Побег

Анатолий Ива
               
                «Мать его ети»
               
                (фразеологизм)

1
Каждое утро над рабочей слободкой ревел фабричный гудок. Протяжный, хриплый, страшный. Как будто некое чудовище перед тем, как забраться в свое логово кричит, напоминая о том, что вечером оно снова выберется из-под земли, чтобы начать охоту.  Люди, просыпались, разбуженные ревом, наскоро одевались, что-то ели и выходили из своих домишек. Домики их были маленькими, в них жило по нескольку семей, зимой дымили печи, летом стояла вонь, и круглый год бегали полчища тараканов, к которым привыкли и за бедствие не считали.
Дорога на фабрику утопала в грязи, и когда сонные, не отдохнувшие рабочие, громко и скверно ругаясь, травя себя табаком, подходили к воротам, они чувствовали себя уставшими, как будто уже отработали свои смены. Но труд еще только предстоял – десять часов, выжимающие силы, чувства и несложные мысли, связанные с работой или убогим существованием за пределами фабрики.
А вечером, когда, бросая огненные отблески на стекла конторских помещений, садилось солнце, медленно шли назад, не веря, что день возле пахнущих маслом станков и машин все-таки прошел. Той же грязной дорогой, так же ругаясь, куря и сплевывая.
Рабочий день, забрав у людей их жизненные силы, прошел. Но завтра все повторится снова, и через месяц, и через год. И будет повторяться до тех пор, пока не придет смерть.
Дома, в тесных своих закопченных комнатенках садились за стол, чтобы первым делом выпить водки. Затем хлебали щи, жевали плохой, недопеченный хлеб, и снова пили водку.  А после ужина, вместо того, чтобы лечь, охваченные пьяным возбуждением, позволяющим забыть об изнеможении, вновь выходили на улицу и отправлялись в кабак, где уже собрались те, с кем недавно виделись в цехах. И опять водка, сопровождающая разговоры о несправедливости мастеров, карты или домино. Все с теми же, вызывающими ненависть приятелями и соседями. Достаточно было слова, чтобы начиналась драка. Жестокая, звериная, без милосердия – до крови, с выбитыми зубами и сломанными носами.
Те, кто в трактир не ходил, вымещали свою злобу на женах, которых тоже били, не щадя кулаков.
По праздникам вставали поздно, часов до десяти отсыпаясь. Люди семейные, одевшись во все лучшее, шли слушать обедню, делая это больше по привычке, для того чтобы хоть как-то разнообразить свое мрачное житье. После церкви, где священник талдычил одну и ту же проповедь о терпении и послушании, возвращались домой наесться пирогов и напиться вина. Старшие снова ложились спать, молодые отправлялись в трактир или устраивали вечеринки с гармошкой и танцами.
Танцевали неумело, некрасиво и похабно, пользуясь возможностью «пощупать», впиться поцелуем в шею, залезть каким-нибудь образом под юбку. Если рукам и губам не давался отпор, ласки продолжались в укромных уголках – в сенях, сараях, на скрытых от глаз скамейках, или в кустах. Зачатые дети служили поводом к тому, чтобы «охомутать». Если свадьба срывалась, беременность старались прекратить – для этого знали множество ужасных способов.  Но никто не знал, что же лучше – родить или убить, потому что дети появлялись на свет хилыми, болезненными и неспособными к умственному развитию. И что их ждало? Кроме фабрики, пьянства и увечий - ничего…

2

Так жил и Власов Михаил, угрюмый, молчаливый, косматый человек с маленькими глазками и сгнившими зубами. Он был лучшим на фабрике слесарем и самым сильным человеком в слободе. Зная, что умеет хорошо работать, Власов держался с начальством по-хамски и вызывающе, поэтому его часто штрафовали и находили причины для недоплаты – домой он приносил копейки, которых хватало  лишь на еду и водку. Иногда приходилось занимать. Боясь мести, ему не отказывали и, не надеясь на возврат, давали. И все равно, каждый раз на праздник находился кто-то, кого Власов до полусмерти избивал. Несколько раз его пытались проучить, но безуспешно - видя, что на него идут, Власов хватал в руки камень, палку, кусок рельса. И встав, растопыривши короткие ноги, ревел:
- Ну что, сволочи? Кто первый? Подходи!
Его глазки горели, и в такие минуты Власов был похож на разбуженного зимой медведя.
Никто к нему не подходил. Потоптавшись, его оставляли. Но Власов теперь сам шел следом:
- Ну! Кто смерти хочет? Испугались, сволочи?
И он кидал кому-нибудь в спину камень или железяку.
Слово «сволочь» было единственное слово, употребляемое Власовым постоянно. Он никогда не говорил «благодарствую», «спаси господь», «пожалуйста», «можно». Только «сволочь», «дай»,  «да» и «нет».
«Сволочью» он обращался к жене, которую часто таскал за волосы или бил кулаком по ребрам, сыну Павлу, людям, живущим с ним в одном домишке. Сволочами были и те, кто его слышать не мог – начальство, урядник, батюшка и даже фабричный доктор, который иногда делал Власову перевязки нагноившихся порезов, полученных от обрабатываемых деталей.
Казалось странным, что такой человек держит собаку. Она была единственным существом, к которому Власов испытывал подобие теплых чувств – он ее гладил и кормил, порой отдавая то, что мог бы съесть сам.  Собака отвечала верностью – в любую погоду провожала его на работу и с работы встречала.
Когда сыну Власова Павлу было четырнадцать лет, между ними случилось следующее. Власов, которого в очередной раз оштрафовали, решив выместить злобу на сыне, схватил его за волосы. Но Павел вырвался, отпрыгнул и схватил молоток:
- Еще раз прикоснешься ко мне – проломлю голову.
- Ладно… - усмехнулся Власов. – Больше тебя не трону, сволочь. Вырос, как вижу.
И он, допив водку, лег на лавку. И через некоторое время начал петь. Длинную песню, в которой непонятные слова перемешивались с похожими на рыдания звуками. Собака лежала рядом и скулила.
Умер Власов от грыжи, надорвавшись при разгрузке ящиков – взял один, самый большой, пронес несколько шагов и, схватившись за живот, выронил.
Несколько дней лежал почерневший, оправляя нужду под себя.
- В больницу надо, - сказал доктор.
Но Власов запретил себя трогать:
- Не поеду! Оставьте меня, сволочи! Дайте спокойно умереть. А то выздоровею, всем хуже будет.
Он перестал дышать под утро. Когда серый рассвет пронзал протяжный, зовущий на фабрику гудок. Хоронили его жена, сын, который плакал, собака, да несколько слободских нищих.
Встречая на улице гроб, люди злорадно улыбались:
- Ну что, Пелагея, сдох твой мучитель? Туда ему и дорога.
- А ты что ревешь? – удивлялись они Павлу, - Плясать нужно, а ты сопли распустил! Эх, поганое семя.
Собака Власова осталась на могиле. По ночам  она громко лаяла и выла. Через несколько дней ее кто-то задушил веревкой…
3
Но ничего не изменилось – отец умер, остался сын. Ничуть не лучше родителя – только моложе, сильнее и еще более дикий. И теперь, почувствовавший себя свободным – каждый вечер он напивался в трактире, дрался и ругал мать, на нее замахиваясь.
А в церковь в отличие от отца Павел никогда не ходил:
- Это пусть другие. Дураков и без меня хватает. Где он, ваш бог? Покажите! Когда покажите, тогда и пойду!
Таланта к слесарному делу Павел не унаследовал. Вначале он работал за верстаком отца, после, видя нерадение и небрежность, его определили в помощники к кузнецам, но и оттуда Павла очень скоро перевели в грузчики, предупредив – если и там будет бить баклуши, выгонят с фабрики.
Весной произошло необыкновенное – Павел влюбился.  Девка, которая ему понравилась, была поведения дурного, но красива и бойка. Она очаровала Павла тем, что плясала, высоко задирая юбку и показывая панталоны. А увидев его, закатывала глаза и вздыхала:
- А вот и мой ненаглядный! Когда сватов засылать будешь?
Девку звали Натальей. Она румянила щеки, заплетала в косу ленточки и влажно целовалась в губы. Так, что у Павла кружилась голова.  Но от «этого» уклонялась:
- Только после венца.
Мать, когда Павел ей сказал, что хочет жениться, вздохнула, почувствовав нечто вроде радостной надежды – переедет к жене, остепенится.
- А кто она?
- Наташка Груздева! Полюбилась она мне, мамаша. – ответил Павел и добавил с откровенностью. - Спать не могу, есть не хочу!
- Так ведь она…
- Что? – хмуро спросил Павел, видя, что мать смутилась.
Пелагея не ответила – лицо Павла стало в тот момент очень похожим на лицо покойного Власова.
В слободке появился новый человек. К которому обращались по фамилии – Потапов. Откуда он, никто не знал. Потапов не пил, часто его видели с книжкой. Он, если случалось заговорить, сразу начинал:
- Откуда горе и страдания? Царизм виноват! И капитал! И дремучесть ваша непроходимая. Объединяться нужно, сплачиваться и монархию свергать. А фабрику – рабочим. А землю - крестьянам. Но без организованности такое не под силу. Вот я тебе дам почитать кое-что. Читать-то умеешь?
Тем, кто умел читать, он давал листки, в которых было напечатано, как скинуть царя и как хорошо будет потом – работать по восемь часов, учиться наукам, делить все поровну.
Агитацию свою Потапов вел и в трактире, куда заходил иногда выпить чаю. Там-то его и увидела Наталья. А увидев, стала с ним шутить и заигрывать, потому что других манер не знала. Ей казалось, что с мужчинами только так и нужно – строить глазки и вздыхать. Если понравится – будет еще один: угощать вином, танцевать, провожать домой. Будет из кого выбирать в мужья.
Однажды Павел заметил наивное кокетство Груздевой в отношении Потапова.  И оно ему не понравилось.
- Ты это брось! – сказал он Наташке. – Своих не хватает? Меня тебе мало? Смотри, а то…
- А то, что?
- А то, что дам разок, и не будешь спрашивать.
- Ой! Испугал. Да и кто ты мне?
- Я тебе жених! Сама говорила.
- Жених! Вот насмешил. Дурак ты, а не жених. Пьяный, глупый дурак. В подметки ты Потапову не годишься.
- Это я?!
Павел схватил Наташку за грудь. Так, что от кофточки оторвалась пуговица.
- А ну пойдем! – заревел он от обиды и ревности. – Пойдем, сучка, я тебе покажу!
И он стал выволакивать Наташку из трактира.
- А ну оставь! – на плечо Павлу легла рука. Он обернулся – это был Потапов.
Наташка вырвалась.
- Ты куда суешься? – сипло просил Павел.
- С женщинами так не обращаются.  Ты же не обезьяна!
Услышав «обезьяна», Павел окончательно пришел в бешенство. Он подскочил к стойке, схватил за горлышко стоящую на ней бутылку, размахнулся и бутылку разбил. И пока, находящиеся в трактире, оцепенело стояли, не зная бежать им или Павла скручивать, воткнул осколок Потапову в горло.
4
Павла увезли в Тульский острог.  Дело было очевидным, поэтому в октябре он был осужден на каторгу. В начале месяца с колонной арестантов вышел на этап: до Рязани, после Владимирским трактом в Пермь и далее в Томск.
На одном из привалов Павел бежал…
Еще в остроге, на следствии, когда Павел сидел в камере, его научили:
- Когда кандалы натрут тебе ноги, намажь грязью.
- Натрут ноги?
- Не только ноги, душу вынут. А ты раны свои погуще землицей.
- Зачем?
- А затем, дурень, что свобода дороже каторжной жизни! Здесь либо помрешь, либо бежать смогешь. А ты смогешь, парень крепкий. Тебя раскуют, если будет жар, в госпиталь отправят, а там уж смотри сам.
Он так и сделал. Ноги Павла воспалились, распухли, и кандалы с него сняли. И дождливым утром, когда конвой спал, Павел выбрался из санитарной палатки, где лежали он и еще один мужик, заболевший тифом.
День, проваливаясь порой в беспамятство, он уползал от погони.  Еще день отлеживался в лесу, находясь на грани жизни и смерти. Была минута, когда ему казалось, что все. И он жалел, что пустился в побег, чувствуя, что жизнь, даже каторжная и кандальная, лучше смерти.  Но отошло, и ноги болеть перестали. Мучил теперь голод и страх, что все-таки поймают.
Ему повезло -  в лесу он наткнулся на зайца в капкане. Съел его сырым и выбрался из леса.
В первой же деревне ночью забрался в сад и объедался яблоками, срывая  их с веток или шаря руками в холодной, черной траве.  И снова Павлу повезло – в саду была сторожка, где он пролежал до утра, а утром увидел под лавкой топор.
Так потом и шел, неизвестно куда – днем лежал в кустах, ночью забирался в курятники или хлев. Если, его учуяв, начинала лаять и рваться с цепи собака, он ее топором! И хозяев мог бы, если бы они выскочили из избы.

5


Двадцать седьмого октября длиннобородый старик, имя которого без благоговейного трепета в ту пору уже не произносилось, вышел на прогулку.
Записав предварительно в своем дневнике:
«28 окт, 1910 года.
Счастье человечества – химера. Человечество – есть высшая абстракция, лозунг. Счастлив быть может только отдельный человек. Я ничего не могу сделать «человечеству», но отдельному человеку всегда хочу помочь, не зная порой, в чем помощь моя может состоять.  Вот это знание «помощи» -  мудрость, которой я лишен. Но я учусь быть мудрым!»
Прогулки Толстого совершались им по утрам, когда в доме еще спали. Он уходил в парк и часа два ходил по аллеям, наслаждаясь тишиной, безлюдьем и приходящими мыслями. Все, включая окрестных крестьян, знали, что Толстого в это время беспокоить нельзя, и как бы долго он не возвращался, его  никогда не ходили искать. По утрам парк принадлежал только ему.
В шапке, длинном старом пальто и несколько кривых, собственного шитья сапогах Толстой чувствовал себя прекрасно – тепло, удобно и не жалко, если испачкаешься.
Вдруг из-за высокого столетнего дуба, под которым Лев Николаевич присел отдохнуть на специальную лавочку, выскочило что-то, оказавшееся жутким человеком – заросший волосами, в оборванной арестантской одежде, с дикими глазами и топором в грязных, как у кочегара руках.
- Дай мне денег! - прорычал человек, и на Толстого распространилось отвратительное, гнилое дыхание беглого каторжника.
- Откуда у меня деньги, братец? – мягко сказал Лев Николаевич, придя в себя от испуга, - Зачем мне деньги на прогулке? Пряник вот  есть…
- Давай пряник!
Толстой вынул из кармана пальто пряник. Мгновенно его проглотив, каторжник спросил:
- Ты кто? Сторож?
- Нет, я не сторож. Я хозяин имения.
- Не похож на хозяина.  Барин, стало быть. А ты знаешь, барин, что я могу тебя сейчас убить?
- Зачем же? Разве я твой враг?
- Нет. 
- И что тебе от моей смерти?
Каторжник не ответил.
- Ты, наверно, очень голоден? – спросил его Толстой. - Пойдем, я тебя накормлю.
- Нет! И никуда я с тобой не пойду. Знаю я!  Но еды ты мне принесешь.   Потому, если не придешь, я ночью тебя убью, а дом твой спалю. И не вздумай обо мне говорить, спрячусь так, что меня ни один жандарм не найдет. Но ночью дом твой сгорит. А тебе я отрублю голову.  Найду, где бы ты от меня не спрятался, и отрублю. Мне терять нечего. Не веришь?
- Верю, верю… Успокойся, братец, успокойся. И жди, я принесу тебе еды, и никому о нашей встрече не расскажу. Обещаю тебе. А ты веришь мне?
- Глаза у тебя хитрые. Не верю.
- Что глаза? Ты голос слушай! И в сердце свое смотри. Зачем мне тебя обманывать? Сам посуди.
- Верю. И буду ждать.  И одежду мне принеси. И пряников еще. А не то…
Лев Николаевич поспешил в усадьбу. И верный данному обещанию, никому о встрече не сказал. И поэтому не смог незаметно от всех взять еду и одежду. И из дома выйти не смог, так как к нему приехали гости из Москвы. А позже пришли ходоки из Златоуста. Потом был обед, а после обеда секретарь принес Толстому письма, требующие немедленного ответа. Затем ужин.
- Что с тобой сегодня, Левушка? – спрашивала иногда Софья Андреевна, видя особую нервозность мужа. – Что-то случилось?
- Ничего, ровным счетом.
- Нет, Левушка, я же вижу. Что опять не так? Чем тебе опять не угодили?
- Все так. Иди к гостям, Софья. Не будем сейчас правду разыскивать.  Иди.
- Значит, дело во мне. Хорошо, я уйду. Но ты жесток со мной. Ты всегда был жестоким со мной!
- Софья! Прекрати. Не сейчас, если бы ты знала.
- Что я знала?
- Не могу тебе сказать. Никому.
- А! Подозреваю очередные козни Черткова. Я же…
Софья Андреевна не договорила – Толстой затопал ногами:
- Выйдите вон! Как я от вас устал. Как я…
Он тоже не договорил, поскольку ему стало плохо.
6
Очнулся Лев Николаевич около трех ночи. Тишина. Может быть, обманчивая – Толстой вспомнил каторжника:
- А тебе отрублю голову, и дом сожгу!
Выйдя из комнатки (как был в халате и туфлях на босу ногу) Толстой со свечой в руках добрался до коморки Маковицкого. Прислушиваясь по пути к каждому шороху и скрипу.
Тихо вошел и Душана Петровича разбудил:
 - Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать - самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно…
Вот, пожалуй, и все. Нет других объяснений.
Что было дальше, всем известно – на коляске в Щекино, потом поездом в Горбачево. Оттуда в Козельск…
Представляя, как полыхает Ясная Поляна и вместе с ней Софья Андреевна. Кляня себя за малодушие, трусость, за жестокую радость, что ненавистное гнездо горит. А с ним и те, кто давно уже стал чужим и далеким. Как живые трупы. Ему отмщение и Он воздал…
Павел же Власов из Ясной Поляны ушел еще в полдень, поняв, что старик его обманул. Но такой приятный старик – белая борода, улыбка, голосок. И пряником угостил. Зачем такого убивать? Сам вот-вот богу душу отдаст.  И дом не спалишь без керосина. И зачем? Ноги уносить надо.
Через два дня после похорон Толстого, Павла Власова застрелили….