Лютый Сказ. По мотивам норвежских поверий

Ольга Аникушина
***
На улице мороз, холод дикий и сумасшедший - Колотун Кондратьевич. Собаку на улицу не выгонишь, не то что человека. Все толкутся дома.

Дедушка табуретку чинит, подслеповато щурясь сквозь очки. За ухом у него карандаш торчит – показывает, что дело обстоятельное и серьёзное. Дед прижался спиной к тёплой печке, сидит, паз стамеской старательно ладит, клеем промазывает. Бабушка ворчит:
— Ты зачем здесь клеить-то взялся?
— А где мне?
— Подготовь всё, в сенцы выйди, снежных мух там и окуривай. Нас-то зачем? Детей удумал травить, дышать уже нечем.
Она лихо двигается у печи. Кружевные коврики блинов на трёх сковородках растекается пузырчатыми кругами. Нож с закруглённым концом быстро ходит по бортику, как кошка Дымка языком по блюдцу со сметаной. А потом его тупой край ловко идёт вверх, поднимая ароматное солнце и переворачивая, точно так, как дед утром скидывает полную лопату снега, расчищая тропинку до калитки.
 
Ванятка, самый младший из внуков, пятилетний мальчуган, вместе с бабушкой тонко, гусиным пером, старательно промазывает аппетитные блины топлёным сливочным маслом, разглядывая по ним истории:
— Ба, смотри, небо и дырочки-звёзды.
— Точно. Ох, и острый у тебя глаз.
— А здесь деревня наша.
— Где?
— Смотри. Крыши в снегу, как на улице.
— И правда. Смышлёный ты у нас, весь в деда… Не капай мимо, аккуратнее.
— А это – озеро и трава вокруг, как летом, и солнце – вот эта капелька. Видишь?
— Вижу-вижу. Только не успеваю. Хорошо, хоть, помощник у меня есть: вон как сдабривает блиночки. Сейчас сядем рядком и навернём ладком.
Налетели сестрёнки гурьбой, все три подростки- погодки. Налетели и подхватили игру.
— Смотри, на этом — дым из трубы идёт. И облака.
— И радуга.
Ваня отдал пёрышко сестре, слез со стула и вскарабкался на подоконник: «Как у Дымки получается запрыгивать так высоко? Сколько ни старался, только грудь отбил. Пусть бы все, как люди, а я - как кошка». Улицу совсем не было видно. Подышал на ледяные заросли стекла, отогрел пошире прозрачное озерцо пальцем. И прилип к окну: темно и жутко. Неясная тень мелькнула. Мальчик отпрянул:
— Ой, кто там?
— Известно, кто, - буркнул дед, - утбурды.
— Ну-ка, слезай оттуда, живо! Ишь, чего удумал: ко льду прижиматься! Простынешь, что я родителям скажу, когда за вами приедут? И цветок ненароком скинешь, бутоны переломаешь. Красоту такую с восковыми листьями испортишь, со дня на день жду, вот-вот раскроется.
— Ничего нельзя. Скучно у вас.
— Готово всё. Садитесь за стол. Ну, да – скучно, зато тепло и сыто. Не то, что Мишке, другу твоему. Еле нашли вчера, пошёл без спросу, бог знает, куда. Никому ничего не сказал. Теперь в больнице. Говорят, что чудом живой остался. Слушаться надо, а не то, правда, утбурд придёт и всех нас заберёт.
— А кто это?
— Это вон тебе дедушка расскажет. Утром. Только ты, дед, мягче, как-нибудь слова подбери, чтоб только в толк взял, что слушаться надо.
— Ну, а что рассказывать-то? Нечисть – она и есть нечисть. А её нельзя к ночи поминать.
– Расскажи, деда.
— Скажу только, что приехали как-то к нам туристы из Норвегии, семейная пара. А жена возьми и помри. Так муж всё причитал, что это утбурд её забрал.
— Прошу же, как человека, помягче.
— Расскажи, деда.
— Ну, помягче, так помягче. Закинем после блинов вас на печку, да погасим свет. Будет вам помягче.
— Нет, дедушка, пострашнее.
— Пострашнее.
— Может, и пострашнее получится.
 
***
За семью морями, за семью лесами, за горами высокими и за полями снежными, на самом краю земли, у трясины топкой, у болота смрадного мыкаются духи неведомые и не знают они, как покой свой найти. Духи нелюдей, души неприкаянные. Нет им места больше нигде, акромя, как здесь: посередь буерака зыбкого. Возле царства Лешего, на земле кривой да на кочках гиблых, предательских.
 
То не ветер воет в ночи, то душа загубленная стонет, кричит. О беде своей детским голосом скулит жалобно, надрывается. Тайну страшную, нечеловеческую, рассказывает, открывается. Вот услышал Ветряк жуть-историю и понёсся он с наказанием. Снеговые тучи запряг в ленты хмурые - в вожжи суровые и летит, стремглав, по равнине небесной - по пустоши.
 Орёт в бешенстве, с декабрём в глазах, выстужает всё, пробирает до косточек. Боль души, тяжесть раны такой, о которой узнал, на могучих плечах своих еле-еле несёт, плачет, спотыкается. То стрелой парит, то навзничь падает обессиленно: держит путь ураган в веси те, где источник зла, всеми бОгами края позабытые. А душа, загубленная, мёртвой хваткой, за седые космы его цепляется: пусть несёт её с гнилого угла да к обидчикам.
 
И нашёл он их, налетел с лихой стужею. По воротам снегом колючим наотмашь бьёт порывами, по стенам шлепки хлёсткие раздаёт, резкие, как пощёчины. Ставни рвёт в лоскуты, как одежду у столба позорного. И в глаза дома, в окна, плюёт в ярости. По кровле – удар за ударом сыпется, словно кулаками - по челюсти: «Выходите, вы! Не сидеть отныне в тепле. Посмотрите, что натворили: дИтятку умертвили. Разве люди вы после этого?».
 
А и, правда, ведь: было дело. Давнее. Была беда. Далёкая. Была история. Забытая. Была тайна. Лютая. Точь-в-точь, как зима тогда и сейчас. Не вернулись рыбаки по осени. Сгинули. И осталась деревня, как гребень старый, поломанный, — вся щербатая. По холодным дворам горе мыкали бабы в трауре, дети малые да старики с глазами выцветшими, поджидали весну с тусклой надеждою. Только время её нескорое, долго ждать в морозе, в лютом холоде.
 
Ледяные цветы каждый день в полной силе распускались в проруби узорами диковинными, намертво воду своим студёным дурманом окутывали. Во всём поселении всё съедено: не найти ни крошечки, ни сухарика. Шкуры варили старые да сапоги и ремни кожаные. Да кору деревьев жевали. Сил не было ни встать, ни пройти.
 
И жила в той деревне молодая жена кормчева. На сносях, совсем тяжёлая, - ребятёнка, значит, на свет ждала. Только не по доброй воле она замуж шла. «На верёвке», через силу, отдали. Муж нелюбимый сгинул. Ребёнок постылый — память о лиходее, забирал последние силы. Голод. Холод. Ну, что вокруг да около ходить? Родила. В снегу закопала: скинула в сугроб, как обузу, как кулёк с бедой. И горстями снежинок и настом присыпала. Вместе с душой своей,  собственными руками, там и оставила.
 
В доме у неё, в ту самую ночь, у окна тёмного и морозного, узором ледяной решетки по стеклу схваченного, на самом краю подоконника, в старой глиняной лАтке расцвёл цветок, с восковыми листьями. Распустил в ту ночь он бутоны красные. Кровавые. Слёзы горькие по душе загубленной.
 
С той поры детский плач горе-мать всё время слышала. Совесть, если такая у неё была, на куски беспощадно, острым ножом, каждый день и каждую ночь её резала. Так умом своим бесчеловечным, к весне, и тронулась, рассудком помутилася.
 
Только люди шептали промеж собой: «То душа новорожденного озлобилась, превратилась в утбурда завистливого и мстительного». Он искал мать свою, чтоб забрать к себе со всеми родственниками, дальними и близкими. А другой зимой, аккурат, день в день, он нашёл её и к себе забрал. И остался там только дом разрушенный, ураганом завьюженный, снегом засыпанный, запорошенный.
 
А как видит утбурд ребёнка счастливого, у которого всё есть, а он не слушается, то и его, бывает, с собой берёт, чтоб веселее было, поиграть, порезвиться на парочку. И несёт его туда, за семь морей, за семь лесов, за горы высокие и за поля снежные, на самый край земли, в трясину топкую, да в болота смрадные, где мыкаются духи неведомые и не знают они, как покой свой найти. Духи нелюдей, души неприкаянные.
 
***
 
Скоро утро пришло. Осветило окно морозное, узором ледяной решетки по стеклу схваченное, и коснулась заря цветка с восковыми листьями. Распустил в эту ночь он бутоны красные. Кровавые. И послышался в дверь тихий стук. И вопрос:
— Есть ли тут кто живой?
— …
Тишина в ответ. Только запах блинов да жизни след.