Исповедь могильщика

Василий Арантов
Эммануил Роидис (1836-1904)

ИСПОВЕДЬ МОГИЛЬЩИКА
Повесть
(перевод с греческого, публикуется с сокращениями)

Как могло случиться, что вот уже многие годы я навещаю одну и ту же могилу на Вафийском кладбище в окрестностях Афин, вряд ли заинтересует моего читателя. Однако совсем не хочется, чтобы меня окрестили ханжой, а потому считаю важным пояснить, что покоится там замечательный человек по имени Антоний – к нему-то порой и приходил я на могилку: и не столько ради необыкновенно добрых воспоминаний, что он оставил о себе, просто сама эта прогулка доставляла мне большое удовольствие.
………

 Просторная равнина неспешно тянется аж до самого Элеона, что в западной части города, местами её размежёвывают долгие ряды деревьев и разбросанные на значительном удалении друг от друга приземистые домишки, что делает этот пейзаж ещё роскошнее. О, если вам случится побывать там осенью, когда глубокое небо вскипает густыми свинцовыми облаками, а сырой порывистый ветер то и дело будоражит дикие поросли высокой травы и камыша, когда пугливые утки бессовестно плещутся у всех на виду в полноводных дождевых лужах, а на непроходимо-грязных, разъезженных дорогах собираются многочисленные обозы с сеном и фруктовым мустом, сопровождаемые стадами откормленных на продажу индюшек, – не надо обладать богатой фантазией, чтобы представить себе, как в несколько шагов из самого центра Афин можно переместиться вдруг в глухую влахийскую провинцию. Если кто справедливо упрекнёт меня в излишней привязанности к скучным равнинам и облакам, к грязным лужам, к промозглому ветру, сырости и туману, то вправе сравнить меня с тем евреем, что некогда пренебрёг небесной манной, перепелиным мясом и яйцами, что щедро ниспослал ему Господь, предпочтя всему этому переселиться в египетскую пустыню и каждодневно изнурять себя голодом, питаясь дикими травами, луком и чесноком.

………

 Из-за частых и длительных поездок за границу, а также самых обыденных забот я на многие годы забросил свои прогулки и уже, казалось, забыл и о могиле друга, но вскоре вспомнил о нём и к удивлению обнаружил, что кладбищенский пейзаж сильно изменился: кипарисы вымахали огромными, число захоронений увеличилось в разы, а кресты стояли так густо, что не осталось и места для дикой ромашки и приземистых кустов аканта. Ко всему этому с прискорбием добавлю, что за время моего долгого отсутствия могила пришла в полное запустение: деревянная оградка прижалась к земле, кувшины для цветов оказались вывернуты, а надпись на чёрном кресте стала едва различима, да и сам крест уже выцвел, краска облупилась, и железо переливало всеми оттенками красной ржавчины. Я собрался навести порядок и позвать местного старожила, что работал здесь могильщиком, но от одной вдовы, кадившей фимиам у соседнего надгробия, я узнал, что старик уже давно как помер, составив компанию для некогда им же погребённых. Женщина любезно указала голову его преемника, что торчала в тот самый момент из подвала местного колумбария. Немного погодя показалось и тело, а затем длиннющие ноги – было достаточно нескольких шагов, чтобы их обладатель очутился рядом со мною.

 Я намеревался по-быстрому объяснить, что готов предложить ему достойное вознаграждение за новую оградку и приведённую в порядок могилу, но пока я излагал свою просьбу, могильщик демонстративно разглядывал меня с ног до головы с настойчивостью, которая вызывала недоумение, поскольку, естественно, ничего достопримечательного в моем виде не было. Удивление мое ещё больше возросло, когда вдруг он обратился ко мне с нарочитым дружелюбием:

- Ты помнишь меня?

 Я попытался рассмотреть его внимательнее – красивым он мне не показался: высоченный, как обелиск, сухой, будто мумия, и со сморщенной, как у бедуина, кожей. Словно на бамбуковых ногах и с верблюжьей шеей, он мне напомнил тех отвратительно-аскетичных каирских арабов, неожиданная встреча с которыми всегда вызывала во мне только ужас. Пока я внимательно изучал своего собеседника, мои воспоминания стали трансформироваться и из страны Фараонов перенесли меня на лучезарные побережья эгейского острова. Вместо мутно-желтой реки я увидел изумрудно-бирюзовые воды; вместо минаретов, финиковых пальм и верблюдов возникли виноградники, цветущие гранаты, стадо коз, множество домашней птицы и свиней; но самое удивительное, когда сквозь неприглядное зрелище этого истерзанного трудом могильщика, больше смахивающего на каирского дервиша, стал проглядываться образ человека, с которым много лет тому назад я был знаком на острове Сирос – полный здоровья парень, крепкий во плоти, с зубастой улыбкой, по-молодецки вздёрнутыми усами, опоясанный кинжалом, да ещё частенько с маргариткой за мясистым ухом.

 Этот образ пробудил во мне самые яркие и благостные воспоминания о купании в ласково-тёплом море, о душевных перекусах в густой тени прибрежного сада, где запечённую на углях рыбу, сочные смоквы и молодой козий сыр нам в изобилии подавала прекрасная хозяйка. И бухта, где мы купались, и сад, где сидели, и хозяйка, а ещё и самая добротная на Сиросе рыбацкая лодка принадлежали этому самому человеку – вот только имя его я никак не мог вспомнить. В конце концов я вспомнил и его:

- Аргирис Зомас! - воскликнул я, потирая от удивления глаза!

- Цел и невредим! – отозвался расчувствовавшийся бедняга, смахивая вдруг выступившие слёзы.

- Как? Как ты здесь очутился?

Но вместо ответа он яростно сжал свои кулаки и прошипел:

- Да будь она проклята, эта политика!

 Как всякий, кто пережил несчастье, он был полон решимости рассказать мне свою печальную историю, но уже стемнело, погода была отвратительная, а дорога к дому неблизкая. Я уже был готов с ним распрощаться, пообещав себе, что в следующий раз точно буду в состоянии внимательно выслушать все его жалобы на политику и политиков, как вдруг и без того неприятный и затянувшийся дождь начал усиливаться и превратился в настоящий ливень. Он пригласил меня укрыться в пристройке у кладбищенской церквушки и предложил угостить его – выпить чуть-чуть вина в качестве профилактики от сырости и холода. Этим «чуть-чуть» оказался полуторалитровый графин с двумя большими стаканами и горсть чёрных оливок, которые нам на наш потёртый и обесцвеченный стол накрыла слепая на один глаз продавщица из маленькой соседней кофейни с говорящим названием «Эпикур». Кроме выцветшего стола, там были ещё и две безликие табуретки. В комнате стоял густой сумрак, и мой приятель затеплил небольшой, похожий на церковное кадило восьмигранный фонарь, который он успел умыкнуть с заброшенной, судя по всему, могилы.

 Положение мое было несуразным, если не сказать более: выглядел я весьма комично, и у всякого, кто был знаком со мною лично, оно вызвало бы оправданную усмешку. Никому ещё не доводилось лицезреть меня сидящим посреди пустынно-глухого кладбища и распивающим с могильщиком бутыль вина под тусклым светом надгробного светильника. Что до меня, то настроение моё совсем не располагало к улыбкам, и вскоре я впал в глубокое уныние. Мой собеседник напомнил мне о светлых днях моей нежной юности. Лишь только тогда мне удалось вполне прочувствовать всю правоту бессмертных дантовских строк:

Нельзя сильней страдать, чем вспоминая счастье в дни несчастья.

 По правде говоря, другой, не менее блистательный поэт утверждал абсолютно обратное, когда написал, что счастливые воспоминания есть неотъемлемая часть утешения. Однако в ту минуту все вокруг мне упрямо твердило, что этот, другой, и понятия не имел, о чем пытался судить. Тело мёрзло, душе было тесно, дождь, не переставая, барабанил по деревянным доскам навеса, а кромешную уличную тьму периодически взрывали бледно-жёлтые всполохи молний, освещая лужи грязи, длинные ряды крестов и верхушки кипарисов. Но всего плачевнее была даже не погода и не место, а история, которую поведал мне мой приятель.

- Ты помнишь, какой красавицей была моя жена?

- Почему «была»? Неужели умерла?

- Нет, пока жива, только уже не красавица. Бывали времена, так со всего Сироса ко мне съезжались – кстати, и ты в их числе – к моему столу, в мои сады, и всё больше ради прекрасных её глаз, чем из-за моей рыбы! А я и не ревновал – она у меня была смирной, так что вы зря теряли своё время. Один у неё недостаток, но в том и моя вина – детей нарожала много: каждый год на сносях, восемь лет подряд, а напоследок – целую двойню. И чем больше она рожала, тем сильнее портилась её внешность, терялась стать, и тем меньше становилось тех, кто приезжал полюбоваться на неё, кто щедро платил за наш хлеб и яйца, за наш салат, смоквы и козий сыр. А тут и другая беда – рыба на Сиросе почти исчезла: рыбаки-то все перевелись, их и теперь не больше, чем юристов! Зато дочка моя старшая подросла, и начались хлопоты о приданом. В общем, переживаний было много. Как раз в ту пору выборы в стране объявили, и к нам из столицы пожаловал один отставной полковник, который в прошлом долгое время проработал на Сиросе инженером. Принялся он разъезжать по нашим сёлам с агитациями и как-то утром с двумя своими дружками заявился ко мне во двор. Может, помнишь, каким здоровяком я был? О моей злой сабле и тяжёлом кулаке ходили слухи по всей округе, я даже на спор мог поднять беременную ослицу!

 Родственников повсюду у нас было много, чуть ли не в каждом селе. Вот и тестя моего каждый знал – кожевник был знатный, а ещё женский угодник и подкаблучник. Как бы оно там ни было, всё это очень даже могло помочь общему делу. На какие только ухищрения не пускался этот речистый кандидат, чтоб я вступил в партию и возглавил ему агитацию, зато потом взамен он обещался выполнить любую из моих просьб. Заверял, что подыщет для меня хорошее место либо на Сиросе, либо в Афинах, что вызволит моего шурина из тюрьмы, где тот сидел за контрабанду, сумеет найти стипендию для моего сына и много ещё чего, уж даже и не припомню, но голова моя стала шальной, и снились мне зайцы в парчовых епитрахилях. В итоге я со всей своей многочисленной роднёй окунулся с головой в его предвыборную, как это называлось, кампанию. Мой двор превратился в избирательный штаб: с самого утра и до позднего вечера я носился с речами и увещеваниями, раздавал фотографии, программы и обещания, а при необходимости даже тумаки. Моя жена угощала всех спелыми арбузами, сладкими улыбками и томными взглядами. Как-то вечером она вернулась домой вся несчастная и со стыдом мне поведала, что во всей этой сумятице, в горячности и запале, стремясь переманить к нам другого, как и я, агитатора со всей его командой, позволила ему себя поцеловать и даже успела наобещать нечто большее. Мой фанатизм был настолько неуёмным, что я тут же ей всё простил, взяв лишь с неё обещание больше так не делать, но втайне для себя порешил, что сломаю челюсть этому гаеру, как только закончатся выборы.

 Шёл второй этап избирательной кампании, погода испортилась, и я предложил полковнику погостить у меня. После хорошего сытного ужина он поинтересовался моими делами. Я рассказал ему, что от хозяйства моего доход маленький, а выручку от рыбаков съедают расходы по содержанию лодок. Вот тогда-то он и посоветовал мне продать все мои виноградники и лодки, а на вырученные средства купить пелопонесских акций, что выставил на бирже какой-то там полномочный поверенный из Афин. С них всяко я получал бы по десяти процентов прибыли, сидел бы надёжно на правильном месте и отдал бы свою дочь за перспективного сержанта, что был у него на примете. Вот так складно мне напевал наш благодетель, да будь оно проклято то небо, что изрыгнуло его на нашу голову!

 В конце концов выборы состоялись: нашему-то удача улыбнулась, но с трудом и из последних – всего на девять голосов получил больше, чем те, кому так и не удалось пройти…

- Аутсайдеров?

- Вот-вот… Могу утверждать, не хвастая, что без моих голосов он бы и стал тем самым аутсайдером! В день, когда я пришёл с ним попрощаться, от народу было не продохнуть – кого там только не было: караульщики, педагогини, кожевники, фонарщики, дьячки, паникадильщики, мусорщики и даже собачьи душегубы.

 Депутат держал списки, отмечал в них имена и личные просьбы каждого. Подошла и моя очередь. «Для тебя, - говорит, – ничего достойного на Сиросе не осталось – лучше перебраться тебе в Афины!» Пообещал, что обязательно меня пристроит. На Сиросе, где меня все знали, было бы, конечно, сподручнее, но прельстила меня солидная должность и сержантские эполеты жениха. Поутру следующего дня я пустился устраивать свои дела. Целый месяц мне понадобился, чтобы найти покупателей на землю, птицу, коз и свиней. Всем бумаги перво-наперво предоставь, а уж только потом пойдут смотреть вживую. Выгадал в конечном счёте восемь тысяч драхм, приобрёл тридцать акций на железную дорогу, что по знакомству с «полномочным» отложил мне выкупить на конец месяца наш депутат, и на следующий день спозаранку погрузил я на пароход жену и семерых наших детей (двойняшки померли ещё младенцами), а сам вернулся, чтобы отдать свой последний должок, что оставался пока неоплаченным. Подыскал себе крепкую дубинку и поспешил спрятаться за изгородью у входа в кофейню, куда имел привычку хаживать и посидеть вечером за нардами тот недоумок, что целовал мою жену. Я дождался, пока он выйдет, и обрушился на него, сдавив рукой глотку, чтоб и звука мне не проронил, а потом так его отделал, что и сейчас, верно, помнит.

 На следующее утро мы прибыли в Афины. Я разместил семью в маленькой гостинице и поторопился на встречу с депутатом. После такой сердечной дружбы на Сиросе я был убеждён, что он мне искренне обрадуется, но в Афинах он вдруг стал очень важным: тут же с порога заявил, что «министерские вакансии не могут быть доступны по причине жёстких требований на соответствие профессиональным критериям для их соискателя», тем не менее обещал, что постарается найти мне скромную должность, и предложил зайти к нему через восемь дней. Вот, таким вот тоном: всё очень сухо, и никаких тебе «садитесь», «курите» или «как дела у супруги» – я уж молчу про стипендию сына и обещанного нам сержанта. Пытался найти предлог, чтобы ещё немного там задержаться – глядишь, и вспомнит что-нибудь напоследок, но ему явно было не до меня. От этой встречи на душе оставался нехороший осадок, я вынужденно попрощался, а через восемь дней пришёл к нему снова: мне объяснили, что депутат заседает в Парламенте, на следующий день в офицерском Собрании, а ещё через день – я уже не вспомню точно где. Целых три недели, изо дня в день, утром и вечером, я пытался застать его даже дома, и только дважды удалось с ним поговорить, но кроме немногословного – «я прилагаю все усилия, наберись терпения» –  ничего от него не добился. Откуда же взяться этому терпению, когда у тебя семеро малых полуголодных детей – все до одного со здоровым звериным аппетитом – сидят в тесной, грязной и вонючей дыре, кишащей клопами, да ещё и за десять драхм в сутки! Прошли ещё пятнадцать дней, но ничего не менялось. Наличные средства у меня закончились, и успел накопиться долг за гостиницу. Глубокой досадой стала новость (о ней прочёл в газетах), что все мои соотечественники, поддержавшие депутата и оставшиеся на Сиросе, были полностью обустроены: один работал в полиции, другой – в налоговой, третий – в таможне на весах, и даже тот, кому я устроил взбучку, был определён снабженцем в лечебнице – вот только до меня очередь не дошла!

 Это-то мне и объяснил держатель гостиницы: «В тех, кто остался на Сиросе, он всегда нуждаться будет – свой авторитет там поддерживает, а ты здесь, на чужбине, чем можешь ему навредить? Боюсь, что он попросту водит тебя за нос». От этих слов кровь моя вскипела, бросился я к депутату, полный решимости поговорить с ним по-мужски: потребовать, сказать, что не могу больше ждать, что закончились у меня и деньги, и терпение. Пока шёл, продумывал свои слова, по ступенькам вбежал, не чуя ног, готовый выпалить ему всё сразу от порога, но дом его был пуст, окна распахнуты настежь, и только босой солдат, бормоча что-то под нос, начищал мраморный пол в гостевой. От солдата я узнал, что «г-н полковник направлен Парламентом в Фессалию для контроля инженерно-гидравлических работ и пробудет там в течение месяца и, возможно, даже дольше». Целый месяц?! Я здесь дни и даже часы с минутами считаю!

 Вечером того же дня я распродал немногочисленное столовое серебро, что у нас было, расплатился с держателем гостиницы и перебрался с семьей в старую развалюху, что нашёл неподалёку от обсерватории, заплатив вперед за аренду по пятнадцати драхм в месяц.

 Оставались у нас тридцать акций, меж тем с женой была договорённость, что мы сами к ним никогда не притронемся и сохраним всё для приданого дочерям. Случилось так, что старшая дочь сильно заболела, и нам потребовался врач, хорошее питание, новый матрас, одежда и тёплые покрывала. Стало ясно, что лучше нам остаться без приданого, чем без дочери. Залез я в свой сундук, с горечью отсчитал три акции и отправился на биржу. Прежде чем войти внутрь, возле двери обнаружил большую чёрную доску, на которой мелом фиксировалась стоимость: против графы с записью «жел. дороги» обнаружил цифру «сто пятнадцать». Я остановился как вкопанный – здесь же нет и половины от цены, что я отдал за них два месяца тому назад! Ещё питая в сердце надежду, что я просто запутался в записях, я обратился за помощью к местному маклеру, но оказалось, что ошибки нет, правда, цена стояла вчерашняя, а сегодня акции вновь упали и стоили уже девяносто драхм. Таким жалким, наверное, был мой вид, что человек пригласил меня в соседнюю кофейню выпить по стопочке раки. Что там внутри творилось – суматоха и галдёж! Одни твердили, что на рынке просто паника и надо ждать отката к прежним ценам, другие спорили, что не только железные дороги, но и другие акции ничего не стоят и вскоре окончательно обесценятся.

 В течение нескольких недель я ежедневно ходил на биржу, отслеживая цены и утром, и вечером. Каждый раз сердце мое билось как сумасшедшее, но, прежде чем посмотреть на доску, я осенял себя крестом и тайно клялся поставить по свечке у каждой иконы, если цена на акции поднимется вновь. Ничего не помогало. С девяноста драхм уже следующим днем цена упала до восьмидесяти двух, затем до семидесяти, пятидесяти, сорока, двадцати, а уж после их вообще никто не хотел ни за какие деньги. Слов не найду описать те бессонные ночи, что мне пришлось пережить: тут не то чтобы не сомкнуть глаз, усидеть на одном месте сил не было, а в той тесной дыре, где мы жили, даже по комнате не пройтись – сидели и спали друг на друге. Дети недоедали, засыпали с трудом, и, чтоб никого средь ночи не будить, я дожидался, пока все заснут, и уходил из дому вон дать волю нервам, пока бродил по глухим пустошам неподалёку.

 Шёл январь, нередко ночи я проводил вне дома, забираясь глубоко в гору. Я не чувствовал ни дождя, ни усталости, но меня изводила мысль о будущем семьи, я чувствовал ожесточение, когда вспоминал, с каким тяжёлым трудом в течение двадцати лет я по крупицам собирал все свои средства и в холод, и в непогоду, копаясь в земле и выбираясь в море, и как в одно мгновение месяца я лишился нескольких тысяч драхм из-за каких-то негодяев.

 Как-то раз выследила меня жена и, просидев всю ночь возле двери в ожидании, обрушилась на меня с упрёками, что моё, мол, сумасбродство перешло всякие границы! Вот тогда-то мне и пришлось всё рассказать, но я сильно пожалел об этом – лучше бы она из ревности ругалась, чем видеть её несчастной и заплаканной. Напоследок распродали то немногое, что у нас осталось: ковры, посуду, одежду и даже вышитое золотом свадебное покрывало. Я уже рассказывал, что никого в Афинах мы не знали: настал момент, когда после долгих мытарств и безуспешных поисков работы я нашёл верёвку – не вешаться, конечно, – и отправился с ней в Капникареи, на площадь, к маньятским беженцам. Так первый на Сиросе добрый молодец превратился в нищего подёнщика! По правде говоря, благодаря тем крохам, что получал, никто из моих не помер, хоть вся семья и голодала. Ты голодал когда-нибудь?

- Э, частенько бывало – учитель на еду наказывал за невыученные уроки.

- Разве это шутки?! Голод – это когда на девять человек одна единственная чёрствая буханка, что посчастливилось добыть на базаре. Это когда старый плесневелый кусок заедают пряной луговой травой, что насобирали за день. Это даже меньше, чем половина от половины, чтоб насытить детские желудки! Когда тебе голодно, и заснуть не можешь, а спишь чутко и нервно. Сколько раз приходилось слышать, как дети бредят во сне, как грезится им еда вдоволь.

- Про сон и хлеб – это же как у Данте в описании Ада!

- Ну, про Данте я не слышал. Одно только точно знаю, что нет страшнее ада, чем видеть, как страдают те, кого сильно любишь, но помочь им ты ничем не можешь. Как-то утром узнаю из газет, что вернулся из поездки полковник – я тут же прямиком отправился к нему домой. Было уже десять, но депутат только поднялся с постели, весь такой блаженный и розовощёкий, в расшитой феске на сияющей лысине. Попивал он кофий и забавлялся со своим котом. Поначалу даже показалось, что он с трудом меня узнал, что вполне справедливо: голод, лишения и бессонные ночи высушили меня до костей, я стал половиной от самого себя, и вряд ли кто теперь взял бы меня даже в подёнщики, а несчастья сделали меня еще и покорным.

 Сначала издалека, вежливо и очень по-хорошему, чтобы не рассердить не дай бог, стал я выкладывать ему всё, что наболело, но вскоре я заметил, что его в большей степени занимали кошачьи игры, чем моя история. Вот тогда я не выдержал, схватил за шкирман его кота, швырнул злобно в сторону и принялся шуметь на депутата, что своими акциями и своей поганой ложью, всякими стипендиями и женихами он разорил нас, пустил по миру, вот мы нищенствуем и голодаем, и если теперь он не пошевелится, то я сперва прирежу его, а потом повешу себе на шею камень и брошусь в море.

 Принялся он срочно меня успокаивать, но в этот самый момент дверь отворилась и в комнату вошёл низкорослый, весь сияющий, надушенный и холёный тип с замечательно уложенным пробором и пухлыми, как у мавра, губами. Полковник подозвал его к себе и начал с ним о чём-то перешёптываться, затем он обратился ко мне: «Подходи вечером, часам к пяти, найдёшь председателя местного управления, у которого есть для тебя вакансия». В назначенный час я был уже на месте. Председатель поинтересовался, знаком ли я хоть чуть-чуть с садоводством, и на моё утвердительное, что в этом-то, как раз, я превосходно разбираюсь, посадил меня в свой экипаж и привёз вот в ту самую кофейню напротив, с вывеской «Суета сует». Чуть позже к нам подсел местный поп, а с ним – статный парень в фустанелле. Председатель представил меня моим новым знакомым и тут же поторопился заверить, что вопрос мой положительно решён: в месяц буду иметь по шестьдесят драхм и даже, возможно, подработку, поэтому с завтрашнего утра, без проволочек, могу приступить к своим обязанностям. Время было позднее, начало смеркаться, и всё, что удалось мне разглядеть вокруг, – это несколько силуэтов могучих кипарисов, выглядывающих из-за блекнущей в потёмках глухой ограды. В тот момент мне казалось, что там был зеленеющий сад, но наутро, когда я туда вернулся, чтобы взяться за новую работу, обнаружил вдруг, что не садовник им был нужен, а могильщик!

 Это занятие мне было совсем не по душе. Ты ведь знаешь, что жители Сироса всячески избегают иметь дело с усопшими и обходят за версту стороной все могилы и кладбища, потому гробокопателей и плакальщиц своих не имеем, зато привозим их с Миконоса или Санторини. Даже самый бедный, самый падший из наших предпочёл бы собирать конский навоз, чем прикоснуться к катафалку или трупу. Я поначалу даже боялся, что жена мною станет брезговать, но её заботой было лишь пропитание детей, так, в общем-то, она и принудила меня согласиться.

 Поначалу я страшно мучился, вкапываясь в эту чёрную могильную землю, полную костей и прогнивших гробовых досок. Как тут не вспомнить наши краснозёмы, пахнущие горным тимьяном, лохматые ряды цветущих гранатов, мои курятники, моих свиней и всё, что мне было так близко и дорого! Всё это было моим миром, а теперь я могильщик – чудовищное превращение!

 Первым моим погребенцем, которого мне суждено было закопать, стал как раз тот самый двадцатилетний парень, единственный сын своих родителей, чью могилу ты давеча рассматривал. Его бедная мать рыдала белугой. Мои глаза тоже начали раскисать, а у пономарей и священников мой вид вызывал лишь тихие ухмылки. Я стал бояться ночей, когда оставался один, еда мне навязчиво пахла ладаном, а во сне меня кошмарили мертвецы – все те, кого когда-либо пришлось хоронить.

 Вскоре я свыкся с положением и уже не шарахался покойников, но и жалости к живым я тоже перестал испытывать.

- Значит, теперь тебя всё устраивает?

- Устраивает?! – сверкнул раздражённым взглядом Зомас. Сделай милость, слушай дальше! Чтобы быть поближе к этой сволочной работе и меньше платить за аренду дома, мы из нашей лачуги в горах, где хотя бы воздух был чистым, перебрались в зловонные вафийские закоулки к старому мосту. Все насмехаются над жителями Сироса, что, мол, спят они в обнимку со свиньями, но ответь мне по совести, видел ли ты что-нибудь ужаснее этих вот свинячьих кварталов, где проживает афинская беднота? Летом всё покрывается густым слоем липкой пыли, а в ливень образуются запруды по самое колено из жирно-грязных сточных вод. Повсюду невыносимо смердит, ведь каждый глухой переулок становится всеобщим отхожим местом. А где им ещё справлять нужду?! Но никому до них нет дела, а врачи, архитекторы, полиция, мэры и префекты – все воспринимают их с отвращением как неизбежность, с которой приходится мириться. Возле моего дома лавка мясника – он прямо посреди улицы режет глотки бычкам, козам, овцам, и вот стекают по дороге два больших потока: один кровавый, чёрно-красный, а другой – грязно-зелёный от желчи и кишечного дерьма. Тут же и невычищенные шкуры развешаны сохнуть, а запах от них такой, что наизнанку воротит, если нос свой не успеешь заткнуть. Соседи тихо возмущаются, но тут даже полиция бессильна! Да что ему до властей-то? Вся его мясная лавка увешана ружьями, пистолетами, саблями, тесаками и ятаганами, а посреди всей этой красоты – портрет Премьер-министра в лавровом венке, словно есть у мясника по его высокой дружбе моральное право плодить средь нас инфекции, и не дай-то боже сделать ему замечание – прирежет, как ягненка, чтобы другие помалкивали и неповадно было. Но нет средь людей больших свиней, чем бакалейщики и продавцы в овощных лавках! Самое страшное, что они такие не одни – их много, и у всех есть свои покровители! Как-то летом, в засуху, воды совсем недоставало, да и та, что была, – одно горе. В результате всех нас подкосил брюшной тиф, и один за другим, словно мухи, стали умирать дети. В раз четырёх похоронил – одного за другим! Вон в том самом углу, рядом с могилой, где ты любовался белыми гвоздиками.

- Да-да, я заметил: там в ряд четыре креста вкопаны.

- Погоди, еще немного терпения! Мы четверых-то оплакать не успели… возвращаюсь с работы и ещё издали вижу, что у нашего дома множество народу столпилось: женщин, мужчин, стариков и детей, всяких служивых и посыльных в сине-красных костюмах. Поначалу сердце в висках застучало, ноги ватные, но смог пересилить себя, пустился бегом, а когда приблизился, первое, что увидел, – жена моя навзничь, словно бездыханная лежит, а возле две соседки суетятся и растирают ей щёки уксусом, чтоб в чувство привести. Потом рядом и другое тело заметил, всё в кровавом месиве, – это был мой Яннис, это ему депутат стипендию посулил. Мать за покупками сына отправила, и тут же возле дома его угробил извозчик, что словно бешеный мчался по переполненной людьми улице. Через два часа наш Яннис скончался. Всем кварталом его оплакивали, проклиная и извозчиков, и полицию. Патологоанатом мне доложил, что, по его подсчётам, прохожих в Афинах давят больше, чем в Индии тигры загрызают людей. А чему тут удивляться?! Да и кучеру как быть?! У бедняги ж ведь дел невпроворот, да и покровители тоже имеются – вот и гробит он нас своими колёсами под стать мяснику и бакалейщику, что изводят всех гнилостными болезнями и смрадными испарениями. Погребая своего пятого ребёнка рядом с его четырьмя братьями, размышлял я с горечью и обидой, что так и не привелось мне утешиться и глубоко закопать хоть какого-нибудь министра или депутата с их помощниками – всех этих потворщиков убийцам и душегубам. Даже кладбища у этих негодяев отдельные – элитные!

 Со временем жизнь наша успокоилась, только жена всё безотрадно тосковала и неслышно вздыхала, когда делила между детьми сытные куски хлеба – еды теперь хватало на всех. Дочь выросла и стала красавицей – точь-в-точь как её мать, когда сводила всех с ума своей задорной красотой. Только вряд ли моя дочь смогла бы кого впечатлить – неразговорчивой она была и тихая, как икона. Устроили мы её на фабрику женских головных уборов с двадцатью драхмами ежемесячного жалования. Нашего единственного сына Петра приняли наборщиком в издательство с окладом чуть больше, чем у дочери, – на эти вот заработки, к моим гробовщицким, мы и жили всей семьёй, а ещё мне удавалось набивать полные карманы сухарями, что оставляли посетители на могилах родственников... И тут вдруг в стране объявили мобилизацию в Фессалию и сына забрали на подготовку. Мы себе места не находили, все глаза выплакали, а его переполнял восторг, и в упоении ему грезились слава, погоны и награды – всё рвался крушить пашей, обогащаться и захватывать в полон их гаремы.

 С полковником мы не виделись с тех самых злополучных дней, и я, к счастью, даже начал про него забывать, но неожиданно получаю извещение, где он просит срочно зайти по какому-то чрезвычайному делу. Я послушался. И вновь на его подлой физиономии расползлась притворная улыбка, и вновь он принялся обхаживать меня – один в один, как на Сиросе! Сначала учтиво упрекнул, что я несправедливо предал его забвению, не захожу к нему в гости, в то время как он с благодарностью помнит и думает обо мне, а также полон решимости подыскать мне работу поинтереснее, и что уже готов жених для моей дочери – в общем, всё, как и обещал! Гадать долго не пришлось, всё это значило только одно: на Сиросе скончался старик-губернатор, и срочно понадобилась моя помощь – списаться со своим тестем и многочисленными родственниками, чтоб те поддержали его человека на выборах. Ни одному его слову я, конечно, не верил и едва сдерживался, чтобы не придушить его - столько несчастья он нам принес, но, памятуя о том, что я могу потерять свою работу, если он захочет мне навредить, я пообещал подготовить в ближайшее время все необходимые письма. Вечером за документами к нам зашёл молодой прапорщик – крепкий, ухоженный, с хорошей выправкой, – это и был жених для нашей дочери. Мне и жене он сразу же приглянулся, особенно когда мы узнали, что в наследство от матери ему досталась небольшая пекарня в самом центре Афин.

 Ума не приложу, что в нём такое разом обнаружила наша дочь, но ей жених совсем не понравился! Попытались с ней поговорить, но она ни в какую: нехорошее, говорит, у него лицо, а ещё глаза разные – один темно-зелёный, а другой – иссиня-чёрный. Это меня вывело из себя, я потерял всякое терпение и принялся ей выговаривать, что всё это уже ни в какие ворота… и негоже для дочери, когда родители последние крохи для семьи собирают, быть такой ханжой и придираться ещё к цвету глаз! Она вдруг осеклась и приумолкла … в конечном счёте, пообещала нам, что выполнит любую нашу просьбу.

 Но самой большой нашей заботой был Пётр! Поначалу он регулярно писал нам, а тут уже целый месяц не присылал о себе никаких новостей. Мы всячески пытались связаться с ним, хоть что-нибудь выяснить, но всё тщетно, без результата – никто ничего про него не знал, или, быть может, что-то скрывали и не хотели рассказывать. Дочь пробовала гадать на лепестках ромашки, жена, словно одержимая, раскладывала один за другим пасьянсы, и вот однажды на пороге дома возник боевой офицер-капрал, который, как выяснилось, был сослуживцем Петра: в руках он держал амулет – тот самый, что мать повесила сыну на шею в канун его отбытия на фронт. Офицер сообщил нам, что у нас больше нет сына и что до последнего момента он был с ним рядом и лично закрыл ему глаза, когда тот после трёх недель, бесконечно долгих и невыносимых, наконец-то отмаялся на больничной койке фронтового госпиталя. Капрал тоже выглядел слабым и обескровленным, на его бледно-жёлтом лбу то и дело мелкой росой выступала густая испарина, но временами он словно взрывался, багровел от возмущения и злости, когда описывал все унижения той войны, что пришлось испытать его солдатам, где самым позорным и мучительным были не поражение и не враг, а голодная нужда и нестерпимая дизентерия.

 Из семи детей, что я привез в Афины, кроме дочери у нас нё осталось никого, да и та особо не испытывала радости от такой жизни. Она и вправду, чтоб успокоить нас, очень старалась быть приветливой с прапорщиком, но тем всё более казалась нам глубоко несчастной. Как-то раз, когда женщин не было дома и мы с женихом остались один на один, он, улучив момент, обратился ко мне с откровенным вопросом о приданом. Оказалось, что распроклятый депутат наобещал жениху ещё и приданого, в надежде потешить нас его вниманием, пока не закончатся выборы на Сиросе. Я честно ответил, что, благодаря добрым советам полковника, мы остались без гроша в кармане и я ничего не смогу ему дать, кроме руки дочери и своего отцовского благословения. Воспринял он это вполне хладнокровно и продолжал нас навещать, как и прежде, но манеры его серьёзно поменялись: с дочерью стал обращаться надменно, по-барски, за словами не следил, то и дело приобнимет и даже лез целоваться. Все это выглядело отвратительно, но удручала нас наша нищета, и мы упрямо надеялись, что всё может исправить его пекарня. Как-то вечером он вообще потерял над собой контроль и попытался усадить её к себе на колени – дочь резко вырвалась, грубо отпихнув его, а потом заперлась у себя в комнате. Раздосадованный и обозленный, жених ушёл в тот вечер даже не попрощавшись, но на следующий день он вновь появился у нас дома, и с дочерью с тех пор он обходился по-человечески. Я это объяснил тем, что прапорщик искренне влюблён и полностью раскаялся в своих безобразных манерах. С дочкой же творилось что-то невероятное: её отвращение порождало истинный ужас, в испуге и панике она бледнела от каждого стука в дверь и всё чаще и всё настойчивее нам твердила, что глаза у него разные и страшные.

 С тех пор прошло ещё некоторое время. Как-то вечером мы с женой приготовили ужин и, по обычаю, ожидали возвращения дочки с работы. Уже было поздно, а её всё не было. Поначалу казалось, что она задерживается на фабрике по срочному заказу (так уже случалось не раз), но время шло, и нас охватило настоящее беспокойство – а что, если от безысходности и страха перед грядущим замужеством, дочь решилась сбежать?! Однако на неё это было непохоже, да и характер другой, к тому же нас она безмерно любила и готова была принять любое наше решение. Подождав еще около получаса, я отправился на фабрику – там мне сказали, что отпустили дочь в обычное время, около семи. Оттуда я прямиком вернулся домой в надежде обнаружить её, но дома она так и не появилась… Не заглядывал к нам целый день и прапорщик – его я надеялся найти в казармах, но сослуживцы ничем не смогли помочь. Из общих знакомых оставался только депутат, но тот заверил, что уже несколько дней не виделся с прапорщиком, а ещё и упрекнул меня за мои подозрения: зачем, мол, жениху выкрадывать мою дочь, когда я сам уже был готов отдать её за него замуж! Вернувшись домой, я решился будить соседей, и мы в ночи с фонарями предприняли поиски сообща, рыская по ущельям, склонам и расселинам, коих было множество на пути от фабрики до дома и куда по несчастью она могла сорваться. Наши долгие блуждания ни к чему не привели. Выбора не было – под утро пришлось идти в полицейский участок и высматривать свою дочь среди случайно задавленных и безвестно умерших, но, как оказалось, в тот день не было ни человеческих жертв, ни происшествий, только поезд зашиб одного заблудшего телёнка. Начальник участка выслушал меня внимательно – чувствовалось, что искренне нас пожалел, затем подробно расспросил, с кем она общалась и кто бывал у нас дома. В какой-то момент мне показалось, что он нахмурился и серьёзно озадачился, когда я упомянул о прапорщике. Я очень надеялся выпытать от него что-то более конкретное, но следователь пообещал, что предпримет все меры и сделает всё, что в его силах, чтобы разузнать, что случилось с дочерью. Затем отправил меня домой, пожелав мне спокойствия и терпения.

 Прошло ещё четыре дня, но так ничего не прояснилось. Я вновь был у депутата, и он вновь уверял меня, что от прапорщика не было вестей, а сам он ничего не знает. Однако в этот раз он показался мне встревоженным и даже расстроенным, глаза его нервно бегали, взгляд уводил в сторону и всё стремился меня выпроводить вон. На следующий день мою дочь нашла полиция. Знаешь, что с ней произошло?

- Ну откуда же!

- Этот прапорщик и ещё два таких же мерзавца выследили её после фабрики, а возле моста схватили, заткнули тряпкой рот, запихнули в коляску и отвезли в грязный вертеп одной местной тётки, где надругались над ней, издевались всю ночь до обморока, а затем бросили её там полумёртвой. Прапорщика же спрятал депутат и три дня продержал его в подвале собственного дома, а после отпустил в бега.

- Как же всё это отвратительно! - раздражённо выпалил я. - Знаешь, а такое случается почти каждый день… Открой любую газету – и через пять минут уже начинает тошнить от всех этих историй!

- С той лишь разницей, - прошипел Зомас, - что всё это произошло с родным и самым дорогим мне человеком! За дочкой я поспешил в отделение, где она уже находилась под присмотром полиции; крепко обняв ребенка, я на руках понёс её домой к матери.

 Всю ночь мы не отходили от неё ни на шаг: в слезах и на коленях просидели у её кровати, обнимали её, целовали ей руки, но она словно не замечала нас и даже не повернулась в нашу сторону, так всё и лежала неподвижно к нам спиной. Я очень боялся, что она злится, что не простит нас с матерью, но два врача, которых привёл к нам под утро начальник полиции, внимательно осмотрели её и пришли к заключению, что наша дочь полностью потеряла рассудок. Дождавшись ухода врачей, полицейский предложил мне сесть и доверительно сообщил, что этот прапорщик на самом деле последняя сволочь и на его совести полно других изнасилований вплоть до убийства, но покровительствует ему полковник-депутат из Сироса, который не раз спасал ублюдка и от следствия, и от тюрьмы. Как бы я ни старался, что бы ни предпринимал, я ничего не добьюсь, а потому мы должны проявить терпение, и будет полным безумием вступать с этим полковником в тяжбу, тем более, им дорожит Министерство, которое переживает ныне не самые лучшие времена. Лучше промолчать и затаиться - глядишь, что-нибудь сделают они и для нас: позаботятся о дочери и определят ее под присмотр в государственный приют для сумасшедших. Не стал я отвечать полицейскому, ибо решение свое я давно уже принял... Дождавшись вечера, я написал тестю с просьбой приглядеть за дочерью и внучкой (знал, что он никогда их не оставит, хотя и бедствует сам), спешно собрался, нежно обнял растерянную и несчастную жену, попрощался с ребенком, перекрестился на иконы, припрятал за поясом кинжал и около десяти часов вечера отправился к полковнику с твёрдым решением прикончить его, чего бы мне это ни стоило. Дверь в дом полковника оказалась незапертой и приоткрыта, огромная прихожая и вся гостиная зала были битком переполнены посетителями. Среди прочих я узнал одного из врачей, что был у меня этим утром, а также кладбищенского священника в епитрахили и дьякона, держащего в обнимку обёрнутую чашу с причастием. Кругом стоял приглушённый невнятный гул, суета, голоса, перешёптывание, все были заняты друг другом, никому не было до меня дела, и во всей этой неразберихе я продолжал оставаться незамеченным. В конечном счёте я спрятался возле окна за тяжёлой гобеленовой занавеской. Из своего укрытия я выяснил, что к вечеру у полковника случился апоплексический удар и теперь он, наполовину парализованный, находится почти при смерти, и все посетители возбуждённо обсуждали: пора ли полковника причащать и служить по нему отходную или подождать ещё какое-то время, когда станет ясно – будет ли ему совсем плохо или всё же он выкарабкается и пойдёт на поправку.

 Через некоторое время из спальни вышел еще один врач и победоносно объявил, что шансы сохраняются, затем вежливо предложил всем разойтись, обеспечив больному покой и тишину. Народ тут же засобирался. В конечном счёте в доме оставались только врач, священник и два близких друга полковника. Ближе к полуночи и они тоже разбрелись по отдельным комнатам, что в достатке находились на втором этаже просторного дома. В обезлюдевшей гостиной дежурил молодой солдат, получивший приказ быть всю ночь начеку и регулярно навещать господина полковника, а в случае необходимости будить всех, не раздумывая. Юноша уже валился с ног и, судя по всему, только и ждал момента, когда все угомонятся. Оставшись один, он затеплил долгую восковую свечу, улёгся в сапогах на диван, собрался почитать вечерние новости, но молодость быстро взяла своё, и через несколько минут он уже мирно посапывал в обнимку с газетными листами. Пришло и моё время, но спать я не собирался… Вышел я неслышно из своего убежища и тихо пробрался в соседнюю комнату, заперев дверь изнутри на ключ. Эта была та самая комната, где полковник ещё три года назад, словно издеваясь надо мною, забавлялся со своим котом во время нашего разговора, но теперь многое изменилось! Вместо весёлой вязаной фески поверх головы уродливо торчала резиновая грелка с кусками льда, а вместо расшитых золотом тапочек – вонючие травяные компрессы на его опухших и окоченевших лодыжках. Несмотря на чудовищную неприглядность его болезненного вида, в нём ещё сохранялось незатуманенное сознание: он тут же узнал меня, а в глазах его отразился могильный ужас, когда я выхватил кинжал и занёс над ним руку… «Мерзкий убийца моих детей!» - в безумном приступе ненависти прошипел я. Полковник был полностью парализован и беззвучен, не мог ни просить, ни умолять, но во взгляде его я увидел всё разом. Боже мой! Он рыдал, он готов был целовать мне руки и на коленях вымаливать пощады… Моё сердце дрогнуло, я не смог ударить это больное, беспомощное, пусть и глубоко ненавистное мне животное, но и оставить своих детей без отмщения я тоже не мог. Убрал я в ножны кинжал и с отвращением плюнул ему в лицо, но, вместо гнева и оскорблённых чувств, я с удивлением обнаружил, что полковник смотрел на меня взглядом, полным благодарности и искренней радости за дарованную ему жизнь.

- Ну и чем закончилась эта история?

- Полковник пришёл в себя и уехал поправлять здоровье на курорты. Дочь промучилась ещё несколько месяцев, а затем я похоронил её рядом с пятью другими её братьями и сёстрами… Ну и кто посмеет сказать, что я не прав, когда проклинаю эту мерзкую политику?!

- Да ты сам виноват, – не сдержался я, – что впутал себя во всё это, – и ты, и все те, кто носится за избирателями, принимая всё, что вам сказано, за чистую правду!

 Мой правильный и, казалось, неопровержимый аргумент неожиданно взорвал его изнутри: лицо Аргириса сделалось страшным, глаза заблестели злостью, он испытующе посмотрел на меня, словно заподозрил подвох в моих словах, но в мгновение как бы успокоился, дружелюбно своей стальной хваткой взял меня за руку и с горячностью произнес: «Брось! Всё, что ты сейчас сказал, не делает тебе чести! Эти твои «сам виноват, что поверил!» оставь, пожалуйста, для проходимцев на бирже! Если люди быстро верят и легко прощают, то ещё бессовестнее и даже подло выглядят те, кто всем этим пользуется. Чем более наивным, доверчивым и бесхитростным кажется народ, тем больше симпатии он должен вызывать и тем более ему должны сочувствовать, вместо того чтобы обдирать его как липку, вместе с кожей до самых костей, обрекая его на нищету, страдания и бесчестие, словно безжалостные погонщики, что, обезумев, нещадно до смерти забивают своих лошадей за то, что те не кусаются и не сопротивляются им в ответ. Если у тебя есть сердце, то не говори, что виноват народ, но дай волю чувствам и крикни от сердца, во весь голос: «Да будут прокляты эти лживые политиканы!».

 Эту маленькую радость я не мог доставить злополучному могильщику, поскольку и голос у меня совсем слабый, да и криков я не люблю. Но если я правильно понял его сравнение про политиков и бездушных погонщиков, то покуда существуют у нас организации по охране бесправных, беззащитных и бессловесных животных – всяких там лошадей, собак и кошек, всевозможных птиц и млекопитающих, то почему бы нам не начать кампанию по защите ещё и избирателей?!