de omnibus dubitandum 104. 457

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.457. ОТЧАЯНИЕ…

    Рассказывая о «петербургской истории», Федор Минаевич не оправдывал себя, а, напротив, — подчеркивал преступное свое поведение, даже «упоение грязью». И приводил из Пушкина:

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!

И — еще:

Бокалы пЕним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье —
Быть может — полное Чумы!

    Он называл Пушкина «мира сего провидец» и приводил стихи не в оправдание своего «очертяголовства», а с горестным признанием, что человек может и «чумою» упиваться. Он бичевал себя, чтобы еще больше закрепить в себе дорогое-найденное, — постигнутую  п л а н о м е р н о с т ь  жизни.

    Во всем, что случилось с ним и с Аришенькой, виделся ему  П л а н,  усматривалась «Рука ведущая», — даже в грехопадении, ибо грехопадения неизбежно вели к страданиям, а страдания заставляли искать  п у т е й.  Но, не щадя себя, он горячо оправдывал Аришеньку н всегда молитвенно говорил о мученичестве и светоносном подвижничестве ее.

    — Когда в Петербурге я предавался безумию, Аришеньке выпали тяжелые испытания. Хоть бы тот случай у монастырских ворот, с юродивой. Аришенька вспоминала с болью, как ухватилась за подаянный столик, молила простить, пожалеть ее, а мать Иустина-одержимая рванула от нее тарелочку с медяками. О мерзлых копейках возревновала, как бы не осквернила Аришенька.

    Так и осталась у нее в сердце та оловянная тарелочка с медяками, снегом запорошенная… всю жизнь помнила ее Аришенька. И вот начались для нее страшные дни соблазна, отчаяния, и как бы утрата воли, «провал сознания». Она не все еще помнила из того, что тогда с ней творили. После этого ее очень мучило. Мучило и меня.

    В «записке к ближним» сказано так об этом:

    «В те дни я жила во сне, все выходы для меня закрылись. Когда услыхала его шаги — почувствовала: вот и  в ы х о д.  Меня повело отчаяние, и я поддалась ему. Не думала о грехе, не чувствовала себя, ничего уже не боялась, — оставил меня страх Божий». «Господи, да не яростью Твоею облишичи мене, ниже гневом Твоим накажеши мене».

    Звон и шаги по зале приказывали и звали.

    Сбросив оцепенение, Аришенька нашарила в темноте лампу, чтобы оглядеться, не очень ли измялось платье. Она была в простеньком, сереньком,  ч и с т о м,  — ходила в нем только в церковь.

    Федор Минаевич называл его «девочка»: оно было коротковато и узковато ей, и Аришенька казалась в нем совсем юной и тоненькой, — «бедная такая девочка». Зажигая второпях лампу, она разбила стекло, зажгла спичку — ужаснулась, какое платье, совсем измялось… услыхала шаги и легкое позвякание, чиркнула еще спичку, чтобы хоть волосы поправить, увидела в зеркале безумно-испуганные глаза, обожгла пальцы, решила не выходить и — «чуть ли не побежала» — стремительно вышла в залу.

    В зале горела только боковая лампа у двери — и было тускловато. Абациев стоял у ландышей и смотрел в окно. Услыхав шорох, он быстро обернулся и, вытянув руки, подошел очень близко, «совсем как свой». Как и раньше, при встречах с ним, Аришенька оробела и смутилась.

    Он был, как всегда, блестящий, оживленный, звонкий, сильный, обворожительный, с ласково-смелыми глазами. Сказал мягко и выразительно, как счастлив, что ее видит, взял покорную ее руку, поцеловал медленно, будто пил, и, продолжая удерживать, взял другую, поцеловал нежно и выразительно, как бы благодаря за что-то, подержал вместе, словно хотел согреть, и сказал, обнимая взглядом: «Но почему такие холодные… как ледышки!».

    Любуясь ее смущением, заглядывая в убегавшие от него глаза, он свободно ее разглядывал, сверху вниз. «Сегодня — совсем другая, девочка совсем… прелестная девочка…

    Что с вами?.. — переменил он тон, увидев, как Аришенька отвела голову и старалась отнять у него руки, — почему плачете?.. Простите, если я… Что-нибудь случилось?..». Он поддержал ее и повел к дивану. Она помнила, что он успокаивал ее. Но слов не помнила.

    Она сидела на «памятном» диване. Так называл шутливо Федор Минаевич памятный диван, крытый пунцовым шелком, где когда-то познал ее и нашел разорванную золотую цепочку Аришеньки.

    Играя шашкой, Абациев стоял перед ней взволнованный, спрашивал, что случилось, просил извинить, что не вовремя, кажется, заехал, просил смотреть на него как на самого преданного друга.

    Растроганная участием, Аришенька сказала, что у нее большое горе, скончалась матушка Виринея, родная самая. Матушка Виринея?.. — это в монастыре, где… стояли под воротами в метели? Да, в Страстном. И Аришенька сказала, как матушка ее любила. Это ее расстроило, и она залилась слезами. Теперь никого у нее, никого… И услыхала, как Абациев сказал с укором: «И вы, можете говорить — никого!». Эти слова проникли в ее душу, и она с благодарностью взглянула, — «озарила детскими глазами», — он высказал ей это.

    — Редкая вела бы себя так непосредственно, — рассказывал Федор Минаевич. — В таком расплохе не вышли бы к гостю, извинились. Аришенька не нашлась — и не совладала с собой, расплакалась. Легкодушный, избалованный женщинами, Абациев оценил эту детскую чистоту. Слезы, озарившие глаза Аришеньки, растрогали его чрезвычайно.

    Он стал перед нею на колени, взял за руку, она испугалась, хотела встать. Он ее успокоил, сказал, что склонился не потому… не перед женщиной, а поклонился    ч е м у-т о  в ней, чего не встречал ни в одной из женщин… что поразило его в тот день, когда они встретились впервые… что влечет к ней неодолимо, чего не выразить… единственные в мире ее глаза.

    Он говорил горячо, но такое же говорил ей и Федор Минаевич. Это напомнило ей о прошлом, и она закрыла лицо руками. «Я жизнь бы за вас отдал!» — услыхала она страдающий — показалось ей — голос Абациева.

    Так никто еще ей не говорил. Она подняла к нему заплаканные глаза, глубокие от страдания и тени, и  ч т о-т о  в них уловил Абациев. Он взял ее руку, сказав — «позволите?» — стараясь поймать убегавшие от него глаза, и умоляюще прошептал: «Словами скажите мне, что сейчас сказали глазами… я это видел!».

    Аришенька испуганно шептала: «Я ничего не говорила… не надо так». Абациев отошел к ландышам у окна. «Скажите прямо, вы хотите, чтобы я уехал?». Она покачала головой. «Вы не хотите..».

    Если бы даже приказали ему уехать, он был бы не в силах это сделать: нельзя со стихиями бороться, нельзя. Метель остановила все дороги. Орловский поезд дошел только до Подольска, и пришлось загнать две тройки, чтобы прорваться через снега — «чтобы сегодня увидеть вас!». «Скажите, вы думали обо мне?» — спросил неожиданно Абациев.

    Это смутило Аришеньку. «Думали?..» — повторил он тихо. Она молчала. «Вы думали, я  з н а ю… я это чувствовал, и вот почему я здесь». — «Не знаю… — сказала Аришенька в замешательстве, — вы прислали ландыши… и я… да, думала о вас». — «Вы  з н а е т е… — загадочно произнес Абациев. — Мы оба  з н а е м ».

    Он тронул шашкой еще висевшую на корзинке карточку. «Это не „из Полтавы“, как тут написано». Аришенька не понимала, почему он сказал это. В Орле он получил депешу от барона: барон просил поглядеть харьковские имения. Он без всякого удовольствия поехал, это и без слов понятно. «Но случилось нечто для меня знаменательное… и вот почему я  з н а ю,  что вы думали обо мне. Да, думали?» — повторил Абациев.

    «Я не знаю…» — растерянно прошептала Аришенька. «Вы приказали мне вернуться!» — отчетливо произнес Абациев. «Я?..» — изумилась Аришенька - и посмотрела испуганно. «Глаза какие!.. — воскликнул он, целуя ее взглядом, и замолчал, увидя, как опять Аришенька смутилась. — Простите, не буду больше, — сказал он нежно, — буду совсем спокойно».

    Аришенька признавалась, что «все это смущало мою душу неодолимой             п р е л е с т ь ю ».

    Абациев продолжал спокойней.

    Из Орла он выехал на Курск в 6 утра, почтовым. Накануне весело встретили Новый год в Дворянском собрании, его провожали на вокзал всем городом, и он совершенно забыл дать в Москву срочную депешу на Петровку — заказать ландыши, как хотел. Но можно было послать из Глазуновки, где принимают телеграммы. Глазуновку он прозевал, проспал, и вот, за какую-нибудь минуту до Понырей, проснулся, словно его пронзило! — «услыхал  в а ш  голос! Не верите… — улыбнулся Абациев грустно, следя за ней. — Я ведь „обольститель и пустоватый малый“… от Федора слыхали!». Аришенька смутилась. «Ну, можете не верить.

    Продолжаю. Мне приснилось, будто я в степи, глубокий снег, ночь, метель… совсем как у монастыря,  т о г д а.  Как вы слушаете!., и — не верите?.. Но продолжаю  в ы д у м ы в а т ь.  Метель… и где-то, близко-вы, но вас не вижу. И жду, и жду вас».

    Аришенька глядела на него в испуге. Такой же был и ее сон, вчерашний, новогодний, в е р н ы й.  Так и она стояла в снегу, в сугробе, у церковки, ждала кого-то, а он все не приходит… потом поезд, весь занесенный снегом. «Как вы глядите!..» — восторженно сказал Абациев, взял ее руку и поцеловал. Она не отнимала. «И вдруг слышу… милый голос зовет меня, далекий голос: „Ди-м-а!..“ — ваш голос». «Вы придумали…» — веря и не веря, вздохнула Аришенька.

    «Клянусь вам! — сказал Абациев, звякнув шашкой. — Вами клянусь, выше — для меня нет клятвы! Тот самый голос, как тогда, в метели… помните? Этот голос проник мне в сердце, и я проснулся, в последнюю минуту… поезд стучал на стрелках, подходил к станции. Вы позвали, и я послал депешу — „возвращаюсь“. Вы  з в а л и  — я явился. Не верите…».

    Аришенька молчала, прикрыв глаза.

    «Послал,  н е  з н а я,  есть ли поезд, — продолжал Абациев. — Не думая, весь в вас, весь с вами… назначил день, вы помните, — „разрешите заехать з а в т р а? “. Вы сейчас поймете, почему я говорю про поезд. В сутки проходит только один поезд, прямого сообщения, а я — назначил! А вдруг — прошел? Вы слушаете? Спрашиваю, — поезд?.. Говорят —  с е й ч а с подходит. Помню, подумал: вот удача!.. Не верите… И дал сейчас же вторую телеграмму, срочно о ландышах».

    «Но… там написано, что „из Полтавы“?..» — смутившись от его лжи, сказала Аришенька.

    «Ах, вы про карточку… это же глупая описка! — вскричал Абациев, сам смутившись - Чем же убедить вас, что я не лжец!.. Я не мог бы быть у вас сегодня, если бы - „из Полтавы“! Даль такая… как бы я мог! Пьяные телеграфисты переврали, или в Москве не разобрали, в магазине… „Поныри“, „Полтава“, — тоже „По“! Да вот вам доказательство!.. — вскричал Абациев, что-то вспомнив, и достал бумажник. — Вот квитанция… видите, штемпель- „Поныри“? видите — „срочно, 20 слов, Москву!..“ И теперь не верите?!..»

    Аришенька очнулась, подняла ладони и молитвенно, как произносят имя Божие, сказала: «Господь с вами, я вам верю…». Так она делала всегда, когда хотела успокоить. Сказала как в забытьи, думая о чем-то, владевшем ею. «Благодарю вас, ангел нежный…» — взволнованно сказал Абациев, взял руку, поцеловал в запястье, выше… — дальше не позволял рукавчик.

    Аришенька не отняла руки, — «не сознавала».

    «Не знаю, что со мной… — шептал Абациев. — С той ночи, когда стояли у монастыря, помните… выдали мне урок, что „так нельзя“… когда рассказывал вам о метели, о „чуде“… и вы назвали с такой нежностью… с той чудесной ночи думаю о вас, ношу вас в сердце… не могу без вас! Не думал, что так серьезно и так… больно. Вы плачете?..».

    «Абациев, — вспоминала Аришенька, — так никогда не говорил, так искренно, проникновенно нежно». И она не совладала с сердцем.

    «Как вы устали, бледная какая… я утомил вас… — тревожно говорил Абациев, — я сейчас уйду… — Кукушка прокуковала 10. — Вы позволите, еще заехать… не стеснит вас?». Аришенька молчала. Он ей напомнил, — не так, как на крыльце недавно, с усмешкой, когда спросил, про Карпа: «Это что-нибудь страшное?» — напомнил, как она озиралась и шептала: «Карп, кажется?» — «Может быть, вас стесняет, что я бываю, когда Федор  в Петербурге… скажите откровенно, я примирюсь, как мне ни трудно… скажите…». Аришенька вздохнула. И сказала, как чувствовала ее сердце: «Нет, все…  т е п е р ь » . Абациев поразился, как она сказала это. Он спросил; «Но почему вам все равно… т е п е р ь ? ». Аришенька сказала только: «Не надо говорить… мне больно».

    — Он заставил Аришеньку открыться, — рассказывал Федор Минаевич. — Нежностью, проникновенностью заставил. Это он умел отлично. И она ему открыла душу, все ему сказала про всю ту ложь, какой ее опутали, что я ее бросаю, что  т а  со мной в Петербурге, мы опять сходимся и предлагаем «отступного».

    Он поверил или сделал вид, что верит. Аришенька говорила, что он был страшно возмущен «такой низостью». Ну, использовал всю ситуацию, и у него явились планы, какие-то надежды. Не только обольстить. Теперь, когда узналось все… Словом, с Димой случилось чудо… Абациев — полюбил! Этому я не верил, в Димин романтизм, никак не думал. А случилось. «Голубые письма», которые он писал из Петербурга, закидывал ими Аришеньку, иногда по два в день, — она их мне давала, и Дима знал — все объясняют.

    Женщины ему легко давались, были у него победы и во дворцах… не верится, какие крепости ему сдавались. Говорил — «брал мимоходом, взглядом, все женщины всегда  о т к р ы т ы ! ». Но в Аришеньке столкнулся… с  ч е м-т о. Это ч т о-т о впервые высказал ей еще в Москве.

    У Пушкина про это гениально. Дима знал Пушкина… Узнали после, что он и сам шутил стишками...

    «Абациев, — вспоминала Аришенька, — даже побледнел, когда узнал. Говорил страстно, нежно: „Так оскорбить… святую! я готов на все… если бы он принял вызов, я готов драться на дуэли… но Федор шпак и трус!..“».

    — Словом, разыграл романтика. Впрочем, пожалуй, искренно все это… Говорил: «Вы теперь свободны, я свободен…». И открылся: «Я вас люблю!..».

    Аришенька вспоминала смутно, что он целовал ей руки, платье, безумствовал, называл нежными словами — «моя», «Да», «Аришенька моя», — кажется, целовал глаза…

    — В те дни Аришенька как бы утратила сознание, — рассказывал Федор Минаевич. — Помнила очень смутно. Мгновениями «как бы обмирала». Эти «провалы сознания», очень короткие, с ней случались при «угрозах страсти».

    Доктора объясняли наследственностью, повышенной чувствительностью «целомудренного центра». Ну, это дело их. Мне казалось, что Аришенька как бы оборонялась от «власти плоти»  о т к а з о м,  невосприятием. Но  э т о проявлялось и совсем в ином — при страстном напряжении в молитве. Страх греха, томление грехом… Не раз я находил ее в беспамятстве в ее моленной. Мне иногда казалось, что в ней как бы рождался  н о в ы й  человек… как бы заново — от нашего земного — к иному, утонченному, от плоти — к духу.

    Аришенька смутно помнила, как она отстраняла, вытягивала руки. Абациев подчинился, сказал: «Вы меня  с в я з а л и  взглядом». Когда она очнулась, он стоял у ландышей, глядел в окно. Помнилось, что было очень его жалко. Он сказал, что покорился и уедет, только вот пойдут дороги.

    Увидал книгу на столе, взглянул. Спросил: «Эти бумажки заложили вы?». Не соображая, Аришенька кивнула и вспомнила смущенно, что это «про Онегина». Абациев улыбнулся и сказал: «Я  т о ж е  выбрал… разрешите на прощанье…?».

    И прочитал:

Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…

    Достал серебряный карандашик и начал что-то рисовать на книге. Аришенька увидала, что рисует «странную рамочку». Отложил книгу и сказал: «К вам я не заеду больше, не смею вас тревожить. Но хоть эти дни, последние, встречать вас… можно?».

    Аришенька сказала: «Я не могу вам запретить… встречать».

    Он поклонился. «Да, — сказал он неожиданно, как будто вспомнил, — вы еще не забыли нашего плута, беднягу… нашего Огарка? Вы улыбнулись… не забыли! И он вас помнит. Помните, как он… от приза отказался? Взглянуть хотите на прощанье?».

    Аришенька кивнула, «в мыслях». И услыхала; «Завтра, в одиннадцать, я буду на проездке, у бульвара».

    Было поздно. Абациев попрощался. Аришенька держала свечку. На залавке под шубами спала Анюта: забралась давно, боялась, как бы не прозевать такого гостя. Услыхав шаги, она вскочила и тыкалась спросонок. Абациев накинул размашисто шинель, взял Анюту за нос, как на Рождество, и пошутил: «А, пуговка!».

    Аришенька сказала: «Это сиротка». Абациев дал что-то «на гостинцы». Аришенька стояла на ступеньке и светила, Абациев отпихнул парадное. «Ух ты, метель какая! — воскликнул он.

    — Горы навалило, посмотрите!». Аришенька спустилась и увидала большой сугроб за дверью. «Моего Андрея, должно быть, замело, сказал Абациев, — я его там оставил, к вам не проехать».

    — «Я так люблю метель!»- восторженно сказала Аришенька.

    Она поставила подсвечник на ступеньку, сошла и выглянула в переулок. Абациев стоял в сугробе. «Простудитесь…» — сказал он нежно, подошел к Аришеньке — хотел укрыть ее шинелью. Аришенька испугалась и убежала на ступеньки. «Чего же испугались?» — говорил Абациев.

    Аришенька светила сверху. «До завтра?..». Она кивнула. «В метель, от вас… Покойной ночи!».

    Аришенька стояла у окна, смотрела, ничего не видя. Хотелось побежать куда-то. Узнала ландыши, склонилась… Сильно они пахли, от тепла. Сорвала цветочек, прикусила.

    Увидала книгу на столе, забытый карандашик. Вспомнила: «Про башлык-то забыла!». Прочла на книге: «Ири», «Ири», «Ири-да», «Да», «Да»… — по всей странице. Увидала — «рамочку», — черная рамочка на белом, и в ней стихи: «Я знаю: век уж мой измерен…».

    Положила ландышек на это место, закрыла книгу. По зале прыгала Анюта, говорила — давилась счастьем: «Кра… сенькую дали… с ума-а сойти-и!..». Аришенька метнулась к окнам, пригляделась… «Скорей, Анюта… побежим!». Накинула шубейку: скорей, скорей!.. Анюта прыгала по зале, совала ногу в валенок. «Барыня, что ж без сапожков-то!..» — «Скорей, скорей!..»

    Они прошли парадным, притворили, примяли снегом. Кому войти, метель такая. В сугробах заметало дыры от шагов. Весь переулок завалило, не проехать. Захватывало дух, давило, с ног валило. Они остановились, отдышались. Бухало в садах, ходило ветром. На углу, к бульвару, было глухо, ни души, Сыпало снегом, мелким, спорым.

    Так всегда, когда метель взялась надолго.