреи его бы не распяли.
– Но ведь в евангелии говориться, что не отменить он пришел законы моисеевы, а исполнить пророчества.
– Вот я и говорю, что грех мой был, согласиться прочитать ваше писание и вдвойне грешу тем, что говорю с вами на эту тему, но долг мой предупредить Вас, что через это умствование получите Вы не радость, а огорчение. Не прикасайтесь к тому, что принадлежит единственно вере, изберите себе иное поприще, коли душа Ваша не созрела для любви к Богу.
Знаете что, давайте прогуляемся со мной? Ну, часок в одну сторону и столь же обратно. К закату солнца вернемся?
Мы молча вышли за околицу села и тут отец Павел прервал наше затянувшееся молчание:
- Вы, знаете наверное, что в эти места выслали меня на поселение, как тунеядца, два года тому назад. Пристроили меня на пасеке, да и призвание у меня к этому было. Я ли понимал пчелок, или они уж меня понимали, бог знает. Вон в том черемушнике, что в ложке налево, пасека колхозная расположилась. Так вот, прознали, что и рукоположен был в сан священника и хотя мне строго настрого запретили служение, но народ просил, а власти на это глаза закрывали, да и уж куда дальше-то ссылать? Главное чтоб тихо было, без лишней огласки. А Бог-то и любит тишину, не суетность мирскую, а пристальное всматривание в себя. Так вот место здесь рядом с деревней есть, скажем так, не простое место. Вот сейчас ложек перейдем, а том березовая рощица будет. Да её уже отсюда и видно, вон там, справа виднеется. Впрочем, что это я все тараторю да тараторю придем и все будет ясно.
Отец Павел шел ходко и вскоре нас окружили мрачноватые заросли боярышника и волчьей ягоды. Мне показалось, что все вокруг как-то помрачнело, с реки потянуло сыростью и стало тихо.
Священник оглянулся и, словно почувствовал мое настроение, спросил:
- Вы заметили, как всё стихло? Ни птиц, ни цикад, а вот вернитесь метров на сто назад и с ново лето и с ново пение. Пойдемте, пойдемте!
Чем дальше заходили мы в чащу, тем мрачнее и гнетуще становилось на душе. Стали появляться чахлые сосны и валежены. Похоже было, что сюда редко захаживали с топором.
Словно угадав мои мысли Павел сказал:
- А сюда местные и не ходят, говорят место проклятое, а кем и когда и по какому поводу проклято дознаться мне не удалось. Как Вы себя чувствуете?
- Скверно чувствую.
- Голова не болит?
- Да есть малость.
- Ну что пройдем дальше или вернемся?
- Я не понял смысла Вашего эксперимента. Разве Вам здесь нравится?
- Не то чтобы нравилось… А впрочем, как Вы сказали, для эксперимента нужно бы еще пройти метров сто, или двести, это уж как у Вас сил и желания хватит?
- Если Вы настаиваете…
- Пойдемте, пойдемте! Ни чего худого не будет, просто вслушайтесь в свои ощущения.
- Они и сейчас не из приятных.
И на самом деле у меня стало покалывать в висках и появилась вялость в ногах, и мне показалось, что дойти обратно будет чертовски трудной задачей.
Мы прошли еще не более полста метров и в душу стал заползать страх, в каждой валежене, в сломанной ветке мерещилось что-то из иллюстраций к истории Юрского периода.
Слабость и головная боль усилились.
Наконец не выдержав, я решительно остановился:
- Все, я уже по горло сыт Вашим экспериментом, вот только не пойму, к чему он и зачем? Гиблых мест, вроде этого, на свете не мало, но что из этого следует?
И тут только я обратил внимание на то, как свежо и весело выглядел он. Мне даже показалось, какое-то озорство было в его глазах.
- Похоже, на Вас это мрачное место не действует так угнетающе, как на меня, - сказал я, пересиливая приступы головной боли и страха, который то отпускал меня, то накатывался подобно волнам на морской берег.
- Так, так! Вот именно не действует! А теперь, смотрите…
Он подошел ко мне вплотную, вынул из прорези рубахи нательный крест, приложил его к моему лбу, потом к правому плечу, словом трижды перекрестил меня им, громко нараспев, как это умеют делать профессиональные священники, прочитал «Отче наш». Словно пелена стала спадать с моих глаз, и явился слух.
Место, где стояли мы, вовсе не было столь сырым и мрачным, как казалось в начале и птицы не исчезали из этих мест, и цикады с кузнечиками все так же продолжали свою скрипичную мелодию. Не было и тени усталости.
- Выходит, всё это наваждение? Морок какой-то?!
- А это уж называйте как захотите. Разве в словах дело? В названиях? Еще километра полтора-два тянется это место, а потом лес редеет и выходит на гриву. А там все как обычно. Селяне этот лес объезжают, километров пять круг дают. Говорят, что в гражданскую войну здесь кое-кто прятался, то от белых, то от красных, кого этот лесок принимал, конечно. Меня предупреждали, чтобы я по незнанию сюда не заходил, а я подумал, с молитвой, да со словом божьим, что может быть страшного?
Вот так исходил его вдоль и поперек и ничего! Подумал было, что люди зря говорят, ан нет! Даже скотина сюда не заходит! Вот Вам и наглядный пример силы веры и бессилие вашего разума, всех этих: доказано и следует. Попробуйте без веры и охраны креста поупирайтесь? Надолго Вас хватит?
- И что Вы на это скажите?
- Скажите? Ну, уж нет! Я всё, что мог, сказал и даже показал. Это Вы подумайте над увиденным. Я верю, а не объясняю, в этом моё отличие от Вас. Зря, зря Вы занимаетесь мудрованием и вот мой совет, хотя я уже Вам его давал, выкиньте или сожгите свою рукопись. Что она даст? В слабых душах посеет сомнение, а сильных приведет к еще более страшным вещам. Разве Вы не видите, что мир уже на пороге, в преддверии? А Вы, вместо того, чтобы отводить людей от пропасти, подталкиваете к ней.
- Я так не считаю. Человек, покуда он человек, будет спрашивать, и с этим ничего не сделаешь. Он, как Иов, вечно будет взывать к Богу о справедливости. В Вас есть сила веры, но у тысяч и тысяч людей её нет и не будет ни когда, чтобы они не делали и вот они-то и будут спрашивать, о всех началах и концах, и чем праведнее была их жизнь, праведная по законам человеческой морали и нравственности, тем яростнее будут их вопрошания к Богу о справедливости. Как тут не сказать: «Блажен, кто верует – легко ему на свете!»  Я Вам завидую отец Павел, искренне завидую, Вы человек веры и веры не маленькой, так будьте снисходительны к тем, кто её лишен. Они ведь тоже люди, божьи творения и разум их бьётся о стенки, ищет выхода доступным ему способом и не находит его. Разве человек не заслуживает жалости и снисхождения?
- Заслуживает. На то и мы, призваны Богом давать ему утешение в дни скорбей и страданий, в часы смятения души, но не к разуму мы обращаемся тогда, а к любви, Вы же вызываете меня на битву в чуждое для веры поле. Поглядите на этот мир и полюбите его на столько, на сколько хватит ваших духовных сил и поверьте мне, с каждым разом эти силы будут прибывать в Вас, поскольку источник её неисчерпаемый. А что разум? Действительно нужно поглупеть, чтобы уверовать, а Вы напротив, оттачиваете его и ищете доказательства там, где их нет, и не было.
Обратно мы шли молча. Перед самым расставанием, преодолевая в себе внутреннее сопротивление, запинаясь, пробормотал:
- Если можете, святой отец, благословите.
Слова эти дались мне с таким великим трудом, словно я не языком шевелил, а пни выкорчевывал. До сих пор не могу объяснить этот внезапный, не мотивированный порыв. И стыд, стыд захлестнувший тотчас же! Отец Павел удивленно смотрел на меня. Не дожидаясь ответа, я резко повернулся и ушел не оборачиваясь. Больше я его не видел.
                * * *
Я не послушался деревенского священника и переписал этот текст заново, наверное потому, что не было в моей душе того умиротворяющего покоя, такого примирения с этим жестоким миром, которое исходило от него. Что ж, у каждого в этой жизни своя судьба и как говорил Святой Августин: Не делами, а благодатью спасается человек. Не было для меня благодати божий, не было и нет! А что дела? Не верю я в дела, даже праведные! Поскольку перегорели в моей душе любовь и ненависть и стал я пресным.
                * * *
Зачем я все это описываю? «Дела давно минувших дней»… Наверное потому, что я ищу Анну Пяткову (??), по крайней мере, такая у неё была девичья фамилия, а для того чтобы её найти, нужно разобраться в хитросплетениях судеб. Чтобы что-то не упустить, я начал записывать воспоминания тех, кто хоть что-то мне мог рассказать о событиях, имевших место в верховьях Бии.
Вот так, отматывая из клубка времен один слой за другим и я «домотался» до начала века, а я ведь родился в 21 году в то самое время, когда у нее должен был родится ребенок. Дожила ли моя тетка до этих лет? Нет, наверное, но должен же где-то быть мой двоюродный брат или сестра? Ведь ни кого! Один как перст.
Как это у В. Розанова: Никакого интереса в будущем. Потому что никакого интереса уже не разделит «друг», интерес нужен «вдвоем»; для одного – нет интереса. Для «одного» – могила.
Так и для меня. Вот и еще одна причина, почему пишу в никуда и никому. К себе пишу. Хожу в школу, читаю уроки, и пусто, пусто, потому что не вижу в этих детях будущих людей, точнее, ЧЕЛОВЕКОВ. Все во лжи, всё! И люди живут так, как будто и не бывало лагерей, беспамятно и бездумно живут люди и это страшно, это чревато новой катастрофой. И творцы этой катастрофы сидят за партами.
Сеется семя, а когда плод созреет, то его в рот не втащишь – вырвет кровавой рвотой, как это было уже не раз на Руси. Недавно был в Бийске, получал пенсию по инвалидности. Вышел, купил штук пять газет в том числе и городскую газету «Бийский рабочий», сел в сквер напротив Госбанка и стал просматривать, наткнулся на объявление что в пятницу, как всегда в редакции газеты состоится заседание Литературного кружка. Была как раз пятница и меня черт повлек за собой, пришел, сел в уголке на стул, а в это время девчушка лет десяти-двенадцати играла на скрипке, как я потом понял, пригласили из музыкального училища, рядом сидела мама, типичная еврейка.
(Удивительный это народ – евреи - и до конца еще не исследована их роль в истории цивилизации и народов. Ушибленный богом народ, вывихнутый, ибо боролся Иаков в ночи с Богом и Бог не могша побороть его повредил ему сустав бедра и с той поры Израиль стал хром на одну ногу.)
Так вот, сижу, слушаю и изучаю лица. Не знаю, что уж играла девчушка, но по тому, какие звуки извлекались из струн, было видно, что играла она что-то серьёзное и играла профессионально. Я не оговорился когда сказал – извлекала, поскольку мир музыки для меня наглухо закрыт и я ничего сказать по существу не могу, для меня есть только вот это – извлекала и звуки, и ничего более.
Потом мама с дочкой ушли, и началось обсуждение. О! Как все, буквально все, пытались выдавить из себя нечто глубокомысленное, но самое главное заключалось в том, что все знали, что ни черта они не поняли, что музыка эта их не тронула, не разбудила и они не проснулись! Однако же рассуждали.
Да и как было сказать: Товарищи, может это и здорово и талантливо, да не хрена я не понял, так пролетели звуки какие-то мимо, вот если бы «Яблочко», может тогда и дрогнуло что-то.
Нет, как же показать себя при всех, что ты чем-то обделен. Может я и не справедлив к кому-то конкретно, но это было мое первое, не замутненное отношениями впечатление, а я не раз убеждался в том, что первое впечатление и есть – истинное. Человек всегда и везде старается произвести на других хорошее впечатление и поэтому постоянно играет хорошего человека, умного человека и вот эта игра и на самом деле, производит впечатление за которым скрывается подлинная сущность играющего.
Я же был посторонним и самое главное, все они для меня были сторонними людьми и, следовательно я воспринимал их без предварительного к ним отношения. Но это так, отдельный эпизод из сонма других, которые не позволяют с уважением относиться к человеку и прежде всего потому, что ты сам хорошо знаешь себя и через свою подлость способен постичь подлость другого, поскольку ты не хуже других. И здесь уж вопрос стоит так: любишь ли ты себя?
   Обычно подразумевается, что любит, да и сам вроде как любишь себя, но если разобраться в этой любви к себе по подробнее, поглубже, то,, что же там останется от любви?
Господь заповедовал: Возлюби ближнего своего, как сам себя, но следовало бы поставить вопрос: А как ты любишь себя?
Ведь без того чтобы выяснить сущность этой любви к себе, требовать такой же любви к другим было бы делом по меньшей мере опрометчивым. А ну как в этой «любви» одна пустота, или того хуже, одна лож? Лож, лож, мелкая и большая и что из этой изначальной лжи вырастет?
                * * *
Неужели судьба так безжалостна ко мне, что не даст увидеть ни кого из близких?
Мама! Я помню тебя! Помню! Ты меня слышишь, мама? Семь лет мне было и ты повела меня в школу, на березах листочки уже наливались золотом, а рядом ты, а когда я пришел из школы, ты уже остывала.
Я целовал тебя, дышал в лицо, пытаясь согреть, а чьи-то грубые чужие руки все время меня отталкивали.
Это ты мне сказала: Вырастешь большой, найдешь свою тетку Анну и целую кучу племянников.
Как жить мне, мама, в этом чужом для меня мире, и умирать в сорок с не большим лет?
Что я видел, кроме лагерных тачек и вот – живой труп! Жди меня, мама, жди недолго уж, недолго тебе ждать меня! Золото, золото, золото, Горная Шория, Спасск, где ты упокоилась навечно, моя золотая!
                * * *
Не могли же чоновцы расстрелять беременную женщину в ту самую ночь, над обрывом Мокрого Яра. Не могли! Я верю в это вопреки рассудку. Я был у этого яра в шестидесятом… нет, память подводит. Это было в августе 59 года, когда я вернулся из Иркутска. Да, так оно и было.
Года два тому назад, в месте, где Мокрый яр переходит в болотину, в чаше родника (блюдце не более квадратного метра) будто бы нашли икону. Кипарисовая дощечка с изображением Пресвятой Девы Марии с младенцем Иисусом на руках, плавала в этом блюдце родниковой воды.
С той поры этот родник, жители окрестных сел звали не иначе как Святой ключ.
Ну, коли начал, то должен рассказать еще вот о чем; когда я в своих поисках, затрагивал эту тему, она как бы уплывала из моих рук. Скажем, я спрашивал: кто нашел икону? Мне называли имя человека, но когда я выходил на него, он отвечал примерно следующее:
- Да что Вы! Я сам слышал об этом от… А дальше все возвращалось на круги своя.
Так мне и не довелось встретить очевидца обретения иконы, ни, тем более узнать, где она. Нужно сказать, я не очень-то и старался, понимая, как относится власть к религии. Мне была понятна причина скрытности людей и, чтобы не настораживать их, избегал задовать прямые вопросы. Что делать, жизнь научила людей скрытности, как способу выживания.
Эта, святая заповедь лагерей и сталинских зон, усвоена мной так прочно, что стала определяющей чертой характера: не доверяй ни кому, даже лучшему другу, если хочешь выжить!
Правда, любое правило не без исключений, а в лагерях встречались люди подлинно верующие; репрессированные монахи, священнослужители, да и такие, которые самим промыслом божьим были приобщены к его милости. К счастью, мне довелось встретить таких страдальцев впервые месяцы ареста. Вряд ли я жил сейчас, если бы не они, научившие меня истинам выживания в этой костоломке. Вечная вам память!
Я вышел из села Мало-Енесейское, что по правому берегу Бии, и вознамерился вечером быть в Мало-Угренево. Шел нижний дорогой, вдоль кромки соснового бора и старым берегом Бии.
Когда-то, десятки тысяч лет она протекала здесь, сейчас же между рекой и старым её берегом расположился сосновый бор. Перед самым Мало-Угреневом он прерывается болотистой поймой, которая регулярно, раз в два-три года полностью затопляется коренным паводком в обычные не водные годы, река только затопляет особо низменные места и пойма изобилует островками. Именно там, где заканчивается Енисейский бор и начинается затопляемая пойма, старый берег реки разрезает глубокий овраг. Нужно сказать, что этот старый берег от самых верховий изрезан глубочайшими оврагами, а глубина их местами достигает пятидесяти метров. Так вот, некоторые овраги имеют собственное название – этот назывался Мокрый яр. Название довольно распространенное, имею ввиду Яр.
Так не далеко от впадения Катуни в Бии есть село – Красный яр. Так что речь идет об яре перед селом Мало-Угренево, или после этого села, если считать от Бийска.
Но получилось так, что мой собеседник в Мало-Енисейском оказался настолько интересным, что вышел я из села тогда, когда солнце клонилось к закату и Енисейский Бор я проходил уже при свете полной луны.
Погода была прекрасная, теплый ветерок дул в сторону реки, это под утро он изменит направление и потянет с реки влагой и холодом.
К Святому ключу я подходил изрядно уставшим и поэтому то, что увидел было неожиданно. Поймите меня, я не смотрел по сторонам, а глядел себе под ноги, хоть ночь и была лунная, но не настолько, чтобы избежать опасности запнуться в разъезженной телегами дороге, о комки грязи, старые корни и прочее, чего полным-полно встречается путнику в таких местах.
Сноп света выходил из чаши родника. У самой чаши он был белый, как туман, но уже на высоте метра-двух был ярок, как лампа дневного света. Так что все четко освещалось в радиусе десятка метров. Потом свет переходил от белого, в бледно-оранжевый. Далее в  алый, а затем в  ярко-красный, словно неведомая призма преломляла лучи от источника света. На высоте двух десятков метров превращался в интенсивно синий, а выше в бледно-фиолетовый, а на высоте трех десятков метров исчезал.
Страх и восторг боролись во мне! Я хотел одновременно бежать от ужаса и пасть на колени в молитвенном экстазе. Я дрожал от напряжения, и пот заливал моё лицо. Так длилось минут пять или десять. Ни о чем подобном я не слышал в Енисейском, в Мало-Угренево, хотя и расспрашивал подробно о Мокром Яре и, разумеется, рассказчики не обошли стороной и Святой ключ.
Конечно, жизнь меня помотала изрядно, и страх смерти настолько притупился во мне, что нужно было нечто особое, чтобы повергнуть меня в панику, но тут и было нечто такое, что выходило за рамки моего понимания мира. Вся моя жизнь промелькнула в одно мгновение и я вспомнил священника из села Верх-Ажинка и даже такие, казалось бы, накрепко забытые и постыдные дела, как кража пайки хлеба у профессора в Иркутском централе, где мы около года ждали судебного решения. Я плакал так, как не плакал ни когда, ни от обид или побоев и от этих слез, словно корка или короста сходила с моей души.
Неизъяснимая легкость появилась в моем теле, казалось, хватило бы небольшого усилия, чтобы подняться над землей и устремиться туда, куда направлен этот луч света.
Мне кажется, что только тут, в эти мгновения, я понял, что такое стыд и все производные от этого слова и я плакал от стыда за все свои дела, и это было удивительное и благодатное чувство.
Время словно замерло и остановилось, а прошлое и настоящее сошлись в одной точке, и этой точкой было моё сердце. Слезы кончились, и ощущение реальности постепенно вернулось ко мне. Тело уже не просилось в полет, но легкость была необыкновенная! Успокоился, а внезапно охватившая меня жажда, сделала смелым.
Я опустился в оплывшую котловинку, поросшую низкорослой травой.
Когда оказался буквально в метре от родника, то ни какого свечения у самой воды не увидел, то есть не увидел, как бы светящего тумана. Когда я поднял голову повыше, то светящейся столб, был поднят над поверхностью зеркала воды и начинался уже где-то в метре от моей головы, все так же в виде светящегося тумана, а вот синее и фиолетовое, как бы перекрывалось оранжевым и карминово-красным цветом.
Я оперся на полусогнутые руки и, не знаю почему, прежде чем напиться, трижды прочел про себя «Отче наш». Вода мне показалась сладкой, напоённой не огненным холодом, как вода большинства родников, а теплотой. Она насыщала и успокаивала. Вспоминая об этом сейчас, когда я пишу эти строки, то думаю, что ничего вкуснее я не пил и уже, наверное, не выпью. Вспомнился мне и Антуан Сент-Экзюпери, который сказал, кажется так: «Вода, ты не только нужна для жизни, но ты сама есть жизнь!»
Может я тогда действительно хотел так пить, что любая вода мне показалась бы слаще меда? Но огненный столб?! А слезы, о которых у меня до сих пор остались сладостные воспоминания? Боже мой! Как я тогда плакал! Как плакал! Какая же сила в этих слезах, не обиды, не бессильной злости, а в слезах совести! И страшно и сладко так плакать!
Я не только попил, повинуясь безотчетному чувству, еще и трижды, не спеша, стараясь не расплескать ни капли, омыл свое лицо и руки до локтей. Что меня влекло? Что заставило это сделать? Не спрашивайте меня об этом, откуда я знаю? Это был порыв, ни чем не обоснованный и необдуманный заранее. Есть нечто такое в нас, что прорывается само собой, так что покончим на этом.
Когда я отошел от Святого ключа на сотню метров, обернулся, чтобы еще раз запомнить и запечатлеть в своей памяти увиденное, огненный столб сиял во всей своей красоте, а где-то метрах в ста от родника, в оплывших за десятилетия слоях глины, в глубине темной расщелины Мокрого яра покоились кости сотни расстрелянных чоновцами врагов трудового класса и там лежали неупокоенные кости моего отца, и кто знает, может быть и сестры его Пятковой».
                * * *
Было далеко за полночь, когда Федор уснул. Ночью ему снилось, что он и Некто в черном ищут Анну и Опенкин понял, что этот в черном и есть автор рукописей и Анна, которую любовь заставила его любить, есть та самая Анна, которую вспоминал автор рукописи.
Утром, он отлично помнил если не сам сон, то мысль о том, что его Анна и Анна в рукописи одно лицо. И это было глупо, настолько глупо, что Опенкин расхохотался, – вот что значит читать на ночь!
Он опохмелился остатками портвейна и твердо решил: «Все! На этом пора завязывать!»
Опенкин подошел к столу и еще раз поглядел, написанное поздно вечером. «И надо же, из-за этого столько волнений?»
Стихи ему показались глупыми, никчемными, а строчка, начинающаяся со слов: «и да минет..». , превратилась в «еда минет», что вызвало саркастическую усмешку: «А всё пъянь!»
Он скомкал листок бумаги, безжалостно выдрав его из тетрадки и швырнул в открытую форточку.
«Надо же, о любви с пьяну, с дуру рассуждать удумал, Данте приплел».
И вдруг  снова  что-то случилось с Федором, что-то такое подступило к нему, что защемило сердце и увлажнились глаза и откуда-то пришло:
«Меня в такую бездну позвала…»  И он, нет, не увидел, а на мгновение почувствовал эту «бездну» так, как чувствует человек её, стоя на самом краю обрыва. Эта была какая-то доля секунды и в то же время  в этом мгновении чувствовалась  нечто такое, что выходит из временных, человеческих понятий.
И Опенкин понимал, что об этом невозможно рассказать в словах, как нельзя рассказать запах цветущей черемухи или музыку – это нужно почувствовать, пережить. Но и чувство, и понимание было мгновенным, а потому не удержалось в его сознании, лишь породило чувство страха за свое психическое здоровье.
– Уж не чокаюсь ли я, не тем делом? - пробормотал Опенкин и огляделся вокруг. Все было на своих местах; старый, видавшей виды комод и этажерка, и письменный ученический стол, и старый диван, трехдверчатый шифоньер – все было знакомым до мельчайшего сучка и царапины. Вот только себя, Федор Опенкин, не узнавал. Потому что опять откуда-то ворвалось: «С ума схожу, иль восхожу к высокой степени безумства?»
Захотелось лечь на кровать и отдаться течению этих голосов, мелодий, мыслей и Опенкин, как завороженный, было направился к кровати, но далекий крик запоздавшего петуха вернул его к заботам дня. Он обругал себя матерными словами, вышел на крыльцо, где стояло ведро с водой, и окунулся в него с головой. Ему стало стыдно за все то, что он написал вчера, о чем думал, стыдно, словно он в трезвом виде и доброй памяти взял, да и прошел голым по деревне.
   Память услужливо подсказала ему подслушанную когда-то фразу Клавкиной подруги, Верки Большаковой: «Стыда нет у него, вот и пишет».
   «Неужели, действительно нужно потерять всяческий стыд, чтобы стать писателем? – подумал Опенкин и как-то глубоко и непроизвольно вздохнул, вздохнул не то с облегчением, что стыд у него все-таки есть, а следовательно не бывать ему писателем, либо, наоборот, с сожалением.
Он и сам не понял, просто вздохнулось глубоко и тоскливо, само собой вздохнулось и отлетело. Забылось, отступило все вечернее и сегодняшнее утрешнее. Наступал новый день со своими заботами, а главное… но о главном, что ждало Опенкина в этот день, он и помыслить не мог.
Свернутым и крепко запечатанным лежал свиток его судьбы, и даже чуткая душа в ночных сновиденческих путешествиях не могла проникнуть под эти печати.
                * * *
Дел в огороде было в невпроворот, особенно в поливкой тех нескольких грядок с овощами, которые мать успела посадить. Колодец, вырытый на усадьбе, полуобвалился, венцы сруба словно грыжа выпятились во внутрь и не давали прохода ведру.
В глубине черными бликами давала о себе знать вода. Воротное сооружение было сломано. От него осталось, два столба, с проушинами, да заствшие до каменного состояния натеки салидола. Воду для полива Федор носил на коромыслах с ближайшей колонки. В оба конца было метров двести. Редкие прохожие посматривали на дачника, любопытствующим взглядом. Закончив полив грядок с овощами, Федор вытащил на средину огорода мешок с изросшими клубнями и принялся сожать картофель. Хотя все сроки посадки вышли, надежда была только на скороспелость сорта.
    Земля в огороде была вспахана еще месяц тому назад, когда сосед загнал трактор, но тому нужен был разворот и поэтому вспахали сразу два участка. Сосед надеялся, что безхозная часть огорода будет использована им самим, так что матери пришлось ставить отступного за заботу о вспашке.
Этот сосед и подошел к Федору, когда тот садил картофель. Федор его заметил издалека, когда он появился из-за отцветшей и потому какой-то пегой черемухи.
Сосед шел по краю вспаханного огорода, высокий и худой, с рыжей жидкой бороденкой на клинообразном лице, на голове была кепка, надетая на самый лоб, от чего непонятно было, как он ухитрялся видеть изпод козырька. Но он видел и по всему видел отлично и не кого-либо, а Федора, поскольку направлялся прямехонько к нему. Не доходя метров пяти, он поздаровался: «Бог в помочь, не знаю, как вас звать величать?»
- Федором.
- Ну, а меня, Захаром, по-деревенски – Потатуйка.
- Как, как? – не понял Федор
- Потатуйка, кличка такая, значит. – спокойно и даже равнодушно пояснил он.  - У нас, в деревне почти у всех клички. Когда за глаза говорят, сказывают:
– Потатуйка мол, встретил, или Худяка, али кого еще другого, а когда так, то по-имени, или по-фамилии называют. Да у нас и фамилию переврут – не дорого возьмут.
Он замолчал и воровато оглядел Федора, словно собирался что-то украсть. Постоял, помялся и сказал:
- Да, я вот что говорю, земля-то перележала, сухмень одна, картошка до первого дождя лежать будет, а когда дождь – бог знает.
На это раз во взоре соседа стоял вопрос, словно он ждал подтверждения своим словам, своей деловитости и рассудочности, или еще чего. Федор нутром чувствовал недоговоренное, это самое – «еще чего», но… сделал вид, что не понял.
 – Опоздали? Конечно, опоздали, кто и говорит, но и пустую землю бросать жалко, даст бог – вырастет. – ответил Федор, невольно перенимая манеру речи Потатуйки и непривычное для Федора – «даст бог» было весьма кстати, придавало солидность и основательность его суждению.
- А что это такое, Потатуйка? – Спросил Федор.
- А кто ж его знает – кличка.
Сосед поскреб редкую бороденку толстыми пальцами и добавил:
- Сказывают, будто удода так зовут, да какой же я удод?
- Верно, на удода Вы не похожи. Он хотел сказать: «скорее на журавля», но промолчал.
Как-то сажал картошку в средине июля, – сказал сосед. – Ни чего, выросла, но мелкая и не лежкая была, а сейчас конец мая, так что вызреет, особливо если дождь.
Он почесал бороду, потом затылок и словно вспоминал о тех временах когда в июне сажал картошку.
- Правда, выкапывать пришлось, когда ботву первыми морозами напрочь убило. Хорошая картошка была, правда не лёжкая, – повторил он, – а так – ни чего, авось и у вас выродится, оно, без картохи ни как нельзя.
- У меня сорт скороспелый, – пояснил Федор, – Должна успеть.
– Ну ежели сорт, тогда да! Наука. А сам-то ты, где работаешь?
Вопрос был неожиданный и на мгновение Федор растерялся:
   - В отпуске, – соврал Федор, хотя ни какой особой надобности врать не было.
- Это хорошо, лето и в отпуске, а у нас летом самая работа, мы зимой на печь в отпуск ходим. Интеллигенты, они завсегда летом в отпусках.
Потатуйка хитро перевел речь на профессию Опенкина, но тот понял подтекст вопроса и не стал на него отвечать. Сосед снял кепку, почесал затылок, осмотрел кепку со всех сторон, зачем-то тряхнул её, и снова нахлобучил на её лоб.
– Ну ежели чего, то мы люди простые, как никак – соседи, и по-соседскому делу, всякое бывает, за домом ли приглядеть, за огородом, а то нынче скотина шальная стала. Или вот несчастье какое, пожар скажем. Всяко бывает…
 – Так вот ты какой! – вырвалось у Федора.
 – И пожары случаются?
 – А то как же! Все под богом, небось ходим. Вот у меня, прошлой осенью искра из печи в сараюшку попала… Хорошо на дворе был, снял пламя-то.
Мужик переминался с ноги на ногу:
- Ну ежли чего, то я завсегда. – Сказав это, с видимым усилием направился обратно. Шагал с оттяжкой словно земля присасывала к себе кирзовые сапоги Потатуйки. Он отошел метров двадцать, когда его окликнул Федор:
- Захар, постой!
Сосед всем корпусом обернулся к Федору, тот пошел к нему навстречу:
- Слушай, Захар, я вот что подумал, как ни как сосед, надо бы за знакомство, а? Мне тут три ведра картошки осталось раскидать, так что, ежли не трудно, сходи в ларек? А то сам понимаешь, и дождя надо, да и боже упаси от пожара.
- От пожара – это да! Оно что ж, за знакомство, оно всегда, уважить можно, на то и соседи, я это мигом, одна нога здесь другая там. - бодро ответил сосед.
Опенкин вытащил из кармана трешку и Захар, зажав её в кулаке рысцой затрусил в сторону магазина. На этот раз земля не присасывала подошвы сапог.
Пока Потатуйка ходил, Опенкин посадил картофель, успел умыться под дребезжащим рукомойником.
- А вот и мы, – сказал Захар, вывернувши из-за угла дома. Он, видимо, успел забежать к себе, поскольку в сетке лежал пучек лука-пырея, стебельки укропа и красно-розовые головки раннего редиса.
   - Вот с сургучной головкой, по два восемьдесят и на сдачу две булочки.
– Ну, хорошо, пошли в дом.
Опенкин пытался найти в жестяном бачке, куда была сложена посуда и до которого еще не дошли руки, стопки, но ни чего кроме двух граненых стаканов, да глубоких суповых тарелок не нашел. Порезав коек-как лук, укроп, редиску, все это разбавив все той же килькой в томате, они уселись за стол.
 – Ну, что, Захар, со знакомством? – предложил Федор. И, подмигнув Потатуйки», добавил, – Чтобы пожаров не было.
- За хорошего человека, – ответил «Потатуйка». – И за то чтобы не горело, это само собой. – Они выпили и молча закусили рыбно-овощным салатом.
– А скажи мне, Захар, ты знал бывшего хозяина этого дома?
– Не, не хозяина, а хозяйку. Авдотья Хлыновская будет, а муж ейный, перед войной помер, так что уже в войну она вдовой была и сама, дай бог памяти, померла в году этак 63-тьем вскрости после смерти учителя.
- Кого, кого?
– Так я и говорю, что у ней, у Авдотьи с годок примерно, жил на квартире учитель – все его так в деревне звали промежду собой, он одну зиму детишек в школе арифметике и письму учил. Так что её знал, а как же! Соседи, как ни как.
– А как его звали, учителя вашего?
- Так я и говорю, что промежду собой и звали его – Учитель, –
удивленый непонятливостью Федора, объяснил Захар.
– Ну а в школе-то его как звали-величали?
Захар почесал затылок:
- Слушай, даже и не скажу сейчас, да и то сказать, поболее двадцати лет прошло, может и знал тогда, да забыл.
Потатуйка отправил в рот большую ложку салата, не спеша прожевал её и спросил:
- А ты. что им интересуешься?
– Да, так, интересно же знать, кто в доме до тебя жил. – Ответил Федор, лихорадочно вспоминая, где же он слышал фамилию Хлыновских.
– До вас здесь мыши, да крысы жили.
 Захар прервал потуги Федора вспомнить, где и при каких обстоятельствах довелось ему слышать эту фамилию. Все было рядышком, все недавно…
– После смерти Авдотьи, – продолжал Потатуйка, – дом под амбар приспособили, а потом и вовсе стоял безхозный. По-лености своей мужики по-бревнышку его не растащили, а вот доски и так, что по мелочи, взяли, чего добру пропадать?
Федор разлил по стаканам остаток водки. Они выпили. Минуту другую, пока закусывали, молчали.
 – И что же, все так и забыли этого Учителя, кто он такой? Откуда? – спросил Федор.
– Кто его знает, поди в сельсовете или в школе кто и помнит, а промежду нас ходил слух, что он из лагерей, еще при Сталине, после войны, а может еще и раньше посажен был, а может и брехня это все. Нынче о Сталине много разного говорят, всего и не упомнишь, да и видом был – не жилец. Авдотья его у себя приняла, думала, что какой-никакой мужик, а он, хоть и работу мужскую знал, а сил-то не было.
Бывало, дрова колет и за сердце хватается. Летом в наших местах появился, все расспрашивал про дела прошлые, революционные. Бывало со стариками допоздна сиживал, а когда осень настала, в школе учителя не было, вот его и предложили.
– Значит не простой был человек, не крестьянских кровей?
– Это уж точно! Бывало, начнет говорить, вроде по-нашему, по-простецки, ан нет, да и ввернет слово. Нет, не простой! Хотя что я? Мне-то самому двенадцатый год шел. Много я всем этим антересовался.
- А Авдотья-то ваша, местная?
- Нет, сказывают, появилась она с мужем здесь в аккурат после гражданской войны, он и дом этот срубил, ну, а потом и помер – это я уже помню, мне тогда десятый годок пошел. Да вот прям перед тем как этот учитель объявился. Ну, за год-два. Славная бабка была, приветливая и ласковая.
- Да ты что-то несуразное сказал. Ты-то после войны родился?
- Вот завсегда так! Война еще была в 42 году рожден. А так – расскажи Потатуйка, а начнешь – сразу и наплел. Когда все было то?
Водка была допита и все слова сказаны. Весеннее солнце круто забирало вверх, отчего усиливался зной. Мухи, вечные спутники деревенской жизни, прорывались с улицы в полумрак комнат, не смотря на тюлевую занавесь. Опенкину почему-то вспомнилось детство, когда мать отправила его в деревню к своей тетке, «отпоить молочком».
Оставшись один в доме, шестилетний Федор решил перебить в доме мух, соорудил из старой калоши мухобойку и когда после обеда тетка пришла, все стены дома из белых превратились в «расписные». Вот и сейчас мухи, спасаясь от жары, лезли в комнаты. Опенкин решил запастись в следующий раз дихлофосом.
Потатуйка заскучал, потом сославшись на дела ушел. Опенкин навесил на дверь нарошечный замок и направился к автобусной остановке. Что-то зудело, подталкивало его к немедленным действиям и ждать отца в этом старом доме, где стены впитали в себя голоса и отпечатки человеческих душ, было невмоготу. Он шел по обочине дороги, по зеленной нежной траве и в голове вертелась одна мысль, глупая, непонятно зачем пришедшая и завладевшая сознанием.  «Зеленым-зелено, зеленым-зелено…» – бубнило в голове, и это бубнение раздражало Федора, как назойливая муха, он пытался подумать о другом, но другое не шло в голову.
- «Зеленым-зелена, как весною трава, так моя голова, зеленым-зелена».
- Тфу ты, черт! – вслух выругался Федор и остановился.  «Этак, если дальше пойдет, точно – чекнусь! Ты думай – Приказал он себе, – о том, как дальше жить будешь? Вот в этой хибаре с тенями прошлого, или…»
Но дальше, дальше не думалось, потому что опять завертелось прежнее: «Зеленым-зелена, словно выпил вина..».
В таком растрепанном душевном состоянии, плохо замечая окружающий его мир, он подошел к остановке.
Остановка обозначалась толстенным бревном, отполированным задами за долгие годы лежки, под кустами сирени. С десяток женщин с ранней зеленью в авоськах терпеливо ожидали автобус, о чем-то тихо переговариваясь между собой.
Появление Федора на время отвлекло их, они внимательно разглядывали незнакомого человека. Опенкин остановился, не доходя до бревна метров пятнадцать, ему вовсе не хотелось отвечать на вопросительные взгляды, тем более на прямые вопросы. Он машинально оторвал веточку сирени и крутил её в пальцах – это отвлекало от навязчивых слов.
Автобус подошел минут через десять, но отца в нем не было. Федор пожалел, что не оставил записки, отец будет беспокоится, но ни чего уже сделать нельзя, ноги сами шагнули на ступенку автобуса и мысль о том, что отец будет беспокоится, обрела свою ясность и отчетливость, когда автобус уже тронулся.
«Да, ладно, узнает у Пататуйки, – успокоил свою совесть Федор. Он ехал в город без особой цели, цель сформировалась сама собой, когда он вспомнил о начальник отдела кадров ОПО-36, старшим лейтенанте Татьяне Мартьяновой.
«Майор Лекомцев обещал её уломать, а ведь по доброму, по хорошему, – думал Опенкин, – так это мне её уламывать нужно. Слепец! Ей-бо! Какой же я слепец!» – Опенкин так разволновался, что непривычно заныло под ложечкой, стало тоскливо и тошно, словно сделал в своей жизни не просто глупость, а преступление перед совестью.
   «Господи, да что же это такое? – подумал Опенкин. – Я ведь тогда не понял… не понял я ведь тогда, вот в чем дело! Могу же я… имею же я право не понимать?!»
 И тут же, из каких-то глубин всплыло: «Нет, ты понял, не лги – понял и испугался… Ты всегда боялся… Ты всего боялся… Ты - трус! Трус! Вот почему тебе тошно жить! Ты и Клавку упустил от того, что струсил и ту… Господи! …»
Опенкин чтобы отвлечься поглядел в окно автобуса, он как раз сворачивал на широкую площадь перед мостом через Бию, откуда начинался Чуйский тракт.
«Да, тогда они ехали в таком же автобусе в Манжерок по этому тракту. Татьяна сидела рядом с ним в непривычной для глаз Федора, гражданской одежде. Недельный отдых на турбазе… Два года тому назад… Ну да, после пожара в литейке… Горела титано-магнивая пыль в маслянных фильтрах… Но все это чепуха!»
   Автобус тряхнуло на трамвайных путях и эта тоскливая мысль сорвалась и упала в темную глубину из которой она поднялась, чтобы терзать Федора. Через минуту-другую автобус, миновав мост остановился возле старинного здания городского музея, островком стоящего посреди, охвативших его с двух сторон асфальтовых дорог.
   Опенкин вышел из автобуса и, не дожидаясь трамвая пошел вдоль путей.
   Солнце по-весеннему жарко, даже яростно грело землю. Федор снял пиджачок, перекинул его через руку, он принял решение по крайней мере на сегодня и от того, что решение принято, как-то сами собой исчезли истончились тревожные мысли. С такой пустой головой, но с твердой решимостью в сердце, доехал до ОПО-36, поднялся на третий этаж и толкнул обшитую кожей дверь кабинета начальника отдела кадров.
Таню Мартьянову нельзя было назвать красавицей, строгая офицерская форма мало давала возможностей для женских ухищрений.
   Если подглядеть за ней, когда она молча сидит над бумагами, можно сказать, что вот сидит дурнушка, но когда она говорила, то голос преображал её.
Это была одна из тайн женского очарования, лежащая за пределами разумного понимания, словно в голосе человеческом открывалась скрытая от глаз красота души. Голос и взгляд карих глаз в сочетании с улыбкой придавали её облику милое выражение. Даже слегка крупный нос не казался таким большим на этом лице. Опенкин подошел к стойке, разделяющей кабинет на двое с независимым и решительным видом. Начальник караула седьмой пожарной части, капитан Колесников поздоровался с ним:
- Привет. Тут слушок прошел, что ты увольняешься?»
   – Так оно и есть. – Сказал Опенкин, досадуя на общительность Колесникова.
   – Ну и дурак! – Заметил капитан. – Давно бы закончил училище, определился в жизни.
 – Паучайте лучше Ваших паучат. – грубо ответил Опенкин.
   – Зачем же ты так? – спросила Мартьянова, протягивая какую-то бумагу капитану.- Он тебе добра желает.
 – Все мне добра желают. Вот ты, добрая, так выдай мне трудовую и расчет без волокиты.
Капитан Колесников только покачал головой, и ни чего не сказав, вышел.
   – Ну и глупо. – Татьяна взяла со стеллажа личное дело Опенкина.    
– К тебе все относятся по-доброму, а ты ощетинился – одни колючки наружу, а ведь ты не такой.
– Ну и какой я? – Спросил Опенкин. У него от чего-то враз пересохло в горле.
– Ты-то? – она поглядела на Федора, и легкая усмешка тронула её губы:     – Ты мягкий, пушистый и теплый, но ты – дурак!
– А твой муж твердый, холодный и уж, конечно же не дурак?
   – Возьми свою трудовую и уметайся с моих глаз, только запомни, что ты не умеешь хамить. Грубо, не изящно это получается у тебя, Опенкин!
   Федор вышел из кабинета на ватных ногах и в коридоре вспомнил, что тогда, в Монжероке, она сказала ему что-то похожее на это. Федор пошел в конец коридора, где была бухгалтерия силясь вспомнить, что же тогда сказала ему Татьяна, но те слова не вспоминались, а было, было все так же тоскливо, как тогда, когда он шел сегодня утром по зеленной траве…
В третьем часу дня Опенкин получил расчет. Зашел в столовую и пристроился в жиденькую очередь. Неожиданно его окликнули:
   - Опенкин!
Федор оглянулся, из-за стола поднялся здоровенный мужик в котором Опенкин признал своего одноклассника Димку Кочетова. Кивнув ему, Опенкин взял обед и прошел с подносом к столику Кочетова.
   – Привет. – Сказал он, пожимая твердую ладонь Димки. – А я слышал, что ты в морях рыбу ловишь? – Спросил Федор, усаживаясь за стол.
– Так оно и есть. – Подтвердил Дмитрий, допивая компот. – Я завтра в десять часов… тю-тю… – он выразительно махнул рукой. – Ты-то где обретаешься?
Федор хотел было рассказать, что да как, но передумал и кратко ответил:
   - Считай, что с сегодняшнего дня, нигде!
– Слушай! Чего ж мы сидим-то? – В голосе Кочетова было крайнее и как казалось Опенкину, беспричинное возбуждение.
 – Суп хлебаем. – ответил Опенкин, удивляясь тому, что его школьный товарищ возбужден от того, что он – Опенкин, «нигде».
 – Да нет, я не о том! – все тем же возбужденным голосом ответил Кочетов и пояснил. – Раз ты нигде…
 – В каком-то смысле, а так – я в столовке. Да ты, покуда я ем, толком расскажи, отчего ты так встрепенулся? Чего по стулу задом ерзаешь?
   Сбивчивый рассказ Кочетова так круто, так решительно повернул жизнь Опенкина, что об этом нужно рассказать особо.
   Отодвинулась далеко-далеко взбаламутившая его душу рукописная находка, реальная возможность вырваться из круга обыденности затмила и поглотила в себе все, что тревожило и занимало Опенкина все эти дни.
Треснули печати на свитке судьбы, и открылась новая страница печалей и радостей, сквозь которые должна пройти его душа и поволочь за собой его тело, пока не исполнит она предначертанное от веков.
   Страшно и радостно стало душе его, когда открылись ей новые горизонты, и уже подумала она, что прошлое – прошло, и вот новая совершенно чистая страница, без помарок, без греха, без вины.
   - Отчего бы не начать жить сначала. – Сказал Опенкин, шагая рядом с Кочетовым к пункту организованного набора рабочих.
- Вот именно, с начала, – подтвердил Дмитрий.  – Я-то вот начал и ни чего. Только бы успеть.
- Успеем. Должны успеть. – Откликнулся Федор. – Еще до закрытия два часа времени.

Конец первой книги.