de omnibus dubitandum 104. 308

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.308. ПРИЯТНЫЙ СТЫД…

    Бег все не начинался, не ладилось.

    На помостках стучали в дощатую обшивку, кричали пускавшему лошадей военному усачу с флажком: «На совесть пускай!.. выравнивай!..» — но пускавшему все не удавалось выровнять лошадей.

    Их горячили крики, дерганья ездоков, которые тоже горячились, и вся эта горячка сбивала с толку пускавшего. Он зычно орал: «Наза-ад!..». Рысаки, рванувшиеся вразбродь, опять заворачивали к месту, и все начиналось снова.

    Даже самый спокойный из бегунов — Соловей старика-лошадника Морозова, из Таганки, серый, «в яблоках», шея дугой, хвост трубой, как пишут на картинках, — и тот задурил, срывался.

    Говорили, что князь Долгоруков недоволен — «все вскидывает плечами», что ему стыдно за свою публику, — не умеют себя держать. Лошадей повернули на проездку, поуспокоиться. Вышел на снег внушительный квартальный, потряс перчаткой и зычным голосом объявил, что, если не успокоятся, бег отменяет. Стало тихо. Музыка заиграла вальс.

    Аришенька волновалась, даже стучала зубками. Федор Минаевич спросил ее, не озябла ли, но она шепнула, что «очень интересно». Сказали, что генерал-губернатор подал какой-то знак. Слово «знак» отозвалось в сердце Аришеньки мучительно-сладостной тревогой: «Вам, единственной вам дам  з н а к,  что только о вас и думаю!» Музыка смолкла, не доиграв.

    Звякнул тревожно колокол: по местам!

    Первым подошел Соловей, играя шеей, неся на отлете хвост, за ним, словно по воздуху, скользили низкие саночки-игрушки, с долгими, выгнутыми фитой оглоблями, и сидел на вожжах маленький старичок Морозов, румяненький, в серебряной бородке, с белой лентой на рукаве. Кто-то крикнул: «Вывернет ему руки Соловей!». Вылетел вороной, Огарок, и сразу осел на задние копыта, заскрежетав шипами, — брызнуло мерзлым снегом. Абациев лихо сдержал его, весь запрокинувшись за санки, и Аришенька увидала, как задрожали его губы от звучного на морозе — «Тпр-р-р-р!..».

    Враз подошли, осаживая и порываясь, — чалый Леденец, бурый, нога «в чулочке» Бирюк, гнедой с подпалинами Пряник, еще какие-то. Прошли на рысях поддужные, в заломленных лихо шапках, вертя нагайками, — занимали назначенные места, чтобы не помешать на пуске.

    Пряник плясал, вырывался на целую запряжку, — «Наза-ад!..». Широкий, как куль, Расторгов, в золотой ленте на рукаве, покрякивал в русую бородку: «Пря-пря-пря…» — приласкивал жеребца милым ему словечком. Военный с флажком присел, словно готовясь прыгнуть, прикинул глазом и дернул флажком — пустил. Звякнул в беседке колокол.

    Притихшие помосты загудели. Кричали с разных сторон невнятно, не разобрать. Вправо, на завороте, лошади сбились в кучу, за снежным облаком не видать. Смотревший в бинокль немец, за Аришенькой, повторял одно и одно - «Бирук».

    Аришенька поняла, что Бирюк, должно быть, обгоняет, потому что совсюду стали кричать: «Бирюк! Бирюк!» Федор Минаевич тоже сказал «Бирюк», и на тревожный вопрос ее: «Какой… я ничего не вижу?» — ответил, что «вон, первый на завороте вымахнул, малиновая лента через плечо».

    Рядом с Бирюком — теперь Аришенька видела, — скакал поддужный, как вестовой-пожарный, вертел нагайкой. За Бирюком вплотную тянулся Пряник, с наездником в синей ленте, за ним, с просветом, чернел… — Огарок? Зная, что третьим бежит Огарок — белая лента на палевой куртке особенно резко выделялась, — все же она спросила: «А  н а ш… третий, да?..». Федор Минаевич засмеялся: «Наш?.. пока третий, но… кажется, начинает набирать… да, наседает на Пряника».

    Помосты загремели: «Сорвался Бирюк!.. сбоит!..». Поддужный сразу его «поставил» и отскочил. Пряник наваривал, доставал головой до крупа. Кричали: «Сдваивает, да рано… горяч Расторгов! Выдохнутся, увидите — всех Леденец накроет! четыре еще круга, вот дурака ломают!».

    Купец в лисьей шубе, недавно кричавший про Огонька и ласково улыбавшийся Аришеньке — он стоял на снегу, под ложей, — сказал, обращаясь к ней, будто давно знакомый: «А вот помяните мое слово, хитрей Акимыча нету тут… вот уж умеет ездить!..». Аришенька не знала, кто это такой — Акимыч.

    А купец стучал кулаком в ладонь, будто что приколачивал, и все повторял кому-то: «А вот увидите,  о н  себе ковыляет, будто его и нет… а вот попомните мое слово, чего его Соловей стоит!». Серый со старичком отвалился от всей компании - «прогуливался», как говорили. Аришенька пожалела серого, сказала Федору Минаевичу: «Бедный старичок сзади всех… а  н а ш… это он третий?».

    Она хорошо следила: Пряник захватил Бирюка вплотную, а Огарок, палевая куртка, вклинивался меж ними головой. На прямую выкатились тройкой: Огарок выдавил - таки Пряника, стараясь выиграть поворот. На помостках гремели бешено: «Зарежешь Пряника, не гони!.. Миша, не горячись… господа обманут!..». «И вот еще как обманут! — кричал купец в лисьей шубе. — Не хватит у Пряника на трехверстку, вот помяните мое слово… вон чего Леденец выделывает!».

    А Леденец шел с поддужным и наседал на «тройку». Аришенька схватила за руку Федора Минаевича, когда «тройка» летела перед ними с вырвавшимся на голову Огарком. «Смотри… первый… Огарок первый!..». Ей отвечали: «Огарок noшел… выходит… нос режет Бирюку!..».

    Аришенька думала: «З н а к… какой же?». Федор Минаевич сказал тревожно, как она ужасно побледнела: «У тебя голова не кружится?». Она растерянно и счастливо улыбалась, будто не поняла вопроса.

    На той стороне круга «тройка» уже рассыпалась: вороной шел по «ленточке», стлался, вытянувшись по ходу, за ним, с просветом, тянулись вровень Бирюк и Пряник, четвертым набирал Леденец и подобравшийся полем Соловей. Две последних шли безучастной парой — «в прогулочку».

    Купец в лисьей шубе утирался красным платком, оглядывался на Аришеньку и на всех и в разные стороны кричал: «А вот поглядите, попомните мое слово… чего будет!» Аришеньке было неприятно, что купец «что-то знает», чего она не знает, казалось ей: что-то должно случиться?

    Она шепнула Федору Минаевичу в тревоге: «А что будет… этот старик все каркает?». Федор Минаевич сказал, что, должно быть, навеселе купец. Немцы-соседи горячо спорили о чем-то, и Аришенька теперь слышала, что они повюряют - «Огарок», «Огарок», а не «Бирук», как раньше. И на помостах уверенно кричали: «Огарок!.. оторвался Огарок!.. Пряника слопали господа!..». Кричали купцу Расторгову: «Миша, хоть второго места не отдавай, наддай!..».


    Немцы в ложе привстали. Федор Минаевич сказал Аришеньке: «Смотри, князь Долгоруков встал, у самого барьера». Аришенька не слыхала, — смотрела влево, откуда бежали рысаки.

    Невысокий, важный, в размашистой шинели, в резко белеющей фуражке, генерал-губернатор Долгоруков смотрел в бинокль. За ним в почтительном ожидании теснились адъютанты и господа. Огарок, в тугих вожжах, промахнул под рукоплескания и крики: «Полного еще ходу не дает… вот те и „звездочки“! Говорили — сам Долгоруков хлопал, какая честь!».

    Аришенька тоже хлопала в восторге и спрашивала себя тревожно, — какой же     з н а к?  Кричали: «На унос пошел… на три запряжки отвалились… Пря-ни-чки-и!..». Огарок уверенно уходил, — теперь это было ясно.

    «Какой же  з н а к?..». Не было никакого знака. Аришеньке было стыднo, что она таит в себе дурное, что она ждет  ч е г о-т о,  и что это — греховное, и в этом греховном — радость. Она мысленно повторяла привычное: «Господи, прости мои согрешения», — но сокрушения не было: только какая-то неловкость и легкий стыд, даже «приятный стыд». Так она и записала много спустя в «посмертной записке к ближним»:

    «Грех входил в меня сладостной истомой. И даже в стыде моем было что-то приятное, манившее неизведанным грехом. Ослепленная, я не хотела видеть          з н а к о в  оберегающих. А они посылались мне. Я чувствовала их, но не хотела видеть, мне было неприятно видеть. До сих пор не могу забыть того купца в лисьей шубе, который все повторял: „А вот попомните мое слово… бу-дет!“. Это было предупреждение, но оно мне было неприятно, и я отвернулась от него».

    Она чувствовала «приятный стыд», что у нее с  н и м  — тайна, чувствовала себя счастливой, «почти влюбленной».

    Когда все уже кончилось, она призналась мне во всех своих прегрешениях, — рассказывал Федор Минаевич. — Она еще до моего отъезда в Петербург почувствовала себя во власти греховного соблазна, совсем беспомощной… и после, вспоминая, до чего же она была беспомощной, уверилась, что без помощи свыше, при одной своей воле, человек бессилен перед соблазнами. Когда пришла эта «помощь свыше», только тогда поняла она, как дьявольская сила опутывала ее, так оборачивая события, что никакому соблазнителю и в ум не придет. Даже вот с этим «знаком»…

    Купец в лисьей шубе — он был неприятен Аришеньке — все больше горячился, топал, стучал по барьеру кулаками, насмешливо — так Аришеньке казалось — смотрел на нее и повторял: «Попомните мое слово, будет история!.. Бог правду видит-с!.. попомните Соловья!..». И тут Аришенька увидела, как на той стороне бегового поля — это был третий круг — Соловей выкинулся стремительно и, перекрыв Леденца. приклеился к сбоившему Прянику. Старичок в серебряной бородке. неведомый Акимыч, сидел по-прежнему совершенно неподвижно, не подавая вида, что он живой, все будто делалось за него само.

    Помосты бешено загремели, и все закричали: «Соловей выходит! Со-ло-вей!». Соловей обошел легко все еще сбоившего Пряника и приклеился к набиравшему Бирюку. Купец в лисьей шубе перекрестился и насмешливо посмотрел на Аришеньку: «Видали Соловья-с? свистит-с… и всем  в а ш и м  свистунам насвистит!». Он говорил про господ, но Аришеньке казалось, что это к ней обращается купец, на что-то намекая:  в а ш и м.  Ей стало неприятно. Она почувствовала в себе дурное, но отмахнулась от этой мысли: подумала, что купец, пожалуй, и вправду пьяный.

    На помостках опять загрохотали: Пряник захватил-таки Соловья, прошел, «как мимо стоячего», обошел заскакавшего Бирюка и стал подпирать Огарка. Совсюду теперь кричали: «Пряник!.. Пря-ник!..» Аришенька увидала, как перед поворотом на прямую «конвоец» привстал, подался… и ей показалось, что — падает. Она даже зажмурилась от страха и услыхала крики: «Не достать Соловью… ушел!»… Она открыла глаза и радостно узнала вороного и белую ленту на светлой куртке: лошади выходили на прямую, Огарок вел.

    «Что же было?..» — спросила она Федора Минаевича. Он не понял. «Ничего не было! Привстал? А что, это такой прием, довольно дерзкий, падают иногда… полного ходу дал… смотри, как оторвался!..» — «Выиграет, да?» — «Пожалуй… но еще целый круг». Она подумала: не это ли  з н а к  — привстал и наклонился?.. И вспомнила, что говорил «конвоец»: «Когда я буду проезжать мимо вас…». Нет, не это.

    За вырвавшимся вперед Огарком надвигался напором Пряник: враскачку, на полный мах. Стали кричать и топать: «Вот покажет сейчас ему Расторгов… пряничком угостит господ!» Неприятный скрипучий голос с дребезгом повторял: «Про угощение неизвестно-с… а вот кто это полем набирает?… не Соловушка ли свистит?.. свистит Соловей, во как!..».

    И Аришенька опять увидала серого: раскачиваясь на полном махе, выкидывая ноги, швыряя снегом, он выбирался «полем» с вынырнувшим откуда-то поддужным. Стали кричать, что Пряник опять сбоит, третий сбой, по четвертому сведут с круга… пропал Пряник! Огарок приближался, странно вытянув голову…

    И тут случилось небывалое на бегах, о чем говорила вся Москва, как лихой есаул из Петербурга, ехавший в вольном платье, под «звездочками» в афише, «козырнул» крестному своему, князю Долгорукову, генерал-губернатору Москвы, и как ему тоже «козырнул» генерал-губернатор — крестный.

    А событие разыгралось так. Так утверждали очевидцы и подтверждал Федор Минаевич.

    Огарок шел впереди, на три запряжки от Пряника, а голова в голову с Пряником набирал полем Соловей. Огарок шел «в унос» и не вытянув голову, как почему-то казалось Аришеньке, а, наоборот, «задравши», потому что как раз в эту последнюю секунду укрывавшийся под звездочками есаул «вздернул», и Огарок чуть было не взбрыкнул. Почему есаул «вздернул» — и «вздернул» ли, — так и не объяснилось, но все в один голос утверждали, что, поравнявшись с украшенной флагами беседкой, где стоял генерал-губернатор с приветливой улыбкой и собираясь рукоплескать, лихой есаул выпрямился, левой рукой перехватил правую вожжу и отчетливо отдал честь, повернув голову направо… и в эту злосчастную секунду Огарок закинулся к беседке.

    Толковали об озорстве, говорили, что есаул и сам «закинулся», — не вожжу неловко перехватил и дернул, а просто — в беговом буфете «перехватил» и «дернул», — были тому свидетели, — и конюха даже опасались, как бы его не растрепал Огарок. И многим это казалось вполне правдоподобным; не мог же лейб-гвардии офицер в здравом уме и памяти не знать, что с санок не козыряют, когда правят, что нельзя так «шутить» в публичном месте, да еще в присутствии генерал-губернатора, да еще и выступая под звездочками, в гражданском платье, что офицеру строго запрещено.

    Правда, Москва — не Петербург, в Москве многое с рук сходило по доброте начальства и мягким нравам, сошли бы и эти «звездочки», но надо же знать и меру. И потому лейб-гвардии конвоец Абациев (см. фото) «за проявленную им лихость, чтобы не сказать — дерзость» понес известное наказание.

    — Так именно все и думали, и я так думал, — рассказывал Федор Минаевич. — Диму я знал прекрасно, и это лихое «козыряние» было в его характере. Истины так и не узнали —    к о м у  было это «козырянье». Этим обещанным  з н а к о м,  этим отказом от верно дававшейся победы — и неожиданным для Абациева отказом! — этой «жертвой» и понесенной карой он лишил Аришеньку покоя, взял ее волю, и, прямо надо сказать,  в з я л  и влюбил в себя. Это был «удар», ловкий, как бы тонко рассчитанный… но не его удар. Для меня теперь ясно, что это было явное  и с к у ш е н и е  злой силы, а Дима хотел лишь «поиграть немножко» и, неожиданно для себя, явился средством, орудием. Это был знак искусителя, знак Зла. Многие, конечно, улыбнутся, но для меня после всего, что случилось с нами, это так же неопровержимо ясно, как аксиома… после того, как я  п е р е р о д и л с я.

    А зрители увидали вот что.

    Огарок закинулся и рванул к беседке. Оправившийся Пряник вырвался и, заняв «ленточку», повел бег. Соловей, крывший свободно полем, сбился перед Огарком, помешавшим так неожиданно, но в верных руках хозяина нашелся и проскочил.

    Опомнившийся Огарок выкинулся на «ленточку» и стал набирать за Пряником. А Соловей знал, что делал, Купец в лисьей шубе перекрестился и закричал: «По-пал, голубчик!.. захлопывай его в коробку, сударя… гoтово дело!..». Соловей знал, что делал; с поля он приклеился к Прянику и стал «прикрывать» Огарка, не позволяя вырваться на обгон. А сзади выдвинулся Бирюк и стал подпирать, захлопнул. Помосты в восторге загремели: «В коробку попал Огарок!.. жми его!.. вот она, чистая работа!.. Браво, Морозов, бра-ава-а!..».

    Аришенька увидала  з н а к,  черные глаза-вишни, смотревшие на нее в упор, — и потерялась от счастья, от страха, от восторга: все помутилось в ней. Она схватила Федора Минаевича за руку и говорила что-то невнятное: «О н  обгонит… о н  о нас думает…». Рвалась из нее бившаяся в ней сладко  т а й н а:  «Вам, единственной вам дам  з н а к… только о вас и думаю».

    Федор Минаевич увидел восторженные ее глаза, о чем-то его молившие, и растерялся. Стал успокаивать, спрашивать, что такое, почему она так дрожит. Она взглянула на него с болью, спряталась в черно-бурый мех, и по движению ее плеч он понял, что она плачет.

    Он растерянно повторял: «Что с тобой… испугалась?.. — он думал, что ее испугали лошади, сбившиеся нежданно у барьера. — Тебе дурно… поедем сейчас домой…». Она размазывала перчаткой слезы и глухо повторяла, задыхаясь: «Нет, ничего… сейчас пройдет, зачем так… зачем?..». Он ничего не понял.

    Кричали, стучали по обшивке, ревели бешено: «Сбой!.. а, чертов Пряник!.. го-тов!.. Морозов, го-ни-и!.. вырвался!.. Соловей вырвался! во даст теперь, на прямой!.. Огарок сбился!.. Лупи, Морозов!., крой, старина, лу-пи!..».

    Помосты выли: «Соловей!.. Соловей!.. всех пересвистал!..». Купец в лисьей шубе сорвал с головы шапку, шлепнул о барьер, заскрипел ужасным, трескучим голосом: «Вот вам и Соловей-с… видали-с?.. — и в упор посмотрел на Аришеньку: - Бог правду видит!».

    Аришеньке стало страшно: это слово о Боге она поняла по-своему. Она не смотрела в поле: в сумеречной мути синели снега — и только. Бега окончились.

    Валила толпа и снег, суетились квартальные и жандармы. Генерал-губернатор, говорили, остался недоволен: не дождавшись конца, уехал. Федор Минаевич сказал, что Огарок пришел вторым.

    Диме не так обидно: сам сбаловал, не на кого пенять. У выхода была давка. Военные уводили нарядных дам, подсаживали в санки, мчались.

    Федор Минаевич искал глазами Абациева. Ехать ли в «Эрмитаж», как уговорились? Его окликнули — это был служитель из беседки, посланный бароном Ритлингером.

    Сказал, что барон уехал вслед за генерал-губернатором, что очень они обеспокоены и просили их извинить. Знакомый инженер сообщил интересную «новость»: и корнета, и есаула генерал-губернатор распорядился арестовать, прямо с бегов отправились на гауптвахту.

    Федор Минаевич сказал Аришеньке: «Едем, Димчика посадили под арест… за лихость». Она не поняла, думала о своем. Он объяснил ей. Она смотрела растерянно, чему-то улыбалась. Он спросил, не хочет ли прокатиться с гор. Она сказала — нет, холодно ей, домой.