Леопарди. Слава. Одиночество и суета

Руслан Богатырев
Наука и искусство. Слава: одиночество и суета.

Избранные фрагменты из сочинения Джакомо Леопарди "Парини, или о славе" / Дж.Леопарди. Нравственные очерки. Дневник размышлений. Мысли – М.: Республика, 2000.

Написано между 6 июля и 13 августа 1824 г. в Реканати. Впервые напечатано в издании Стеллы (1827).


Джузеппе Парини был на нашей памяти одним из немногих итальянцев, в ком превосходный талант писателя сочетался с глубиною мысли и обширными познаниями в современной философии, в которой он и сам подвизался, — что в наши дни неотъемлемо присуще изящной словесности, ибо она и не была бы воспринята как таковая, если отлучить её от философии, чему мы видели в Италии множество примеров. Парини, как известно, отличался также крайним простодушием, состраданием к несчастным, любовью к отчизне, верностью друзьям, благородством души и стойкостью в превратностях, посылаемых ему природой и фортуной и мучивших нашего поэта в течение всей его несчастной и смиренной жизни, пока смерть не окутала его мраком.

Было у него несколько учеников, которых он обучал прежде всего прочего пониманию людей и их дел, а затем уже тому, как услаждать их красноречием и стихами. Как-то раз, обращаясь к одному из учеников, юноше отменного дарования и великого рвения к наукам, подававшему редкостные надежды, незадолго перед тем поступившему к нему в обучение, Парини произнес речь такого содержания.

— Ты ищешь, сын мой, той единственной славы, которой возможно домогаться ныне людям невысокого происхождения, — славы, которую приносят порой мудрость и усердие в благородных науках и благородной словесности. Тебе изначально известно, что слава эта, хоть и не пренебрегаемая нашими предками, всё же почиталась ими не очень высоко в сравнении с иною славой; ты видел сам, во скольких местах своих сочинений и с какой заботой Цицерон, самый пылкий и самый счастливый её ревнитель, извиняется перед согражданами за то, что тратит ради неё столько времени и труда; порой он оправдывается тем, что занятия словесностью и философией ни в коей мере не препятствуют ему отдавать себя общественным делам, порою же тем, что, принуждаемый неблагоприятными временами воздерживаться от дел более важных, он прилежит к этим занятиям лишь из желания достойным образом провести дни праздности; и всегда он предпочитал славе, добытой писаниями, славу, которую стяжал своим консульством и всем, что он сделал на благо республики.

И поистине, если главный предмет словесности — человеческая жизнь, а первое стремление философии — внести порядок в наши поступки, то нет сомнения, что действовать — настолько же достойнее и благороднее, нежели размышлять и писать, насколько цель благороднее средств, а вещи и предметы важнее слов и рассуждений. Ни одно дарование не создано природой для этих занятий, и человек родится не для того, чтобы писать, но для того, чтобы действовать. <…>
 
По-моему, древность, особенно греческую и римскую, можно наиболее подобающим образом представить себе по тому, как изваяна была в Аргосе статуя Телесиллы — поэтессы, воительницы и спасительницы отчизны. Статуя эта изображала её со шлемом в руке и со взором, пристально на него устремленным и выражающим удовлетворение тем, что ей предстоит надеть его на голову, между тем как свитки лежат у её ног, ибо она пренебрегает ими, как ничтожнейшей частью своей славы.

Но среди нас, людей современных, перед которыми закрыты все прочие пути к известности, те, кто направляется по стезе учёных занятий, являют своим выбором наибольшее величие духа, какое возможно явить в наши дни, и им нет нужды извиняться в этом перед отечеством. Посему, если говорить о благородстве души, я хвалю тебя за твоё намерение. Но поскольку этим путём, как не отвечающим человеческой природе, невозможно следовать, не нанося ущерба телу и многими способами не обрекая душу быть более несчастной, чем ей положено от природы, постольку я считаю, что мне прежде всего надлежит и должно как по обязанности, так и в силу той великой любви, которой ты заслуживаешь и которую я к тебе питаю, предварить тебя и относительно тех различных трудностей, что встанут перед тобой препонами на пути к желанной славе, и относительно тех плодов, какие она принесёт тебе, если ты её достигнешь, предварить в той мере, в какой я до нынешнего времени сам узнал это на опыте и из бесед с другими, дабы ты мог поразмыслить наедине с собой и взвесить, с одной стороны, так ли важна и ценна твоя цель и так ли велика надежда до неё дойти, а с другой, — каков ущерб, каковы труды и тяготы, сопряженные с её поисками (о них я расскажу тебе особо, когда представится случай), а затем с полным знанием судить и решать, идти ли тебе этой стезёй или избрать другую. <…>
 
Для того чтобы в совершенстве узнать достоинства произведения совершенного или близкого к совершенству, мало владеть пером, но нужно писать с тем же совершенством, что и автор, о котором ты должен судить. Посему опыт покажет тебе, что чем глубже ты будешь постигать свойства, из которых слагается писательское совершенство, и неисчислимые трудности, испытываемые в его поисках, тем лучше ты научишься искусству преодолевать вторые и приобретать первые.

Так что между постижением всего сказанного и обучением и овладением названным искусством не будет ни промежутка, ни различия, но одно сольётся с другим воедино. Вследствие этого человек достигнет умения до конца понимать превосходные качества лучших писателей и наслаждаться ими не прежде, чем сам приобретет способность являть их в собственных сочинениях, потому что полностью познать эти качества и насладиться ими можно не иначе как самому занимаясь тем же самым и, так сказать, перенеся их на самого себя.

Прежде никто и не в силах уразуметь, что есть на самом деле совершенство в писании. А не понимая этого, нельзя должным образом восхищаться величайшими писателями. Те, кто привержен учёным занятиям, по большей части сами пишут легко и думают, будто пишут хорошо, а потому поистине не сомневаются в том, что писать хорошо не так уж трудно. Теперь ты видишь, до чего сократилось число людей, кому полагалось бы уметь тобой восхищаться и хвалить тебя по заслугам, когда тебе удастся, трудясь в поте лица и ценой невероятных лишений, в конце концов создать превосходное и совершенное произведение. Могу тебе сказать (а ты поверь моим сединам), что сейчас в Италии едва ли найдутся два или три человека, умеющих и обладающих искусством отлич­но писать. А если тебе это число кажется слишком уж ничтожным, то не думай, что где-нибудь и когда-нибудь оно бывало больше.

Я не раз дивился про себя, как, например, Вергилий, великий образец совершенства для всех писателей, приобрёл и сохранил такую необычайную славу. Потому что хотя я не очень высокого мнения о себе и не думаю, что способен всесторонне постичь то, чем он велик и в чём искусен, и насладиться им вполне, однако я уверен, что большая часть его читателей и хвалителей замечает в его поэмах не более одной из десяти или двадцати красот, которые мне удалось открыть после многократного перечитывания и долгих размышлений. Я на деле убеждаюсь, что высокая честь и почтение, которые воздаются великим писателям, проистекают обычно даже у тех, кто читает их и занимается ими, из слепо усвоенной привычки, а не из собственного суждения или способности распознать в них особые достоинства.

Я вспоминаю, что во времена моей юности, когда я читал поэмы Вергилия, — с одной стороны, сохраняя свободу суждения и не заботясь о мнении других, что присуще лишь немногим, а с другой, — будучи ещё неискушённым, как то свойственно молодости, но ничуть не в большей мере, чем бывает всю жизнь большинство читателей, — я про себя отказывался присоединиться к общему приговору, ибо не мог открыть у Вергилия больших достоинств, чем у любого посредственного поэта. Мне даже сейчас удивительно, как это слава Вергилия могла взять верх над славой Лукана. Знай, что большинство читателей, и не только в век ложных и превратных суждений, но и в пору здравой и трезвой словесности, получает больше наслаждения от красот грубых и явных, нежели от тонких и скрытых, более от смелости, нежели от целомудренной сдержанности, чаще от внешнего, нежели от существенного, и всегда больше от посредственного, нежели от превосходного. <…>

Мы убедились уже, как мало найдётся таких, кто способен будет оценить тебя, когда ты обретёшь высокие достоинства, к которым стремишься. Но имей в виду также и то, что встретится множество помех, которые не позволят и этим немногим составить справедливое суждение о твоей истинной ценности, хотя они и разглядят её признаки.

Спора нет, о любого рода произведениях красноречия и поэзии судят не столько по их качествам, сколько по тому действию, какое они оказывают на душу читающего. Читатель составляет о них мнение, рассматривая их, так сказать, больше в себе самом, чем в них самих. Оттого и получается, что люди с холодным и медлительным от природы сердцем и воображением, хотя и наделённые хорошим слогом, остротой ума и достаточным образованием, бывают почти что неспособны подобающим образом вынести приговор таким писаниям, ибо не могут даже отчасти отождествить свою душу с душою писателя, и втайне их презирают, ибо, читая их и зная, насколько они до поры знамениты, не постигают, в чём причина этой славы, — и всё потому, что чтение нимало не волнует их, не рождает в них никаких образов, а значит, и не доставляет заметного удовольствия.

Даже у тех, кто от природы расположен и готов воспринять любой образ и оживить его в своей душе, случаются минуты охлаждения, рассеянности, томности духа, невосприимчивости, и, пока длится такое расположение, люди эти точь-в-точь похожи на только что описанных мною; а случается это по самым разным причинам, внутренним и внешним, духовным и телесным, преходящим или постоянным.

В такие минуты ни один, будь он хоть самый лучший писатель, не годится в судьи сочинений, предназначенных волновать сердце и воображение. Я не говорю о пресыщении удовольствиями, испытанными совсем недавно при такого же рода чтении, либо о более или менее сильных страстях, время от времени посещающих душу и занимающих большую её часть, так что не остаётся места для волнения, которое при иных обстоятельствах было бы вызвано прочитанным. Так, по тем же самым или сходным причинам мы замечаем, что одни и те же места, одни и те же природные и иные зрелища, музыка и сотни подобных вещей, которые волновали нас в другое время — или были бы способны взволновать, если бы мы их видели и слышали, — будучи увиденными и услышанными теперь, ничуть нас не волнуют и не доставляют нам наслаждения, хотя они и не стали менее прекрасными или менее потрясающими чувства, чем были прежде.

 
Всё же и тогда, когда по одной из названных причин человек не расположен воспринять действие красноречия или поэзии, он не преминет вынести суждение о книгах, относящихся к первому или второму роду, если ему случилось прочесть их в эту пору впервые, и не отсрочит своего приговора. И со мною нередко бывает так, что я беру в руки Гомера, или Цицерона, или Петрарку и не испытываю, читая их, ни малейшего волнения.

Однако же, поскольку мне известны все достоинства этих писателей и я в них уверен как по причине их старинной славы, так и потому, что на опыте убедился, сколько радости доставляют они мне в другое время, я не допускаю, чтобы из-за моего нынешнего отупения у меня появились мысли, отрицающие их величие. Но когда дело идёт о сочинениях, прочитанных впервые и в силу своей новизны не успевших ещё вызвать толки или утвердиться настолько, чтобы сомнению в их ценности не оставалось места, тогда ничто не мешает читателю судить о них по тому действию, какое они оказывают на его душу в сей миг, и в том случае, если душа его не расположена к восприятию чувств и образов, желаемых автором, составить себе низкое мнение и о книге, и о её создателе, будь они даже превосходными.

И едва ли случится так, что он откажется от этого мнения, заново перечитав ту же самую книгу в более подходящее время: ведь скука, испытанная при первом чтении, отнимет у него желание вернуться к книге, да и вообще кому не известно, как важно первое впечатление и что значит иметь уже составленное суждение, пусть даже ложное?

Иногда бывает, что душа по той или иной причине, напротив, столь податлива, чувствительна и полна сил и настолько всему открыта и ко всему готова, что повинуется малейшему толчку, данному чтением, живо воспринимает легчайшее прикосновение и по поводу читаемого рождает сама из себя тысячи волнений и тысячи фантазий, впадая порой в некий сладостный бред и забывая о себе. И по этой причине легко может случиться, что читатель, помня лишь наслаждение, доставленное ему прочитанным, и спутав следствия собственных свойств и собственного расположения духа со свойствами, действительно присущими книге, сохраняет к ней великую любовь и восхищение, составляет о ней мнение более высокое, нежели она заслуживает, и даже предпочитает её более достойным, но прочитанным при менее благоприятных обстоятельствах книгам.

Вот и гляди, каким колебаниям подвержены истинность и справедливость суждений о чужих книгах и чужих талантах даже у лиц, наиболее к тому способных и вдобавок чуждых злобе или пристрастию. Эти колебания таковы, что человек, впадая в противоречие с самим собой, по-разному судит о равноценных сочинениях или даже об одном и том же сочинении в разные годы своей жизни, в разных случаях и даже в разные часы одного дня. 

А теперь, чтобы ты не предполагал, будто перечисленные трудности, вызываемые неподходящим расположением духа у читателя, встречаются редко и не составляют правила, — вспомни ещё вот о чём: нет явления более обыкновенного, нежели постепенная утрата с возрастом естественной способности к восприятию наслаждений, доставляемых красноречием и поэзией, а равно и другими подражательными искусствами и всякой мирской красотой. Этот упадок души, предначертанный нашей жизни самой природой, бывает теперь больше, чем бывал в другие времена, начинается раньше и наступает быстрее, особенно у людей учёных, потому что к собственному опыту каждого присовокупляется большая или меньшая доля знаний, почерпнутых из постоянных занятий всем тем, что было в прошедшие века, и размышлений над ним. Всё сказанное, а также и нынешние обстоятельства жизни в обществе имеют следствием то, что из людского воображения с лёгкостью исчезают призраки, свойственные юности, а с ними — и надежды души, а с надеждами — большая часть желаний, страстей, рвения, живости, способностей.

Так что я больше удивляюсь тому, что люди зрелого возраста, особенно учёные, предающиеся размышлениям обо всём человеческом, бывают ещё доступны силе красноречия и поэзии, нежели тому, что этим искусствам порой не удаётся оказать на них действие. Не сомневайся, для того, чтобы тебя волновали вымышленные красота и величие, необходимо верить, что в человеческой жизни есть хоть малая толика подлинного величия и красоты и что поэтическое в мире существует не только в баснях. <…>

Затем, если кто живёт в большом городе, то, будь он даже награждён самым пылким сердцем и живым воображением, я всё равно не пойму, как красоты природы или книги могут пробудить в нём нежное и высокое чувство, гордый и возвышенный образ, — разве что он, подобно тебе, проводит большую часть времени в одиночестве. Ибо ничто так не враждебно состоянию духа, располагающему к названным наслаждениям, как жизнь среди этих людей, шум этих улиц, зрелище суетного великолепия и царящих здесь легкомыслия, непрестанной лжи, жалких забот и ещё более жалкой праздности.

Что же до толпы пишущих, то, хочу я сказать, те из них, которые живут в больших городах, хуже умеют судить о книгах, нежели живущие в маленьких, потому что в больших городах, где всё лживо и суетно, словесность обыкновенно тоже лжива, суетна или поверхностна. И если древние считали занятия словесностью и науками за отдых и развлечение по сравнению с делами важными, то в наши дни большинство тех жителей больших городов, что объявляют себя учёными, считают свою науку и словесность за развлечение и отдых от других развлечений и действительно так им и предаются.

Я полагаю, что замечательнейшие творения живописи, ваяния и зодчества, будучи распределены по провинциям, по малым и средним городам, доставляли бы больше радости, чем доставляют теперь, собранные в столицах, где жители, частью полные нескончаемых забот, частью занятые тысячами забав, чья душа сроднилась с рассеянием, с распущенностью и суетой или же подчинилась им вопреки собственной воле, лишь очень редко способны предаваться глубоким духовным наслаждениям. Кроме того, само обилие собранных вместе прекрасных творений рассеивает душу — потому ли, что, обращая на каждое из них лишь ничтожную долю внимания, нельзя проникнуться живым чувством, или потому, что это обилие порождает пресыщенность, из-за которой их созерцают с той же внутренней холодностью, как и самые заурядные вещи. То же я скажу и о музыке: ни в каких городах её не исполняют с таким совершенством и таким огромным числом инструментов и голосов, как в больших, где души менее расположены к дивной растроганности, порождаемой этим искусством, и менее, я бы сказал, музыкальны, чем в любом другом месте. И однако же искусствам необходимо иметь местопребывание в больших городах, чтобы следовать по пути совершенства и достигать его; но, с другой стороны, от этого не становится менее истинным, что они доставляют здесь людям меньше наслаждения, нежели доставляли бы ещё где-нибудь. И можно сказать, что художники в молчании и одиночестве, ценой непрестанных трудов, тревог и усердия, готовят наслаждения для людей, которые, привыкнув обращаться среди шумных толп, могут насладиться лишь в самой малой мере плодами стольких усилий. Эту участь всех художников разделяют и писатели. <…>
Самые близкие к совершенству писания обладают одним свойством: обыкновенно при втором чтении они нравятся больше, чем при первом. Обратное происходит с книгами, написанными без большого искусства и тщания, однако же не лишёнными внешней и мнимой ценности: они, будучи перечитаны, падают во мнении того, у кого оно при первом чтении сложилось благоприятно. Но и те, и другие, прочитанные по разу, обманывают порой даже людей учёных и сведущих, так что посредственным отдаётся предпочтение перед самыми лучшими. А в наши дни, — прими это во внимание, — даже те, для кого учёные занятия — основа жизни, с трудом соглашаются прочитать заново современные книги, особенно того рода, который имеет своей целью доставлять удовольствие.

Этого не бывало у древних, если вспомнить, что книг было меньше. Но в наше время, столь богатое писаниями, переданными нам из рук в руки множеством прошедших веков, при том, какое множество просвещённых народов существует сейчас, при чрезмерном обилии книг, ежедневно производимых каждым из них, и непрестанном обмене и торговле между ними, а кроме того, при столь большом количестве и разнообразии имеющих письменность языков, древних и новых, и огромном числе всякого рода наук и учений, к тому же настолько тесно переплетённых и связанных между собою, что учёному необходимо постараться в меру своих возможностей объять их все, — при этом, ты сам видишь, времени не хватает даже на первое, а не то что на второе чтение.

Поэтому, какое бы мнение ни составилось однажды о новых книгах, оно навряд ли изменится. Прибавь к этому, что по тем же причинам названные книги, особенно из рода изящной словесности и первый раз, прочитываются без внимания и без усердия, какие нужны для того, чтобы обнаружить в них кропотливое совершенство, глубоко спрятанное искусство, скромные и скрытые красоты. Так что нынче хуже положение совершенных книг, нежели посредственных, прелести и достоинства которых, истинные или мнимые, как бы ни были они малы, выставлены на обозрение таким образом, что бросаются в глаза с первого взгляда. И со всей искренностью можно сказать, что теперь труд ради совершенства написанного почти что не помогает нам достигнуть славы. Но, с другой стороны, книги, сочинённые, как почти все современные писания, наспех и далёкие от какого бы то ни было совершенства, как бы их некоторое время ни прославляли, неизбежно погибают очень скоро, что мы и видим всякий раз в действительности.
 
Правда, теперь пишут так много и столь многие, что даже те из писаний, которые достойны остаться в людской памяти и достигли громкой известности, уносятся дальше неиссякаемым потоком новых книг, ежедневно появляющихся на свет, и прежде, чем они успевают, так сказать, укоренить свою славу, гибнут без всякой иной причины, уступив место другим, достойным или недостойным, но также ставшим на короткий срок знаменитыми. Итак, нам дано в наши дни гнаться лишь за одной славой из множества тех, что были доступны древним, да и её куда труднее настичь, чем это было в древности.

Из этого общего кораблекрушения, которое непрерывно терпят все писатели, и благородные и простолюдины, выплывают на поверхность лишь книги древних, которые благодаря своей славе, незыблемой и упроченной давностью веков, не только усердно читаются, но и перечитываются и изучаются. К тому же заметь, что современная книга, даже сравнимая по своему совершенству с древними, едва ли может или, вернее, никак не может, не скажу — снискать ту же меру славы, но и доставить столько же удовольствия, сколько получают от чтения древних. И это происходит по двум причинам. Первая из них — та, что новую книгу никто не прочтёт с тщанием и пристальностью, обычными при чтении издавна прославленных сочинений, почти никто не перечтёт и никто не станет изучать, потому что книги, если это не учёные книги, никем не изучаются раньше, чем станут древними.

Другая причина — та, что долгая и повсеместная слава сочинений, пусть изначально она родилась только благодаря их собственным, присущим им достоинствам, не может, однажды родившись и возросши, не прибавить им ценности, отчего и читать их приятнее, чем раньше, так что порой большая часть испытываемого удовольствия порождается самою славой. По этому поводу мне вспоминаются замечательные предостережения одного французского философа, который, рассуждая о происхождении человеческих удовольствий, говорит в таком духе: ’’Немало поводов испытать наслаждение наш ум создаёт сам для себя, особенно связывая между собой вещи различные. Поэтому нередко случается, что понравившееся нам один раз нравится точно так же и вторично только потому, что однажды оно нам уже понравилось, и нынешний образ связывается для нас с образом прошлым. <…> И кому не известно, что наши удовольствия порождаются больше нашим воображением, чем свойствами самих доставляющих удовольствие вещей?”

Что же до тех, кто хоть и обладает достаточным образованием, без которого теперь, можно сказать, нельзя считаться цивилизованным человеком, однако не становится ни учёным, ни писателем по ремеслу и читает лишь для времяпрепровождения, то ты сам знаешь, как мало способны они наслаждаться хорошею книгой, и это ещё по одной причине, о которой мне предстоит сказать. Дело в том, что такие люди ищут в чтении лишь удовольствия на настоящий миг. Но миг этот, естественно, кажется всем людям ничтожным и пресным.

Поэтому всё даже самое приятное, как говорит Гомер,— ”сон, и счастливая любовь, и сладостное пение, и восхитительные пляски”, — скоро и неизбежно прискучивает нам, если с нашим сегодняшним занятием не сопряжена надежда на какое-либо зависящее от него благо в будущем. Поэтому человек неспособен испытывать сколько-нибудь сильное наслаждение, если в него не входит сверх всего ещё и надежда, свойство которой таково, что многие занятия, сами по себе лишенные малейшей приятности и даже скучные или трудные, но сулящие надежды на какие-нибудь плоды, представляются весёлыми и отрадными, сколько бы они ни продолжались; и наоборот, вещи, которые сами по себе почитаются за приятные, если от них отнять надежду, чуть ли не отвращают нас, едва мы успеем их отведать. И если мы видим, что учёные ненасытны к чтению, нередко весьма сухому, и всегда получают удовольствие от своих занятий, хотя те и длятся большую часть дня, то это лишь потому, что все они, читая или углубляясь в свою науку, постоянно имеют перед глазами будущую цель, надеются продвинуться вперёд или достигнуть чего-нибудь приятного; и даже читая порою на досуге ради забавы, они не перестают видеть перед собой кроме насущного удовольствия ещё и некую пользу, более или менее определённую.

В то же время другие, читая, не имеют никакой иной цели, лежащей, так сказать, за пределами самого чтения, и поэтому с первых страниц книги, даже самой приятной и занимательной, пресыщаются бесплодным наслаждением и, полные отвращения, мечутся от книги к книге, а в конце концов по большей части приходят в удивление, как это другие могут постоянно наслаждаться, читая так долго. Значит, и из этого ты можешь понять, что любое искусство, усердие и труд пишущего потрачены впустую, когда речь идёт о таких людях, а к их числу принадлежит повсеместно большинство читателей. И даже учёные, изменив с течением лет, как это часто бывает, предмет и характер своих занятий, едва выносят чтение книг, которые в другое время доставляли или доставили бы им чрезвычайное наслаждение; и хотя они сохраняют ещё разум и опыт, необходимые, чтобы понять ценность книги, но, читая её, испытывают только скуку, потому что никакой пользы уже не ожидают.
 
До сих пор мы говорили о писании вообще, а также немного о том, что касается главным образом изящной словесности, к которой ты, я вижу, склонен более всего. Теперь поговорим особо о философии, не имея, однако, в виду отделять её от изящной словесности, полностью от неё зависимой.

Быть может, ты думаешь так: коль скоро философия имеет источником разум, а разум присущ всем просвещённым людям в большей мере, нежели воображение и чувствительность сердца, то, значит, ценность философских произведений непременно постигается легче и большим числом лиц, нежели стихи и другие писания, имеющие своей целью прекрасное и приятное. Я же, со своей стороны, считаю, что отвечающая предмету способность судить и совершенное понимание первых встречается не чаще, чем понимание вторых. Прежде всего, запомни раз навсегда: для заметных успехов в философии недостаточно остроты ума и склонности к размышлению, но нужна также и немалая сила воображения; ведь и Декарт, и Галилей, и Лейбниц, и Ньютон, и Вико по врождённым свойствам своих дарований могли бы стать великими поэтами, а Гомер, Данте и Шекспир — великими философами. Но так как нам и в малой степени не изъяснить и не развить эту тему без долгих рассуждений, которые увели бы далеко от нашего предмета, я довольствуюсь сказанным и, приступая к дальнейшему, замечу лишь, что одни философы способны понимать ценность философских книг и наслаждаться ими.

Я имею в виду — их сущностью, а не какими-либо украшениями, словами, слогом и так далее. Ведь подобно тому как люди по природе своей, можно сказать, непоэтические, хотя и понимают в стихах слова и смысл, всё же не воспринимают чувств и образов, так нередко и те, кто не привык размышлять и философствовать наедине с собой или неспособен мыслить глубоко, постигают, сколь бы ни были правдивы и точны рассуждения и выводы философа и понятна его манера излагать их, — только слова и то, что он хочет сказать, но не истинность сказанного.

Потому что, не имея способности или привычки ни проникать мыслью в глубь вещей, ни делить и расчленять собственные идеи на их мельчайшие части, ни соединять и близко сопоставлять большое число идей, ни охватывать разумом множество частностей сразу, чтобы извлечь некую общую идею, ни следовать неустанно мысленным взором за цепью истин, связанных друг с другом, ни обнаруживать тонкие и скрытые нити, соединяющие одну истину с сотней других, — они не то чтобы с лёгкостью, но вообще никак не могут воспроизвести и повторить собственным разумом ту работу, которую проделал своим разумом философ, или воспринять воспринятые им впечатления, — а это единственный способ понять и оценить надлежащим образом все причины, которые побудили философа вынести какое-то суждение, то-то утверждать, то-то отрицать, в том-то усомниться. Так что, понимая его основные положения, они не понимают, насколько те истинны или вероятны.

Тут происходит почти то же самое, что бывает с людьми по натуре холодными, когда они имеют дело с вымыслами поэтов и с выраженными в стихах чувствами. Ты знаешь сам, что есть общего у поэта с философом: они оба углубляются в человеческую душу и извлекают на свет её сокровеннейшие свойства, её отличие от других, её тайные порывы, движения и потрясения, а также их причины и следствия; и кто неспособен найти в своей душе отклик мыслям поэтов, тот не чувствует и не постигает и мыслей философов. <…>
 
Если благодаря обширным познаниям и глубоким размышлениям (ведь нет ничего столь великого, чего бы я не мог ожидать от твоего таланта) ты поднимешься на такую высоту, что тебе дано будет, подобно немногим избранным умам, открыть какую-либо существеннейшую истину, не только не известную во все прошлые времена, но и никем из людей не чаемую, совершенно не похожую на всеобщие, но разделяемые и мудрецами мнения и даже противоположную им, то и тогда не думай, будто за это открытие ты при жизни пожнёшь необычайную хвалу. Более того, тебе не воздадут хвалу даже разумные (кроме, может быть, ничтожного меньшинства их), покуда к этим истинам, повторяемым то одним, то другим, постепенно не привыкнут за долгий срок сперва слух, а потом и умы людей.

Ведь ни одна новая и чуждая расхожим суждениям истина, хотя бы даже при первом своем появлении она была доказана с очевидностью и неопровержимостью, словно в геометрии, никогда не могла, если эти доказательства не были осязаемыми, тотчас же войти в мир и утвердиться в нём; это происходило лишь с течением времени, через привычку и пример: люди привыкали верить в неё, как и во все остальное, верили скорее по привычке, а не потому, что восприняли душой неопровержимость доказательств, и в конце концов эта истина, отныне преподаваемая детям, принималась повсеместно, так что с удивлением вспоминали о той поре, когда она была никому не ведома, и высмеивали иные мнения, будь то мнения предков или современников. Всё это совершалось тем дольше и тем труднее, чем важнее и существеннее были новые истины, вызывавшие недоверие, и чем больше укоренившихся в людских душах мнений они опровергали. Даже острые и искушённые умы нелегко постигают силу доводов, которыми доказываются эти неслыханные истины, ибо они выходят слишком далеко за пределы знаний и обычных суждений названных умов, особенно когда и доводы и сами истины оспаривают их застарелые верования.

В своё время Декарт даже в геометрии, которую он чудесным образом обогатил приспособлением к ней алгебры, а также другими своими открытиями, если и был понят, то лишь весьма немногими. То же произошло и с Ньютоном. Поистине положение тех, кто необычайно возвысился мудростью над своим веком, не многим отличается от положения людей книжных и учёных, которые живут в городах и провинциях, где нет и не было наук: потому что ни вторые от своих сограждан и земляков (об этом я скажу дальше), ни первые от своих современников не получают того почтения, которого заслуживали бы, и нередко бывают даже презираемы как вследствие несходства их мнений и жизни с мнениями и жизнью остальных, так и вследствие общей неспособности постичь величие их дарований и творений.
 
Но что есть, в сущности, эта наша привычка искать прибежища у потомков? Разумеется, по самой природе нашего воображения мы составляем себе о потомках лучшее мнение, нежели о современниках или даже о живших до нас, — только потому, что о людях, которые ещё не существуют, мы не можем ничего знать ни по собственному опыту, ни понаслышке. Но если обратиться к рассудку, а не к воображению, имеем ли мы право верить, что идущие на смену непременно будут лучше тех, кто живет нынче? Я думаю, что всё наоборот, и считаю правдивой пословицу, гласящую, что мир, старея, становится хуже.

Мне кажется, выдающимся людям было бы лучше, если бы они могли обращаться к жившим до них, ибо их, по словам Цицерона, числом было не меньше, чем будет потомков, а доблестью они были намного выше. Но, уж конечно, даже самого достойного в нынешнем столетии человека предки не наградят хвалой. Допустим, что люди будущего, свободные от соперничества, от зависти, от любви и злобы — не друг к другу, конечно, а к нам,— окажутся более справедливыми ценителями сделанного нами, чем наши современники. Но может ли быть, чтобы они и вообще лучше могли судить о нас? А если говорить лишь о науке и словесности, имеем ли мы основания думать, что среди потомков будет больше превосходных поэтов, замечательных писателей, истинных и глубоких философов, которые, как мы видели, одни могут должным образом ценить себе подобных? Или же что суждение таких людей будет иметь большую силу среди тогдашней толпы, нежели оно имеет среди толпы сегодняшней? Есть ли у нас основания верить, что способности сердца, воображения, разума будут у всех людей больше, чем ныне?

Что до изящной словесности, то разве мы не видим, как превратно о ней судили в течение многих веков, как презирали всё истинно прекрасное в писаниях, позабыв или осмеяв лучших писателей, и древних и новых, а любили и ценили с упорством лишь ту или иную варварскую манеру, почитая её за единственно подобающую и естественную, ибо привычное, сколь бы ни было оно дурным и безобразным, весьма трудно отличимо от естественного? И разве не это же бывало в те века и у тех народов, которые во всём прочем отличались благородством и доблестью? Можем ли мы быть уверены, что потомки будут хвалить всегда те же приемы письма, какие хвалим мы, — если, конечно, то, что мы теперь восхваляем, заслуживает похвалы? Ясно, что суждения людей о красотах слога и склонности их непостоянны и меняются в соответствии со временем, с природой мест и племён, с обычаями, с привычками, с характером лиц. И этой изменчивости и непостоянству не может не быть подвержена и слава писателей.

Ещё более изменчиво и непрочно положение философии и остальных наук, хотя на первый взгляд оно представляется совсем иным, потому что изящная словесность имеет своей целью прекрасное, а оно во многом зависит от привычек и мнений, тогда как науки имеют целью истину, незыблемую и недоступную переменам. Но поскольку эта истина сокрыта от смертных и только века приоткрывают её понемногу, постольку, с одной стороны, люди, стараясь узнать её, строя разные предположения, принимая за неё ту или другую видимость, делятся в зависимости от своих мнений на множество сект, отчего и в науке рождается немалая разноголосица.

С другой стороны, по мере приобретения новых познаний, с каждым новым проблеском истины науки непрестанно растут; в силу этого, а также в силу различий преобладающих в разные века мнений и слывущих за неоспоримые истины и сами науки лишь недолго пребывают в одном и том же состоянии и время от времени меняют облик и свойства.
 
Я не буду говорить о первом из этих явлений, а именно о разноголосице, хотя она, быть может, вредит славе философа среди потомков не меньше, нежели среди современников. Но подумал ли ты, как должна вредить этой славе среди потомков изменчивость наук и философии? Когда через новые открытия или новые предположения и догадки состояние той или другой науки заметно изменится по сравнению с нашим веком, велико ли будет уважение к писаниям и мыслям тех, кто ныне стяжал наибольшую хвалу в этой науке? Кто теперь читает сочинения Галилея? А в своё время они были, без сомнения, весьма замечательны: ни лучших, ни более достойных высокого ума, ни более полных важными открытиями и возвышенными идеями тогда, быть может, и нельзя было написать о тех предметах, которым они посвящены. И тем не менее всякий посредственный физик и математик в наши дни намного превосходит Галилея в обеих науках. Кто читает сегодня писания канцлера Бэкона? Кому есть дело до сочинений Мальбранша? И даже труды Локка, в том случае если наука, основы которой он заложил, будет двигаться вперёд с той быстротой, с какой она, по-видимому, должна это делать, долго ли ещё удержатся в руках людей?

Поистине та же сила ума, то же усердие в трудах, благодаря которым учёные добывают себе славу, с течением времени становятся причиной её угасания или затмения. Потому что вклад, который каждый из них вносит в свою науку, тем самым заставляя говорить о себе, влечёт за собою новые вклады, из-за которых их имена и книги постепенно приходят в забвение. В самом деле, большинству людей трудно с восхищением чтить тех, чьи познания в науке намного уступают их собственным. А можно ли сомневаться, что следующий за нашим век обнаружит ложность многих вещей, которые утверждаются сейчас и в которые верят те, кто всех выше своими знаниями, и намного превзойдёт наш век в постижении истины?

Может быть, напоследок ты захочешь узнать моё мнение и мой совет: надлежит ли тебе для твоего блага следовать далее по пути этой славы, если она приносит так мало проку, если её так трудно приобрести и неизвестно, удастся ли сохранить, если она подобна тени, которую, даже когда она у тебя в руках, ты не можешь ни почувствовать, ни удержать? Я выскажу тебе кратко и ничего не скрывая всё, что думаю об этом.

Я считаю, что чудесная острота и сила твоего рассудка, благородство и щедрость твоего горячего сердца и воображения среди всех свойств, какими жребий наделяет людские души, принадлежат к числу самых пагубных и приносящих горе тем, кто получает их в дар. Но, раз получив их, трудно избежать их пагубного действия, а с другой стороны, в наше время чуть ли не единственная польза, которую они могут дать, — это та слава, которую можно стяжать, приложив их к словесности или науке. Поэтому моё мнение таково: подобно тому как бедняки, которых какой-нибудь несчастный случай лишил одного из членов или же изувечил его, ухитряются, насколько возможно, обратить это несчастье к наибольшей своей выгоде, стараясь вызвать в людях сострадание, а через него пробудить их щедрость, так и ты должен во что бы то ни стало извлечь из этих твоих свойств единственное благо, которое они могут дать, как бы оно ни было мало и ненадёжно.

Обычно эти свойства считают благодеяниями и дарами природы; люди, лишённые их, часто завидуют тем из живших раньше и из современников, кому они достались в удел. Это противоречит здравому смыслу не меньше, чем если бы здоровый человек завидовал телесным увечьям тех бедняг, о которых я говорил, — как будто эту жалкую долю избирают добровольно ради того злосчастного заработка, который она приносит. Одни посвящают себя деятельности, насколько это позволяет нынешнее время, другие ищут удовольствий, насколько они доступны смертным.

Великим же писателям — неспособным по природе или по привычке ко многим из человеческих наслаждений, а многих других лишающим себя добровольно и нередко презираемым сообществом людей, за исключением немногих преданных тем же занятиям, — суждено провести жизнь подобную смерти и жить, если они этого достигнут, за гробом. Но мы должны идти, сохраняя величие и силу духа, туда, куда нас влечёт наш рок; вот что больше всего требуется от твоей доблести и от доблести тех, кто подобен тебе.