de omnibus dubitandum 104. 27

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.27. В НОЧЬ НА ВЕЛИКИЙ ПОНЕДЕЛЬНИК…

    Мартовская ночь, потрясшая Федора Минаевича видением раскрывшегося неба, стала для него  о т к р о в е н и е м.  Но постиг он это лишь по прошествии долгих лет.

    А тогда, на Тверском бульваре, он был во мраке и тоске невообразимой.
— Стыдно вспомнить, — рассказывал он, — что это «неба содроганье» лишь скользнуло по мне… хлыстом. Какое там откровение! Просто хлестнули по наболевшему месту — по пустоте, когда лопнуло мое «счастье».

    Вместо того, чтобы принять «серафима», явившегося мне на перепутье, внять «горний ангелов полет», я только и внял, что «гад морских». Закопошились во мне, поддушные, и отравляющей верткой мыслью я истачивал остававшееся во мне живое: «Все мираж и самообман, и завтра все то же, то же»…

    Если бы не покончил с собой, наверное, заболел бы, нервы мои кончались. Но тут случилось, что случается только в самых что ни на есть романтических романах и — в жизни также.

    Он стал представлять себе, не без острого наслаждения, как  э т о  будет: не больше минуты, и… спазм дыхания, судороги, и — ничего, мрак. Он знал один кристаллик, как рафинад… если в стакане чаю размешать ложечкой, и — глоток!..

    Когда-то, при нем, техник Беляев, в лаборатории ошибся — не вскрикнул даже. И потом  н и ч е г о  не будет. Эти грязные фонари будут себе гореть, а там… — поглядел он в небо, где проступали звезды, — эти, светлые, будут сиять все так же, пока не потухнут все oт каких-то неведомых «законов», и тогда все «пути» закончатся… чтобы начать все снова? И ему стало грустно, что они еще будут, и долго будут, когда его не будет.

    А вдруг после т о г о, после «кристаллика», и  о т к р о е т с я?  Мысль о «кристаллике» становилась все заманчивей. «Ничего не откроется, а… „лопух вырастет“, верно сказал тургеневский Базаров!..» — проговорил он громко, язвительно и услыхал вздох рядом. Вздрогнул и поглядел: на самом краю скамейки кто-то сидел, невидный. Кто-то подсел к нему, а он и не заметил. Или — кто-то уже сидел, когда он пришел сюда?

    Он стал приглядываться: кажется, женщина?.. сжавшаяся, в платке… какая-нибудь несчастная, неудачница, — для «удачи» все сроки кончились. Как с извозчиком в переулке, стало ему свободней, будто теплом повеяло, и ему захотелось говорить: но что-то удержало, — пожалуй, еще за «кавалера» примет и обратится в пошлость, в обычное - «угостите папироской». Он испугался этого, поднялся — и сел опять.

    — Я вдруг ясно в себе услышал: «Не уходи!» — рассказывал Федор Минаевич. — Никакого там «голоса», а… жалость. Передалось, мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголке. Если бы не послушал жалости, «кристаллик» сделал бы свое дело наверняка.

    — Я испугалась, что станут приставать, — много спустя рассказывала Ирина Юрьевна, — сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но что-то меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный, свое начнет. Встали они — сразу мне стало легче, а они опять сели.

    Он закурил — и при свете спички уловил обежавшим взглядом, что сидевшая — в синем платье, в ковровой шали, в голубеньком платочке и совсем юная. Не мог усмотреть лица: показалось ему, — заплакано. По всему — девушка-мастерица, выбежала как будто наспех.

    — Я сразу поняла, что это серьезный барин, — рассказывала Ирина Юрьевна, — и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.

    При первых его словах, чтобы только заговорить, — «А который теперь час, не знаете?» — сидевшая сильно вздрогнула, будто ее толкнули, — это он почувствовал в темноте, не видел, — и не ответила, словно хотела остаться незаметной.

    Он повторил вопрос насколько возможно мягче, чтобы ее ободрить. Она чуть слышно ответила: «Не знаю-с…» — и вздохнула. По вздоху и по этому робкому «не знаю-с» он почувствовал, что она действительно несчастна, запугана и, кажется, очень юная: голос у нее был как будто детский,  с в е т л ы й. 

    Он почувствовал, как она отодвинулась на край скамейки и даже как будто отвернулась, и понял, что она его боится. Это его расстрогало, и он стал ласково уверять, что бояться ей нечего, если она позволит, он проводит ее домой, а то уж очень поздно и могут ее обидеть.

    Она неожиданно заплакала. Он растерялся и замолчал. Она плакала всхлипами, по-детски и старалась укрыться шалью. Он стал ее успокаивать, называл нежно — милая, остро ее жалея, спрашивал, какое у нее горе, или, может быть, кто ее обидел?.. Она продолжала плакать.

    — Я сразу поняла, что это особенный господин, — рассказывала Ирина Юрьевна об этой «чудесной встрече», о самом светлом, что было в ее жизни до той поры, — и, должно быть, очень несчастный, как и я. Я плакала и от того, что со мной случилось, что некуда мне идти… а мне хоть руки на себя наложить, пойти на Москва-реку, в самое водополье кинуться… выхода мне не виделось.

    Ждала только, церковь когда откроют, помолиться перед Владычицей. Сидела на лавочке и ждала, и все думала — нет мне доли. И от ихней ласки я плакала, жалко мне себя стало.

    — Я забыл о своем… — рассказывал Федор Минаевич, — сердце мое расплавилось, и загорелось во мне желание утешить, спасти это юное существо, которому что-то угрожало. Я тогда подумал, что ее обесчестили… растоптали, и я присутствую при живой человеческой трагедии, и в моей власти эту трагедию разрешить. Подумайте: глухая ночь, на Тверском бульваре, и одинокая девушка, рыдает! Мог ли я пройти мимо?

    Он продолжал успокаивать ее, предлагал проводить ее до дому. Захлебываясь, от слез, выдавливая толчками слова, — «совсем, как обиженный ребенок!» — она несвязно выговорила: «У меня… не… куда… идти…».

    Oн сказал, что оставаться ночью на улице ей нельзя, ее заберут в квартал, каждый человек должен иметь хоть какой-нибудь кров, что, наконец, он может нанять ее в прислуги, и ему очень нужна прислуга, он совершенно одинокий, а ему надо по хозяйству, у него служба, книги, и… — пусть только ему поверит, у него никакой задней мысли, и не надо обращать внимания на предрассудки. Он не раздумывал, понятно ли ей все то, что oн насказал так страстно.

    А он именно «страстно» уговаривал, — вспоминала Ирина Юрьевна, — «так уговаривал, что мне думаться стало и страх на меня напал». Он говорил ей с жаром, с восторгом даже.

    — Да, с восторгом! — рассказывал Федор Минаевич. — Все идеальнейшее, что жило во мне когда-то… — оно никогда и не умирало! — во мне проснулось. Я почувствовал, как во мне оживает отмиравшее, задавленное «анализом», как пустота заполняется… как бы краны какие-то открылись, и хлынуло!..

    Заполнилась этой вот незнакомой девушкой, «несчастной», о которой я еще ничего не знал. Плач ее, прерывавшийся детский голос сказали мне все о ней, а я и не видал ее лица. И тогда же, при этой страстности, я каким-то краешком думал и о своем: «Пусть  т а м  бездонность и пустота, обман и мираж, а вот  ж и в о е,  и это страдающее живое протестует, вместе со мной протестует против хлада пространств небесных, против немой этой пустоты… создавшей страдающее ж и в о е».

    Мне даже тогда мелькнуло, что эти слезы, этот беспомощный детский всхлип опрокидывают «бездонность», и «хлад», и «пустоту»… что…  э т о  как-то выходит из чего-то и — для чего-то. Ну, словом, я почувствовал, что пустота заполняется.

    Тогда еще я не видел ни ее светлых глаз, ни ее нежного юного лица… голос только ее и слышал, детский, горько жалующийся на жизнь. Ни тени дурной мысли, какого-нибудь пошлого, затаенного намека, что вот, юная девушка… а я мужчина, давно безжённый, уговариваю ее пойти ко мне. Только жалость во мне горела и грела душу.

    Она перестала плакать, доверилась. Сказала — «как батюшке на духу сказала, так я уверилась», — что она золотошвейка, от Канителихи, с Малой Бронной, с семи лет все золотошвейка, стала уж мастерица, что определила ее тетка, а теперь сирота она… что Канителиха тоже померла недавно, и теперь от хозяина нет житья, проходу не дает…. всех мастериц на «Вербу» отпустил, на гулянье, а ее оставил, приставать стал… заперлась от него в чулане… до ужина еще вырвалась в чем была... Все сидела, дрожала на бульваре.

    Он узнал, что не к кому ей идти, только матушка Агния ее жалеет, монахиня в Страстном, знакомая теткина… лоскутки ей носит, матушке Агнии, а она одеяла шьет… что теперь бы с радостью в монастырь укрылась, а матушка Агния может похлопотать, только все ее деньги у хозяина, семьдесят рублей, и паспорт, а монастырь богатый, так не берут, вот она и сколачивала на вклад, двести рублей желает матушка Ираида, казначея… что, может, возьмут за личико, все-таки не урод она… матушка игуменья с чистым личиком очень охотно принимает, для послушания… и голос у нее напевный, в крылошанки сгодиться может… головщица с правого крылоса матушка Руфина не откажет, матушка Агния попросит… что святые врата закрыты, и она ждет заутрени: как ударят — тогда отворят.

    Он слушал этот путаный полудетский лепет, в котором еще дрожали слезы, но сквозила и детская надежда, когда она говорила; «Матушка Агния попросит». Говорила с особенной лаской, нежно: «А-гния», со вздохом. Он так же ласково, невольно перенимая тон, как говорят с детьми взрослые, радуясь, что не случилось «непоправимого», сказал ей, что все устроится, что, конечно, матушка «А-гния попросит, и двести рублей найдутся…» — и тут, в стороне Страстного, вправо от них, ударили. «Пускают»… — сказала она робко и встала, чтобы идти на звон. Но он удержал ее.

    — Я хочу вам помочь. Вам надо разделаться с хозяином, получить жалованье и паспорт, — сказал он ей. — Вот моя карточка, я живу тут недалеко. Если что будет нужно, зайдите ко мне, я заявлю в полицию, и…

    Она поблагодарила и сказала, что матушка Агния заступится, сходит сама к хозяину.

    — Я испугалась, что такой господин так для меня стараются, — рассказывала Ирина Юрьевна, — из-за девчонки-золотошвейки, да еще наш хозяин начнет позорить, а он ругатель… и что подумают про меня, что такой господин вступился…

    Но он заставил ее взять карточку — мало ли что случится. А Страстной благовестил и звал. Она быстро пошла в рассвете. Он догнал ее и сказал, что дойдет с ней до монастыря, проводит.

    Она стала просить, чтобы не провожал: «Матушка Виринея нехорошо подумает, вратарница…». И тут он ее увидел: смутные, при рассвете, очертания девичьего лица, детские совсем губы, девственно нежный подбородок, молящие светлые глаза. На него повеяло с ее бледного, полудетского лица кротостью, чистотой и лаской.

    Он подумал: «Юная, милая какая!». Она поблагодарила его за доброту, — «так обошлись со мной…» — в голосе задрожали слезы — и пошла через площадь к монастырю. Он стоял у конца бульвара, следил за ней. Рассвет вливался, розовели стены монастыря. Было видно, как в святые ворота, под синий огонек фонарика-лампады, одиноко вошла она. Он почувствовал возвращавшуюся тоску свою.

    Домой… Чтобы вернуть то светлое, что почувствовал он в себе на ночном бульваре, что вдруг пропало, как только она ушла, он перешел площадь и, раздумчиво постояв, вошел в монастырские ворота.

    Узнал он сразу широкий настил из плит, — в детстве бывал тут с матерью, — занесенные снегом цветники, и с чувством неловкости и ненужности того, что делает, вошел в теплый и полутемный храм, пропитанный душно ладаном.

    Глубоко впереди, перед смутным иконостасом, теплилась одиноко свечка. Тонкий девичий голос скорбно вычитывал молитвы. Он прислонился к стене и озирался, не понимая, зачем он зашел сюда.

    И увидал ее: она горячо молилась, на коленях. Тут хорошо запели, — словно пел один нежный, хрустальный голос: пел такое знакомое, забытое… — когда-то и он пел это, в церковном хоре, у Сретенья: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный… и одежды не имам, да вниду в онь…». Он слушал, не без волнения, как повторили слова, мысленно пропел сам: «Просвети одеяние души моея, Светодавче…». Рассеянно перекрестился, думая: «А хорошо, очень хорошо», — и под зоркими взглядами монахинь вышел на свежий воздух.

    Так, в темную мартовскую ночь, на Тверском бульваре, где поздней порой сталкиваются обычно ищущие невысоких приключений, скрестились пути двух жизней: инженера-механика Солоцкого Федора Минаевича, 24 лет, и золотошвейки Ирины Юрьевны Королевой, 15 лет. Случилось это в ночь на Великий Понедельник.