de omnibus dubitandum 104. 314

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.314. КАКАЯ ЭТО МЕТЕЛЬ?..

    — Думал ли я тогда, на бешеной этой тройке, мчавшей нас к «Яру» с бубенцами, — рассказывал Федор Минаевич, — что судьба наша уже начертывалась «Рукой ведущей»? А мы и не примечали,  с п а л и. Он же вызвал и жест Абациева, и этот порыв сердца… — ну, конечно, было немножко и щегольства — пленил и заворожил Аришеньку. Это был «знак», некая точка в плане, чертившемся не без нашей воли, но мы  с п а л и. Только после того стало мне многое понятно, и я привычно изобразил на жизненном чертеже все знаки — указания  о т т у д а — и был потрясен картиной. Нет, неверно, что мы не примечали.

    Аришенька сердцем понимала, что она как бы вынута из Жизни, с большой буквы, и живет в темном сне, в «малой жизни»: она прозревала знаки, доходившие к нам    о т т у д а.  Потому и ее тревоги, всегдашняя настороженность, предчувствия и как бы утрата воли, когда приближался грех.

    Метельную эту ночь Ирина Юрьевна отметила в «записке к ближним»:
«Душе моя, душе моя, возстани, что спиши, конец приближается».
«Приближался конец сна моего. Как в страшном сне обмякают ноги, так и тогда со мной. Я вязла, уже не могла бороться, и меня усыпляло сладко, как усыпило в метельную ночь, когда мы мчались от одной ямы на другую».
«Боже мой, к Тебе утренюю: возжажда Тебе душа моя».

    Задержавшийся в театре барон Ритлингер, — он провожал несравненную Царь-Девицу, которой поднес в орхидеях что-то волшебное, — живчиком вскочил в сани и извинился, что заморозил «жемчужину», но готов искупить вину. Слово «жемчужина» напомнило Аришеньке недавнее на бегах, — «жемчужина» с чудотворной иконы Страстной Богоматери, «прелестна твоя монашка», и ей стало не по себе, что этот старик усаживается рядом, трогает талию и хрипит, обдавая сигарным запахом и какими-то душными духами: «Да удобно ли деточке? еще вот, под правый бочок, медвежину». Трое укутывали ей ноги медвежьим мехом, стукаясь головами: резвая тройка не стояла.

    Это была ечкинская тройка, «хозяйская» с Мишкой-племянником: сам хозяин только что подал под графа Шереметьева, но и Мишка обещал потрафить: «Его сиятельство барона Рихлиндера все знаем». Еще добавил, по глупости, что намедни возил его сиятельство «с танцевальной барышней», катались в парках.

    Барон послал ему дурака и приказал «мягко, к генерал-губернатору». У князя Долгорукова бал сегодня, и надо показаться, но он нагонит через полчасика у «Яра». Отечески прихватил за талию и спросил: «Жемчужине удобно?». Федор Минаевич усмешливо предложил ячменного сахару от кашля. Узнав, что сахар у Аришеньки, барон попросил кусочек — «но прямо в рот». Были противны причмокнувшие его губы и серенькие бачки.

    Тройка взяла легко и мягко пошла стелить, потряхивая серебряным набором: колокольчики были пока подвязаны. С Тверской стегало в лицо метелью, сухим снежком: Федор Минаевич молчал, подавленный неприятной встречей с женой в театре, Абациев смотрел на Аришеньку, но она затаилась в мехе, пряча лицо от снега, — от глаз его. Невидная для него, она смотрела в настороженное его лицо, в темные его губы, поджатые, будто в дрожи, в сияющие сквозь снег глаза.

    В легкой бурке сегодня, он казался совсем мальчишкой, и она думала, что ему очень холодно. Он не мог спокойно сидеть, похлопывал рука об руку, играл шашкой, и эти играющие руки ее тревожили. Она думала, зачем так неосторожно пожала ему руку, — чуть пожала, но он почувствовал, и никто этого не видел, это теперь их тайна, и в этом была жутко-волнующая радость, остро-приятный стыд. Было и радостно, и страшно, что он коснется ее руки.

    И он совсем неожиданно коснулся, хватая качнувшуюся шашку, — коснулся ее лайкового пальца, выглянувшего случайно из-под меха. Она его быстро спрятала. Волнение от театра и от шампанского еще играло в ней, хотелось ей плакать, и смеяться, но она крепилась, и лишь дрожащие золотые нити сливались влажно в ее глазах.

    В потно желтевших окнах генерал-губернаторского дома сновали тени, сияли гнездами огни люстр. В освещенный подъезд сыпало серым снегом, секло косыми полосами. В этой тревожной сетке качались лаковые горбы карет, выплясывали конные жандармы, блестя из метели каской.

    Барон вылез и повторил, что догонит через полчасика, чтобы писали за ним и заняли «княжеский кабинет», а главное — Глашу* чтобы не заняли купчишки.

*) Глаша – цыганская певица

    Федор Минаевич пересел к Аришеньке, и тройка пошла наваривать. Абациев показал слева от каланчи полосатую рогатку гауптвахты: «Мы сейчас там с корнетом и, князь, конечно, прислал нам на ужин рябчиков с мадерой… как бы не пригласил и на мазурку».

    Если откроется? Что будет — это  т е п е р ь  не важно; «Ночь гусарская, утро — царское». Нет, каков дядюшка-барон! прямо неузнаваем, щедр, как февральский снег. А метель-то какая разыгралась. Вид молодых и красивых женщин будоражит и по сей день его, а ему уж за шестьдесят. Действуют гальванически. «Именно гальванически», — повторил Абациев, стараясь поймать взгляд Аришеньки. «Как на труп», — раздраженно сказал Федор Минаевич и поднял бобровый воротник. Аришенька глубже зарылась в меха.

    Тройка вылетела к Страстным Воротам. И надо же так случиться. Справа, Страстным проездом, невидная в метели, вымахнула другая, nycтая тройка, врезалась в пристяжную — и спуталась. Аришенька вскрикнула в испуге, Абациев ударил по лошадиной морде, тянувшейся с храпом в сани, ямщики яростно орали, лошади грызлись и бесились. Чуть левей — убило бы Аришеньку оглоблей! Ничего?.. нигде?.. Совсем ничего, только испугалась, Господь отвел.

    Пришлось вылезть: сильно помяло пристяжную. Аришенька чувствовала себя разбитой. «Так как же, едем?..» — спрашивал неуверенно Абациев. Стоило Аришеньке сказать — нет — и не поехали бы. Но она сказала, в каком-то оцепенении: «Почему же, поедемте».

    Абациев крикнул черневшему в мути лихачу: «Давай!..» — и тут же передумал: в метель такую для Аришеньки в открытых… и ехать придется врозь. Велел лихачу: «Духом! — махнул он к „Трубе“, вправо. — Гони тройку или хоть „голубков“ от „Эрмитажа“!».

    Метель крутила. Аришенька едва держалась, дрожала. Абациев давал ей флакончик с солью. «Ишь крутень кака взялась, — сказал дворник в ночном тулупе, топтавшийся около господ, — о Святках навсягды так, зима ломается. А вам бы, господа хорошия, барышню вашу потиша куда поставить, вон бы к монастырю, к воротам… там, в заломчике, все потиша». Они взглянули на монастырь, темнеющий в метели.

    «Там потише, — сказал Абациев, — а ты тройку предупреди!» — крикнул он дворнику. И они повели Аришеньку в сугробах. Она шла как в дремоте, плыла над сыпучими горбами, вея шлейфом, — они ее поднимали под руки, — и думала устало, как извозила она «голубенькую принцессу», пожалуй, совсем испортила.

    Они вошли в глубокий залом под Святыми Воротами и стали под синим фонариком с лампадой. Снегу намело и под ворота, но здесь было гораздо тише.

    — Я так растерялся от этого происшествия, что и не подумал, как это отзовется в Аришеньке, что вот укрылись под ее обитель, — рассказывал Федор Минаевич. — А ее это очень взволновало. Помню мертвенно-бледное лицо ее. Она стискивала мне пальцы, ловила воздух, как рыбка на берегу. Помню ее испуг, и какое-то бледное очарование в глазах, и удивление, и восторг.

    По дрожи ее руки я чувствовал, чего ей стоит сдержать себя. Все обошлось, наружно. А я боялся, как бы не случилось припадка, как у гробницы Узорешительницы. Она  в н я л а,  по-своему приняла таинственный смысл сего «прибегания под стены» и положила в сердце.

    Помню, как улыбнулась она мучительно, кивала, будто самому дорогому, отходившему навсегда, и прошептала, делая над собой усилие, чтобы не разрыдаться: «А тут, за стенкой, матушка Виринея наша… спят, молятся… и матушка Агния… там…». И отвернулась к продавленному стулу, на котором всегда сидела матушка Виринея.

    А я подумал, докончил ее мысли: «А мы куда-то в этой метели мчимся». Теперь я знаю, что и эта сбившая нас с дороги тройка, и это укрытие от метели «под святое», и совсем уже дикая мысль погнать к «Эрмитажу» за «голубками» — все это не случайно вышло. Это тут же и объявилось, но оценили мы это гораздо позже.

    Абациев был возбужден, вздернуто как-то весел. Он попрыгивал по снежку, играл шашкой, рубил сугробы. Забежал под ворота закурить, от ветра, но Аришенька его сдержала: здесь же святое место. Он извинился — и в свете от фонаря увидел, должно быть, какое у ней лицо. Сразу затих, пошагал молча, вызванивая шашкой о кинжал, и стал неожиданно рассказывать, как случилось однажды с ним одно веселенькое приключение.

    Аришенька передернула плечами и сказала: «Это вы там расскажете». Она испугалась, что Абациев начнет говорить неподходяще, как в театре. Но он, сразу поняв, чего испугалась Аришенька, сказал, что приключение это особенное и можно о нем рассказывать даже детям. Она, стуча зубками, позволила: «Ну, скажите».

    Абациев начал с метели. Какая это метель, в Москве! А вот были они с приятелем в прошлом году, зимой, под Вологдой, на облаве, с казаками. От Вологды верст на сорок ушли, медведя не видали, а как-то совершенно непонятно, при трех десятках казаков, отбились от облавы, забрались неведомо куда, в чащу несосветимую, на лыжах были, и в ужасной метелице, через овраги и буераки, вышли в поле, в совершеннейшем истощении всех сил, физических и моральных.

    Давно наступила ночь, метель не утихала, все, что было в походных мешках, было истреблено, коньяк с ромом выпит… ложись и помирай. То было поле, и вдруг — кусты, крутит, метет, швыряет… голоса сорвали — ложись. И они повалились у кустов. Выкопали в снегу норы, и стало их заносить метелью. Приятель все о невесте думал, через неделю свадьба. А Дима… — «немножко о маме своей подумал, не о ком было думать больше».

    И вот когда они уже приготовились уснуть, может быть, навеки под похоронное завывание метели, пришла Диме грустная думушка, — «так, с чего-то взгрустнулось, давно не был в церкви, не слыхал всенощной», и стало вспоминаться. Будто во сне являлось, как, бывало, водили его, маленького, в гвардейские казармы и как там казаки пели «Слава в вышних …». Даже в голове у него отозвалось пение, под метель. Это бывает, когда завывает ветер, или в вагоне едешь, под стук колес, напевается.

    И вот, в метели, в свистящих воющих кустах, они оба явственно услыхали благовест! До того явственно, будто вот за кустами колоколище, и дует им прямо в ухо, в грудь даже отдается. Откуда взялись силы, выскочили оба в кромешной тьме, спрашивают: «Ты слышал?». Да как же не слышать — вот! То унесет — чуть слышно, то — р-раз, как в сердце. Пошли на благовест, сквозь метель, из последних сил — «и через пять минут мы ткнулись в сугроб белой стены, у врат обители святой!»*.

*) СпАсо-ПрилУцкий Димитриев монастЫрь — православный монастырь, основанный в 1371 году в излучине реки Вологды учеником Сергия Радонежского святым Димитрием Прилуцким. Один из самых древних и больших монастырей Русского Севера. Был закрыт Советской властью в 1926 году, в 1930-е годы использовался как пересыльная тюрьма. В 1992 году полностью возвращён церкви, с тех пор — вновь действующий мужской монастырь. В 1993 году в составе села Прилуки вошёл в черту города Вологды (на фото Церковь Введения Свято-Прилуцкого монастыря).
Является комплексом памятников архитектуры XVI—XVIII веков, среди которых пятиглавый Спасский собор (1537—1542 гг.) и Успенская церковь, перенесённая из Александро-Куштского монастыря — древнейшая сохранившаяся деревянная шатровая церковь в России (1-я четверть XVI века). В монастыре покоятся мощи его основателя святого Димитрия Прилуцкого, из Спасского собора происходит шедевр русской иконописи — житийная икона Димитрия Прилуцкого работы Дионисия.

    Это было спасение и великое торжество монахов. Как раз кончилась всенощная, их нашел дровосек-монах, проходивший из монастыря в дровяные сараи, тут же… «и целый сонм монахов, славные старички такие… — рассказывал Дима весело, — поволокли нас во храм, поднесли нам по стаканчику красного, церковного, — „с приездом!“- и стали служить торжественное молебнопение Чудотворцу…».

    Аришенька схватила его руку, страшась, что будет что-нибудь непристойное о святом, и почти крикнула, «не своим голосом»: «Зачем вы смеетесь так?! Это же милость Господня была над вами… опомнитесь!..».

    Абациев сразу опомнился, взглянул на нее, и на лице его просияла радость… нет: больше, чем радость. Он склонился благоговейно, искренно-благоговейно, как-то даже восторженно-благоговейно, как только самые верующие люди поклоняются святыням, и сказал уже иным тоном, сникшим: «Простите, вы правы… опять это мне урок. Это я разошелся, глупо пощеголял словечком…» — так и сказал в смирении перед ней, такого не ждал от него Федор Минаевич.

    «А там, тогда нам не до шуток было. И что же самое удивительное, — тогда меня это очень поразило, потом забылось…». И он объяснил: этот чудотворец, которому монахи пели торжественный молебен, был преподобный Дмитрий, «как раз мой тезка!». Аришенька слушала его в необычайном волнении, с сияющими от слез глазами, «святостью осиянными».

    Она, забывшись, схватила его руку и вскрикнула: «Ди-ма!.. вы — Дима, Димитрий! Это же был преподобный, Димитрий Прилуцкий, ученик Сергия Преподобного!.. Это было же над вами Господне чудо… чудо!.. Нельзя так смеяться… Господь с вами!..».

    Абациев удивился, отступил даже от нее, сказав: «Как могли вы узнать?!.. Да, это был Он, мой Ангел… я именинник одиннадцатого февраля, на преподобного Димитрия Прилуцкого, я еще не забыл. Но откуда вы  з н а е т е?!»

    Аришенька сказала просто: «Ах, не знаю… так, вспомнилось…» — Так это было проникновенно сказано! — рассказывал Федор Минаевич. — Так нежно, что Абациев еще отступил, взглянул… Я видел его взгляд, и у меня повернулось в сердце… нет, не ревность, а от щемящей боли, чувство тоски щемящей. Потом она все дознала: Диму действительно спас его святой, мощи его покоятся под спудом в подвологодском Спасо-Прилуцком монастыре, к стенам которого вышли оба офицера, в белые стены ткнулись.

    XIV век — и… Преподобный был крестным отцом детям князя Дмитрия Донского, преставился в конце XIV века и… спасал петербургского лейб-казака, повесу-полувера XIX века! Это, и многое, я понял только много спустя.

    А Аришенька всегда была с  н и м и,  в  н и х,  во всех веках… невидимые нити сходились в ее сердце.

    Метель бесилась, металась в вихрях, вытряхивала кули небесные, швыряла снежные вороха. Из этой беснующейся мути донесся оклик: «Эй!.. э-й-й-й!..» — и в зове бубенчиков и колокольцев, в мути от фонаря вычернились оскаленные морды ринувшихся на них лошадей. Лихач достал-таки «голубков» от «Эрмитажа», не парой, как обычные «голубки», а те же легкие голубые санки с серебряными витушками в колокольцах, но - праздничные, тройкой.

    Абациев крикнул: «Какого че… вы там возились?!». «Да что, ваше здоровье, с землячком полпивка хватили, зави-руха!..» — весело отвечал лихач. И тут же, себе противореча, Абациев бешено наградил «за расторопность», и лихача, и полупьяного «голубчика», крикнувшего из мути яро: «Ну-ну, барин… теперь держите меня… метель обгоним!».

    Кони бесились, мешали сесть. Набежавшие лихачи держали. Аришеньку усадили в мягкое, кто-то укутывал ей ноги, кто-то ласкал ей руку, — все пропадало за метелью. В гомоне голосов и ветре до нее долетело смутно, как мерно начали бить часы. В секущей мути пропали крики: «Не пропади, Никашка!» — все закрутилось в вихре, бульканье бубенцов и колокольцев.

    Мчались — сияли пятна, стегало снегом, душило, секло. Кто-то шептал: «Чудесно!..», кто-то сжимал ей руку, кого-то сшибли… — «держи-иии… и-и-И!» — все пролетало мутью. Крикнуло пьяным ревом: «С Питера шпарит, в рыло… авось не сдунет, р-роди-ма-и-и-И!..». У заставы тряхнули палисадник, махнули за канаву, через тумбу, вымахнули куда-то — попали враз, куда и следовало попасть… — «и-йех, по-пи-и-тер-скай-ай-д-по-доро…» — ни мысли, ни слова, ни дыхания: бешеный гон, мельканье…