Последний день

Леся Каплун
Село словно вымерло. Все звуки прекратились, когда стадо коров ушло на пастбище.
Не хлопали калитки, не скрипел журавль у колодца, не перекрикивались через забор хозяйки.Казалось, все жители враз покинули село. Полная тишина, ни звука.
И всё же это не была тишина опустевшего, брошенного людьми места. В ней чувствовалось предельное напряжение, гнетущая тяжесть, ожидание чего-то страшного. Вот-вот она взорвётся звуками, которых ещё никто не слыхал. И это пугало и сковывало всё живое, не только взрослых, но и детей, и даже животных, ибо не слышалось ни кудахтанья несушек, ни лая дворняг.


Сура сидела в кухне на лавке, уронив руки в подол такой же старой, как она сама, потерявшей цвет юбки. Руки, умевшие делать всю деревенскую работу в хозяйстве, в поле, в дому; руки, выняньчившие десятерых и схоронившие из них шестерых детей; руки, не знавшие отдыха, вдруг стали неподвижными, неживыми. Она вся окаменела. И взор, устремлённый в бесконечную даль, был застывшим, невидящим.
Думала ли она о чём-то, или  мысли замерли, как всё её существо. Может, её слуха достигали звуки молитвы, долетавшие из горницы. Этого не дано было знать никому.
Мойше молился, как молился каждое утро, стоя лицом к востоку. По временам молитва превращалась в тихое бормотание, снижаясь до шопота.. Кто видел бы Мойшу за молитвой, не нашел бы в нём сегодня никаких перемен – так же было обёрнуто предплечье ремешком, и закреплён тефиллин на лбу, и наброшен полосатый талес, и раскрыт молитвеник. Всё, как всегда.
Хотя в последние недели мир для него и для Суры раскололся надвое, и между днём, когда трехтонка увезла дочерей и внуков, и последующими днями разверзлась пропасть.

Всё произошло, как во сне. Месяц шла война, и жизнь в селе изменилась.То солдаты пройдут на запад, то стада на восток прогонят. А то самолёт пролетит в сторону узловой станции Малин. Первые звуки войны услыхали жители, когда бомбили Малин. Была ночь, и зарево пожара освещало село. Люди собирались группками, кучками.
Евреи держались вместе, были явно испуганы. Старики хорошо помнили и гражданскую, и, прежде ещё, Первую мировую войну. Знали погромы. Что делать? Что делать? Ответа не было. Это были бедняки, старые люди. Дети их давно уехали в города – кто учиться, кто работать. Кому-то, как и Мойше с Сурой, на лето подбрасывали внучат на подножный корм. Да и родителям от этого экономия в скудном бюджете. Лишь несколько семей проживало со всеми своим потомками.


Бедно жили все. Разница была в том, что одни ели досыта, другие – нет, одним хватало скромных запасов до урожая, другим едва хватало.
Зажиточным считался Зысл или Зюсь по-украински. Он был хозяином лавки. Жил с женой Басей замкнуто. Был он двоюродным братом Мойше, но и с ним не общался.
В эти дни украинское население вело себя по-другому. До войны были те, что тихо ненавидели советскую власть, сочиняли частушки, вроде  «Нэма хлибу, нэма газу чэрэз Лэнина заразу».  Наверняка были и другие. Но по мере приближения войны  работать перестали все. Другая работа началась – колхоз растаскивать, скотину резать, «чтоб немцу не досталась», мясо запасать.

В эти дни Зысл затеял разговоры с Мойше:
– Немцев бояться нечего. С ними в 14 году я неплохо ладил, и теперь так будет.
Я и тебе помогу. А то, что зверствуют они, то брехня.
И всё же, когда правление предложило желающим уехать с отступающими войсками , и он и Мойше взяли  под расписку телегу и лошадь. Да только в тот же вечер и вернулись.  На дорогах такое – не дай бог! Куда на кляче уедешь.
В тот день, когда Пэрэлэ и Генелэ выросли, как из-под земли, и предложили старикам уезжать, они испугались и отказались. Так всё было неправдоподобно, как во сне: подсадили внучат, поцеловались наспех, машина рванула и скрылась в облаке пыли. А когда вернулись в опустевшую хату, заголосила старая Сура, как с похорон. Знала, не увидит никогда детей своих на этом свете. Вот тогда и раскололся свет надвое, и пропасть разверзлась.

И немцы пришли, и председателя сельсовета убили, и старосту поставили, и полицаи из своих набрались, всё то от соседки узнала Сура, но её будто и не касалось это. Не мычи голодная корова, и не встала бы. Они с Мойше и со двора не выходили, хотя немцев в их селе не было. Прошли мимо. Свои правили. Говорят, председателя колхоза искали, да не нашли, скрылся Шулым. А жену его, украинку, и детей не трогали.
Время для Суры остановилось. Сидит, не шевелясь, ни есть, ни пить не хочет. Временами Мойше казалось, что она не слышит его. Тогда он вспоминал детей, говорил, что они успели спастись. Что-то пробегало по лицу Суры, какое-то движение глаз, губ. Она перечисляла своих детей и бормотала:
– Вэй винд из мир, финстэр ин битэр из мир, киндэрлах майнэ таерэ, мир зол зайн фар ах.
(Как больно, как горько,  деточки мои дорогие. Если б я могла взять на себя ваши муки).
Мойше уговаривал её, как ребёнка, гладил её по голове.
– Готуню гарцыкэр, готуню, ратувэ майнэ киндэр, –заклинала Сура. (Боже милосердный, спаси моих детей).
Так сидели они до ночи, не зажигая света. Время для них остановилось. Что будет завтра, об этом не думалось.

А завтра сказала соседка: «Усим жыдам налэжыть буты биля управы о сьомий  годыни ранку для рэестрации» («В 7 часов утра все евреи должны явиться на регистрацию для регистрации»).
Почему Мойше решил, что это конец. Он не мог поверить слухам, что немцы убивают всех евреев. Погромов ждали и боялись. Пережитое не забывается. Но то погромы, банды в село влетали, а свои селяне прятали евреев. Так и отсиживались по чердакам, да погребам, пока те нагуляются, перепьются, перебьют всё, что можно, и, захватив, что можно унести, исчезнут.
Здесь не то – порядок, объявление, регистрация.. И не немцы – полицаи в управе.
Значит, слухи не зря. Значит, конец. Но есть Бог! И надо молиться.
И он ничего не сказал Суре о своих страхах. Он молился.


В селе часов нет. Только в правлении, да на почте, да в школе. Но время знают. И когда коров выгонять, и когда обед, когда с поля идти, когда молитву совершать.
У сельских жителей свои приметы. Прикроет глаза козырьком ладони, поглядит на солнце и скажет, и который час, и какая завтра погода.
А на сход звать паренька посылают. Живо все дворы оббежит, кому в окно, кому в калитку постучит. Вот и сегодня оббежал, постучал, да не все хаты – еврейские только.    Мойше помог встать Суре: «Сы шен цайт цы геен». («Пора идти»).
Ей трудно было идти, и она засеменила, держась за мужа. Маленькая, сухонькая, она была похожа на ослабевшего от болезни ребёнка со сморщенным личиком и прозрачно-голубыми глазами. Это сходство усиливалось оттого, что в свободной руке она держала кусочек хлеба и, поднося к губам, всасывала его беззубым ртом.
Мойше мысленно благодарил Бога за то, что Сура не знает, куда они идут.


Они вышли на улицу и присоединились к другим, таким же, как они. По пути к ним добавлялись люди. Странная это была процессия. Она состояла из старых людей. Детей было меньше. Молодых совсем немного. Странным было то, что она состояла из одних евреев, что было видно по одежде, по бородам стариков. Странно было и то, что процессия двигалась в полном молчании. Дети жались к взрослым. Вещей не несли, но у многих в руках были узелки. А по сторонам улицы или за забором стояли односельчане, соседи, тоже молча, рассматривая тех, с кем всю жизнь жили бок-о-бок, видя знакомые лица, ставшие вдруг неузнаваемыми.
– Ой, лышенько, люды добри! – вскрикнула вдруг какая-то молодица.
И сразу что-то заговорили в толпе, послышался плач ребёнка..
Проходя мимо женщины, стоящей у дороги, Сура заметила слёзы на её лице и сказала ей:  – Чого ты плачеш, Палажко, то ж мы йдэмо на рэестрацию.


У входа в правление толпу евреев встречали полицаи. Они нервничали, стараясь придать ей видимость колонны. Это плохо получалось и они сыпали ругательства и подталкивали непонятливых. Наконец, главный скомандовал: «Рушай!» («Марш!»).И нестройная колонна двинулась, понукаемая полицаями.Им ничего не объяснили, этим людям. Никто и не спрашивал. Они уже знали. И всё же не хотели, не могли поверить в то, что это их последняя дорога, что это поле, это небо последнее в их жизни.
А дети!  Боже, Боже, как можешь ты допустить?!  Почему ты покинул нас!


До вырытой заранее ямы было неблизко. Грело солнце, хотелось пить, ноги отказывались идти. Полицаи свирепели, орали ругательства, сыпали тумаки. Старая Пуциха, у которой ноги были, как колоды, опустилась на землю. Люди обходили её. За собой они услышали сухой треск выстрела. Никто не оглянулся.
После войны человек, спасшийся от расстрела в то же время, в которое происходили эти события, вспоминал, как это происходило в их местечке. Его с другими мужчинами заперли в школьном классе. Там были люди всех возрастов. Сидеть было не на чём. Сидели на корточках, на полу, прижавшись к стене. Вошёл полицай, обвёл взглядом сидящих людей, и подойдя к молодому парню, достал из-за голенища нож и отрезал ему нос. Ни этот несчастный, ни остальные свидетели сцены не шелохнулись, не проронили ни звука.
Я понял, – говорил рассказчик,– что это конец, что всех ждёт смерть, что мы уже трупы, живые трупы.

Как только стемнело, он выпрыгнул из окна второго этажа.
Судьба смилостивилась над ним. С той стороны охраны не было. Он бежал. Его приютила, спасла простая украинская женщина, давшая ему вместе с жизнью своё имя.
Так Фима Зайденберг из города Любара стал Ефимом Захаровым.
Очень важно: он не сразу покинул родные места, а прятался, видел, как всех вели на расстрел. Когда всё было кончено, он, дождавшись ночи, прикатил на место расстрела большой камень. После войны это место стало местом паломничества любарчан. Им удалось спустя несколько десятков лет поставить памятник. Но власти не позволили написать, что здесь были расстреляны евреи Любара. Надпись на памятнике гласит, что здесь похоронены жертвы фашизма.


Приведу ещё один факт. Будучи уже в Америке, я услыхала от двух русских женщин, приехавших с еврейскими зятьями, обвинение в адрес евреев.
– Кто им виноват, – говорила женщина. – Их было много, а охранников мало, а они даже не пытались бежать или сопротивляться.
Мне было что ответить, но помешало удушье, гнев и возмущение душили меня.


Мойше-Хаим и Сура шли среди остальных, подгоняемых нетерпеливыми, озверевшими полицаями. Высокий, прямой старик с развевающейся бородой, с серебряной головой, покрытой картузом, шёл легко, будто не опираясь на палку, которую нес в руке. Другой рукой он придерживал маленькую старушку. Он был не просто спокоен, но был величественен и будто возвышался над всеми – над орущими, мечущимися,  рассыпающими проклятия и удары полицаями.
Люди давно вышли из оцепенения, потеряв сомнения в том, на что их ведут. Они не подчинялись, не реагировали даже на удары, кричали, плакали, прижимали детей. Кто-то пытался убежать. Пуля уложила отчаянного. Расстрел начался до ямы. Он был неорганизованным, беспорядочным.
Мойше-Хаим прижал к себе подругу, с которой прошёл большую и трудную жизнь, с которой дошёл до этой черты. Он старался прижать её лицо так, чтоб она не видела происходящее. Так и упали они в яму единым существом, прошитые одной очередью.
Весть о их гибели достигла нас в городе Сатке на Урале. Мы получили письмо от той самой Палажки, которую успокаивала моя бабушка, говоря, что они идут на регистрацию.

Да, это были мои дедушка и бабушка, и их гибель навсегда потрясла мою душу.
Она стала символом гибели шести миллионов евреев Европы, символом Холокоста.
Спустя несколько лет после войны моя мама и тётя Геня поехали на родину.
Они не нашли ни дома, где родились, откуда увели на смерть их отца и мать, ни места в поле, где они были расстреляны со всеми евреями.
В украиском селе не осталось ни одного еврея, ни самой памяти о них, живших веками на этой земле.
Какая непроходящая боль!
                Октябрь 1999 г.