Que muero porque no muero - Умираю, оттого что не

Николай Бизин
                вторая часть художественно-публицистического романа
о Святой (само)Инквизиции, явно показывающая, насколько бесчеловечна бывает внешняя человечность; мы никогда (полностью) не вспоминаем, что мир создан не для нас.




    Излюбленного вечера прохлада.
    Зеленые тенистые каштаны.
    Рек продвижение через поляны.
    Где размышлений никаких не надо,
    Далеких волн прибой, чужие страны,
    В закатном воздухе холмов ограда.
    Последний топот согнанного стада.
    Птиц в нежной битве радостные станы,
    Все, наконец, чем это мирозданье
    В разнообразии нас одарило,
    Когда тебя не вижу, все - напрасно.
    Все без тебя - докучно и постыло,
    Я без тебя встречаю ежечасно,
    В великой радости - одно страданье.

                Луиш де Камоэнс

    На мгновение (есть, кроме вечности, и такая мера времени) отвлечёмся от происходящего в тесной допросной комнате Святой Инквизиции; но зачем, скажете, нам такие ремарки ad marginem? А именно что за помянутой вечностью! Той самой, распадающейся на помянутые частицы мгновений.
    И если внутри каждой такой корпускулы времени пройти от её зарождения до её завершения, то движение это возможно единственным образом: если всё о жизни и о смерти договаривать до конца! Пройти от альфы до омеги, от первого (Адама) до последнего (Господа).
    Будет ли это единоличной (мгновенной) вечностью для человека, не знаю и даже не думаю. Но личным воскресением может стать.
    Потому я и позволил убить меня донам Луисам, что смерть эта живая и наигранная: я могу выглядывать из неё и даже исполнять роль суфлёра для тех, кто в допросной продолжает играть свою жизнь; но мне необходима и такая смерть, из которой любое возвращение в жизнь немыслимо.
    Просто потому, что внутри такой смерти нет никаких определений. Нет ни моей жизни, ни чьей-либо смерти; да и её самой в ней самой тоже нет; потому лишь мы сами (и то лишь для себя!) даём ей определение: называем её небытие по имени, «отнимаем аромат у живого - даже такого - цветка» (автор известен).
    Согласитесь, для взгляда со стороны (кроме самого взгляда) нужна и другая сторона; нельзя без неё! Итак, нужен взгляд со стороны отсутствия взгляда. Взгляд со стороны отсутствия стороны. Небытие в себе, но без себя; для чего оно нам?
    А чтобы понять: альтернативой такому небытию в реальности выступает именно Святая (само)Инквизиция! Кстати, таково моё определение Святой (само)Инквизиции: быть в себе, быть самими же собой на жизнь и на смерть осуждёнными! Но только на живую жизнь и живую смерть.
    Что означает: и в жизни, и в смерти всё договаривать до конца. Это и есть честь (самая последняя честность) человека. Малейшее от неё отступление сдвигает наше месторасположение в допросной поближе к самому непроглядному её углу.
    Так что альтернативой такой всеобъемлющей (порою смертоносной, но живой) честности являются совсем другие (бесчестные и мёртвые) жизнь и смерть.

    Итак, во главу одного угла допросной ставим смерть как часть жизни (живую смерть). А во главу другого угла - нечто неопределимое, но любую смерть превосходящее своей абсолютной абсурдностью. Нечто такое, в присутствии чего и помысла не возникло бы о из него Воскресении. Чтобы сразу стало ясно: воскресать возможно только из живой смерти, а никоим образом не из мёртвой.
    Во главе двух остальных углов можно было бы оставить Бога и дьявола; но кто я, чтобы ставить им условия их нахождения? Это было бы за границами любого (даже дьявольски абсолютного) абсурда; но всё же, всё же... Попробуем и абсолют, и абсурд договорить до конца (или пусть они сами собой договариваются).
    Чтобы обозначить границы такого вездесущего абсолюта небытия, повторю ещё раз: я имею в виду не мою удобную смерть (что от «первоначальной немоты», благостного silentium-а), имевшую произойти со мной в первой части: она всего лишь забрала у меня уязвимое тело, за что наградила странным и весёлым всеведением, возможностью видеть границы моей жизни со стороны моей смерти.
    Что до границ абсолютной смерти, вот они: такая смерть абсолютна везде, кроме человека и Бога. Но и абсурдна одна лишь для человека и Бога.
    Разумеется, мне никогда не удастся предъявить собранным мной в допросной титанам испанского Ренессанса ничего такого, что могло бы поставить меня с ними вровень. Просто предположу, что и во всём остальном мире нет ничего, что могло бы (ещё более) придать их конечному бытию смысл вселенского подвига; они и так совершают свой подвиг.
    Какие бы подвиги я(мы) не совершал(и) и не совершу(им), у них есть всегда свои, задолго до меня совершённые (и любых моих совершеннее).
    Так что я им без надобности, разве что (тоже) нахожусь в допросной; и вот что означает  подобное нахождение для меня лично: подвергаясь допросу с пристрастием, я день изо дня (бесконечно) продлеваю свою конечность; такое вот совершенно искусственное бессмертие, deus ex machina!
    Которое, впрочем, совершенно наглядно, даже в плане буквальном: как рука (конечность), продолженная пером или шпагой. Которыми пером или шпагой мы (даже с помощью самой смерти) возражаем несомненному: что все мы умрём! Причём заранее известно, что какими бы именами не называть абсолютную смерть, вещей её никогда не стать; она и так в порядке вещей.
    Но я знаю, что когда (и если) мне удастся сравнить несравнимое, живую и мёртвую смерти, я сочту такое сравнение чуть ли не экзи'стансом моей веры (моим ауто-да-фе, ауто де фе; порт. auto da f;, исп. auto de fe, лат. actus fidei); затем я и собрал вместе все эти вершины бытия, чтобы сказать себе: любой шаг с этой вершины будет шагом вниз!
    То есть я есть я - именно здесь и сейчас; любое сомнение в чести быть именно здесь есть бесчестье. Лишь благодаря такому самоопределению (что моё реальное бытие имеет место быть вровень их ирреальной вере) я не попусту проживу мою смерть после моей жизни (и мою жизнь после моей смерти); а ещё я буду жив не только в моём будущем, а они не только в своём прошлом.
    Благодаря такому самоопределению.

    Но в любом очевидном самоопределении есть и очевидная трудность: если из одной (наигранной) смерти человеку возможно своевольно выглядывать, то эту (не мою, но абсолютную и абсурдную) на самом деле не получается определить; более того, вдыхать в этот абсолют живую душу Слова, быть может, и не следует вовсе.
    Потому я просто развожу эти живую (в Боге) и мёртвую (в дьяволе) смерти по разным углам; таким образом, заняты оказываются всего лишь два! А вот кто займёт оставшиеся углы, посмотрим; рассмотрим так же и происходящее допросной, в его невидимом продолжении; ведь если в начале всего было Слово...
    Тогда даже и во время моего убийства донами Луисами началом всему было Слово! Именно поэтому у меня осталась возможность суфлёрства! Но это лишь в трёх углах из четырёх; то есть в одном (мёртвом) продолжении и не было, и не будет даже Слова, которое меня воскресит.
    Не будет даже тени от Слова; но именно такое отсутствие (даже намёка на тень или свет) я ставлю в один из углов допросной; зачем?
    А чтоб была ясна альтернатива (само)Инквизиции: отсутствие даже отсутствия.
Достаточно молча произнести: оно (отсутствие даже отсутствия) всегда было и есть, и всегда будет! А альтернативой этому отсутствию - присутствие соборной души моих титанических версификаторов! Посреди всеобщего распада - memento mori - занятых непрерывным самовоссозданием; продолжением своей души - душою над душами соборной души.

    И ещё раз повторю: перед нами даже не конкретная смерть кого-то другого. Ведь если у нас (здешних) всегда были и есть наши здешние (домашние) жизнь и смерть, то почти никогда нет и не было никаких другой жизни и другой смерти!
    И вот теперь их тоже нет, однако появляется их отсутствие: оно просто зияет! Оно требует если не тел (понимай, физических дел), то реальных слов! И это происходит во всё то время, как их (не)присутствие даёт о себе (не)знать; каким именно образом?
    А точно так же, как я даю о себе (не)знать моим визави. Словно бы из потустороннего нашептывая им те слова, которые мне кажутся достойными жизни.
    В этом нашептывании нет ничего загадочного: из любой своей жизнелюбивой смерти я так всегда со своей жизнью поступаю (люди, известное дело, умирают и воскресают за свою жизнь неоднократно). А вот из другой смерти ни нашептывать, ни каким-либо поступать никак нельзя!
    Нельзя и отсюда нашептать что-либо - туда, поделиться своим нынешним соображением с экспертами прошлого.
    А то, что я всё же вступаю с ними в конкретный дискурс, так ведь в моей истории без конкретики не обойтись.

    Например (о конкретике), у живых донов Луисов как была, так и осталась их прежняя возможность вмешиваться в реальность пером или шпагой; например (о дискурсе), я и убит лишь затем, чтобы даже из смерти участвовать в происходящем; чтобы, уже как потусторонний суфлёр, направлять их размышления к очевидным мне выводам.
    Например (очевидно из плоскости выйдя), я допустил «наличие» другой смерти. Которая никуда (почти) не вмешается. Которая просто постоит рядом. Как необходимый символ того, чем в конце жизни увенчает невежду его неверие.
    Я не хотел туда. Потому я тотчас в реальность (непринуждённо и целеустремлённо атеизму противореча) вмешался:

    «Перед войной я написал подвал
    про книжицу поэта-ленинградца
    и доказал, что, если разобраться,
    певец довольно скучно напевал.

    Я сдал статью и позабыл об этом,
    за новую статью был взяться рад.
    Но через день бомбили Ленинград
    и автор книжки сделался поэтом.

    Все то, что он в балладах обещал,
    чему в стихах своих трескучих клялся,
    он "выполнил" - боролся, и сражался,
    и смертью храбрых,
    как предвидел, пал.

    Как хорошо, что был редактор зол
    и мой подвал крестами переметил
    и что товарищ,
          павший,
              перед смертью
    его,
      скрипя зубами,
           не прочел.» (Борис Слуцкий. Памяти Товарища), - произнес я почти что вслух, причём так, чтобы самую суть текста навеять в уши всем-всем-всем (и живым, и мёртвым); опять скажете, зачем? А затем, чтобы обратить помянутых всех-всех-всех (и живых, и мёртвых) к иному видению происходящего!
    Не читки требующего с актёра, а полной гибели всерьёз. (автор известен)
Полная гибель всерьёз - это честь, а не цена того, настоящий ты или наигранный.

    Итак, настоящая смерть: перед нами некий Антонио Хозе да Сильва, порт. Antonio Jose da Silva, португальский и бразильский драматург и прозаик, мученик Киддуш ха ха-Шем, особо приметный тем, что в день его казни с большим успехом шла в театре Лиссабона одна из его комедий.
    Португальский поэт Антаназио да Куэнья посвятил ему такие стихи:

    Антониу Жозе, весёлый гений,
    Ты первый в Португалии прошёл
    По лузитанской сцене мерным шагом,
    Но лиссабонцы больше поддавались
    Твоим забавным шуткам на театре,
    Чем жалости к тебе на месте казней…
    Повод для удивления

    Разумеется, что человек подобных дарования и судьбы более чем достоин быть упомянут в нашем изысканном собрании, имевшем место происходить в той самой допросной инквизиции, о которой речь зашла в первой части этой (я бы даже сказал так) исторической хроники.
    Я привожу его (в житейском своём финале неудачника) как некую антитезу моим более-менее успешным героям. Пусть даже не в физическом присутствии, а как изысканный (хотя и искать не пришлось) символ; согласитесь, как персонифицированное ничто, из которого нет воскресения, и он не пригоден.; но всё же, всё же...
    Как именно я его привожу? А почти что за руку! Как не пожать руку такому (прямо за душу берущему) человеку? Итак, о душе и о теле.

    Поминал ли я раньше, что метафизические размеры допросной несравнимы с тесным человеческим телом? То есть (одновременно) могут быть и тесны, и просторны. Впрочем, не суть более. Да и менее тоже. Но коли уж в теле присутствует душа, то и в допросной она должна быть.
    Превосходя её (или умаляясь) в ней или с ней.
    Поминал ли я раньше, что одной из причин моего убийства донами Луисами была предстоящая нехватка места в допросной? Или я наивно ссылался на возможности воландовых измерений (скорей всего!); так для кого я, самоустраняясь, освобождал место? Кто ещё должен объявиться во всей полноте плоти?
    Я стараюсь не умножать сущности. Я (разумеется) не буду включать в неё всех тех, кого в этой допросной пытали. Я принимаю за составную душу допросной лишь тех поэтов, кто в ней присутствует сейчас; и что же? Эти сущности во плоти тоже не занимают много места в пространстве.
    А то, что за помянутую составную душу тотчас принимаются хваткие и безжалостные ветры тонкого мира: они начинают разрывать нашу душу на первоначальные корпускулы-личности; они хватают каждого по отдельности; и что же с того? Тонкие ветра тоже не занимают места.
    А то ещё, что каждое действующее лицо теперь можно вообразить пером птичьим, брошенною в подобный сквозняк пушинкою; затем ветра и рвут соборную душу, чтобы каждая часть стала стилом (небольшим цилиндрическим инструментом из кости, металла или другого твердого материала, которым писали на восковых табличках), выводящим буквицы языка, которому любой алфавит просто-напросто тесен.
    Когда (и если) языку станет тесен любой алфавит, только так (и тогда) возможно извлекать из немот его буквицы; собственно, к такому извлечению я и веду:
    Раз уж невидимы (для человеческих глаз) те властные ветра, повсеместно веющие в тонком мире, всё же и они нуждаются в некотором физическом разъяснении.
    Потому я и кровосмешаю человека и истину; тем самым мною алхимически сотворяется символ того, как по каплям (живой и мёртвой воды) фильтруется сквозь бинтовую перевязь зримый аналог человеческой души; получается лютая и радостная амброзия правды.
    Тем самым допросная (ко всему прочему) оказывается ещё и аналогом Олимпа с его собранием deus ex; а вот что дальше с собранием станется (скрепит ли допросная мёртвое или оживит живое), увидим мы далее.
    Умным зрением будем зреть.

    Почему в первой части моего романа Мигель де Серватес Сааведра так и не стал (физически) действующим лицом, мне доподлинно неизвестно: ветры тонкого мира именно так, а не и'наче навеяли мне направление моего описания! Но изначально нас было пятеро: Луис де Леон (1528-1591), Луис де Гонгора-и-Арготе (1561-1627), Мигель де Сервантес Сааведа (1547-1616), Давид Абенатор Мэло (когда и где он родился, неизвестно) и я (сначала что им вполне видимый); теперь же из поля зрения я выпадал.
    До того (или даже после того), как я был убит, мы успели рассмотреть некоторые аспекты дискурса между представителями католичества и иудаизма (не забыв упомянуть:  и более чем физическое кровосмешение вер в жилах интеллектуальной элиты того времени); теперь же необходимо предъявить некий человеческий (а не метафизический) эталон, коим можно поверять различные правды и кривды; кто же, кроме Дона Алонсо Кехана?
    Так что (не только благодаря освобождённому мной месту) Кихот и Санчо скоро к нам присоединятся; но мало этого: вместе с крестьянином (землёю) к поэтам словно бы явится ещё и телесная ипостась Слова! Проявив себя и в тонком мире (мгновенной меры), и во всём реальном и телесном, и даже вообще - физическом с его четырьмя-пять- и т. д. измерениями (понимай, изменениями).
    Я уже упоминал, что физическое пространство вообще - не проблема (тем более, что и по времени иных моих героев разделяют столетия), но часто прибегать к произвольному измерению (изменению себя) посредством воландовых выкрутас было бы слишком очевидным, да и противоречило бы святости процесса.
    Разве что с доном Алонсо нас ждёт сюрприз! Хотя, казалось бы, всё понятно: «Люди хотят грешить и иметь добренького Бога. Такого Бога, чтобы Он нас прощал, а мы продолжали бы грешить. То есть, чтобы мы творили все, что хотим, а Он прощал бы нас, чтобы Он прощал бы нас не переставая, а мы дули бы в свою дуду.» (Паисий Святогорец)
    Из сотворенных людьми кумиров наиболее для такого всепрощения подходящий - Алонсо Добрый! В общем-то люди в самом Дон Кихоте не ошибаются; в чём же здесь сюрприз?
    А в том, какое именно (человеческое или нет) добро несёт нам рыцарь печального образа? Какой мир и какой меч принесёт он в (каждый) мир (каждого) человека; дон Алонсо добр (сам автор упоминает о нём как об Алонсо Добром; впрочем, аллюзии уводят ещё дальше, чем я беззастенчиво пользуюсь); каким были добро и зло для того же Антонио Хозе да Сильва?
    Самым что ни на есть наглядным!

    Он происходил из семьи португальских евреев, в начале XVII в. бежавших в Бразилию от Инквизиции. Они исповедовали свою религию втайне. Однако преследования марранов с 1702 продолжились и в Рио-де-Жанейро. Мать Антониу была вебя 1712 арестована по обвинению в иудаизме и перевезена в Португалию. Ее муж, адвокат и поэт, вместе с детьми последовал за ней. В 1713 виновную помиловали после суда, ограничившегося пыткой.
    Антониу учился в иезуитском коллеже, затем обучался праву в Коимбрском университете.
    Несмотря на покровительство семье со стороны советника короля, Антониу был в 1726 арестован вместе с матерью. После нескольких недель допросов и пыток он признал на суде в присутствии короля и его придворных, что следует закону Моисея, и осудил свои заблуждения. Был помилован и отпущен, в 1729 освободили и его мать.
    Занимался адвокатурой, затем целиком посвятил себя словесности. Его пьесы, представляя собой нечто вроде музыкальных комедий, были в 1730-х годах популярны у португальской и бразильской публики, игрались на частных сценах, исполнялись в кукольных театрах. Сатирическим творчеством он нажил себе в Португалии немало врагов. После смерти могущественного покровителя, графа д’Эрсейры, был в 1737 снова арестован Инквизицией вместе с матерью и женой (также еврейкой), приговорен и казнен. Его удавили с помощью гарроты, а тело сожгли на костре. Жена присутствовала при казни и вскоре умерла.
    Одна из его пьес называется так: Жизнь великого Дон-Кихота Ламанчского и толстого Санчо Пансы/ Vida do Grande D. Quichote de La Mancha e do Gordo Sancho Panza (1733). Согласитесь, неизбежное(!) явление среди четвёрки поэтов крестьянина Санчо Пансы в сопровождении его учителя дона Алонсо Кехана (будет) очень даже сродни языческой комедии.
    Определение Санчо как толстого если и не происходит из-за тесноты допросной, то уж во всяком случае апеллирует к его плотскости, практицизму; как я уже указывал в первой части, Санчо есть лишённая всей величины измерений (в каком-то смысле плоская) проекция апостола мессии, ипостасью коей оказывается Дон Кихот.
    То есть толстый Санчо оказывается всего лишь плоскостью (белой бумаги), на коей изображено нечто не определяемое. Которое проявляется в нашей реальности именно как плоская толщина.
    Именно из-за слова толстый я и не жду (во плоти) помянутого «удавленного» драматурга в допросной Святого Трибунала. Вот ведь выйдет комедия, если и окажется Святейшая (само)Инквизиция собранием толстосумов… Кошелями добродетелей, содержимое которых исчислено! Вот смеху-то будет.
    Плоских (читай, азбучных) добродетелей, которые посредством допроса в трибунале, механически обретают объём (опять-таки, хоть и и'наче, исчисляются). Но затем и нужен португальский драматург, как лакмусовый душок, погружаемый в Грааль духа (улыбка). А ведь что тогда приключиться возможет, ежели душок покраснеет от стыда?
    Разумеется, во плоти нам славный португалец ни к чему (да ему и места нет); потому даже и простого упоминания о нём будет довольно, ни к чему умножать очевидности; здесь возникает догадка: что и сам я устранен из допросной только лишь освободить немного места для Санчо Толстого (к коему добавлен почти невесомый Кихот).
    Не правда ли, интересная мысль? Саркастическая.

    Но вернёмся из Нового света в Старый, из португальской Бразилии в испанскую инквизицию. То есть вернёмся и вовремя, и во время; предположим, за миг до того, как в допросную войдут Дон Кехана и Санчо; что мы увидим?
    А ничего существенного! Обстановка в допросной осталась прежней; стоит ли пробовать её изменить? Хороший вопрос! Что если бы и меня давеча оставить в физическом облике? Тогда бы символ славного португальца исполнял бы роль мою суфлёра. Тогда я предстал в допросной более деятелен.
    Выглядеть это могло бы так: предположим, я более не поддразнивал (бы) моих гением нарочитым отрицанием чьего-либо авторства у азбучных (и не только) истин.
Предположим, мои герои и сами прекрасно понимали (бы), что их провоцируют.
Разумеется, они должны(!) были бы (не) поддаваться на провокацию, но ведь они могли бы счесть, что долг перед духовным родством если и не выше долга чести.
    И вот здесь измерения и изменения проявили бы себя!
    Разумеется, что и словесные, и на шпагах ристания проводились не токмо здесь, а сразу же во множестве почти недоступных нам измерений; разумеется (даже разумом), что если в одном из измерений поединка удавалось бы избежать (в прямом смысле, как столкновения двух и только двух поединщиков), то совсем рядом всё будет (может быть или даже должно быть) совершенно и'наче.
    Каждая такая возможная реальность является тем или иным видимым нюансом одной и той же сути; Очевидно, что (благодаря любому мелкому нюансу) моего поединка с донами Луисами возможно было бы избежать.
    Но вот не избежали. Ну и что? А ничего.

    Дать имя означает убивать все имена, кроме одного. Либо - и'наче: (теперь) когда у вещи есть единственное имя, всё прочие имена стали виртуальны и мертвы; так я лишился оков плоти, дабы их уши могли внимать или не внимать моим тихим речам; фактически я воплотил мечту каждого поэта (кроме, конечно же, мечты о денежном вознаграждении за - за Гамлетом повторяя - слова-слова-слова)... Из человеков я перекинулся в демоны, которым (согласитесь) самое место в данном трибунале!
    А как следует поступать с демоном? Заметьте, я не назвал себя злым духом (имя которому легион); ему прямая дорога указана - в стадо свиней, а потом с обрыва в море; как поступать с демоном, тоже не мне решать...И вот здесь-то к дверям допросной подошли ипостаси мессии с апостолом! То есть рыцарь с оруженосцем.
    Почему именно сейчас? Потому что (внешнее) происхождение (внутренних) человеческих побуждений приобрело символическую форму: и раньше в действе участвовали люди почти что символические - по отдельности; теперь же ситуация стала однозначной.
    Явилась мера всему, её художественно-публицистическое воплощение.
    А то, что вместе с этим (худосочным) рыцарем печального образа явился его (толстый) апостол-оруженосец, практически превратило место действия в сцену театра теней: добро и зло стали величинами измеряемым - по отношению к абсолюту (даже такому относительному, как измышленный бывшим сборщиком податей Мигелем де Сервантесом Дон Кихот).
    Мера явилась, обозначив себя (поначалу) стуком в дверь допросной.
Новоприбывшие давали понять, что хотели бы войти.
    Заметим, что первая часть (данной истории) закончилась сборами Санчо и Дона Кеханы в дорогу - и вот они уже здесь, за дверью! Тем самым сама дорога словно бы оказывается - в описаниях - пропущенной; впрочем, роман Мигеля де Сервантеса уже несколько столетий всем хорошо известен.
    Так же вспомним, что в допросной трибунала Святой Инквизиции вообще нет никаких-таких инквизиторов и палачей; почему?
    А потому что перед нами (само)Инквизиция, прежде всего. Пристрастные фарисеи-инквизиторы и палачи здесь - мы сами, никто кроме нас; именно к нам и приходит то, чего мы лишены: мера.
    Но сначала то, чему противоречит вся моя история. Поговорим о смерти  и бессмертии слогом Даниэля Леви де Баррьоса (Daniel Levi de Barrios) 1625-1701:

    Надгробный акростих,
_____________в котором говорит мой труп

    Днесь, разложившись, пребываю я,
    Алкавший блеском, образцом закона:
    Недавно был я светом Аполлона,
    И вот я даже и не тень моя.
    И в этом чёрном центре бытия
    Лежу свободный от себя, от славы
    Любезных лавров, от земной забавы.
    Едва ли Феб согреет этот прах,
    Вчера я жил, как Баррьос величавый.
    Истлев, живу в одних моих трудах.

    Это как раз тот случай, которого я (убитый донами Луисами) счастливо избег: никаких-таких внешних трудов (помимо возможности что-либо навевать на ушко), я не оставил себе; но стук в дверь допросной, меж тем, настойчиво повторился… Но повторю ещё раз (не менее настойчиво): как труп я не присутствую в допросной!
Я незримый демон, но я и душа живая.
    Как живая душа я и позволяю себе говорить; я делаю это не посредством моего (и всей прочей вселенной) разложения на доступные тлену корпускулы смыслов; согласитесь: ведь и каждый из поэтов в допросной в моё время давно уже мёртв; но в то же самое время некоторые из них обернулись чистыми символами и стали почти независимы от собственной земной участи с её неизбежными болезнями, старостью и смертью.
    Итак, четыре человека и один явный символ: Луис де Леон (1528-1591), Луис де Гонгора-и-Арготе (1561-1627), Мигель де Сервантес Сааведа (1547-1616), Давид Абенатор Мэло (когда и где он родился, неведомо) и я (вполне себе им невидимый) прервали наш насыщенный дискурс и посмотрели на дверь.
    Наверное, у дона Мигеля в этот миг на сердце было спокойно. Его создания присоединялись к нему. Даже если (внешне) он об этом не догадывался, то всем своим мировосприятием (внутренне) предчувствовал подобное воссоединение; во всяком случае, лицо его оставалось спокойным.
    Точно так же никто из четвёрки не призвал в свою руку шпагу. Так в моей истории возникает тема пишущей руки.

    И здесь я вспомнил, что в первой части так и не удосужился описать самого общеизвестного из всех четверых дискурсантов, дона Мигеля! А потом я вспомнил о главной его примете: разумеется, не о знаменитом романе речь! Но о том, что в битве с турками при Лепанто наш титан Возрождения (почти что) лишился левой руки.
Это, конечно, красивая легенда. На самом деле писатель (почти что) потерял руку в провинциальном греческом городке Навпакте (так назывался в XVI веке Навпакт), между горами  и морем - но и это всего лишь одна из версий; ведь на самом-то деле о самом доне Мигеле (и о той потере) достоверно ничего не известно.
    Самое место автору в допросной Священного трибунала!

    Итак, немногое достоверное: «Гангрены не случилось. Но левая рука Сервантеса навсегда осталась неподвижной. На этом в наши дни военная карьера и завершается. Мигель же через полгода лечения вернулся в строй. И главнокомандующий не отправил его в отставку. А у Сервантеса с тех пор появилось прозвище Однорукий. В турецком плену... Первый биограф Сервантеса писал, что о его жизни достоверно ничего не известно. Но тем не менее существует несколько версий и догадок, которые вызывают замешательство. Иерусалимские сефарды считают, что благородный род Сервантесов происходит от иудеев. Некоторые историки убеждены, что руку писатель потерял не в бою, а на дуэли. Другие им возражают: не на дуэли потерял, а отрубили еще в юности за воровство.»
    Ещё раз повторю: в допросной дон Мигель - свой среди своих, в то время как я (заявивший, что истина анонимна) - чужой среди своих; но только я знаю, что сейчас к ним ломится (так я определяю настойчивый - безо всяких иносказаний - стук в дверь инквизиции) некто, кто им всем ещё более чужд среди чуждых.
    Дон Кехана чужд этому миру. Поэты этого мира чужды Дону Кехане; но! На на сей раз я никого предупреждать не намерен. Поскольку! Предупреждать некого и незачем: поэты и сами всё о себе знают (в плане личном)! Ибо полагают, что для них их личное всё - это действительно всё!
    Ибо мир их не обезличен, но личностен. Алонсо Доброму (как личности) есть о чём обмолвиться с каждым из них. Но я не уверен, что ему (одному) следует говорить со всеми сразу. Впрочем, повторяется история с лукавым и смертью; кто я, чтобы решать, с кем (и о чём) говорить Дон Кихоту?
    А о том, кто именно будет судить наше собрание, речь чуть позже! Полагаю, сам создатель сего литературного образа на это никак не пойдёт. Сервантес поэт, но раз уж всем известен прежде всего как прозаик, то пусть именно ему будут отданы вещи прозаические: например, открыть дверь и впустить в допросную свои творения.
    Поэтому именно дон Мигель направился к двери. Согласитесь есть во всем происходящем (и предстоящем) некая ирония экзи'станса. Ведь если рыцарь есть ипостась Господа, то Сервантес и сам есть тварь одного из своих персонифицированных творений; в этом вопросе я преувеличенно въедлив и буквален - и вот почему: мы, невольные населянты допросной, заняты в ней ещё и (как упоминалось в первой части) переводом истины (внешне: времени, пространства, тел и душ) на языки.
    Сами выступая в роли переводчика, понимай: инквизитора. Который (был и есть) несомненный шовинист того, что принял за истину в последней инстанции; инстанциями же (приютами сиюминутной истины) могут выступать как реальные личности (наши поэты, например), так и их творения.
    Такая вот змея, обыденно свой хвост грызущая. Дальше-больше: в случае с Дон Кихотом - творения и сами начинают претендовать, чтобы оказаться ипостасью Творца; впрочем, об этом мы уже говорили.
    Что же до настроения героев, то в описываемую мной эпоху религиозного остервенения они и сами весьма шовинистически настроены: моё убийство донами Луисами - лучшее тому свидетельство!
    Впрочем, я сам нетерпим и горделив, готов позволить себя убить - во имя того, чтобы не повредить им, таким неповторимым! Пусть даже со мной (в том, что истина анонимна) не согласным. К тому же я ведь знаю, что через погибель восторжествую. К тому же (я знаю), что дверь перед Доном Кехана и Санчо ещё не открыта.
    И пока они не вошли в наше (шовинистическое) собрание, опишу моего героя словами (в меру эпатирующими) Владимира Набокова:
    “Итак, место - Испания, время - с 1605 по 1615 год; очень удобное десятилетие, карманное и сподручное. Испанская словесность процветает, Лопе де Вега строчит свои пятьсот пьес, которые сегодня столь же мертвы, как и горстка пьес его современника, Мигеля де Сервантеса Сааведры. Наш герой неслышно выбирается из своего угла. На его жизнь я взгляну лишь краем глаза, но вы легко отыщете ее в разных предисловиях. Нас интересуют книги, а не люди. Об изувеченной руке Сааведры вы узнаете не от меня.
    Мигель де Сервантес Сааведра (1547-1616); Уильям Шекспир (1564-1616). Когда Сервантес родился, Испанская империя была на вершине власти и славы. Ее худшие беды и лучшая литература начались в конце века. Пока, начиная с 1583 года, длилось литературное ученичество Сервантеса, Мадрид наполняли нищие рифмоплеты и сочинители более или менее гладкой кастильской прозы. Имелся, как я уже сказал, Лопе де Вега, который совершенно затмил драматурга Сервантеса и мог за двадцать четыре часа написать целую пьесу со всеми положенными шутками и смертями. Имелся и сам Сервантес - неудавшийся солдат, поэт, драматург, чиновник (он получал 60 центов в день за зерновые реквизиции для горемычной Испанской армады), и вот в 1605 году он издает первую часть «Дон Кихота».” - итак!
    Вот кто просит впустить его: тварь Мигеля де Сервантеса Сааведра и Творец того же Мигеля де Сервантеса Сааведра; и нет в этом ничего из ряда вон: как я пишу свой роман, так и мой роман начертает меня; итак:
    Стук (не только) повторяется. Кажется, он стал не только громче, но и объёмней: объемлет не только все помянутые (продолженные и неопределённые времена), но и все пространства, которых касался, коснулся или когда-либо коснётся конный силуэт всадника в скверных доспехах; тень от этого силуэта оказывается совершенно от него отличной, представляя из себя тучную фигуру на осле.
    И я (не только) повторю: стук в дверь не только повторяется! Моих героев он прямо-таки пробирает от ступней до макушек. Игнорировать его никак нельзя, и дон Мигель (замерший было перед дверью) торопится распахнуть дверь; итак, дверь распахнута! Вместе с осознанием того, кто сейчас в неё войдёт.
    Если в первой части истории главным действующим «лицом» оказались два дона Луиса (сборы Дона Кеханы и Санчо не в счёт), вполне бессмысленно возразивших моим «убийством» на общеизвестный тезис «истина анонимна», и в некотором роде (линия несгибаемой верности идеалам иудаизма) Давид Абенатор Мэло (когда и где он родился, неведомо, ибо и дату его кончины оставим невостребованной - в полном соответствии я наименованием второй части!), то сейчас на первый план выходит Мигель де Сервантес Сааведа.
    Который распахивает дверь!
    Который лицом к лицу сталкивается со своими созданиями! Причём (в некотором роде) сам в этот миг оказывается созданием своего создания, о чём я уже поминал; тем самым из эмпиреев человеческого экзи'станса он первым из представленных (мной) персон переносится в реальность божественного.
    А что увидели Дон Кихот и Санча Панса?
    Рай на земле заглянул в ад (само)Инквизиции.

    -  Вы витаете в эмпиреях. Вы именно из эмпиреев к нам и являетесь, - мог бы сказать я, но не сказал.
    Я знал, что никаких эмпиреев нет. Особенно для того пригодных, чтобы в них поместилась вся доступная людям истина.
    Но меня (хоть и отчасти) услышали.
    -  Откуда-откуда явился? - удивленно восклицает один поэт (тот самый, который родился словно бы ниоткуда) Давид Абенатор Мэло.
    Доны Луисы (другие поэты) удивлённо взглядывают на него. Речь шла об ипостаси истины (её персонификации). А они ничего не слышали. Хотя, отрицая анонимность истины, претендовали на конкретное (своё) авторство помянутой истины. Забывая, что самой истине (даже персонифицированной) автор может и не приглянуться.
    К тому же об эмпиреях заговорил (бы) я! Ими убитый и этого не забывший.
Отрицая персонификацию, тем не менее я не отказываюсь от некоторой злопамятности (именуя её памятливостью). И всё же я пояснил:
    -  Эмпире;й (от др.-греч. ;;;;;;; - огненный) - в античной натурфилософии одна из верхних частей неба, наполненная огнём. В схоластике Фомы Аквинского эмпирей (Empyreum) - это изначальное светлое и пламенеющее (igneum) небо (caelum)...
    Они опять не услышали.
    -  Да, - согласился поэт-иудей Мэло, невесть когда рождённый. И, конечно же, не преминул добавить:
    -  Чего бы ни желал человек, - в преступлениях и в высших добродетелях, в мелочной суете и в великих замыслах, - природа его желания всегда заключается, в первую очередь, в том, чтобы хотеть свободно. (Симона Вейль - Формы неявной любви к Богу)
    -  Гордыня, - без осуждения согласился я.
    -  Да, - сказал поэт Дэвид Абенатар Мэло. Который даже и свою родину, и год своего рождения мог бы версифицировать. Но разбирать в деталях, где гордыня, а где гордость и честь, не собирался.
    Мигель де Сервантес, меж тем, явно оказывался не способен разглядеть тех, перед кем сам же и распахнул дверь. Что же, дело житейской; хотя, казалось бы, в коридоре, ведущем в допросную, было явно темнее, нежели в самой допросной.
    Но известно: свет во тьме светит, и тьма не объяла его.
    Дэвид Абенатор Мэло (гордый и не скрывавший свою веру иудей, данный свет отрицавший) опередил его. Своим упрёком, надо признать. Ведь увидел перед собой ипостась того, кого мог счесть виновником горестей своей судьбы! И в чём же, спросите вы упрекнул он саму ипостась Господа?
    А (именно) в том, что обвинил (именно) Его, а не (поимённо) людей; впрочем, обвинил не напрямую, а обиняком - причём (именно) тем, что вспомнил свой текст.
    Мысленно (то есть молча) продекламировал, не дожидаясь, когда пришельцы войдут:

        Пытка

    Когда, под пыткой лютой,
    Меня держали связанным, без сил,
    Чтоб эту верность мука поборола, -
    Хладея с каждою минутой,
    Подвешенный, я попросил
    Дать, наконец, коснуться пола.

    Пусть занесут в пункт протокола,
    Что я открою сам
    Гораздо больше, чем хотели,
    Так пусть начнут допрос о деле,
    Чего потребуют, все дам.

    Но только спущен я на землю, -
    Как с новым жаром зов к тебе подьемлю.

    Сбежались мастера.
    Надеются, что рыбы -
    Уже добыча их улова.
    Развязан узел дыбы,

    Мне говорить пора.
    По я молчу, в ответ на всё - ни слова.

    И, задыхаясь, снова
    Они кричат мне: «Что ж!
    Скажи!» И ринулись гурьбою.
    Но, укреплен тобою,
    Я безбоязненно ответил: «Ложь!»

    И снова я веревкой скручен,
    Подобно воску на огне, замучен…
    Из этих мраков подземелья
    Меня со славою ты спас,
    Преобразив мне душу, дар твой правый,
    Мое отчаянье в веселье
    Ты обратил, мой господин, потряс
    Меня величием твоей управы!

    После чего дон Абенатор Мэло счёл себя вправе (коего права никто у него не отнимал и не пытался вычесть) заговорить вполне вслух:
    -  «Сей псалом применил я к себе, ибо в некий благословенный день - хоть израненный и разбитый - освободился я, выйдя из инквизиции, где я видел, как погибли сожженные одиннадцать отрицавших (negativos), да будет кровь их отомщена!»
    -  Отрицавших? - молча (призрачным шёпотом) спросил я. - Верно, что целью пытки было не добиться признания, а довести испытуемого до такого состояния, чтобы потом (уже без пыток) он сам подтвердил свои обвинения.
    Более того, я даже не спрашивал (даже призрачным шёпотом), лишь призрачно подумал о таком аспекте допроса в (само)Инквизиции.
    Тем самым (сам являясь тончайшею тенью самого себя) ещё более истончил факт того, что признание под пыткой не является доказательством; точно так же обстоит и с дискурсом в допросной: гордое соперничество гениальных людей чем не разновидность пытки?
    Всё это было бы верно. Если бы не визитёры, перед которыми «отчитался» дон Мигель. Очевидно, что очень многое (если не всё) покажется им чуждым в этой допросной. А ведь (как ни крути) собраны в ней даже (не)лучшие люди, а (наи)лучшие люди.
    Вот что (на самом) деле подразумевал дон  Абенатор Мэло:
    -  «Мы назначаем тебе предстать перед судом и всё это совершить за три дня от сегодняшнего, обозначив тебе первый срок - первый день, второй - второй день и третий - третий день и последний. После этого ты будешь отвечать на вопросы о вере и тех вещах, в которых подозревался, осуждался, обвинялся, рассказав всю правду на судебном процессе о том, что сделал или знаешь других, совершивших что-либо против веры.
    В противном случае, если ты не совершишь все эти вышеупомянутые вещи до комплетория последнего дня, что ты обязан совершить по закону, апостольской властью, данной нам совершать расследование, мы налагаем на тебя оковы отлучения как на упорствующего в делах веры, потому что ты хитро и презрительно отказался покориться в этих вещах, и мы провозглашаем тебе, что, если ты упорно выдержишь это отлучение в течение года, то мы возбудим процесс против тебя как еретика.» (Часть «формы приговора отлучения против того, кто несговорчив», «Наставление инквизиторам», Бернард Ги, 1331 год)
    -  Да, - сказал дон Мэло. - именно это
    И опять я (даже) не воскликнул, но подумал:
    -  Это совершенно невозможно!
    Имел ли я в виду, что он не мог отвечать именно мне (меня как бы не было), или я понимал, что человеку признать свою изначальную обречённость на вину сложно; не суть важно - верным могло оказаться и то, и другое.
    Человек может всё, но лишь в присутствии истины.
    -  Или единственно возможно - в присутствии (не персонифицированной) истины, - внезапно(!) подумал кто-то из донов Луисов, настоявших на персонификации.
    Оказалось, в присутствии истины слышать (так или иначе) начинают все.
    -  Так пусть они оба войдут, - сказал Мигель де Сервантес.
    Речь шла о гостях перед дверью. Дверь дон Мигель давеча перед ними открыл. Но они оба всё ещё были за дверью (перед нами, а не с нами).
    Мы все (даже я, более чем - по причине бесплотности - одухотворённый) отметили это «они оба» - с такого и начинаются разброд и шатания в душе! Деления на плоть и дух, на добро и зло; всё эти вещи, конечно, есть, но это именно что вещи.
    Итак, истина: речь шла о гостях перед дверью. Дверь дон Мигель перед ними открыл, но они всё ещё были за дверью в допросную (за нас, а не с нами), вещественно обособленные.
    Я же веду речь исключительно о вещем.
    -  Как-так: о вещем? - спросил толстый Санчо. - Мы здесь исключительно в теле. Все без исключения homo sum (вещи в себе).
    Они спешились. Потом они оба вошли. Всё стало вещим. Причём так, как доселе и не было. Оба они были в телах, тощем и тучном. Коня и осла (тоже в телах) они оставили в коридоре. Вы скажете, что в обычном коридоре не поместятся обычные конь и осёл, и я соглашусь: (в телах) не поместятся!
    Данный вопрос (тоже в телах) уже обсуждался в связи с квартирой Михаила Берлиоза; впрочем, я не прочь обсуждать его бесконечно. Но факт остаётся фактом: коня и осла оставили в коридоре.
    -  Здравствуйте, сеньоры, - сказал бедный всем нам  рыцарь.
    Нельзя сказать, что он не заметил вопроса своего оруженосца. Конечно, заметил. Точно так, как и я не мог не обратить внимание на то, что для Санчо Пансы моя духовность - миф; сколь бы мои доны Луисы не считали (доны Мигель и Дэвид не в счёт), что убили меня, мы с вами прекрасно знаем, что смерти нет. По крайней мере это следует из названия второй части.
    Итак, бедный рыцарь сказал:
    -  Здравствуйте, сеньоры.
    Итак: нам всем (мне в том числе) предстояло здравствовать. То, что рыцарь не одёрнул своего оруженосца, (намеренно проигнорировавшего приветствие и сразу же начавшего разговор с восклицания о вещем), наводило на мысль, что речь действительно о вещем; очевидно, остальным поэтам тоже следовало бы поприветствовать пришельцем (кем бы они в нашем понимании не оказывались).
    Однако дон Абенатор Мэло последовал примеру Санчо! Он продекламировал свои вариации на следующие темы псалма XXIX (песнь при обновлении дома).
    -  «2. Превознесу тебя, господи, за то, что ты поднял меня и не дал врагам моим восторжествовать надо мной.
    3. Господи! боже мой! я воззвал к тебе, и ты исцелил меня.
    4. Господи! ты вывел из ада душу мою и оживил меня, чтобы я не сошел в могилу.
    5. Пойте господу, святые его, славьте память святыни его!
    6. Ибо на мгновение гнев его, на всю жизнь благоволение его: вечером водворяется плач, а наутро радость.

…………………………………………………………….

    10. Что пользы в крови моей, когда я сойду в могилу? Будет ли прах славить тебя? Будет ли возвещать истину твою?
    11. Услышь, Господи, и помилуй меня! Господи! будь мне помощником!
    12. И ты обратил сетование мое в ликование; снял с меня вретище и препоясал меня веселием.
    13. Да славит тебя душа моя, и да не умолкает. Господи, боже мой! буду славить тебя вечно!» - таким образом дон Абенатор Мэло тоже (по своему) освятил Святую Инквизицию; была в происходящем беспощадная самоирония; более того: таким образом ортодоксальный иудей ещё и обращается (пусть всего лишь словесно) к ипостаси Господа!
    Но оставим это чудо на его (и моей) совести. Но следует признать, что как только Абенатар касается инквизиции, во власти которой едва не погиб, он находит подлинные и мощные слова. Как у всякого поэта, в заточении у него возникают исключительно сильные стихи.
    -  Здравствуй, Господин, - сказал я
    Никто из моей четвёрки меня не услышал. В отличие от дона Алонсо, который смутился. И от толстого Санчо, который возразил:
    -  Это мой Господин.
    На самом деле оруженосец был не так прост. То есть: он вовсе не претендовал на единоличное обладание близостью к истине. Он просто указывал на различие в телах: обыкновенных и тонких.
    -  Конечно, - сказал я.
    Незримо демонстрируя собранным здесь католикам православное смирение.
    -  Я не Господин, а простой деревенский идальго, -  ответила мне католическая ипостась Господа. - Никто (даже воплощённая Истина) не господин Истине.
    Четвёрка поэтов смотрела на него. Повторялся наш дискурс об анонимности. Казалось, в руках у них начинали прозрачно материализоваться клинки. Только намёком, только искушением - обрушиться на того, кто может разрешить все сомнения; гордыня-дыня-хвостик поросячий... Именно - дымясь, как поросячий хвостик... И вот кого они могли увидеть:
    «Самому идальго было лет под пятьдесят; он был тощ, как скелет, - кожа да кости, но, несмотря на ужасную худобу, отличался большой выносливостью.» Разумеется, он оставался невозмутим; сколько бы не пытались его поколебать; «хорошо бы быть таким, как воздух - всегда нужным и всегда незаметным.
    Никому не навязываться, ни из кого не высасывать кровь и вместе с тем приходить вовремя туда, где ты как раз в это время нужен. Это великий талант.» (Протоиерей Андрей Ткачёв); итак, рыцарь был добр и невозмутим, но клинки в руках вспыльчивых поэтов могли бы и материализоваться.
    Я попробовал остаться безучастен. Это была бы (уже) не моя битва. А вот Санчо наблюдал за трансформациями (из невидимого в видимое) клинков с некоторым беспокойством. Тогда я все же сказал:
    -  Ваш рыцарь постучал в нашу дверь концом копья?
    Я имел в виду первый поход Дона Кеханы; помните: «Дон Кихот постучал копьем в ворота гостиницы, и на стук вышел хозяин, человек весьма тучный, а посему очень миролюбивый. Взглянув на странного всадника в диковинном вооружении, хозяин едва не расхохотался. Однако грозный вид воинских доспехов Дон Кихота внушал ему почтение, и он чрезвычайно вежливо произнес:
    -  Если вашей милости, сеньор рыцарь, угодно здесь остановиться, вы найдете у нас все, что пожелаете, кроме удобной постели: ни одной свободной кровати нет в нашей гостинице.»
    Санчо спокойно сказал:
    -  Мой рыцарь всегда учтив.
    - Хоть и не мир принес, но меч, - сказал я, разглядывая из-за плеча автора (дона Мигеля) созданный им персонаж; дам, однако же, волю Набокову: «То и дело, чтобы на грубый средневековый лад потешить читателя, Сервантес показывает своего героя в одной рубашке, подчеркивая, что она слишком коротка и не закрывает его бедра. Я прошу прощения за эти стыдные подробности, но они нам нужны, чтобы опровергнуть сторонников здоровых забав и гуманной ухмылки. Ноги у него длинные, худые и волосатые и отличаются чем угодно, кроме чистоты; однако его иссохшая кожа не сулит выгод блохам, терзающим его тучного спутника, и не привлекает их.
Теперь займемся нарядом нашего подопечного. Вот его камзол, облегающая куртка из замши с недостающими или неподходящими пуговицами, - она вся задубела от ржавого пота и дождя, орошавших ветхие латы. На мягком воротнике, какие в моде у школяров Саламанки, нет галуна; на коричневых штанах - рыжие заплаты; зеленые шелковые чулки в стрелках от спустившихся петель; башмаки - цвета финика. Добавьте сюда фантастические доспехи, которые при луне превращают его в вооруженный призрак, вполне уместный на укреплениях Эльсинора в Датском королевстве, вздумай шалуны-приятели Гамлета разыграть унылого виттенбергского студента.»
    -  Да, - согласился я. - Твой рыцарь учтив.
    На что сам рыцарь ответствовал:
    -  Но не очень пригляден.
    Имел ли он в виду, что реального облика Господа никто не знал (был ли тот иудей пригляден или нет, неведомо; источники противоречивы) - сие мне не ведомо! Предполагать же, имея дело с Господом, можно что угодно: в Его образе может присутствовать всё. Точно так же, как у реального Санчо (почти наверняка) есть вши.
    А так же разберёмся с телесной оболочкой Господа, с реальным обликом человека и образом рыцаря:
    «Пока он не окрестил себя Дон Кихотом, его звали просто Кихада или Кесада. Он сельский дворянин, владелец виноградника, дома и двух акров пахоты; примерный католик (который затем перестанет соответствовать меркам католической морали); высокий, тощий человек лет пятидесяти. Посередине спины у него - черная волосатая родинка, что, по мнению Санчо, есть признак силы, о ней же говорит и густая поросль на его груди. Правда, на его крупных костях не так много плоти; и, как его ум представляет собой шахматную доску затмений и озарений, так и телесное его состояние есть сумасшедшее шитье из лоскутьев силы, усталости, стойкости и приступов отчаянной боли. Возможно, патетика потерянных поединков мучит Дон Кихота сильнее, чем боль от уморительного мордобоя, но нельзя забывать и о том ужасном постоянном недуге, который его нервная бодрость и угрюмая страсть спать на улице могут превозмочь, но не в силах исцелить: «бедняга много лет страдал от серьезной болезни почек.»
    А что до внешности его апостола Санчо Пансы, следует помнить, что «потом мне много придется говорить о жестокости книги и о том, как странно отнеслись к ее бессердечию и специалисты, и простые читатели, увидевшие в ней доброе, человечное произведение.»
    Итак, тот самый Сагчо Панса (свиное брюхо, ноги журавля):
    «Кто он? Работяга, в юности пастух, одно время сельский старшина. Он человек семейный, но бродяга в душе, этот Санчо Панса, восседающий на осле, как некий патриарх, - фигура, от которой веет тупой важностью и зрелостью лет. Чуть позже его образ и ум проясняются; но он никогда не достигает отчетливости Дон Кихота, и эта разница хорошо согласуется с тем, что характер Санчо есть плод обобщения, а Дон Кихот создан по индивидуальной мерке. У Санчо густая, всклокоченная борода. Ростом он хотя и невелик (чтобы лучше оттенить своего долговязого хозяина), но с огромным пузом. Туловище у него короткое, зато ноги длинные - ведь, кажется, и само имя Санчо происходит от слова «Zankas» - голени или тонкие, как у цапли, ноги. Читатели и иллюстраторы горазды пропускать эту его длинноногость, чтобы не ослаблять контраста между ним и Дон Кихотом. Во второй части книги Санчо, пожалуй, еще толще, чем в первой, а солнце покрыло его тем же темным загаром, что и его господина. Однажды он виден с предельной четкостью, но этот миг краток - речь идет о его отправке губернатором на континентальный остров. Тут он выряжен под важного судейского. Шляпа и плащ у него из верблюжьей шерсти. Везет его мул (приукрашенный осел), а сам серый ослик, ставший чуть ли не частью или свойством его личности, плетется сзади под блестящей шелковой попоной. И здесь маленький тучный Санчо выезжает с той же дурацкой важностью, что отличала его первое появление.» - к чему я привожу всё это?
    А к теперешнему (не евангельскому) явлению Санча и Дона Кеханы народу; который народ представлен четырьмя поэтами и однним призраком (то есть мной, которого только Санчо и Кихот видят).
    -  У меня нет претензий на всеохватность моих суждений, - сказал я печальному рыцарю.
    Толстый и (возможно) вшивый Санчо мне не поверил. И правильно сделал: он был благородней меня. Если бы у меня действительно не было такой претензии, меня вообще не было бы здесь и сейчас.
    Я вообще не был уверен, что хотел бы быть и оказаться убитым именно здесь и именно сейчас. И я не тщился бы (когда думаю, что сужу себя) судить не только себя. Впрочем, и сам Санчо оказался оруженосцем при Том, кто свой Крест никому не навязывает носить (ведь у каждого Крест свой).
    -  А где бы вы хотели быть убитым? - ласково спросил рыцарь. - Если не на вершине такого дискурса, тогда где?
    Его вопрос поверг всех присутствующих в замешательство. Но не потому, что мы находились «у бездны мрачной на краю» (действительно, где гибнуть смертному, как не в упоении собственным бессмертием?), а потому что вопрос обращён был ко мне; меня же они не видели.
    Вся четвёрка поэтов (договоримся всё же, что книга Дон Кихот - и вообще, и только  поэзия) попросту не могла понять, с кем заговорил гость; впрочем, само их собрание выходило несколько выбивающимся из обычной метрики, и дополнительный (четвёртый ли, пятый параметр) не особо выбивался из ряда.
    Да и сам Алонсо Добрый уже знал мой возможный ответ. Он (формально католик), поболее меня ведал и о православной составляющей данного вселенского собора в допросной католической инквизиции:

    _________________________ от ведать

    Немножечко весне'е надо быть!
    Не зи'мнее, а снегопадом плыть,
    Что тает, подлетая! Русь Святая

    Так истончается, когда приходит вниз.
    Ведь каплями стучит по жести крыш.

    Так повсеместно пролегает Лета,
    Раскинувшись дождём на страны света.
    А вот что свет не менее везде,

    Такое знание я держу в узде!
    Ведь голову снесёт у мироздания.

    Ведь каждый устремится пройти между
    Не капель света или капель тьмы,
    А между вежд сумы или тюрьмы.

    Не на ресницах стынуть как слеза,
    А сразу правду говорить в глаза.

                (Niko Bizin)

    Замешательство, однако, не мешало приличиям:
    -  Что же вы стоите? Прошу, прошу, - воскликнул дон Мигель.
    Ведь пришельцы, хоть и вошли (казалось бы), но дальше не продвигались (казалось бы); я попробовал бросить взгляд за их спины. Находясь (формально) в аду инквизиции, я хотел убедиться, что ад не следовал и за ними.
    Но я ничего такого не углядел. Кроме непроглядного коридора, в котором истаяли и стали неразличимы немыслимые Росинант с осликом (полноправные персонажи мировой мистерии), за спинами новоприбывших никого и ничего не было и не могло быть.
    -  Благодарю, - Дон Кихот ответил на приглашение.
    А Санчо попросту, слегка косолапя, прошёл мимо меня и донов Луисов. Он направился к допросному креслу. Оценил его параметры и понял, что если и поместится в нём, то с большим трудом. То есть все его силы уйдут на то, чтобы помещаться в нём, и ни на что более.
    Тогда он проследовал к находившемуся на некотором возвышении креслу инквизитора и проворно в него вскарабкался. Не то чтобы это кресло ему оказалось впору, но (казалось) сама сущность данного трона не оспаривала его права апостола находиться в нём и именно из него надзирать за своим Господином.
    Дон Алонсо наблюдал за ним с некоторым (неужели нарочитым?) удивлением.
    Дон Мигель попросту оторопел.
    Да и вся моя честная компания (два дона Луиса, что сами - во плоти, а меня развоплотили) сначала ошеломлённо застыла, а потом принялась деликатно ржать. Поднеся ладошки (в которых давеча были шпаги) в судорожно задёргавшимся губам.
Непонятно от чего более хохоча: то ли Санчо в роли инквизитора приходился им по душе, то ли поводу не устраивать в допросной очередную Чёрную речку обрадовались; впрочем, зрелище было и впрямь восхитительное в своей несуразности.
    И только я отнесся к происходящему весьма серьёзно. Но даже я не представлял смысла того, что мне довелось услышать.
    -  Сеньоры, - сказал печальный рыцарь. - Перед вами величайший символ вашего искусства. Или, ежели вам угодно, судья (мерило) вашему искусству.
    Поэты замолчали.
    -  А так же та святая простота и житейскость вселенского бытия, которая (признавайтесь!) вам искренне отвратительна, - продолжил печальный рыцарь. - Перед вами тот, кому до вашей (само)Инквизиции нет дела, но есть дело до вашей последней честности: какую пользу вы ему приносите.
    Дон Мигель (сухорукий идальго) смотрел от двери на дело своей жизни. Он никак не считал себя создателем меры самому себе; остальные (то есть два дона Луиса и я) поступили по разному, но внешне одинаково, воскликнув:
    -  Пользу? Ему? - у донов Луисов в руках объявились (совершенно без экивоков) клинки: они соглашались быть судимы судом небесным (инквизиция, с некоторой натяжкой, этой роли соответствовала), но от суда земного отказывались категорически.
    В очередном появлении оружия никакой угрозы (на этот раз) не было: клинки в руках поэтов только внешне являются земным орудием. На самом деле (как и скальпель маниака-людоведа Ганибалла Лектера) предназначались они для немедленного и (признаюсь) вульгарного решения неразрешимых метафизических дилемм.
    Как пример - стило и восковая дощечка, с помощью которых возможно не только вносить правку буквицам пространства и времени, но и константам пола и возраста, или ещё какой телесной определённости (реализуя возможности пресловутого deus ex machina).
    Скальпель или шпагу точно так же возможно использовать для извлечения (посредством вивисекции) из глиняных или восковых человеческих плоскостей ту многомерность, на которую только и сможет опереться человеческий дух.
    С большим или меньшим успехом всё зависит от правильного определения сущностной задачи; предположим, таким смыслом (задачей) является человеческое бессмертие; предположим, что я закономерно усомнился в земном бессмертии и захотел бессмертия небесного; согласитесь, смешно ожидать от призрака (полученного из живого человека с помощью тех самых клинков) глупого упования на реальное воплощение какого-либо греческого мифа, в котором бог - лишь доведённое до высочайшего экзи'станса человеческое качество (ставшее одной из четырёх-пяти-шести и т. д. Стихий).
    Потому, когда поэты вновь показали (оскалили) свои клинки, вместо место шпаги я отмахнулся (улыбнулся) стихами:

    Как четыре стихии Света
    (до того, как их стало четыре)
    Находили друг друга в лете
    Или осени, или зиме...

    Находили друг друга в Лете,
    Что течет по моей весне -
    Находили друг друга в смерти!
    А потом находили в рождении:

    Ибо были столь высоки, возвышаясь до снисхождения!
    Как четыре стихии света
    Не могли обойтись без огня,
    Так и мы не могли не найтись

    Посреди бесконечного лета-
    Как четыре стихии Света!

    Ибо мы оказались двое:
    Я с тобою и ты со мною -
    Перестали глаголом жечь...
    И меж нами возникла речь - утешительная стихия!

    Что желаниями не утихла,
    Но стихийным чувством проникла. (Niko Bizin)

    Если я ждал оценки своего произведения, то его и получил. Санчо Панса (вместо ответа) почесал у себя подмышкой. Потом очень своеобразно прокомментировал то, что от меня услышал:
    -  «Счастлив будет тот век, когда, наконец, мои славные деяния будут занесены на бумагу, изображены на полотне, запечатлены на мраморе. Но кто бы ты ни был, мудрый волшебник, мой летописец, прошу тебя, не забудь о моем добром Росинанте», - и это было всё! Оруженосец повторил слова своего рыцаря.
    Давая мне понять, что есть поэзия.
    От остальных я даже этого не мог ждать. Ведь если слова Санчо дон Мигель и доны Луисы услышали, то моё чтение прошло мимо них. Но меня больше занимало другое: понял ли сам де Серватес Сааведра, что (цитируя слова Дона Кеханы) оруженосец прямо-таки своего рыцаря подначивал!
    Дескать, и меня можно переименовать - из настоящей клячи в бывшую. Самым известным образом: «Наконец он остановился на имени Росинант. Это имя казалось ему звучным и возвышенным. Сверх того, оно заключало в себе указание на то, чем была лошадь раньше, ибо Дон Кехана составил его из двух слов: rocin (кляча) и antes (раньше), так что оно означало: «бывшая кляча».»
    Дон Кихот улыбнулся.
    Я смутился. К чему мне напрашиваться, чтобы меня почтили величием? Ведь со мной всегда есть лёгкое чувство неоспоримого превосходства жизни над смертью. Это чувство многих бесит (бесить бесом - это ли не гордыня?), но и является необходимым подспорьем в жизни (и, как выясняется, в смерти: ведь убили же меня доны Луисы, а поди ж ты); и опять я вместо шпаги взмахнул стихами:

    Получилась душа дождя, не по капле переходя
    Через малую Лету лета или осени, или весны.
    Получилась она, лучась.
    Между кем-то и чем-то связь

    Таким образом восстановилась.

    Не посредством вина и вины.
    Но посредством той стороны,
    Что у каждого есть добра
    Или зла! Ибо там ветра

    И просторы моих Стихий.

    Получилась душа дождя, не по капле переходя.
    А почти как к словам Мессии приложить просторы России.
    Это всё пустой разговор.
    Но зато разговор простой.

    Даже если по части целое,

    Всё равно я в его власти.
    Всё равно я в его объёме и невиданном окоёме. (Niko Bizin)

    -  Вы срифмовали однокоренные слова. Кажется, в заключительном двустишии, - сказал восседавший на троне инквизитора Санчо Панса.
    -  Ты не прав, мой друг: эти корни различны в тишине, - сказал ему рыцарь. -Ибо в поэзии «Тишина - это непрекращающееся Красноречие...
    Она - лучший из языков…
    Существует состояние, когда слова исчезают и торжествует Тишина…» (Рамана Махарши)
    Он подошёл и встал напротив меня.
    -  Слова эти произнесены человеком не христианского вероисповедания, - сказал с трона инквизитора Санчо Панса.
    -  Ну и что? Согласись, что Основатель нашей святой веры присутствовал в мире испокон; то есть всегда, а не только с момента телесного своего рождения, - сказал я, разглядывая рыцаря.
    То, что я обратился к Санчо Панса на ты, меня не смутило; и напрасно! Но об этом не сейчас (если вообще - когда-либо: мне самому решать о моём вежестве); гораздо важней, что сам рыцарь тотчас указал мне на некую тонкость, напомнив самое начало своей собственной (а не моей) истории:
    «Но не успел он выбраться на дорогу, как ему пришла мысль, такая ужасная, что он едва не вернулся домой. Дон Кихот внезапно вспомнил, что он еще не посвящен в рыцари и что по рыцарским законам он не мог и не смел вступить в бой ни с одним рыцарем. А если бы даже он и был посвящен, то ему полагалось первое время носить белые доспехи и не ставить на своем щите никакого девиза, чтобы всем было сразу видно, что он еще новичок в рыцарском деле. Долго стоял Дон Кихот, не зная, на что решиться, однако страстное желание немедленно пуститься в путь одержало верх над всеми его сомнениями. Он решил, что посвятить его в рыцарский сан он попросит первого же рыцаря, который ему встретится на пути. Так по крайней мере поступали многие герои тех романов, чтение которых довело нашего идальго до такого плачевного состояния. А что касается белых доспехов, то он дал себе слово так начистить свои латы, чтобы они стали белее горностая. Приняв это решение, он успокоился и продолжал свой путь, вполне предавшись на волю лошади: так, по его мнению, и должен был путешествовать странствующий рыцарь.»
    Словно бы услышав Дона Алонсо, Дон Мигель подошёл (отчего-то) ко мне. Причём настолько вплотную, что практически встал на то моё место, которое я бы и сам занял (будь я во плоти). Причём для этого ему пришлось миновать Дона Кехану. Меня он не видел, а бедного рыцаря миновал бочком-бочком (не столько из пресловутого вежества, сколько из-за покалеченной руки).
    После чего Мигель де Сервантес посмотрел на Санчо Пансу! Очевидно, идальго де Серватес Сааведра хотел объяснить толстому Санчо (своей, если можно так сказать, твари), что за седалище тот самовольно занял.
    -  Не стоит вмешиваться, - шепнул я ему на ухо.
    Дон Мигель замер, прислушиваясь и не понимая, откуда пришла ему эта мысль. Ничего удивительного, даже я (тень из-за грани) тоже не всегда различаю, откуда приходят ответы на всё. Бедный же рыцарь (для которого никаких тайн в моём месторасположении не было) с улыбкой на меня посмотрел.
    После чего обратился к поэтам:
    -  Сеньоры, позвольте мне расположиться среди вас. Вижу, беседа нам предстоит хоть и не продолжительная, но весьма поучительная.
    Я заметил, что он не представился. К причине этого я уже обращался: как и Санчо Панса, он (некоторым образом) тоже являлся продуктом поэтической работы. Оттого изначально полагал себя им известным (не только как ипостась Господа).
    -  Сеньор, вы можете располагать всем, чем мы (в этой допросной) обладаем, - вежливо сказал кто-то из поэтов.
    Словно давая мне понять (невольно, конечно же), что сейчас не стоит опять обращаться к затёртому образу кусающей свой хвост змеи: кто кого сотворил. Не моё дело разоблачать истину, я всего лишь хочу не мешать ей утвердиться во мне; впрочем, без разоблачений не обойтись:
    «Тем временем Дон Кихот...» принял приглашение и «...принялся снимать доспехи. В этом трудном и сложном деле ему помогали...» (любезно сюда из деревенской таверны перенесшись) «...две подошедшие служанки. Само собой разумеется, что Дон Кихот принял их за знатных дам, владелиц замка. Общими усилиями им удалось снять латы, но узлы зеленых лент, которыми был завязан на шее шлем, так затянулись, что развязать их было невозможно. Оставалось только разрезать ленты. Однако Дон Кихот не согласился на это, решив лучше промучиться всю ночь в шлеме. Пока женщины стаскивали с него доспехи, Дон Кихот торжественно разглагольствовал о своих будущих подвигах, о славном коне Росинанте, о своей безмерной благодарности изящным дамам и с чувством декламировал нелепые стихи собственного сочинения:

    -  Никогда так нежно дамы
    Не пеклись о паладине,
    Как пеклись о Дон Кихоте,
    Из своих земель прибывшем:
    Служат фрейлины ему,
    Скакуну его - графини, - то есть Росинанту, ибо так зовут моего коня, благородные сеньоры, а мое имя - Дон Кихот Ламанчский. Правда, мне не хотелось открывать мое имя, пока великие подвиги не прославят его по всему миру. Но утаить его было бы невежливо по отношению к вам, мои сеньоры. Впрочем, скоро наступит время, когда доблесть моей руки покажет, как горячо я хочу вам служить.»
    Разумеется, никаких женщин не появилось в допросной. Даже для того, чтобы помочь разоблачиться рыцарю. Согласитесь, ни к чему множить сущности. Де Сервантес Сааведра всего лишь вспомнил свой текст, а так же последовал простому житейскому принципу: если хочешь, чтобы было сделано хорошо, сделай сам...
    Потому именно в лице дона Мигеля бедный рыцарь нашёл себе помощь! А до самого разоблачения (согласитесь, допросная инквизиции - самое место), то оно оказалось сугубо внешним, и совместными усилиями они оба совладали с рыцарскими доспехами; разве что со шлемом (точно так, как в тексте шедевра) вышла очевидная незадача: снять его так и не удалось.
    Но ничуть этим обстоятельством не смутившись, рыцарь объявил:
    «-  Я бы охотно закусил.»
    Помолчал, потом объяснил своё желание:
    «-  «Ибо мне необходимо подкрепить свои силы.
    Как нарочно, была пятница, и во всей гостинице не нашлось ничего другого, кроме соленой рыбы.
    Хозяин принес Дон Кихоту вареной трески и кусок хлеба, такого же черного и заплесневевшего, как и доспехи рыцаря. Трудно было не расхохотаться, видя, с каким мучением ел Дон Кихот: дурацкий шлем мешал ему добраться до рта ложкой. Сам он не мог поднести куска к губам, нужно было, чтобы кто-нибудь клал ему пищу прямо в рот. Но напоить его было совсем невозможно, если бы хозяин не принес тростинку; один конец тростинки он вставил в рот Дон Кихоту, а через другой лил вино. Дон Кихот переносил все это с большим терпением, лишь бы только не разрезать завязок шлема. В это время случайно зашедший на постоялый двор крестьянин заиграл на своей камышовой дудке. Этого было довольно, чтобы Дон Кихот окончательно поверил, что попал в какой-то великолепный замок, что на пиру играет музыка, что соленая треска - самая свежая форель, что серый хлеб - белая булка, а хозяин постоялого двора - владелец замка. Поэтому он был в восторге от своего первого выезда. Беспокоило его только одно - что он не был еще посвящен в рыцари и его в любое время могли объявить самозванцем.»
    -  И к чему повторять эту суету, уже и без того в романе хорошо высмеянную, - буркнул Санчо со своего (своевольно занятого) трона. - Неужели для-ради последнего словца: самозванцы?
    -  А все мы самозванцы, - тихо сказал я. - Вон даже твой господин. Человеческое, слишком человеческое.
    Санчо меня понял:
    -  Само собой. Самозваный рыцарь-мессия, его самозваный оруженосец-апостол, и вы, самоназванные литераторы.
    Хорошо было Санчо вещать с трона (само)инквизитора. Я решил ещё более опустить его на землю
    -  Вам он не вполне подходит. Точнее, совсем не подходит, - вежливо сказал я (имея в виду роль, которую трон принуждает седока исполнять).
    -  Знаю, - сказал, с места не сойдя (и даже не встав), крестьянин.
    Я хотел было дать пояснения своей мысли. Но вовремя понял, что не было нужды. Рыба и вино, никак не желавшие попадать в рот рыцаря, сами за себя говорили.

    Доны Луисы (фанатические апологеты личностного начала), меж тем, наблюдали за происходящим со всё возрастающим отчаянием. Согласитесь, что наилучшего символа бессмысленности бытия сложно было придумать.
    Если гениальный поэт и мог бы (ничтоже сумняшеся) полагать себя Адамом (или Евой) в раю, где Господь дал им власть называть вещи и зверей по имени, то разыгравшаяся перед ними сцена ставила на их амбициях жирный (совсем не голгофский) крест.
    Впрочем, оставалась надежда, что им было не вполне (не)вдомёк, кто перед ними. Такую глупость (подумалось мне) мог бы подумать и я; но! Дон Алонсо даже не взгляну на меня, но мне стало стыдно.
    Версифицированность мира представала во всей красе: да означало нет и нет означало да! Однако окончание всего прежнего не становилось началом нового измерения. То же самое и с человеком: альфа не только не становится омегой, но возникают сомнения, что начало чего-либо вообще имело место быть.
    Согласитесь, трудно ещё больше разоблачить рыцаря, нежели чем кормить его с тростинки-оси (птолемеева плоского глобса); так мне (гордому версификатору, явившемуся из далёкого будущего) подумалось, так мне было удобно думать:
    Что птолемеев плоский глобус являет собой всего лишь иллюзию сферы; что наш объём есть (для того же рыцаря печального образа) плоскость. Что плоское бытие ест нас, съедает наш объём. Разлагает молодость, приближает к распаду.
    Что мир вообще плотояден.
    Следует признать, что относительно печального рыцаря я был не прав (что сразу же и было мне открыто): напомню, что рыцарь был без доспехов, но шлем ему снять так и не удалось.
    - Вы, сударь, под птолемеевой плоскостью глобуса имеете в виду, что homo, плавно перетекая в deus, воспринимает шар земной как лепёшку на трёх слонах (которые, в свой черёд, на панцире черепахи), - сказал недоразоблачённый рыцарь. - То есть шар земной сверхчеловеку (вашему deus ex machina) оказывается всего лишь строительной платформой, на которой сам Бог велел множить и множить измерения.
    -  Да.
    Рыцарь промолчал. Ведь (на самом деле) он мне ничего не велел. Я (так мне казалось) был в своих решениях свободен.
    -  Я знаю, что этот посыл ущербен, - стал оправдываться я. - Что моё личное представление едва ли близко к истине.
    По счастью, доны Луисы меня не слышали. Иначе им пришлось бы попробовать убить меня ещё раз. Согласитесь, убийство теперь могло называться немного иначе: например, свиданием не только с прошлой (альфа), но и с будущей (омега) жизнью.
То есть вопрос принца датского: не проще ли ускорить получение ответов на всё - умереть, уснуть?
    Не проще! Пришлось бы совсем отказаться от другой смерти. Той, что во главе угла допросной - так, во всяком случае, думалось мне; согласитесь, чего ещё желать мне (ветхому человеку, Адаму без Господа).
    -  Сказанное вами очень сермяжно, - сказал Санчо. - Если свет, который в тебе - тьма, то какова же тьма? (Евангелие от Матфея)
    Доны Луисы пристально на него посмотрели. Они (опять-таки) не знали, что Санчо обращался ко мне. Тогда он продолжил (отчасти) и для них:
    -  Разве я не понимаю, что любые суждения - инквизиция; но (при всём при том) разве я  на стороне ваших убийц?
    -  Они сейчас и вас попробуют вычеркнуть из реальности, - сказал я. - Для симметрия, чтобы реальность (без меня) не оказывалась однобока.
    -  Люди хотят удобного Бога, - сказал Санчо (подхватывая моя слова). - Вы, сеньор, тоже хотите. Но не смущайтесь этому.
    Он имел в виду, что всяк человек частичен. В подтверждение своей человечности он (ипостась апостола при ипостаси Господа) давеча напоказ почесал себя подмышкой.
    -  Дон Кихот в роли Господа - из той же оперы, - мог бы тогда сказать Санчо.
    Но тогда я ещё не полностью услышал бы его. Впрочем, и задолго до его слов было сказано то, что тоже не расслышано полностью:
    «Павел Апостол, избранный не человеками и не через человека, но Иисусом Христом и Богом Отцем, воскресившим Его из мертвых, и все находящиеся со мною братия - церквам Галатийским: благодать вам и мир от Бога Отца и Господа нашего Иисуса Христа, Который отдал Себя Самого за грехи наши, чтобы избавить нас от настоящего лукавого века, по воле Бога и Отца нашего; Ему слава во веки веков. Аминь. Удивляюсь, что вы от призвавшего вас благодатью Христовою так скоро переходите к иному благовествованию, которое, впрочем, не иное, а только есть люди, смущающие вас и желающие превратить благовествование Христово. Но если бы даже мы или Ангел с неба стал благовествовать вам не то, что; мы благовествовали вам, да будет анафема. Как прежде мы сказали, так и теперь еще говорю: кто благовествует вам не то, что; вы приняли, да будет анафема. У людей ли я ныне ищу благоволения, или у Бога? Людям ли угождать стараюсь? Если бы я и поныне угождал людям, то не был бы рабом Христовым»
    -  Значит, главным становится не помощь людям, а понимание того, что Господь был настоящий. Не какой-то там, а всамделишный, - сказал дон Мигель.
    Который, кстати, не знал о моём присутствии. Но в беседе при всём при том участие принял
    -  И это ключевой вопрос, - сказал я.
    Санчо кивнул Смотрел он при этом на рыцаря. Который и являлся ключом ко всему: к пространствам и временам, к языкам и немоте: что есть настоящее? А коли оно - есть, тогда не суть, где оно и когда, телом оно или (аки я, грешный) духом:
    «Покусившимся с телом взойти на небо, поистинне потребны крайнее понуждение и непрестанные скорби, особенно в самом начале отречения, доколе сластолюбивый наш нрав и бесчувственное сердце истинным плачем не претворятся в боголюбие и чистоту. Ибо труд, поистине труд и большая сокровенная горесь неизбежны в сем подвиге, особенно для нерадивых, доколе ум наш, сей яростный и сластолюбивый пес, через простоту, глубокое безгневие и прилежание, не сделается целомудренным и люборассмотрительным. Впрочем, будем благодушны, страстные и изнемогающие; немощь нашу и душевное бессилие несомненною верою, как десною рукою, представляя и исповедуя Христу, непременно получим помощь Его, даже сверх нашего достоинства, если только всегда будем низводить себя в глубину смиренномудрия.» (Преподобный Иоанн Лествичник. Лествица или скрижали духовные)
    Рыцарь, меж тем, продолжал стоять напротив воссевшего Санчо. Впрочем, дону Алонсо глубин смиренномудрия явно не требовалось достигать.
    Потому Алонсо Добрый сказал, обращаясь ко мне:
    -  Мне кажется, друг мой, что всё это совершенно в своей гармонии: инквизитор-крестьянин и представшие пред ним поэты, титаны Своего Возрождения.
    Я молча согласился.
    -  Тогда что мы с вами здесь делаем? Я (здешний литературный образ) и вы (из своего будущего)? Если мы собираемся говорить об альфе и омеге бытия, не могли бы вы мне это своё будущее продемонстрировать? Я хочу знать, можно ли его считать настоящим, - рыцарь давал понять, что не собирается в допросной задерживаться дольше, нежели потребуется сердцу на один или два удара.
    Он (печальная ипостась Господа) явно уступал роль судьи в (само)Инквизиции крестьянину и оруженосцу! Он явно давал понять, что нас (на самом деле) судим не совсем мы, а наша (нами обработанная) земля.
    Признаюсь, рыцарь меня не удивил. Ведь только-только войдя в наше собрание и едва успев разоблачиться (неудача с шлемом не в счёт), он вдруг сообщает мне (хотя слышат все), что так и не достиг своей цели. Но даёт понять: стоит лишь нам перенестись из его настоящего в моё будущее, многие неясности человечества сразу нам всем станут ясны.
    Тем самым он даёт понять, что для настоящего любые прошлое и будущее - вовсе даже не человеческая омега, а всего лишь следующее начало (или даже предпосылки к началу, не более); но почему все эти персонифицированные (в поэтах) прошлые и будущие времена вообще им всерьёз не рассматриваются?
    А потому что! Каким бы ни были прошлое или будущее, настоящее одно.
    А (потому) здешним великим поэтам (а так же и той - другой - смерти в одном из углов; не забудем про неё, она важна) он оставит судьёй своего оруженосца; поэты будут возражать небытию, небытие будет их побеждать, а крестьянин и апостол Санчо Панса попробует их всех рассудить.
    Сможет ли краткое бытие гениев хоть что-то противопоставить абсолютному небытия, известно заранее: не сможет! Да и Санчо (заранее известно) ничего не рассудит; зато он по крестьянски (то есть люто) консервативен, согласитесь!
    «Вот в молодости, а у некоторых людей и всегда, есть способность чувствовать глубину души человеческой сквозь его эмпирию. По мере возраста, постоянное столкновение с ветхим - эмпирическим человеком и вынуждает быть с ним осторожным, к чему призывает и Спаситель. Не буду больше об этом распространяться, хотя и многое можно было бы еще сказать. Надеюсь, и так понятно.» (игумен Никон Воробьёв)
    -  Вы правы, - сказал я. - Пойдёмте поскорей прочь! Иначе здесь и сейчас этот ваш Санчо будет нас судить с пониманием; мне же хочется абсолюта.
    -  Вы горды, мой друг, - сказал Дон Кихот. - Есть ли у вас прекрасная дама? Вижу, что нет: любовь исцеляет от такой гордости. Но пойдёмте поскорей прочь отсюда! Ведь в чём-то и вы (бываете) правы.
    И мы пошли. «И сомкнулась тишина надо мной, и боги сна изменяли плоть мою и мой скелет» - подумалось было мне, когда мы с рыцарем проходили сквозь испанское Возрождение (олицетворённое высоким собранием в допросной Святой Инквизиции); на самом деле дверь я перед Доном Кохотом обязательно распахнул бы, если бы присутствовал не в качестве призрака.
    Дон Кихот призраком не был. Но слишком многое (и даже ипостась Спасителя) оказывалось воплощено в его образе; потому (разумеется) мы легко прошли бы и сквозь дверь! Если бы сам Алонсо Добрый не распахнул её для меня.
    После чего любезно пропустил вперёд. Потом он со всегдашним своим любознанием, когда мы шли по коридору и удалялись уже от собрания поэтов, спросил:
    -  Что за строки вы вспомнили?
    -  Извольте. Редьярд Киплинг

    В неолитическом веке
(пер. М. Фромана)

    В те глухие времена шла упорная война
    За еду, за славу и за теплый мех,
    Клана моего певцом был я, и я пел о том,
    Что пугало или радовало всех.

    Пел я! И пою сейчас о весне, что в первый раз
    Лед бискайский погнала перед собой;
    Гном, и тролль, и великан, боги страшных горных стран
    Были вкруг меня, со мной и надо мной.

    Но нашел мой стиль «outre» критикан из Солютре, -
    Томагавком разрешил я этот спор
    И свой взгляд я утвердил на искусство тем, что вбил
    В грудь Гренельского гравера свой топор.

    И, покончив с ними так, ими накормил собак,
    А зубами их украсил я ремни
    И сказал, крутя усы: «Хорошо, что сдохли псы,
    Прав, конечно, я, а не они».

    Но, позор увидя мой, тотем шест покинул свой
    И сказал мне в сновиденье: «Знай теперь -
    Девяносто шесть дорог есть, чтоб песнь сложить ты мог,
    И любая правильна, поверь!»

    И сомкнулась тишина надо мной, и боги сна
    Изменяли плоть мою и мой скелет;
    И вступил я в круг времен, к новой жизни возрожден,
    Рядовой, но признанный поэт.

    Но, как прежде, тут и там делят братья по стихам
    Тушу зубра в драке меж собой.
    Богачи тех мрачных дней не держали писарей,
    И у Берна наши песни под водой.

    И теперь, в культурный век, все воюет человек -
    Бьем, терзаем мы друг друга злей и злей,
    И высокий долг певца не доводим до конца,
    Чтобы выучить работать дикарей.

    Мир еще огромный дом - семь морей лежат на нем,
    И не счесть народов разных стран;
    И мечта, родившись в Кью, станет плотью в Катмандью,
    Вора Клепэма накажет Мартабан.

    Вот вам мудрость навсегда - я узнал ее, когда 
    Лось ревел там, где Париж ревет теперь: 
    «Девяносто шесть дорог есть, чтоб песнь сложить ты мог,
    И любая правильна, поверь!»

    -  Во что именно? - сказал дон Алонсо. - Чему бы поверить?
    После чего распахнул предо мной дверь наружу и улыбнулся мне. Можно было бы сказать, что никак бы у меня не вышло (из-за так и не снятого  шлема) увидеть эту улыбку. Точно так же можно было бы сказать, что из дверей Святой (само)Инквизиции никому (кроме ипостаси Господа) во плоти не выйти; но!
Но рыцарь позвал меня выйти из себя(любия), и я вышел за дверь уже не призраком. Согласитесь, что переступать через века и пространства следует не только просвещённо-мистически (то есть умозрительно), но и вполне во плоти; согласитесь, что никакие рукодельные шлемы не укроют улыбки печального рыцаря от его верного оруженосца! Ибо я (из поэта) перекинулся (внешне) в крестьянина Санчо.
У которого даже мысли не могло возникнуть о том, какой вид принял сейчас оставшийся в допросной (доподлинный) Санчо Панса, примостившийся в кресле (и в роли) инквизитора; впрочем, к этому его представлению мы (быть может) ещё вернёмся; согласитесь, кресло обязывает.
    И так же согласитесь с ещё одним чудом: никак не должна быть видимой улыбка печального рыцаря; а вот поди ж ты! Видна, ибо верить ей и можно, и должно. Но, пожалуй, только ей.
    -  Так чему бы поверить? - повторил рыцарь.
    -  Сами знаете, сеньор,- ответил я, приготовляясь оказаться в привычной мне современности; но! Оказалось, что не только я воплотился не в себя, но и времена оказались не совсем те, какие мной предполагались.
    Оказалось (кто бы сомневался?), рыцарь знал много больше о любых временах, нежели я мог бы предположить: речь не только о помянутом неолитическом веке, но и о веке постапокалиптическом (если апокалипсисом считать Ренессанс, когда вместо Бога во главу угла поставили человека).
    -  Именно! - воскликнул рыцарь. - Именно тогда оказалось возможным поставить во главу какого-либо из углов бытия абсолютную смерть! Во все прочие (именуемые Тёмными) века о таком чудовищном поступке даже мысли не могло возникнуть.
    Но здесь он опять улыбнулся. Мне стало легче. А он прокомментировал мою метаморфозу.
    -  Друг мой! Если уж вы заступили на место моего оруженосца, то сумейте принять и плоть Санчо Пансы, и некоторые взгляды его. Согласитесь, нельзя же мне странствовать совместно с призраком? А житейскость его преданного сердца хороша ещё и тем, что до сих пор даже вами (как земная доброта) не понята.
    И он опять улыбнулся. Но мне стало труднее. Предстояло обживаться в тучном и чуждом теле. Сие не означало Воскресения, ведь я и не умирал. Но могло означать Преображение. Не обжечься душой о предстоящий этому (или какому угодно) телу труд делом оказывалось непростым.
    -  Хороша тем, что не понята, - сказал я. - Понять своё тело.
    Ответа не было. Или даже я (бывший призрак) поначалу его не расслышал.

    "Тело - создание многоязычное. Оно изъясняется цветом и температурой, румянцем узнавания, сиянием любви, пеплом боли, жаром возбуждения, холодом неуверенности. Оно изъясняется, чуть заметно пританцовывая, порой покачиваясь, порой подрагивая, порой трепеща. Оно изъясняется сердцебиением, упадком духа, пустотой под ложечкой, взлетом надежды.
    Тело помнит, кости помнят, суставы помнят, даже мизинец помнит. Память хранится в картинах и чувствах, заключенных в самих клетках. Плоть - как впитавшая воду губка: надавите, выжмите, даже просто дотроньтесь, и воспоминания потекут ручьем". ("Бегущая с волками" Кларисса Пинкола Эстес)
    Мы с рыцарем (почти что бок о бок, хотя коридор - что иголье ушко верблюду! - оказался более чем тесен) быстро удалялись от двери в (само)Инквизиции.
    -  Думаете о теле, как о двери, сеньор? - спросил рыцарь.
    Я, шедший с ним почти что бок о бок, ответил вопросом на вопрос:
    -  Что о нём (или о ней) думать? Так или и'наче тело - будет.
    -  Вы правы. Здесь вы на него обречены.
    И вот тогда (и здесь, ибо мы всё ещё здесь) мне стало не легко и не тяжело, а ясно: мы уходили не из нашего прошлого в моё будущее (дабы определить, что есть настоящее); более того, мы никуда не уходили, но - меня уводили; откуда?
Рыцарь опять улыбнулся. Почти что давая понять: мы ещё никуда не ушли! Более того,  Алонсо Добрый явно никуда не направлялся (оставаясь рядом со мной); очевидно, что куда-либо идти хотел я сам. А рыцарь был занят тем, что спасал меня. Причём даже не от самого себя, а от осуждения моим «я» всех других моих «я».
    Чем я лучше того же Санчо (который в допросной) и пребывает в кресле инквизитора (полагает порассуждать о жизни) и взирает оттуда на великих поэтов: я ( в теле Санчо) иду сейчас рядом с Алонсо Добрым, но думаю лишь о том, что (согласитесь)  не очень это по божески: дозволять человеку судить человеков!
    Ведь по божески - это вот как: «На Страшном Суде в одно мгновение будет открыто, в каком состоянии находится каждый человек. Каждый сам пойдёт в то место, которого он достоин. Каждый, как по телевизору, будет видеть и свое собственное непотребство и духовное состояние другого. Человек как в зеркало будет смотреться в своего ближнего и, приклонив голову, пойдёт на своё место. К примеру, невестка в жизни земной сидела перед своей свекровью нога на ногу, а свекровь со сломанной ногой заботилась о её, невесткином, сыне - своём внуке. Если на Страшном Суде эта невестка увидит, что Христос помещает её свекровь в Рай, а саму её туда не берут, то она не сможет ничего возразить и спросить Христа, почему Он это делает. Ведь та земная сцена будет стоять у неё перед глазами. Она будет помнить, как её свекровь со сломанной ногой ухаживала за внуком, и не дерзнёт пойти в Рай. Да и сама она не сможет поместиться в Раю. А, к примеру, монахи увидят те трудности, те испытания, которые переживали люди мирские, увидят, как они их преодолевали. Если монахи жили неправильно, то они, потупив голову, сами пойдут в то место, которое заслуживают. Монахини, которые не угодили Богу, увидят на Страшном Суде матерей-героинь, которые не давали монашеских обетов, не имели тех благословений и благоприятных возможностей, которые имеют монахини, и, несмотря на это, подъяли подвиг и достигли высокого духовного устроения. Как же, видя всё это, устыдятся монашки за мелочность и низость, которыми они занимались и от которых сами же мучались! Вот так, - говорит мне помысл, - пройдет Страшный Суд. То есть на Страшном Суде Христос не станет говорить: "Иди-ка сюда, что ты там натворил?" или "Ты пойдёшь в ад, а ты в Рай". Нет: каждый человек, сравнивая себя с другим, сам пойдёт на то место, которое он заслуживает.» (Преподобный Паисий Святогорец)
    Уводя меня от (само)суда, Алонсо Добрый предоставлял мне ещё немного времени. Причём - именно там, где времени совсем-совсем не было; впрочем, как и пространства (куда мы вообще могли идти?)... Куда там детским играм с воландовыми жилищными площадями и продлениями праздника!
    Потому и нужды мне не было в (само)суде, коли я решил пойти с рыцарем.
    -  Ну что, в будущее? - сказал я, когда мы выходили за дверь.
    Рыцарь ничего не ответил. Но мы (оба-двое) действительно словно бы затуманились волнами и... Оказались почти что в неолитическом веке! Почти что мною же у провидения и заказанном (помните стихотворение великого Редьярда?); разумеется, и этот не совсем неолитический век оказался не совсем каменным.

    Оказались мы во времена написания апуллеевых метаморфоз; почему так? Ведь я полагал познакомить рыцаря с одной неискренней женщиной и рассчитывал на его советы: как мне перестать её судить? Как вообще перестать кого-либо (и что-либо) судить? Не магическое ли это действо - не судить?
    -  Не магическое, - сказал рыцарь. - Обыкновенное невежество, предъявлять своё мнение как меру вещей; согласитесь, человек (если сам он не вещь) не может быть Мерой вещей.
    -  Но не Луций же я, увлечённый лишь женщинами и колдовством? - воскликнул я сразу же, как только огляделся и убедился: покинув Святой Трибунал и оказавшись за его дверью, мы очутились в откровенном язычестве.
    На что дон Кихот мне ответил:
    -  А если самому Моисею позволено выпытывать у Бога о Его имени (надеясь в дальнейшем иметь власть заклинать самого Создателя, чем вы лучше?
    Прозвучало не добро, но справедливо. На самом деле я должен был бы воскликнуть:
    -  Ну не осёл ли я?
    Но меня удержало лишь то, что я быстро и легко распознал место и время, где мы оказались: Фессалию то ли первой, то ли второй половины второго века нашей эры. «Вот я сплету тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой порадую лепетом милым, если только соблаговолишь ты взглянуть на египетский папирус, исписанный острием нильского тростника; ты подивишься на превращения судеб и самых форм человеческих и на их возвращение вспять тем же путем, в прежнее состояние. Я начинаю. «Но кто он такой?» - спросишь ты. Выслушай в двух словах. Аттическая Гиметта, Эфирейский перешеек и Тенара Спартанская, земли счастливые, навеки бессмертие стяжавшие еще более счастливыми книгами, - вот древняя колыбель нашего рода. Здесь овладел я аттическим наречием, и оно было первым завоеванием моего детства. Вслед за тем прибыл я, новичок в науках, в столицу Лациума и с огромным трудом, не имея никакого руководителя, одолел родной язык квиритов.» (Луций Апулей, Метаморфозы или Золотой осёл)
    Распознал я всё это по стилю представшего передо мной вида (почти что по написанию и произношению); согласитесь, мир есть текст. И особенно хорошо понимать этот текст, если он написан не на одном, а сразу на нескольких языках; я вовсе не имею в виду переводы!
    Прошедшие сквозь сито времени петрониевский Сатирикон и апулеевские Метаморфозы если и не занимают одно и то же место в пространстве и времени (а так же на бумаге или гильгамешевых глиняных дощечках), то уж несомненно случае представляются разными взглядами (и с разных сторон Света) на одну и ту же Меру всего; это я и имею в виду, когда говорю о разных языках!
    Взгляды с разных сторон на одну и ту же Меру, что этими языками и предъявлена.
    -  Мир есть текст, - сказал я, глядя на мир за дверью Святой инквизиции. - Все мы владеем этим драгоценным знанием. И те, кто остался на суд вашего оруженосца, и я, последовавший за Тем, кто вне суда.
    -  Соглашаясь с этим, вы тоже пытаетесь заклясть Создателя, - констатировал рыцарь, который мог себе позволить договаривать всю правду до конца; тогда как я мог только пытаться это сделать: всё, что я понимал, было лишь частью, а не целым.
    Я по частям тщился представить, насколько всё прекрасно.
    -  На самом деле. Я никогда не видел такого зрелища, - сказал я.
    И только сказав это, я осознал: здесь, за дверью трибунала, мы (действительно) стоим на своих двоих. Как будто бы, находясь в трибунале, мы были как бесплотные сущности. Как будто именно там мы были бессмертны; как будто нас и там не убивали наши собственные раз-два-три-и-далее-суждения.
    А вот здесь, на своих двоих, я вполне мог бы умереть той смертью, которой нет и от которой не воскресают.
    -  Где это здесь? - сказал Алонсо Добрый. - В сухой логике петрониевского Содома или в сладком буридановом магизме Метаморфоз?
    На самом деле он ждал от меня вопроса: какой «невидимый» алфавит (ближе к греческому или ближе к латыни) мне использовать в приближении к немоте (языку, для которого любой афавит просто-напрсто тесен)? Но я отчаянно не захотел спрашивать и не мог не возразить:
    -  «Метаморфо;зы» (лат. Metamorphoseon), или «Золото;й осёл» (Asinus aureus) - роман в 11 книгах, написанный древнеримским писателем II века Апулеем. Один из наиболее популярных античных романов на латинском языке, неоднократно переводившийся и издававшийся на других языках, - блеснул я общеизвестным.
    Я давал понять, что автор сам определился с алфавитом. На что дон Кихот заявил в том же духе:
    -  «Роман Апулея - «Метаморфозы, или Золотой осел» сочетает оккультизм эпохи с восточной фантастикой. Содержание романа - всевозможные приключения осла, в которого в доме волшебницы был обращен герой романа Люций. Самая яркая часть этого романа — большая новелла - сказка о любви Амура и Психеи, - о том, как сам бог любви Амур влюбился в смертную красавицу Психею.»
    Я смутился. Я должен был самоопределиться в другом. Но рыцарь поспешил мне на помощь:
    -  «И когда скажут вам: обратитесь к вызывателям умерших и к чародеям, к шептунам и чревовещателям,- тогда отвечайте: не должен ли народ обращаться к своему Богу? спрашивают ли мертвых о живых?» (Исайя)
    И я вспомнил слова Пилата:
    -  Что есть настоящее? - конечно, я лукаво перефразировал известнейший вопрос прокуратора. - Точно так же можно было бы рассудить о языках или местах и временах.
    Славно мы помолчали о невидимом. Словно бы (даже) и какие-то слова произнося. Настоящее есть живое, всё мертвое ненастоящее; меня убили, но я остался живым и принял участие и в прошлом, и в будущем.
    Я не тень. Меня не понадобилось вызывать.
    -  Но согласитесь, друг мой, нашёптывателем вы всё же оказались, - поправил мою гордыню (как пионерский галстук после забега в зарнице) непреклонный рыцарь.-  Есть та, абсолютная смерть, что мы оставили в одном из углов допросной; её вы избежали благодаря своей вере в Слово!
    Он посмотрел на меня (принявшего облик Санчо Пансы), словно раздумывая: где поместится Слово? Не в толстом ли брюхе захочу его переварить; но зачем? Не затем ли, чтобы стало оно настоящим?
    Немного смущённо он сказал:
    -  Человеческое, слишком человеческое. Как бы смерть или как бы жизнь, или как бы выбор меж ними. Три кита, а не четыре угла допросной; не на трёх ли китах (покоится) внутренняя жизнь человека?
    Я ответил вопросом:
    -   Не затем ли вы меня и увели, что ничего на ней (не покоится)?
    Отвечать вопросом на вопрос становилось у нас доброй традицией. Тем более что любой вопрос и есть ответ (не всегда ожидаемый), что общеизвестно; тем более что назвав меня нашёптывателем, рыцарь не собирался считать меня еще и загробным выходцем!
    -  Отчего же? - лукаво улыбнулся рыцарь.
    Он меня явно поддразнивал. И тотчас прекрасный вид, который предстал перед нами, лишь только мы покинули Инквизицию, словно бы затуманился и пошёл неким волнением (не хочу сказать, рябью); мир есть текст, который тоже может стать «выходцем»; мне захотелось увидеть, как смотрится выходец.
    Но не по-голливудски пугающе, и не даже призраком из варшавского гетто, например:

    «Когда горело гетто,
    Когда горело гетто,
    Варшава изумлялась
    Четыре дня подряд.
    И было столько треска,
    И было столько света,
    И люди говорили:
    -  Клопы горят.

    А через четверть века
    Два мудрых человека
    Сидели за бутылкой
    Хорошего вина,
    И говорил мне Януш,
    Мыслитель и коллега:
    -  У русских перед Польшей
    Есть своя вина.

    Зачем вы в 45-м
    Стояли перед Вислой?
    Варшава погибает!
      Кто даст ей жить?
    А я ему: - Сначала
    Силенок было мало,
    И выходило, с помощью
    Нельзя спешить.

    -  Варшавское восстание
    Подавлено и смято,
    Варшавское восстание
    Потоплено в крови.
    Пусть лучше я погибну,
    Чем дам погибнуть брату, -
    С отличной дрожью в голосе
    Сказал мой визави.

    А я ему на это:
    -  Когда горело гетто,
    Когда горело гетто
    Четыре дня подряд,
    И было столько треска,
    И было столько света,
    И все вы говорили:
    Клопы горят.» (Александр Аронов)

    -  Заметьте, мой друг, что нравственный аспект вы поставили выше житейского резона, - сказал рыцарь. - Выходцами у вас выступают не очевидцы, а те, кто полагает себя вправе судить.
    Я кивнул. Я не стал упоминать, что пример варшавского гетто как части дискурса христианской культуры (частью коей является - по мнению Иосифа Сталина - и антисемитизм=каннибализму) с ортодоксальным иудаизмом, совсем не значим для общего, а не частного взгляда на вещи.
    -  Но значим для честного взгляда, - сказал рыцарь. - Согласитесь, выходец с того света должен быть и жизнен, и своевременен, и не напоминать собой экспонат с кладбища альпинистов на Эвересте.
    -  Но может напоминать жизнерадостного украинца-бандеровца, ординарного экзекутора Хатыни или Бабьего яра; вполне себе эпикуреец, нет?
    Дон Алонсо не стал отвечать.
    -  Нас же с вами сейчас должна занимать плотскость событий. Так сказать, приземлённая плоскость бытия; например, ваше: «выходец должен быть и жизнен, и своевременен, и не напоминать собой экспонат с кладбища альпинистов на Эвересте» подразумевает наглядность и поучительность.
    Дон Алонсо (ожидаемо) опять не стал отвечать. Я не был удивлён, что Дон Кехана осведомлён о кладбище на Эвересте. Особенно если принять во внимание его собственную смерть в постели в Ламанче, что описано тогдашним его знакомцем, бакалавром Самсоном(!) Карраско.
    -  Тоска, - сказал рыцарь. - Вот что смертельно опасно для таких как вы, мой друг Поверьте, я знаю о тоске не понаслышке. Не даром же я в последние дни жизни звал доброго Санчо уйти со мной в пастушки.
    Я взглянул назад, на дверь допросной (там пасли души). Потом посмотрел вперёд, на красоты средиземноморской природы (там пасли стада). Тоска была - посреди, она была человечна. Хотя сам тоскующий человек(?), так рассуждающий о плотскости бытия, приводящий такие примеры, мог показаться бесчеловечен.
    Дон Кихот молча на меня посмотрел. Да так «молча», что средиземноморская ясность перед нами явственно подёрнулась рябью. Ко всему этому мареву прибавилось, что стали слышны ещё и женские голоса (племянницы и экономки идальго); куда уж больше житейскости, согласитесь!
Ибо «Судьбе было угодно, чтобы весь этот разговор услышали племянница и экономка; и, как только священник и бакалавр удалились, они вошли к Дон Кихоту, и племянница сказала:
    -  Что это значит, сеньор мой дядя? А мы-то думали, что ваша милость навсегда вернулась домой, чтобы вести здесь спокойную и почтенную жизнь. Но, оказывается, вы собираетесь броситься в новые приключения и стать пастухом, для того чтобы о вас говорили:
    Пастушок, идешь откуда,
    Ты куда, пастух, идешь?
    Поверьте мне, ячменная солома слишком тверда, чтобы делать из нее свистульки.»
    И вот здесь я понял. Но всё же сказал:
    -  Всё эти средиземноморские виды - та же история, что с бывшей клячей (как отмечают многие литературоведы, Росинант является не просто лошадью, но и своего рода двойником хозяина: он также неуклюж и по ходу романа совершает действия, превосходящие его возможности).
    -  Все эти виды - настоящие; но! Пока что мы их разглядываем, едва покинув допросную, они всего лишь умозрительны
    -  А когда приблизимся или даже станем среди них жить, они станут жизненными. То есть мы их одушевим.
    -  Да. Так и выясняется, кому и кем предстоит нам стать.
    -  Так кем же ещё (кроме толстого Санчо) предстоит стать мне? - сказал я.
    Рыцарь мне не ответил. «А экономка прибавила:
    -  Неужели ваша милость думает, что будет в силах переносить полуденный зной летом, туманные вечера и завывание волков зимой? Конечно, нет. Это - занятие для людей крепких и закаленных, приученных к нему, можно сказать, с пеленок. Если выбирать меньшее из зол, то уж лучше быть странствующим рыцарем, нежели пастухом. Одумайтесь, сеньор, и последуйте моему совету: оставайтесь дома, занимайтесь своим хозяйством, почаще исповедуйтесь, подавайте милостыню бедным, - и пусть грех падет на мою душу, если все не устроится к лучшему.
    -  Тише, дочки, - сказал Дон Кихот, - я сам знаю, что мне надо делать. Уложите меня в постель. Мне что-то нездоровится. Но будьте уверены, что кем бы я ни был, странствующим рыцарем или, если удастся, пастухом, я всегда буду заботиться о ваших нуждах.»
    Я кивнул рыцарю, принимая его ответ (экономкой сформулированный). Он был не лучше и не хуже того суда, который вершил сейчас Санчо за нашими спинами (если, конечно, после нашего ухода высокое собрание не решило сговориться между собой и превратить судилище в пирушку; была бы в этом некоторая ирония).
    -  Никакой иронии, друг мой, - сказал рыцарь. «- Прежде всего я желаю, чтобы деньги, находящиеся у Санчо Пансы, которого во время моего безумия я сделал своим оруженосцем, были оставлены ему в вознаграждение за его службу. И если, будучи безумным, я помог ему получить в управление остров, то теперь, в здравом уме, я отдал бы ему, если бы мог, целое королевство, ибо этого заслуживают его простая душа и верное сердце.»
    -  В чём безумие?
    -  В том, чтобы (по себе) судить человека в этом мире, - рыцарь глянул через плечо: дверь позади нас тоже пошла волнами, а потом и вовсе исчезла.
    Мы остались на произвол современности, по крайней мере я: пока за нашими спинами находилась дверь в (само)Инквизицию, я мог считать себя и там, и сям, или вообще нигде. То есть казаться себе не вполне человеком, а более уже функцией межзвёздного эфира.
    Теперь же всё вновь стало более-менее однозначно.
    -  А не безумием будет судить его (человека) в мире другом? - сказал я, зная, что говорю глупость. Впрочем, не глупо ли мне ждать, когда Дон Кехана предъявит мне этот другой мир? Не глупо ли мне даже отрицать, что я ожидаю от него (или ещё какого мессии) этого самого «другого мира»?
    -  Не глупо, - сказал рыцарь. - Глупо другое: ждать этого «другого мира» после смерти, которой нет. Потому «я желаю, чтобы моя племянница Антония Кехано, если она захочет выйти замуж, выбрала мужем человека, про которого будет точно известно, что он не знаком с рыцарскими романами. Если же окажется, что он читал их, а моя племянница все же пожелает выйти за него замуж, тогда я лишаю ее наследства и прошу моих душеприказчиков употребить все мое имущество на добрые дела».
    На этом Дон Кихот окончил свое завещание и, лишившись чувств, вытянулся на постели. В продолжение трех дней, которые идальго еще прожил, он почти все время лежал без сознания. Весь дом был в тревоге. Тем не менее племянница кушала, экономка пропускала стаканчик, и Санчо тоже ублажал себя: так ожидание наследства смягчает и подавляет в наследниках естественную печаль, которую вызывает мысль о смерти. Наконец Дон Кихот, по совершении над ним всех таинств, тихо скончался, окруженный плачущими домочадцами и друзьями. Писец, при этом присутствовавший, заметил, что ни в одном рыцарском романе он не читал, чтобы какой-нибудь странствующий рыцарь умирал в своей постели так спокойно и по-христиански, как Дон Кихот.
    Не будем описывать слез Санчо, племянницы и экономки Дон Кихота; не будем приводить всех эпитафий, начертанных на гробнице Дон Кихота, за исключением одной, сочиненной Самсоном Карраско:

    Здесь лежит идальго смелый,
    Чья отвага забрела
    В столь высокие пределы,
    Что и смерть не возмогла
    Прах смирить похолоделый.
    Пренебрегши миром шумным,
    Он бродил виденьем темным
    Добрым людям на забаву.
    И, стяжав навеки славу.
    Умер мудрым, жив безумным.

    Таков был конец хитроумного ламанчского идальго, историю которого автор правдиво рассказал в этом романе.»
    -  Стало быть, вы затем и умерли (здесь и сейчас - для меня), чтобы показать мне простую вещь: смерть ничего не решает?
    -  Давайте всё же обратимся к тому, что перед нами.
    -  Давайте. Тем более, что вы всё сказали, рыцарь.
    -  А в добавок ещё и умер только что, почти на ваших глазах. Впрочем, что это мы, мёртвые, всё о смерти да о смерти? Давайте о жизни, мой друг.
    Теперь уже улыбнулся я. Просто попробовал представить себя (ну не Дон Кихота же!) мёртвым.
    Потом мы пошли прочь от исчезнувшей двери в испанский Ренессанс.
    -  Кстати, мой друг, вы знаете, как я отношусь к так называемому Возрождению? - сказал Алонсо Добрый. - Как к языческой титаномахии, когда люди решили, что не Бог, а человек есть мера всех вещей.
    Я знал о титаномахии нечто другое: «Согласно Гигину, причина Титаномахии заключается в следующем: «После того как Гера увидела, что Эпаф, рождённый от наложницы, правит таким большим царством (Египтом), она захотела, чтобы он был убит во время охоты, а также призвала титанов прогнать Зевса из царства и вернуть трон Кроносу (Сатурну). Когда титаны пытались установить небо, Зевс с помощью Афины, Аполлона и Артемиды, бросил их прямиком в Тартар. На Атланта, который был их лидером, он положил свод небес; даже сейчас ему приказано поддерживать небо на своих плечах».»
    -  Слова, слова, - сказал рыцарь. - Кто такой Гигин?
    Я опять улыбнулся. Рыцарь не мог не знать, но испытывал меня. «Гай Юлий Гигин (лат. Gaius Julius Hyginus) - римский писатель. Родился в Испании или в Александрии около 64 года до н. э., умер в 17 году н. э.
    Ученик Александра Полигистора (источник не указан).
    Согласно сообщению Светония, был освобождён из рабства императором Октавианом Августом и назначен главой Палатинской библиотеки.
    В честь Гигина назван один из лунных кратеров.
    Авторство многих сочинений Гигина оспаривается и приписывается Псевдо-Гигину, в частности «Мифы» (Fabulae) и «Астрономия» (De Astronomia).
    Гигин был автором множества сочинений, до нас не дошедших. Хотя подлинные его сочинения сохранились только во фрагментах (собрание Петера включает 17 фрагментов, собрание Фунайоли - 23 фрагмента), под его именем известен ряд текстов, написанных позже разными авторами.
    -  Некоторая метафизика плагиата, - мог бы (под стать рыцарю) улыбнуться и я.
    -  Конечно, - кивнул бы Дон Кихот. - Приписать мертвецу свои мысли, тем самым освятив их его авторитетным именем: по сути авторы заклинают Бога (следуя завестам Моисея); явно расчитывая на какие-либо блага! Пусть даже не себе лично, а какому-нибудь направлению просвещённой мысли.
    -  Может быть, мы рано покинули Святую Инквизицию?
    -  Не ждите от меня подтверждения этому.
    Я и не ждал. Я (задавая свой последний вопрос) сам попробовал заклясть Алонсо Доброго. И не скажу, чтобы у меня совсем уж ничего не получилось.
На эту мою мысль рыцарь пожал плечами. И мы совсем окунулись в позднюю (или таки среднюю?) античность; итак:
    «Меня зовут Аристомен, и родом я с Эгины. Послушайте также, чем я себе хлеб добываю: Фессалию, Этолию и Беотию в разных направлениях объезжаю с медом, сыром или другим каким товаром для трактирщиков. Узнав, что в Гипате, крупнейшем из городов Фессалии, продается по очень сходной цене отличный на вкус, свежий сыр, я поспешил туда, собираясь закупить его весь оптом. Но, как часто бывает, в недобрый час я отправился, и надежды на барыш меня обманули: накануне все скупил оптовый торговец Луп. Утомленный напрасной поспешностью, направился я было с наступлением вечера в бани.
    Вдруг вижу я товарища моего, Сократа! Сидит на земле, дрянной, изорванный плащ только наполовину прикрывает его тело; почти другим человеком стал: бледность и жалкая худоба до неузнаваемости его изменили, и сделался он похож на тех пасынков судьбы, что на перекрестках просят милостыню. Хотя я его отлично знал и был с ним очень дружен, но, видя его в таком состоянии, я усомнился и подошел поближе.
    -  Сократ! - говорю. - Что с тобой? Что за вид? Что за плачевное состояние? А дома тебя давно уже оплакали и по имени окликали, как покойника! Детям твоим, по приказу верховного судьи провинции, назначены опекуны; жена, помянув тебя как следует, подурневши от непрестанной скорби и горя, чуть не выплакавши глаз своих, уже слышит от родителей побуждения увеселить несчастный дом радостью нового брака. И вдруг ты оказываешься здесь, к нашему крайнему позору, загробным выходцем!
    - Аристомен, - ответил он, - право же, не знаешь ты коварных уловок судьбы, непрочных ее милостей и все отбирающих превратностей. - С этими словами лицо свое, давно уже от стыда красневшее, заплатанным и рваным плащом прикрыл, так что оставшуюся часть тела обнажил от пупа до признака мужественности. Я не мог дольше видеть такого жалкого зрелища нищеты и, протянув руку, помог ему подняться.
    Но тот, как был с покрытой головой:
    -  Оставь, - говорит, - оставь судьбу насладиться досыта трофеем, который сама себе воздвигла.
    Я заставляю его идти со мною, немедленно одеваю или, вернее сказать, прикрываю наготу его одной из двух своих одежд, которую тут же снял с себя, и веду в баню; там мази и притиранья сам готовлю, старательно соскребаю огромный слой грязи и, вымыв как следует, сам усталый, с большим трудом его, утомленного, поддерживая, веду к себе, постелью грею, пищей ублажаю, чашей подкрепляю, рассказами забавляю.
    Уж он склонился к разговору и шуткам, уж раздавались остроты и злословие, пока еще робкие, как вдруг, испустив из глубины груди мучительный вздох и хлопнув яростно правой рукою по лбу:...»
    Здесь я тоже хлопнул себя ладонью по лбу! Как это так славно получалось у рыцаря, что и описывать окружающую природу стало не надо. Что и подводить к различным магическим превращениям не надо.
    Когда сами смыслы словно бы становятся конкретным описанием конкретного места. Когда под внешним флёром (пространства или времени, или ещё чего) ничего не скрыть. Когда даже от простоты его слов всё и сразу видится в истинном освещении.
    Когда истина остаётся не только анонимна, но и ещё и живописно духовна; сколь бы ни убили меня доны Луисы, на деле они не устранили оппонента, а всего лишь развоплотили меня; теперь я вновь во плоти! И нет с нами необратимой смерти (она осталась в допросной); и вообще ничего необратимого нет.
    Потому и я дважды вхожу в одно и то же течение недвижной Леты; я вновь и вновь обращаюсь к очередному поэту, жертве (само)Инквизиции! Причём я намеренно не тревожу тех, кто предстал пред нами во плоти в предыдущих действиях сюжета: почти наугад раскрыв фолиант, я сразу начинаю читать.
    В данном случае я читаю строки из Панегирика во славу доблестного Авраама Нуньеса Берналя, претерпевшего казнь, заживо сожжённого в Кордове 3 мая 5415 (1655) года, написанного неким Авраамом Кастаньо.
    Но я обхожусь без персонификации (обратной телесной материализации) казнённого; нам вполне достаточно мифологичности описания.

    В закоренелый Вавилон смешений,
    В непроходимый лабиринт ходов,
    Во львиный ров, где погибает гений,
    В тот край, где сфинкс пожрать людей готов,
    В центр безрассудств, бессмыслиц, заблуждений,
    В ад наказаний, пыток и костров
    Суд Радаманта властью злодеянья
    Вверг мужа истины, дитя сиянья.
    Грозней и бдительней, чем пес треглавый,
    Оберегает черный Баратрон
    Привратник наглый, в бешенстве расправы,
    В обличье адских фурий облачен.
    Не ведая ее грядущей славы,
    На жертву новую со всех сторон
    Бросается и гневно оскорбляет,
    Но каждым оскорбленьем прославляет.
    Грохочут кандалы, гремит ограда,
    Визжат затворы сих железных врат,
    Уже потряс приговоренных стадо
    Внезапный лязг, и некий смертных хлад
    Оледенил в их жилах кровь, и рада
    Та сволочь, что обслуживает ад.
    По-разному в этот миг неотвратимый
    Взволнованы казнящий и казнимый.

    -  Мой друг, вы вольничаете! - сказал Дон Кихот, не давая мне закончить длинный текст; на самом деле рыцарь помог мне не умножать сущности.
    Нельзя сказать, что я этого не понимал. С неоспоримым фактом своего своеволия я легко согласился: как иначе описать античность, ежели не текстами нового времени? Кажущаяся парадоксальность закономерна: всё новое есть хорошо забытое старое... Но здесь рыцарь рассмеялся и тем мои рассуждения перебил:
    -  Что-то в этом есть!
    Ещё бы не быть.
    -  «Нет в мире ничего, что могло бы достичь совершенства уже в зародыше, напротив, почти во всяком явлении сначала - надежды робкая простота, потом уж - осуществления бесспорная полнота,» - сказал я.
    -  Apuleius (древнеримский писатель и поэт, философ-платоник, ритор, автор знаменитого романа «Метаморфозы») сказал не только это, - поправил меня рыцарь.
    Мы понимали друг друга. Так мне казалось. Но возможно ли понимать меру всемерно, даже если она есть образ, придуманный доном Мигелем де Сервантесом, на данный момент исчезнувшим вместе с дверью в испанский Ренессанс.
    Но, по крайней мере, мы находились там, где мы себя находили.
    -  Так что там с метаморфозой Сократа?
    -  Это ведь не совсем тот Сократ?
    -  Конечно! Совсем не тот, а совершенно этот.
    Кто из нас это сказал? Не важно; важно, что вообще происходит с Сократом (тем или иным):
    «-  О, я несчастный! - воскликнул он. - Предавшись страсти к гладиаторским зрелищам, уже достаточно прославленным, в какие бедствия впал я! Ведь, как ты сам отлично знаешь, приехав в Македонию по прибыльному делу, которое задержало меня там месяцев на девять, я отправился обратно с хорошим барышом. Я был уже недалеко от Лариссы (по пути хотел я на зрелищах побывать), когда в уединенном глубоком ущелье напали на меня лихие разбойники. Хоть дочиста обобрали - однако спасся. В таком отчаянном положении заворачиваю я к старой, но до сих пор еще видной собою кабатчице Мерое. Ей я рассказываю о причинах и долгой отлучки из дому, и страхов на обратном пути, и злосчастного ограбления. Она приняла меня более чем любезно, даром накормила хорошим ужином и вскоре, побуждаемая похотью, пригласила к себе на кровать. Тотчас делаюсь я несчастным, так как, переспав с ней только разочек, уже не могу отделаться от этой чумы. Все в нее всадил: и лохмотья, что добрые разбойники на плечах у меня оставили, и гроши, что я зарабатывал, как грузчик, когда еще сила была, - пока эта добрая женщина и злая судьба не довели меня до такого состояния, в каком ты меня только что видел.
    -  Ну, - говорю я, - вполне ты этого заслуживаешь и еще большего, если может быть большее несчастье, раз любострастные ласки и потаскуху потасканную детям и дому предпочел!»
    -  С тем или иным Сократом - хорошо сказано!
    Кто из нас это сказал?
    -  И не важно, кто сказал; важно, что сказано с претензией.
    Кто из нас это ответил? Не важно; важен ответ на претензию.
    -  А что происходит с Сократом?
    С тем самым, которого погоняла, оседлав, жена? Или это было с Аристотелем, которого оседлала гетера? Deus ex machina, причём детали этого механизма (и выходящего из него deus) вполне взаимозаменяемы.
    И тогда лишь я подумал, что анонимность истины не есть её обезличивание. И тогда лишь я всей своею душою вслушался в этот обезличенный диалог (между мной и рыцарем) и понял, что надо с обезличенностью заканчивать.
    -  Не следовало вообще в неё впадать, - сказал Алонсо Добрый.
    А я с облегчением вздохнул.
    -  И вот здесь мы опять возвращаемся к магии, к называнию по имени, - сказал Алонсо Добрый.
    -  А не за этим ли мы ушли из допросной в античность? Где нет личности как таковой, а есть лишь имя гражданина полиса.
    Показалось, из-за исчезнувшей дверью в допросную гневно на меня взглянули доны Луисы; согласитесь, мир не просто текст, но текст весьма версифицированный. «Вот почему прежде всего я умоляю не оскорбляться, если встретятся в моем грубом стиле чужеземные и простонародные выражения. Но ведь само это чередование наречий соответствует искусству мгновенных превращений, а о нем-то я и собирался написать. Начинаем греческую басню. Внимай, читатель, будешь доволен.» (Луций Апулей)
    -  Искусство мгновенных превращений, - сказал я.
    -  Но доны Луисы были правы, мой друг, отправляя вас в ваше небытие. Именно благодаря им вы сейчас там, где истина личностно-анонимна.
    Но мы обо знали, что и это лишь отчасти правда. Истина и личность суть вещи несовместные, но не существуют одна без другой; по крайней мере, для людей.
    И как только мы помянули истину, очевидным образом превысив возможное число на неё ссылок, опять возник несчастный Сократ (с которым, по его собственному выражению, в отличие от истины спорить легко): «Но он, следующий за большим палец ко рту приложив, ужасом пораженный:
    -  Молчи, молчи! - говорит. И озирается, не слышал ли кто. - Берегись, - говорит, - вещей жены! Как бы невоздержанный язык беды на тебя не накликал!
    -  Еще что! - говорю. - Что же за женщина эта владычица и кабацкая царица?
    -  Ведьма, - говорит, - и колдунья: власть имеет небо спустить, землю подвесить, ручьи твердыми сделать, горы расплавить, покойников вывести, богов низвести, звезды загасить, самый Тартар осветить!
    -  Ну тебя, - отвечаю, - опусти трагический занавес и сложи эту театральную ширму, говори-ка попросту.
    -  Хочешь, - спрашивает, - об одной, о другой, - да что там! - о тьме ее проделок послушать? Воспламенить к себе любовью жителей не только этой страны, но Индии, обеих Эфиопий, даже самых антихтонов - для нее пустяки, детские игрушки! Послушай, однако, что она сделала на глазах у многих.
    Любовника своего, посмевшего полюбить другую женщину, единым словом она обратила в бобра, так как зверь этот, когда ему грозит опасность быть захваченным, спасается от погони, лишая себя детородных органов; она надеялась, что и с тем случится нечто подобное за то, что на сторону понес свою любовь. Кабатчика одного соседнего и, значит, конкурента, обратила она в лягушку. И теперь этот старик, плавая в своей винной бочке, прежних посетителей своих из гущи хриплым и любезным кваканьем приглашает. Судейского одного, который против нее высказался, в барана она обратила, и теперь тот так бараном и ведет дела. А вот еще: жена одного из ее любовников позлословила как-то о ней, а сама была беременна - на вечную беременность осудила она ее, заключив чрево и остановив зародыш. По общему счету, вот уже восемь лет, как бедняжечка эта, животом отягощенная, точно слоном собирается разрешиться.»
    -  И за эту языческую блажь страдают иудеи и христиане, добровольно собираясь в допросной, - мог бы сказать я.
    Но не сказал. Не столь уж добровольно были мы собраны. Хотя каждый сам невольно решал, быть ему подсудным (само)Инквизиции или не быть; и никакого Вильяма нашего Шекспира! По крайней мере, почти никакого: возможно его заменить на «Ты здесь, ты жив - но имя,
    но облик свой, обманывая мир,
    ты потопил в тебе любезной Лете.
    И то сказать: труды твои привык
    подписывать - за плату - ростовщик,
    тот Вилль Шекспир, что "Тень" играл в "Гамлете",
    жил в кабаках и умер, не успев
    переварить кабанью головизну... (Владимир Набоков); впрочем, рыцарь и сам этот фокус со своим конём проделал, чего уж!
    Не столь уж добровольным было наше собрание: мы сами хотели давать вещам имена! Сами желали вдувать душу живую в предметы неодушевлённые (и не только; ещё и менять сущность на сущность); таковы беспощадные отношения истины и личности, если их персонифицировать.
    Мы сами хотели обрекать себя на (само)Инквизицию!
    -  А как же бедные иудеи, которых реальные инквизиторы принуждали отрекаться от веры отцов?
    -  Принуждающие были дураками и отрекающиеся оказывались подлецами, - сказал рыцарь безо всякой улыбки; доброго выражения на его скрытом шлемом лице не было да (из-за шлема, понятно) быть не могло.

    -  Истина и личность, - сказал рыцарь. - И вот откуда всё пошло, друг мой: «Моисей пас овец своего тестя, мидьянского жреца Итро;. Однажды он ушёл со стадом далеко в пустыню и оказался близ Божьей горы, Хори;ва. Там ему явился ангел ГОСПОДЕНЬ, - как огонь, горящий внутри куста. Моисей увидел: куст горит, но не сгорает. «Пойду посмотрю на это чудо поближе, - подумал он, - почему не сгорает куст?»
    Увидел Яхве и воззвал Бог к Моисею из горящего куста: «Моисей, Моисей!» - «Да!» - отозвался тот. Бог сказал: «Не приближайся. Сними сандалии: место, где ты стоишь, - свято. Я Бог твоих отцов, - сказал Он Моисею. - Я Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова». Моисей закрыл лицо: он боялся взглянуть на Бога.
ГОСПОДЬ сказал: «Я вижу, как страдает Мой народ в Египте. Я слышу, как он взывает о помощи - надсмотрщики притесняют его! Я знаю, как измучен Мой народ. 8 И Я сошёл, чтобы спасти его от египтян, чтобы увести его из Египта в землю хорошую и обширную, источающую молоко и мёд, - в страну ханаане;ев, хе;ттов, аморе;ев, периззе;ев, хивве;ев и евусе;ев. Стон сынов Израилевых, их зов о помощи дошел до Меня: Я увидел, как угнетают их египтяне. Иди же - Я посылаю тебя к фараону: уведи Мой народ, сынов Израилевых, из Египта!»
    Но Моисей сказал: «Кто я такой, чтобы пойти к фараону и увести сынов Израилевых из Египта?» Бог ответил ему: «Я буду с тобой. И вот знак того, что ты Мой посланник: когда ты уведешь Мой народ из Египта, вы придете и совершите служение Богу на этой горе».
    Моисей спросил: «Вот, я приду к сынам Израилевым и скажу им: „Меня к вам послал Бог ваших отцов". А если они спросят: „Как Его имя?", - что мне ответить?»
    Бог сказал Моисею:
    -  Я ТОТ, КТО Я ЕСТЬ.
    -  Так и ответь сынам Израилевым: «Меня послал к вам Тот, чье имя - ЭХЬЕ; (Я ЕСТЬ)».
    И еще Бог сказал Моисею:
    - Ответь сынам Израилевым, что тебя послал ЯХВЕ;, Бог их отцов - Авраама, Исаака и Иакова. Это имя Мое навеки; это имя Моё из рода в род.» (книга Исход, глава 3)
    Но я ответил на это словами Метаморфоз:
    «-  Ну, - говорю я, - вполне ты этого заслуживаешь и еще большего, если может быть большее несчастье, раз любострастные ласки и потаскуху потасканную детям и дому предпочел!»
    Рыцарь ответил мне тем же:
    «-  Молчи, молчи! - говорит. И озирается, не слышал ли кто. - Берегись, - говорит, - вещей жены!- Как бы невоздержанный язык беды на тебя не накликал!
    -    Еще что! - говорю. - Что же за женщина эта владычица и кабацкая царица?
    -  Ведьма, - говорит, - и колдунья: власть имеет небо спустить, землю подвесить, ручьи твердыми сделать, горы расплавить, покойников вывести, богов низвести, звезды загасить, самый Тартар осветить!
    -  Ну тебя, - отвечаю, - опусти трагический занавес и сложи эту театральную ширму, говори-ка попросту.»
    И здесь я понял.
    -  Так мы отойдём(!) в мир от этой двери? - сказал я.
    -  Заметьте, не я предложил это слово, что сродни успению, - сказал рыцарь.
    -  Сути не меняет.
    И мы отошли(!) от нашего мира. Но (после чего) опять же - пришли к нашему(!) миру. То есть умерли для одного своего мира, чтобы продолжить жить в другом своём мире.
    -  И не удивительно, - сказал я. После чего (опять же себя) процитировал:

    Конечно, я умру! Я не могу иначе
    Избегнуть пошлости. Но о любви я плачу.

    Задача полюбить сродни задаче выжить.

    Конечно, я пою! Я пью любовь.
    Себя я уподобил соловью.

    Задача петь сродни задаче выжать

    Из плода евина совсем другого яда.
    Добро и зло в любви доступны взгляду.

    Конечно, я умру! Ведь я в любви конечен.

    Речь не о том, что есть добро и зло.
    А в том, чтоб не опошлить их светло

    Или темно! Что в вечности равно. (Niko Bizin)

    Дон Алонсо Кехана молчал. Да я и не мог ждать от него суждений о моём тексте. Я уже говорил, что рыцарь избегал судить кого-либо или что-либо. А (предположим) дон Серватес де Сааведра остался за дверью, в прошлом (хотя - относительно античности - будущем) мире; уж он-то, о котором его современник Лопе де Вега отзывался: «Нет писателя хуже Сервантеса!» точно не мог бы о вышепрочитанных стихах промолчать; или мог бы?
    Но всё это пустое векрсифицирование. Тогда как мы есть здесь и сейчас.
Поэтому я (такой, как есть) отвожу взгляд от прошлого мира (само)Инквизиции, дабы насладиться самой плотью античного Средиземноморья; согласитесь, искусство магии - очень плотская вещь; в конце-концов вопросы жизни и смерти в язычестве, христианстве и иудаизме сводятся к простой формуле стихотворения: «Задача полюбить сродни задаче выжить».
    То есть к пониманию (языческому, иудейскому или христианскому) того, что есть жизни живая и мёртвая; и насколько со всем этим соотносятся различные словесные версификации: “Que muero porque no muero” - “Умираю, оттого что не умираю...”
    Дон Алонсо Кехана молчал. А я разглядывал саму плоть красоты и постигал краткую вечность Напрасных Надежд: что не кончится юность, что любовь не предаст, что искусство бессмертно.
    Я даже верил, что всё это верно. Что не кончится. Не предаст. Что бессмертно. А потом я вспомнил о том, что мы с Доном Кехана забыли про осла. О котором ещё в первой части этого повествования было сказано, что(!) он значимый персонаж.
    -  Зачем он вам, мой друг? - спросил рыцарь. - Уж коли мы с Санчо спешились не перед Святым трибуналом, а именно перед допросной, не следует ли отсюда вывод, что и осла постигла та его буриданова участь, которой мы счастливо избегли.
    Дон Кехана имел в виду вечный выбор из двух зол.
    -  И всё же, всё же, - сказал я. - Я обещал не забыть о нём.
    -  Но забыли. Так что теперь оставьте. Вернёмся (от осла) к нашим упрямым баранам, - сказал рыцарь, весьма меня удивив негаданным у него чувством юмора.
    -  Потом, когда вам потребуется выбрать что-либо из одного или другого зла, вы всегда сможете к ослу (от нас, баранов) вернуться, - добавил он.
    Чем опять меня порадовал. Но (наглядно) закончим с приговорами Святого Трибунала, а так же с с весьма опосредованным описанием пейзажа: черты античности начинают просачиваться сквозь совершенно пиренейскую стилистику текста:

    ... Театр богатый должен здесь открыться:
    Здесь погребение погибших слав,
    Великих дел позорная гробница,
    Языческой жестокости устав.
    Войска выводит Марс, их вереница
    Идет, всю площадь блеском лат убрав,
    Дабы придать ей роскоши дешевой
    В слепых очах сей черни бестолковой.
    Сквозь путаницу переходов длинных
    В театр великой смерти он вступил,
    Где безнадежно вся толпа невинных
    Стояла, будто выходцы могил...

    ... Но чье перо, чей голос лебединый,
    Рисунок, стих и цвет, и звук, и строй,-
    Хотя бы Апеллесовы картины
    Или Орфея плектрон золотой,-
    Не осквернят алмазной сей вершины
    Бессмертию ненужной похвалой?
    Напрасен будет труд земных стремлений,
    Когда их не внушит небесный гений. (всё тот же Авраам Кастаньо. Панегирик во славу доблестного Авраама Нуньеса Берналя, претерпевшего казнь, заживо сожженного в Кордове 3 мая 5415 (1655) года)

    Итак, дверь в допросную стала окончательно недоступна. Назад мы пойти не могли (точнее, я не мог), потому рыцарь предложил отправиться к побережью. Сделал он это несколько завуалировано, очевидно, смущаясь тем, что это не первое такое от него предложение:
    «-  Прости меня, мой друг, что из-за меня ты тоже прослыл безумным, ибо по моей вине ты впал в такое же заблуждение, в каком пребывал я, поверив, что были на свете и сейчас еще есть странствующие рыцари.»
    Здесь я почувствовал себя совсем не Санчо Панса (к которому обращался рыцарь), а скорей тем ослом, которого сейчас с нами не было: я опять и опять должен был решить, принимать ли на себя судьбу (именно его, Дон Кихота) оруженосца и апостола или не принимать?
    Казалось бы, мы всего лишь направлялись к побережью, раскинувшемуся перед нами (уже доносился запах прибоя, становилось радостно и свежо): казалось бы, мы избегнем людских общежитий, вынуждающих нас выбирать между житейской необходимостью и внутренней тишиной и покоем (которыми запоминается жизнь не по лжи)...
    -  Нет, - сказал Алонсо Добрый. - Мы направляемся к полису у моря.
    И я понял, что осёл (не смотря на его видимое отсутствие) так и остался буридановым. Даже если (посредством Золотой скрижали триждывеличайшего Гермеса) произошёл он человека (от «бывшей клячи»), осёл останется ослом, хотя осыпь его звездами.
    На что рыцарь самым естественным образом отреагировал, произнося вслух то, что любой душе очевидно:

    Кумир, поставленный в позор,
    Несмысленную чернь прельщает;
    Но коль художников в нем взор
    Прямых красот не ощущает,-
    Се образ ложныя молвы,
    Се глыба грязи позлащенной!
    И вы, без благости душевной,
    Не все ль, вельможи, таковы?

    Не перлы перские на вас
    И не бразильски звезды ясны, -
    Для возлюбивших правду глаз
    Лишь добродетели прекрасны,
    Они суть смертных похвала.
    Калигула! твой конь в Сенате
    Не мог сиять, сияя в злате:
    Сияют добрые дела.

    Осел останется ослом,
    Хотя осыпь его звездами;
    Где должно действовать умом,
    Он только хлопает ушами.
    О! тщетно счастия рука,
    Против естественного чина,
    Безумца рядит в господина
    Или в шумиху дурака,

    Каких ни вымышляй пружин,
    Чтоб мужу бую умудриться,
    Не можно век носить личин,
    И истина должна открыться.
    Когда не сверг в боях, в судах,
    В советах царских - сопостатов,
    Всяк думает, что я Чупятов
    В мароккских лентах и звездах. (Гавриил Державин)

    Казалось бы текст почти не имеет отношения к той магии (к подмене одних имён другими), которую мы имели своей целью увидеть воочию; однако же (как и всё, что произносил рыцарь) оказывался очень своевременен.
    -  Именно! От своего времени, мой друг, а так же от своего пространства; считайте, мы уже пришли, - сказал дон Алонсо Кехана.
    Я огляделся. «И вообще-то я человек беспокойный и неумеренно жадный до всего редкостного и чудесного. А теперь при мысли, что я нахожусь в сердце Фессалии, единогласно прославленной во всем мире как родина магического искусства, держа в памяти, что история, рассказанная добрым спутником Аристоменом, начинается с упоминания об этом городе, я с любопытством оглядывал все вокруг, возбужденный желанием, смешанным с нетерпением. Вид любой вещи в городе вызывал у меня подозрения, и не было ни одной, которую я считал бы за то, что она есть. Все мне казалось обращенным в другой вид губительными нашептываниями. Так что и камни, по которым я ступал, представлялись мне окаменевшими людьми; и птицы, которым внимал, - тоже людьми, но оперенными; деревья вокруг городских стен - подобными же людьми, но покрытыми листьями; и ключевая вода текла, казалось, из человеческих тел. Я уже ждал, что статуи и картины начнут ходить, стены говорить, быки и прочий скот прорицать и с самого неба, со светила дневного, внезапно раздастся предсказание.»
    Итак, я огляделся. Мы шли по улочке, под ногами была глина пополам с простой землёй и душной пылью, утрамбованная подошвами, копытами и колёсами до твёрдости брусчатки. Я чуть отставал, но был почти бок о бок с рыцарем; так мог бы шагать один античный бог с рядом с другим античным богом, направляясь к божественным целям.
    -  Цель ничто здесь, движение всё, - подумал я.
    Алонсо Добрый улыбнулся моим мыслям. Потом процитировал:
    «-  Ты большой философ, Санчо, и рассуждаешь очень здраво. Не знаю, кто тебя научил этому. Скажу тебе только, что не Фортуна, то есть слепой случай, царит в мире, нет, все - и доброе и злое - совершается по особому предопределению неба. Недаром существует поговорка: каждый из нас кузнец своего счастья. Я тоже был кузнецом своего счастья; но при этом я не выказал должного благоразумия, и чрезмерная самонадеянность довела меня до беды. Я должен был сообразить, что мой тощий Росинант не устоит против могучего коня рыцаря Белой Луны. Но я дерзнул принять бой; конечно, я сделал все, что мог, и все же был выбит из седла; но, хотя я утратил честь, я не утратил и никогда не утрачу верности данному мною слову. Когда я был смелым и доблестным странствующим рыцарем, моя рука и мои подвиги явно показывали, каковы мои дела, а теперь, когда я снова стал простым идальго, я покажу, что значит мое слово, выполнив взятое на себя обязательство. Итак, вперед, друг мой Санчо. Поспешим скорее домой!»
    Мы шли бок о бок (совсем как боги), и я сказал:
    -  Разве здесь наш дом? Здесь нет Бога.
    -  Не думаю, - сказал Дон Кихот.
    Но он не сказал, что Бог здесь есть. Впрочем, сам он был со мной.
    -  Заглянем сюда, - сказал он.
    Отчего не заглянуть? Он рыцарь, я поэт. Он всюду присутствует со своей честью (я бы сказал, кодексом; но перечисление пунктов сродни заветам Моисея без света Господа), я везде проникаю со своей версификацией реальности;  мы шли по улице, по обе стороны тянулись жилые постройки.
    Отчего бы не заглянуть? Но не слишком ли мы спешим к наглядности? Но и об этом всё давно было (будет) сказано:
    «-  Сеньор, - сказал Санчо, - не очень-то поспешишь, когда шагаешь пешком. Давайте отряхнем с себя прах рыцарства и повесим эти доспехи на какое-нибудь дерево. Когда я сяду на спину моего серого и отделю ноги от земли, мы сможем совершать такие переходы, какие ваша милость пожелает и прикажет; но ждать, чтобы я, плетясь пешком, не отставал от вас, – значит требовать от меня невозможного.
    -  Ты прав, Санчо, - сказал Дон Кихот, - повесим мои доспехи на дерево в виде трофея, а под ними вырежем на коре такую же надпись, какая была начертана под доспехами Роланда:

    …Коснуться их достоин
    Лишь доблестью Роланду равный воин.

    - Вот золотые слова, - промолвил Санчо. - Если бы Росинант не был нам нужен для путешествия, я бы предложил вместе с доспехами повесить и его.
    - Нет, я не хочу отрекаться ни от него, ни от моих доспехов! - воскликнул Дон Кихот. - Пусть никто не посмеет сказать, что я плохо плачу за верную службу.
    - Это вы правильно заметили, ваша милость, - сказал Санчо. - Умные люди говорят, что не следует казнить седло за вину осла; а так как во всем случившемся виновата ваша милость, то и наказывайте самого себя, а не вымещайте своего гнева ни на этих избитых и окровавленных доспехах, ни на кротком Росинанте, ни на моих бедных ногах, требуя, чтобы они шагали быстрее, чем они могут.»
    И я опять подумал: осёл  - очень значимый персонаж.
    -  Вы наговариваете на себя, мой друг! - сказал рыцарь.
    И мы вошли в первый попавшийся дом. Не выбирая из двух (или более) скирд сена. Взяли первую попавшуюся, что вполне могло означать: всё они таковы Разве что своим присутствием в каждой скирде мы словно бы изменили состояние каждой.
    -  Какая-то квантовая метафизика, друг мой, - сказал, соглашаясь со мной, бедный рыцарь Дон Кихот Ламанчский.
    -  Метафизика элементарных частиц, - поправил я его.
    Мы оба знали, что в подобной терминологии не сильны. Потому рыцарь вновь прибег к другим терминам:
    «-  Ты большой философ, Санчо, - ответил Дон Кихот, - и рассуждаешь очень здраво. Не знаю, кто тебя научил этому. Скажу тебе только, что не Фортуна, то есть слепой случай, царит в мире, нет, все - и доброе и злое - совершается по особому предопределению неба. Недаром существует поговорка: каждый из нас кузнец своего счастья. Я тоже был кузнецом своего счастья; но при этом я не выказал должного благоразумия, и чрезмерная самонадеянность довела меня до беды. Я должен был сообразить, что мой тощий Росинант не устоит против могучего коня рыцаря Белой Луны. Но я дерзнул принять бой; конечно, я сделал все, что мог, и все же был выбит из седла; но, хотя я утратил честь, я не утратил и никогда не утрачу верности данному мною слову. Когда я был смелым и доблестным странствующим рыцарем, моя рука и мои подвиги явно показывали, каковы мои дела, а теперь, когда я снова стал простым идальго, я покажу, что значит мое слово, выполнив взятое на себя обязательство. Итак, вперед, друг мой Санчо. Поспешим скорее домой!»
    Я не удивился, что рыцарь говорит о самом себе в третьем лице. На этот случай (речь о различных неопределённостях в микромире тела и макромире Духа) моего скудного запаса знаний почти хватало.
    И только это пресловутое «почти» никак не хотело меня отпустить!
    -  Сеньор, что вы всё вокруг да около ходите? - не совсем (почти)тельно сказал я.
    -  Хотелось бы буквальности, мой друг, - улыбнулся Алонсо Добрый.
    -  Но ведь мы знаем, к чему всё ведёт и чём всё кончится? Буквально, по фарисейски, знаем; если мы станем буквальны, вы первый скажете нам, что наш Отец это дьявол.
    -  Конечно. «Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи.» (от Иоанна святое Болаговествование)
    -  Так зачем мы вообще вошли?
    -  А зачем мы вообще рождались? Хотелось бы буквальности, мой друг. От альфы до омеги, от первого до последнего.
    И мы поспешили понять, что мы вошли (или вышли) домой. Более того, мы всегда были дома. И куда бы мы не входили и откуда бы не выходили; впрочем, всё это задачи (давать вещам имена) не облегчало.
    Никому, даже самому рыцарю: он принимал на себя любое моё непонимание любого имени любой вещи; это и называется любовь. Какими бы имена не казались, это всего лишь внешность вещего.
    Мы вошли и оказались в коридоре. Коридор был пусть, а дверь неслышно за нами затворилась. Мы никого и ничего не потревожили; разве что в полном соответствии с законами микро-и-макро миров изменили само прошлое, настоящее и будущее этого дома; коридор был пуст, но на одной из его стен (правой либо левой) было небольшое оконце; взгляд, брошенный в него, мог бы на многое упасть.
    Мы молча подошли к нему и без стеснения заглянули в него.
    Первое, на что упали наши взгляды, была не обстановка помещения, достаточно скудная, и не хозяйка дома (как известно из Метаморфоз, умелая ведьма), а тот самый угол (как будто перенесённый из далёкой допросной), в котором располагалась та самая смерть, из которой нет и не может быть никакого возврата.
    Она не имела облика. Но она была. Я (человек относительно смертный) смотрел на неё, ничуть не теряясь от её очень конкретной неопределённости (от её неживого бессмертия): я мог дать её любое имя, и названный человек безвозвратно умер бы, а она для меня (пусть лишь на миг) примерила бы его облик.
    Мне словно бы предлагалось решать, кому какой из смертей умирать; ничего удивительного! Если осёл Санчо Пансы действительно значимый персонах, то и здесь ему предстоит выбирать между смертью живой и мёртвой смертью.
    -  Я бы лучше не сказал, мой друг, - сделал мне комплимент рыцарь. - Но посмотрите на хозяйку, дело того стоит.
    И я посмотрел. И увидел достаточно, чтобы сказать ей (пусть даже чужими словами):

    «Когда вы стоите на моем пути,
    Такая живая, такая красивая,
    Но такая измученная,
    Говорите все о печальном,
    Думаете о смерти,
    Никого не любите
    И презираете свою красоту -
    Что же? Разве я обижу вас?

    О, нет! Ведь я не насильник,
    Не обманщик и не гордец,
    Хотя много знаю,
    Слишком много думаю с детства
    И слишком занят собой.
    Ведь я - сочинитель,
    Человек, называющий все по имени,
    Отнимающий аромат у живого цветка.

    Сколько ни говорите о печальном,
    Сколько ни размышляйте о концах и началах,
    Все же, я смею думать,
    Что вам только пятнадцать лет.
    И потому я хотел бы,
    Чтобы вы влюбились в простого человека,
    Который любит землю и небо
    Больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе.

    Право, я буду рад за вас,
    Так как - только влюбленный
    Имеет право на звание человека.» (Александр Блок)

    Но хозяйка не услышала. А даже если бы даже и услышала, одни и те же слова в наших устах имели для нас разное наполнение. Но ничего необычного в этом не было: если мир есть текст (а мы в этом уже бесчисленное число раз убедились), то язык написания этого текста у каждого человека свой; например, о любви и о человечности:
    «-  Как бы я хотела, Луций, - отвечает она, - сделать для тебя то, чего ты желаешь, но, не говоря уже о подозрительном ее характере, такого рода тайными вещами занимается она обыкновенно в полном уединении, недоступная ничьим взорам. Но твоя просьба дороже мне собственной безопасности, и при первом же удобном случае я постараюсь исполнить ее; однако, как я сказала вначале, ты должен хранить нерушимое молчание об этом столь важном деле.
    Пока мы так щебетали, у обоих в душе и теле проснулось желание. Сбросив все одежды, раздевшись догола, совсем нагие, мы предались неистовствам Венеры; при этом, когда я уже утомился, Фотида по собственной щедрости наградила меня отроческой надбавкой; глаза наши от бдения сделались томными и напавшее забытье продержало нас до белого дня.
    Не много провели мы сладостных ночей в таком же роде, как вдруг в один прекрасный день прибегает ко мне взволнованная, вся в трепете Фотида и докладывает, что госпожа ее, которой никакие чары до сих пор не оказали помощи в ее любовных делах, сегодня ночью будет обращаться в птицу и в таком виде полетит к своему желанному. Итак, мне самому надлежит как следует приготовиться к наблюдению за столь редким делом. И вот около первой стражи ночи она на цыпочках, неслышными шагами ведет меня к тому чердаку и велит смотреть через какую-то щелку в двери. А происходило все так. Перво-наперво Памфила сбрасывает с себя все одежды и, открыв какую-то шкатулку, достает оттуда множество ящичков, снимает крышку с одного из них и, набрав из него мази, сначала долго растирает ее между ладонями, потом смазывает себе все тело от кончиков ногтей до макушки, долгое время шепчется со своей лампой и начинает сильно дрожать всеми членами. И пока они слегка содрогаются, их покрывает нежный пушок, вырастают и крепкие перья, нос загибается и твердеет, появляются кривые когти. Памфила обращается в сову. Испустив жалобный крик, вот она уже пробует свои силы, слегка подпрыгивая над землей, а вскоре, поднявшись вверх, распустив оба крыла, улетает.
    Но она-то силою магического своего искусства, по собственному желанию переменила свой образ, а я, никаким заклятием не зачарованный и лишь окаменев от удивления перед только что происшедшим, казался самому себе кем угодно, но не Луцием; почти лишившись чувств, ошеломленный до потери рассудка, грезя наяву, я долго протирал глаза, стараясь убедиться, что не сплю. Наконец, придя в себя и вернувшись к действительности, схватываю руку Фотиды и, поднося ее к своим глазам, говорю:
    -  Не откажи, умоляю тебя, пока случай нам благоприятствует, дать мне великое доказательство исключительного твоего расположения и удели мне капельку этой мази. Заклинаю тебя твоими грудками, медовенькая моя, неоплатным этим благодеянием навеки рабом своим меня сделай и так устрой, чтобы стал я при тебе, Венере моей, Купидоном крылатым!
    -  Скажите пожалуйста, - говорит, - какой хитрец у меня любовничек, хочет, чтобы я сама себе ноги топором рубила! И так-то я тебя, беззащитного, с трудом оберегаю от фессалийских девок, а тут станешь птицей, где я тебя найду? Поминай как звали!
    -  Да спасут меня небожители от такого преступления, - говорю, - чтобы я, будь я самим орлом и облетай высокими полетами все небо, как испытанный вестник или гордый оруженосец вышнего Юпитера, все-таки не прилетел сразу же обратно в свое гнездышко, удостоившись таких крылатых почестей. Клянусь этим сладким завиточком твоих локонов, которым душу мою ты опутала, что нет никого на свете, кого бы я предпочел моей Фотиде. Вот еще что мне сейчас пришло в голову: как только от этой мази я обращусь в подобную птицу, придется мне держаться подальше от всяких домов. Что за радость, в самом деле, матронам от такого красивого, такого веселого любовника, как сова? Разве не видим мы, как ночных этих птиц, если они залетят в чей-нибудь дом, усердно ловят и пригвождают к дверям, чтобы несчастие, которым грозит семье их зловещий полет, искупали они своими мучениями. Но вот о чем я совсем позабыл спросить: что надо произнести или сделать, чтобы, сбросив это оперение, я снова мог сделаться самим собою, Луцием?
    -  Насчет этого не беспокойся, - отвечает, - мне госпожа показала все средства, которые способны каждое из таких животных снова обратить в человеческий вид. Не думай, что она сделала это из какого-нибудь расположения ко мне, нет, - для того только, чтобы, когда она возвращается домой, я могла оказывать ей необходимую помощь. В конце концов, смотри, какими простыми и ничтожными травками достигается такая важная вещь: кладут в ключевую воду немного укропа с лавровыми листьями и дают для омовения и для питья.
    -  Повторив это наставление много раз, она, вся в трепете, бросилась в комнату и вынула из шкатулки ящичек. Схватив его и облобызав, я сначала умолял его даровать мне счастливые полеты, а потом поспешно сбросил с себя все одежды и, жадно запустив руку, набрал порядочно мази и натер ею члены своего тела. И, уже помахивая то одной, то другой рукой, я старался подражать движениям птицы, но ни малейшего пушка, нигде ни перышка, только волосы мои утолщаются до шерсти, нежная кожа моя грубеет до шкуры, да на конечностях моих все пальцы, потеряв разделение, соединяются в одно копыто, да из конца спинного хребта вырастает большой хвост. Уж лицо огромно, рот растягивается, и ноздри расширяются, и губы висят, к тому же и уши непомерно увеличиваются и покрываются шерстью. И ничего утешительного в злосчастном превращении моем я не видел, если не считать того, что мужское естество мое увеличилось, хотя я и был лишен возможности обладать Фотидой.
    И пока без всякой надежды на спасение я осматриваю все части моего тела и вижу себя не птицей, а ослом, хочется мне пожаловаться на поступок Фотиды, но, уже лишенный человеческих движений, как и голоса, делаю я единственное, что могу: свесив нижнюю губу и искоса посматривая глазами, все еще по-человечески увлажненными, молча взываю к ней. А та, как только увидела меня в таком образе, безжалостно ударила себя руками по щекам и воскликнула:
    -  Погибла я, несчастная! Волнение мое и торопливость меня обманули, ввело в заблуждение и сходство коробочек. Хорошо еще, что средство против такого превращения легко раздобыть. Ведь стоит только пожевать тебе розы - и сбросишь вид осла, и тотчас снова обратишься в моего Луция. Почему я с вечера, по своему обыкновению, не припасла для нас каких-нибудь веночков, - тебе бы и ночи одной не пришлось ждать! Но чуть начнет светать - тут же будет тебе лекарство.
Так она горевала, я же, хотя и сделался заправским ослом и из Луция обратился во вьючное животное, тем не менее сохранял человеческое соображение. Итак, я долго и основательно раздумывал, не следует ли мне забить твердыми копытами и закусать до смерти эту негоднейщую и преступнейшую женщину. Но от безрассудного этого замысла удержало меня более здравое рассуждение: ведь, покарав Фотиду смертью, я тем самым лишил бы себя всякой надежды на спасительную помощь. И вот встряхиваю я низко понуренной головою и, молча перенося свое временное унижение, покорствуя жестокой моей беде, отправляюсь к своему коню, верному моему слуге, в конюшню, где нахожу еще другого осла, принадлежащего Милону, бывшему моему хозяину. И я полагал, что если существуют между бессловесными животными какие-нибудь тайные и природные обязательства чести, то мой конь, узнав меня и пожалев, должен будет оказать мне гостеприимство и принять как знатного чужестранца. Но, о Юпитер странноприимный и ты, о сокровенное божество Верности! Славный носитель мой вместе с ослом сдвигают морды, сговариваясь погубить меня, и в страхе, конечно, за свой корм, едва только видят, что я приближаюсь к яслям, прижав уши от ярости, принимаются лягать меня. И отогнан я был прочь от ячменя, который вчера собственными руками насыпал этому благодарнейшему из слуг.»
    И за всей этой (языческой) Метаморфозой мы с Алонсо Добрам наблюдали без стеснения: ничего не могло нас стеснить в этой плоской реальности! Ничего нового в происходящем не было. Всегдашний Моисей пробовал узнать имя Бога, чтобы (для ради какой-то корысти) его заклясть. Всегдашний волхв Симон (см. Деяния) пробовал за что-либо купить возможность раздавать Дух Святой.
    Как, впрочем, не было здесь и ничего древнего.
    -  А настоящее? - спросил меня Алонсо Добрый. - Где оно здесь?
    И я усомнился в том, что он принёс мне мир.
    -  Да, я принёс меч, - сказал рыцарь. - Чтоб от ослиных шей отсекать их ослиные головы; лишь потянутся выбрать что-либо из двух (или более) зол.
    Вот и получается (подумал я), что я и есть доподлинный буриданов осёл, так и не выбравшийся из-под свалившихся на голову скирд; вот стою я перед ними, а мимо течёт настоящая река вечности.
    -  Но и это не совсем так, - сказал рыцарь. - А точнее, совсем не так: нет (и вовсе не было)  никаких сточных вод с их нечистотами.
    Помолчал, потом предложил:
    -  А теперь пойдёмте к вам, в настоящее.
    Разумеется, мы пошли. Впрочем, и идти никуда не было нужды. И так всем было понятно, что я (или кто ещё на моём месте) “Que muero porque no muero” - “Умираю, оттого что не умираю...”

    «И сомкнулась тишина надо мной, и боги сна
    Изменяли плоть мою и мой скелет;
    И вступил я в круг времен, к новой жизни возрожден,
    Рядовой, но признанный поэт.»

    Именно тишина есть корпускула времени. И (повторю) если внутри каждой такой корпускулы времени пройти от её зарождения до её завершения, то движение это возможно единственным образом: если всё о жизни и о смерти договаривать до конца! Пройти от альфы до омеги, от первого (Адама) до последнего (Господа).
    Будет ли это единоличной (мгновенной) вечностью для человека, не знаю и даже не думаю. Но личным воскресением может стать.