Не думай о херде

Фёдор Лисицкий
·




"Не думай о херде".

Первый выстрел разомкнутых глаз. Брызги красной слюны, мелкие кристаллы инея на торчащем из щеки резце. Разорванное ухо, вперившееся прямо в подбородок дуло глазницы. Второй глаз, который не вытек; белёсо-голубой, как у мёртвой птицы. Зрачок. Схлопнувшееся вокруг луны покрывало.

"Подняться на ноги".

Кинжальный выстрел боли, пронзительные зонты ярко-алого цвета. До спазма в кишках, до вопля; "боже, как больно. Твою мать, это же моя рука". Вытащить из-под его окаменевшей подмышки левую. Опереться на локоть, так уже лучше. Ноги. Где мои ноги? Холодец где-то внизу, у кустов. Лукавая усмешка из-под небесного пеньюара. Птичий, вбитый почти по основание, клюв. Воткнутый в чёрное небо зрачок.

"Не думай". "Никогда не думай о херде".

Отползти. Чёрт, какой же ты деревянный. Слипшаяся корка волос, до неузнаваемости, до слезшей с бровей кожи изуродованный человек. Оледеневшие капли слюны на щетине, вкус крови во рту. "Где мой язык? Неужели откусил?" Запустить внутрь пальцы. Господи, как же больно… Так, рука. Надутый до отказа мешок перчатки, обвисшая, неестественно неподвижная кисть. Сжать и разжать. Сжааать и раз… Аааааа, твою мать, твою мааать..! Несколько секунд, чтобы обратно схлопнулись красные зонтики. Хоть бы целые ноги, куда-нибудь в темноту, к лесу. Курчавый дубовый парик, перепутанные ветки орешника. Наверное просто замёрзли. Ну же…
Два, три огонька в пролитых чернилах. Деревня?

"Не думай о херде".

Горбинка на крупном, тяжёлом носу. Искренне удивлённый – как к идиоту – полуоборот. "Что значит – "как?" Просто не думай и всё". Стальные носки крепких ботинок. Если такими попадёт в живот, тот наливается изнутри и ты лежишь как винный бурдюк, пока за тобой не приходят ангелы. Если человек видит ангелов, пора копать ему яму.
Продолговатый клинок в двух шагах.

"Сабра".

Сабра?

"Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!.. Пожалуйста, ну погоди немного, дай… дай я скажу!"

Изо всех сил, ладонью так не забьёшь. Лица не видно; только это чёртово "пожалуйста" откуда-то из-под забрала. Бить сидя сверху, как молотком, пока не расколется рукоятка, пока узкое жало не проскользнёт куда-нибудь между пластин и не умолкнет наконец проклятое "пожалуйста".

"Сабра".

Кровообращение. Робкий, тлеющий пульс в обнаруживающих себя ступнях. "Значит, всё-таки просто подмёрзли. Порядок". Теперь подняться на ноги. Нет, вы будете держать меня ровно. Вот так. С ума сойти как холодно. Как холодно…

Ледяной свист, обветренные женские губы, вырванная из груди, брошенная прямо под копыта молитва, больше похожая на проклятие. Голубой створ заплаканных глаз. "Она поможет. Ты попросишь, ты попросишь, Рихарт, дай мне слово! Всё что нужно: просто стань на колени когда будет темно и смотри на самую яркую. Она загорается первой; всё зарастёт, всё залечится. Изменится; ты найдёшь дорогу обратно. Эстер милосерднее нас, попроси, дай слово, пожалуйста!"

"Рихарт".

Сбитые о животы смертных ботинки, иконописная фигура верхом. Бессмысленный, прошивающий до затылка, взгляд; горбинка тяжёлого клюва. Промозглое эхо аллюра. Холодный трепет бело-синих знамён, безучастный шевоше заоблачных взрослых. Выплаканные озёра женщины, которую я тщетно пытаюсь поднять своими маленькими, тщедушными ручатами. "Рихарт! Рихарт, пожалуйста!" Царапает ногтями окаменевшую грязь, стучит по ней кулаками. Прилипшие к губам волосы, этот крик…

Кисть, налитая изнутри горячим бульоном, непривычно-тяжёлая и мягкая наощупь с каждым толчком норовит снова распустить в глазах свои алые шатры. Не надо, мы будем ступать осторожней. Чёртовы ветки: если не выколешь глаз этой темнотищей, то уж точно пыранёшь сухостоем. Как хочется пить. Хоть кору облизывай. Может, под этим пнём припрятана пара бутылок Шато де Риньи?

Сорванное с цепи ведро, переломанная шея деревянного журавля. Комканные отражения конечностей в замерзающей луже. Большой железный крюк, вздутые мускулы из-под закатанных рукавов: "Да что там… Оливьер, ещё чутка… Ещё немножко…" Разбухшая от воды кожа изуродованных ладоней. Переломанные пальцы. "Райнарт, ты слышишь меня?" – "Папа, это-же мой папа, папочка, папа, они убили… Они убили папу, убили!" – "Не смотри туда; Оливьер, убери его куда-нибудь!" Груда размокших, белёсых тел в тяжёлом от влаги тряпье. "Сукины дети, они и коней бы туда побросали, если б те уместились. Сколько их? Одиннадцать, двенадцать… Полный колодец. Да убери-ты его отсюда, болван тупорылый!!!"

"Оливьер".

"Райнарт".

"Послушай меня. Посмотри на меня. Парень, я понимаю. Посмотри на меня. Пусть всё что ты увидел запомнится навсегда. Именно так. Люди никогда не меняются. Хердеры – это жестокие звери, которые сделают то же самое с тобой, с твоей матерью, со мной. С Оливьером. Посмотри на меня, Райнарт; – всеми кто тебе дорог. Ублюдки только и ждут момента чтобы всадить тебе в спину, будь бдителен – и никогда не прощай. Запомни, малыш, люди никогда не меняются".

"Райнарт".

Триумфальная завеса бело-синего гобелена, безжизненные пальцы женщины с ледяными глазами. Ароматные струи молочно-белой воды. "Сынок, пора вылазить". А я сижу и чувствую что мои руки и ноги, мои едва торчащие из бадьи ноздри превращаются в белёсый кисель и тем меньше повинуются, чем настойчивее доносится откуда-то, как звон к обедне, голос. Я весь, с животом и горлом погружаюсь в тёплую мыльную жижу ·
животворящую темноту, наполненную безукоризненной симметрией переплетающихся друг с другом треугольников и квадратов;
в место, где все они правда.

Глубже в лес. Глубже и глубже, куда угодно, только не к проклятым огонькам. Лучше-уж околеть, лучше умереть от жажды чем попасться в лапы этих вы****ков.

"Не думай о херде".

"Если выступает шевоше, за ним тут же начинается херд. Никто не знает почему; так происходит каждый раз. На каждого шевошера находится хердер. Просто не думай об этом".

Заполненные вонючими трупами канавы по краям полей.
Увешанная шпорами мельница.

"Ундердонк".
"Паардепоорт".
"Вуурлинген".

Зажатые в ладони кувшинки. Маленькие ножки, укутанные кусками ваты, как будто статуя парит в облаках. Деревянная перегородка у алтарного возвышения.

"Святая Эстер Вурлингенская, что возвращает заблудших,
измени наши пути.
Святая мученица, претерпевшая за дела милосердия,
измени наши пути.
Святая дева, чьё сердце свободно от мести,
изме…"
Ледяные ворота. Прожигающие до кишок, до глубины предсердий глаза. Сокровенные тайны Хёссингёнского холода. В тот момент мне показалось что я обрёл себя. Буквально на доли секунды, после которых смог разглядеть выпавший из-под шали локон, разукрашенный в церковной полутьме одинокими язычками наших свечей, опёртые на загородь кисти, звёздочки пуговиц, – что я обрёл что-то потерянное, неизвестно когда, может даже до рождения. Маленький флакончик с мечтой, с синим огоньком посреди лопнувшего над головой, залившего нас выше макушки, жёлчного пузыря. Обрёл не рассказанные никому секреты, тайну борзой, что вчера ощенилась, весенний паводок Ильмы. Астрид; кажется так её звали, мой безжизненный лучик посреди ватного облака.

"Почему нет ветра?" Удивительно густой лес. Не помню, чтобы мы здесь пробирались. С кем? Куда мы двигались? Неужели три огонька в темноте это и есть Ундердонк? Тогда всё кончено. Это сорок лье пути, дорога в несколько суток. Без воды, почти без оружия, без тёплой одежды. Бестолочи. Неужели мы не брали с собой ничего тёплого? Чем только думали, это-ж сдохнуть можно как холодно. Где остальные, хотя бы тела?

Кинжальный, неистовый пульс в сломанной кисти. "Это ж угораздило – именно правую". Ничего не видно, хоть немного света. Набухла так, словно руку пропустили через мясорубку и залили внутрь. Как зельц; я слыхал в Ундердонке делают отменный зельц.

Трудно сказать почему северяне решили жить своей жизнью. Наверное им трудно было жить нашей – застывшей в веках, истощающейся легендой о самих себе. Торговать им явно нравилось больше чем воевать; в конце концов у них было море, большие города, деньги. Изначально хердерами становились пастухи, оттуда и название. Когда мы приходили за своим, те устраивали засады и убивали всех кого не звали. Воевали плохо, но зарезать одного богатого всадника значило полгода самой весёлой жизни. Так хердер из ополченца превратился в предпринимателя, нанимавшего в свою очередь новых хердеров для охоты за нами, кормившимися за счёт крестьян и набегов. Наверное, мы – какой-то вымирающий, обречённый на красно-синие витражи, сорт. Сорт людей которым уютней в песнях и байках, чем в заправдашней жизни, которая из себя эти песни выдавливает. И может нам и стоило сделать реверанс текущему положению дел и ещё какой срамной мелочи, вроде огнестрельного оружия или бирж, но это было бы равносильно тому чтобы выбраться из седла: задницы шевальё прикипели к ним так сильно, что нас с этими сёдлами хоронят. Не знаю сколько это длится. Триста, пятьсот лет. Тысяча. Достаточно просто не думать о херде – низкорослых, злых как мартовские кабаны детинах с засапожными ножами, что вешают на мельницах шпоры. Никогда не думать о херде.

Чёрт возьми, как хочется пить. "И почему я не додумался снять одежду с того бедолаги?" Надо посмотреть что с рукой. Просто снять перчатку и посмотреть. Как меня угораздило сломать именно правую? Зацепиться за кожаный краешек и…

Алый выстрел разомкнутых глаз. Мгновенный хлопок тысяч зонтов посреди чернильного неба. Комки едва светящейся ваты, сдавленный приступом стон человека в лесу. Как больно. Как это невероятно больно, Господи. Почему ты ничего не сделаешь чтобы это хоть притупилось, ослабло. Чтобы можно было что-то сделать, когда я как попавшее в ловушку животное машу головой, пытаясь проснуться; когда остаётся только чёрная, омерзительная пастила ночи и трёхгранный глаз чтоб её продырявить. Хочется свернуться и заскулить, закрыть искрящиеся изнутри, тяжёлые веки и спать. Никогда не вставать, рычать, выдавливая через нос влажные пригоршни пилящей ржавыми зубьями боли, пока не замёрзнет чёртова рука, не оледенеют внутри размозжённые мышцы, перерубленные кровеносные сосуды, разъехавшиеся по кисти розовые осколки, пока не остынет в ушах бешеный пульс. Пока всё не замрёт, не утихнет.
"Не думай о херде", – чтобы встать на ноги, нужно для начала подняться на четвереньки. Обязательно сделать это, как делаешь каждый раз когда падаешь; для этого достаточно в деталях представить глаза человека, которого ненавидишь. Ведь ты не сделаешь ему такого подарка, верно? "Посмотри на себя, парень, ты лежишь свёрнутый в калачик как новорожденный, как брошенный в ноябрь щенок. Так ты хотел  чтобы тебя нашли? Ты правда хочешь дать ему повод смеяться, обрадоваться, когда тот споткнётся поутру о твой труп? Поэтому бери себя в руки – и докажи что прежде чем выдохнуть и перестать оглядываться, ублюдкам придётся убить тебя минимум трижды".

"Стой, стой Райнарт, это всё не то…Не так, ты не понял! Постой!.."

Я точно знал что Освальд убьёт меня если догонит. Сломает куриную шейку, просто взяв её четырьмя пальцами, или удавит. Колченогое, волосатое животное дяди, белые цветочки на склоне кургана. Ранфлер; там дремлют души этих холмов.

"Райнарт, крошка, постой!…" – приглушённый стон матери; вздыбленный, в голубоватых прожилках, член дяди Освальда. "Агнес, скажи ему!" – "Всё кончено, всё кончено…" – "чёрт, останови, сделай что нибудь!"

А я бежал и размазывал по щекам слёзы, спотыкался, падал и снова нёсся к спасительным зарослям, ещё сегодня утром бывшим такими же как тысячу лет назад, когда в них гудели голоса родных с настенных портретов; – твердя себе вслух какую-то белиберду про то что всё будет как раньше и забудется, утрясётся. Словно сегодня вечером меня снова уложат спать, а завтра будет новый день, раскрытый бело-голубыми портьерами навстречу утреннему инею. Неужели Освальд и правда думал что я промолчу?
Уже позже, когда Оврэ перебрались в наш дом, дядя подстерёг меня у козьего водопоя. Без труда поймал костлявую руку, бросил в траву и наступил на лицо ботинком с кованым носком: таким хорошо бить в живот.
"А, ссссучонок…" – он запутался на секунду в шнуровке, снова дёрнул за хлястик кожаных ножен. "Ранфлер…Ранфлер…" – повторял он, имея в виду не то замок, не то семейство покойного папы. Я проглотил язык; ей-богу, мне тогда дела не было до семейных разборок и чёрной полосы на всём моём будущем – я, увы, был Ранфлером, – и без единой мысли отказался бы от любых прав за элементарную возможность спокойно гулять в чернеющих там и тут рощах. Так крошка-Райнарт лежал, робко извиваясь под грузом дядиного ботинка, пока боров выпутывал из кожаной пазухи гвоздь. Его блестящее осенним солнцем трёхгранное лезвие болталось перед самым носом; Освальд говорил что-то, но я слышал только интонацию, доносившуюся откуда-то сверху и шедшую через тихо поскрипывающий голеностоп в придавленное к траве ухо. Дальше, в землю, а от неё обратно в руки, которыми сейчас будут прокалывать дырки в обоссавшемся от ужаса мальчике, розовом поросёнке которому не посчастливилось оказаться в какой-то из неисчислимых тысяч вселенных едой – и вот сейчас смотреть как из незашиваемых, в палец глубиной отверстий в горле, груди, голове выйдет вся кровь, чтобы ничего не осталось внутри и больше никогда не жить, не прятаться, не бояться и не быть сыном кого-то, кого ненавидят.

"Ничего не поделаешь, нужно жить дальше. Папы больше нет, не хоронить же себя вместе с ним".

Рихарта захоронили под тем самым курганом, где Оврэ потрахивали мою мать; сложно сказать чем он вызвал такую ненависть. Я видал изредка, как распластанная на ромашковом холме фигура русоволосой женщины конвульсивно подрагивает под округлым животом папиного кузена; слышал её матерные крики – те-же фразы, что кричала когда отец, задыхаясь, таскал её за волосы по спальне. Издалека было не разглядеть, но я готов был поклясться, что она так же сжимала кулаки и царапалась, как ночами что я просыпался от их криков и пытался как можно громче зевать, чтобы дать понять что всё слышу.
Тогда я не знал ещё почему отца продолжали бояться и после смерти, зачем нужно было выбрасывать в реку тряпку с его пеплом и, развалившись за столом, во главе которого тот когда-то сидел, шутить про Ранфлеров скабрёзности.

"Райнарт, пора знать и меру. Не превращать же мне остаток жизни в панихиду по папе".

Сложно сказать почему Освальд, наконец вытащив Сабру и, продолжая поигрывать ей перед носом безуспешно трепыхающейся ставриды, застыл от женского крика. Мать бросилась на него с кулаками, тот замер на какое-то мгновение, в которое я, высвободив наконец трещавшую по швам голову, бросился наутёк. Не убежал-бы; к тому-же споткнулся, эти чёртовы железные клешни, – но мать, с бешеными, вылезшими из орбит глазами, взлохмаченными волосами и пеной на губах, вдруг выпалила:
– Я сброшусь. Ты не сможешь за мной следить круглосуточно.
Раскрасневшийся, сопящий кабан с этим уже странным взглядом, как после известия о смерти близкого или когда забивают розовых поросят.
– Только притронься к нему ещё раз. Я залезу на самый верх – и сброшусь. Только попробуй.
Вложила в каждую букву капельку дьявола, который жил через неё свою земную жизнь. Запятую сквозного ранения, ненависть одержимого самим собой, от которого не спастись. Похоже, так спасся я, хоть потом тысячу раз проклял это спасение. Лучше бы меня утопили с папой в колодце.

Комья жёсткого мха. Такой, наверное, едят олени; капли холодной воды, хрустящие на зубах крошки грязи. Если отрывать от самых корней и аккуратно переворачивать в рот, сдавливая мочалку с противоположных сторон, можно утолить жажду. А можно просто лечь на живот и высасывать воду как животное, но у нас так не принято. На животе ползают звери.

"Повторяй: я – волк. Не знаю сестёр и братьев, не принят людьми. От меня защищают стада и крестятся набожные старухи, я – волк. Повторяй!"
Трудно повторять длинные предложения, когда твой язык прибит к колесу, как твои руки и ноги по которым бьют большим деревянным молотком. Можно только повизгивать. Волчья задача – не попадаться, а уж если попался то поздно развивать педагогику.
"Я – волк! Повторяй, повторяй за мной!"
Епископ сдержанно кивает, раздаётся тяжёлый, глухой удар. Бабы тупятся; когда-то мне казалось что смотреть на страдания людей больнее чем испытывать их самому. Потом я хорошо усвоил что боль нельзя поделить, а только умножить. Но до этого ещё далеко: раздаётся удар молотка.
"Повторяй! Я – волк, зверь, нет никакого закона. Повторяй!".

Когда я наконец вернулся, Астрид сидела на том же месте за столом, там же сидела мать. Может я и продолжал надеяться что женщины окажут мне жалость, ведь я был мальчиком, всего лишь мальчиком, до чёрта замёрзшим на улице. Все промолчали когда моя тень просочилась. Безумно хотелось есть. Если не ешь четыре дня, еда начинает сниться. Признаюсь, это случилось так трогательно: внезапно обнаружились со стороны столько вещей, которые ещё вчера были деталями тебя. Неотъемлемо и сообща толкали нечто общее. Это как побриться или потерять руку; – обнаружить свою семью нелепым сборищем завравшихся людей за столом. Врача, который словно вчера, зашивает большой иголкой задницу тяжело сопящего Рихарта: это было сразу после Вуурлингена. Арбалетный болт вырвал отцу здоровенный кусок мяса прямо на крепостной стене. Врач заливал в моё горло густой и вонючий отвар, от которого рвало ещё сильнее. Когда не ешь неделю, мясо противопоказано.

"Не думай о херде".

Последний штурм Вуурлингена стал катастрофой. Мы никогда больше не забирались так далеко и не теряли столько драгоценных людей. Никто не знал что горожане закупили столько бронзовых пушек, никто не думал что флот их союзников сведёт на нет и без того хлипкую блокаду. Дяде Освальду оторвало палец, Дормелены привезли домой сразу трёх братьев, все – мёртвые и на телеге. Папе продырявило зад. С тех пор шевоше стали скорее странной формой охоты, нежели прибыльным предприятием: всадников стало меньше, сами они – либо моложе, либо значительно старше. Так, выгнувшись напоследок в спине и порвав пальцами простыню, умирают легенды.

Я не знал тогда с чего мне нужно не думать – или думать – о херде. Какое мне дело до причудливых силуэтов в саду, на заднем дворе и на противоположном берегу пруда. Что им до меня, если я промолчу, застыну: полтора десятка приземистых выродков, прячущихся в сумерках; злые, вечно занятые взрослые в своих заокеанских разборках. Я не знал почему мне нельзя было к Астрид в конюшню, когда туда можно было Оливьеру, Оберону и Орму, почему я был так решительно отрезан от их свирепого танца сухожилий – вселенской любви, о которой слышал с амвона, ковыряя в носу. Почему так хорошо учился ненужному и не усваивал как надо ставить ловушки на диких животных; умел читать и писать, но решительно не знал как обманывать и убивать. Зачем я, Райнарт, был выплюнут в этот индевелый до косточек лес без конца и ориентира в ту чёрную, проклятую ночь. И я не знал к кому мне подойти с этим ворохом прикровенных загадок, появившихся ровно тогда, когда уже некому было ответить. Поэтому я крепко накрепко уяснил себе одно единственное правило, чтобы потом постоянно его нарушать, забывать или игнорировать:

Никогда.
Никогда не думай о херде.

Когда Оберон выцарапал своё имя на портрете деда, висевшем в крытой галерее напротив пекарни, я испытал странный укол в место, о котором до того не догадывался. В первый раз меня тронула какая-то странная сердечная боль, вроде ностальгии по никогда не бывшему времени, ревность по идее, выдуманной кое-как. Отец говорил что Рене де Ранфлер участвовал в том самом заморском шевоше, к которому понтифекс призвал весь цивилизованный мир. Это было далёкое время, когда ясно кто на чьей стороне, а противника можно узнать по наречию, цвету кожи и запаху. Десятки тысяч людей повсюду продавали вазы и канделябры и скупали скреплённые ремешками стальные пластины, чтобы тонуть в них у побережья, ползать, изувеченные, по песку и вариться заживо в конном строю под непрерывными обстрелами варваров. Рене де Ранфлер был где-то среди них, и однажды, посреди кипящего священнодействия человекоубийства, оказался лицом к лицу с почти никем не виданным чудищем: два вержа ростом, огромной печной трубой вместо носа и двумя, в туазу длиной, клыками, отрощенными специально чтобы протыкать тех кто плохо бегает. Дед бегал плохо, но над нашими рядами что-то просияло и угодило если не прямиком ему в темя, то уж точно где-то неподалёку. Рассказывали, что Ранфлер в порыве отчаяния схватил под ногами камень и бросил чудовищу прямо в глаз. Почему случилось именно так история умалчивает; – в конце концов окажись он не пешим или вооружённым, исход был-бы другим. Камень. И вот он попадает прямиком в здоровенный, в человеческую голову, глаз, гигантская туша разворачивается, сбрасывая добрую дюжину наездников, и, ослепнув от боли и ярости, бросается топтать и рвать на куски своих-же.
Мы выиграли сражение, но проиграли войну. Дед вернулся домой искалеченный и больной, до смерти ходил на горшок с помощью слуг, но именно таким образом на гербе Ранфлеров появилась, в память о божественном отчаянии безоружного, фигура гигантского чудища с одним глазом.
Оберон написал на портрете "Оберон". Безобидно, дружелюбно улыбнулся и побежал играть с ребятами во дворе. Не было никаких мук или борений, не было никаких планов которые настаивались бы месяцами. Каким-то образом в этот момент я знал что делать. Что-то кольнуло – и почти сразу прошло. Так я понял почему папу продолжали бояться. Так я стал религиозен.

"Не думай о херде".

В От-а-Пье с детства учат не думать о херде. Если думаешь об опасностях, с которыми связано дело, – они станут тяжелее, весомей. Тени оживают только под человеческим взглядом, поэтому о херде лучше не думать. Он есть, хердеры всегда по ту сторону пруда, следят за каждым твоим движением. Речь не шла о том чтобы не видеть опасность – видь этих чертей, считай сколько уйдёт стрел и предполагай чтобы место встречи было для тебя выгодно, – но упаси Господь, не думай о них.

У Оврэ было трое детей, все мальчики. Обычай начинать пиры с драки в наших краях повсеместен, но у соседей было достаточно сыновей и начинали именно с них. Руки обматывались толстыми тряпками, детей оставляли в одних штанах и ставили на колени посреди тесного, начерченного на полу мелом, квадрата. Целью состязания было выдавить противника из площадки или забить до той степени, когда тот попросит пощады.
Отец не учил меня драться. Отец вообще всегда был где-то далеко, в невесомом мире из окровавленных стеклянных сфер, в которых моё безусое рыльце отражалось крайне смутно. Звон копыт и пьяные крики из зала сигнализировали о близости наказания; удаляющийся звон копыт и рыдания матери возвещали тихую безмятежность крохотного озера, забытого где-то посреди отапьеннских лесов. С шевоше по лесным тропам уходил невыносимый взгляд горячо любимого монстра, и трудно сказать чего я ему больше желал – исчезнуть ли там навсегда, чтобы никогда не колебаться воде, над которой я, склонившись, часами сидел и слушал звон колоколов и пение птиц, или возвращаться с победой, которая сулила что меня наконец заметят, услышат, примут всерьёз.

В тот вечер я стоял в одних штанах перед глазами десятков мужчин и женщин, снисходительно улыбавшихся моим тщедушным ладошкам, пока их обматывали тряпкой. Оберон был старше на год, выше на голову и куда толще. Все Оврэ были толще; – уж не знаю чем их кормили, но постоянная угроза физической расправы вжимала меня в стены и потолок, едва я слышал их бодрые, отчётливые голоса по ту сторону галереи. Они были румяные и повсюду ходили вместе, чтобы не оставалось недомолвок: в горшке Ранфлера новое растение и свежие побеги теперь будут давать под золотыми знамёнами свои, совсем другие плоды. Новые хозяева до чёрта замёрзшей пещеры, молодцеватая кровь в теле, разучившемся дышать. Оберон бил меня неоднократно, я ни разу не победил. Да я и не хотел – так просто, защищался чтобы было не слишком больно и не смеялись старшие. Но они смеялись, и я боялся его здоровенных медвежьих лап, тяжёлых рук не по годам развитого младенца. А в тот вечер нет. Мать улыбалась, перешучиваясь с сидящим во главе Освальдом. Мейстерзингеры таращили поверх дудок глаза с лопнувшими капиллярами, кто-то уронил под стол кусок телятины, за которым мгновенно юркнула рыжая собачонка.
Музыка стихла, кто-то хлопнул в ладоши и в глазах тут же покраснело. Дыхание рванулось было из клетки, но натолкнулось на хрустнувшие от удара рёбра и медленно возвращалось обратно. Я по привычке закрыл лицо руками. "Только не в подбородок. Напряги все мышцы, смотри чтобы не прилетело в ухо и береги подбородок". Бурый между прижатых к лицу кулаков Оберон улыбнулся и, подползая на коленях поближе, вмазал ещё раз, на этот раз слева. Я уже успел выровнять дыхание и теперь замечал между тряпок каждое движение, которое, заходясь от удовольствия и явно играя на публику, совершал мой колченогий медвежонок. Кто-то крикнул чтобы я боролся как мужчина, справа чей-то силуэт переминался с ноги на ногу, – я видел его боковым зрением, – Оберон сделал на коленях ещё пару шажков и, вложив весь корпус, ударил в закрытое кистью ухо. Отдача была такая что я не удержал равновесие и рухнул на бок, продолжая держать свою пассивно-оборонительную стойку. За столом прокатилось разочарованное "Оооооо!", Оберон в восторге пополз в мою сторону, чтобы по привычке сесть сверху. Настал черёд действовать. Поднырнув под опорную руку (освальдов сынок уже забирался на меня верхом), я, дурея от звона в ушах и с трудом сдерживая приступы рвоты, оказался от стоящего на четвереньках тела сбоку и чуть позади. Не очень проворный противник проследил за мной взглядом и попытался прижать рукой, но я уже запрыгивал верхом и обеими руками обнял того за шею. Теперь главное было не сломать коленные суставы. Я расставил ноги так широко, как мог и стал падать на спину, увлекая за собой брыкающегося горе-актёра. Вместе мы повалились на пол, но дыхание снова выбило, а руки предательски разомкнулись. План не сработал. Я лежал на полу, разордевшийся Оберон ликуя снова забирался в свою любимую позицию. За столом прокатилось новое "Оооооо!", чуть более мажорное, кто-то крикнул в мой адрес слова одобрения, но я уже не слышал что. Я готов был отчаяться, ведь мой гениальный план провалился, а лицом к лицу такого противника я одолеть, очевидно, не мог. Оберон снова забирался наверх, чтобы завершить наше состязание, но в этот момент я заметил как кто-то справа, в полевых ботинках с окованными носками, перемялся с ноги на ногу. Для меня состязания сегодня не было, не было спорта. Я попробовал вывернуться и посмотреть человеку в лицо, как вдруг ощутил в груди, где-то под грузной задницей Оберона, укол. Куда более острый и болезненный чем даже его удары, чем позор поражения и издевательский смех матери из объятий нового мужа. Плевать на поражение, одобрение или смех, даже на победу. Что-то укололо меня, как узкий, трёхгранный гвоздь, – и вышло наружу: "Не думай о херде. Делай своё дело; пусть хердеры думают о тебе". Хотелось заплакать. Противник был слишком большой, слишком крупные кулаки, тяжёлый, навыкате, живот скользил по моей тощей груди, пока я пытался поймать руки мальчика и помешать следующему удару.

"Неужели ты мне поможешь? Неужели тебе есть дело до меня сейчас, когда я лежу на полу, разбитый и беззащитный, под смешки незнакомых людей, малыш Райнарт, – не воевода-Райнарт, герой Ундердонка, не строитель неприступных замков, не летописный рыцарь, убивший чудовище камнем, – крошка-Райнарт, сопливый уродец, которого стыжусь даже я сам? Не стыдно тебе, господи, тебе не стыдно мне помогать???"

"Делай своё дело. Не думай о херде".

Религия должна быть незаметной. Личной, частной, живой, в лицах и реликвиях, мощах и портретах. Конкретной. Никто не видел этого, но я имел её, а ведь бог заставляет тела корёжиться и рваться, ломаться судьбы и совершать восхитительные зверства. Не скажу что моя вера была слишком крепка, но выбора не было. Я уже присягнул: двое мальчиков, рыча и напрягая мускулы барахтались на каменных плитах, размазывая штанишками мел, а он, мой бог, который уже умер, но ожил и теперь презирал смертных и разбрасывал по своему усмотрению сияющие стрелы удачи, смотрел на нас безучастно, потому что знал как всё будет.
После второго удара в лицо я открылся и ухватился за шею Оберона, привлекая его к себе. Он ожидал обратного и тут-же рухнул в объятия, опёршись на обе ладони о пол. Продолжая крепко прижимать коротко стриженную, грязную от пыли голову к виску я приложил палец к его глазнице и вдавил со всей силы. Из-за стола было не видно почему мальчик взвизгнул от боли и забарахтался, пытаясь освободиться. Я вдавил ещё глубже, подковырнул шарик и отпустил шею. Вскакивая на ноги, Оберон получил удар по лодыжке и опять упал, прижимая красные тряпки ладоней к лицу. Дальше было совсем просто: бог опустил большой палец вниз. Я моментально запрыгнул ему на грудь и, прицелившись и приподнявшись всем телом, чтобы вложить больше веса, ударил промеж локтей прямо в горло. Раздался звон падающей посуды: "Оберон!" "Разнимите, разнимите!" "Ты что ссука творишь?!!" "Мой мальчик…" "Райнарт! Райнарт, полегче!" – но уже не нужно было легче. Меня, трясущегося от радости, оттащили и бросили куда-то под ноги в ботинках. Всё пришло в хаотическое движение. Крошка-Райнарт, слегка подрагивая всем телом от возбуждения, изумлённо смотрел на своё первое произведение искусства, не веря глазам. Оберон хрипел и извивался, Освальд, с выступившими на лбу венами тряс его: "Оберон, мой мальчик… Дыши, дыши, смотри как я делаю… Райнарт, сссукаяубьютебяублюдок, Оберон! Ну пожалуйста, Оберон!..!"
Я поднялся на ноги и подобрал с пола спавшую с кулака тряпку; гости сгрудились внутри белого квадрата.
Божественная радость густо била в звенящее ухо и дрожала под содранными ногтями, желтоватая пена тяжело больного животного сочилась, наполняя жгучим сиянием, артерии и капилляры от копчика до лучащихся глаз. Я никогда не чувствовал такого удовольствия; шумные гости что-то кричали наперебой, бабы заламывали руки и озирались на стоящих вокруг, отца, трясущего за плечи мальчика, толкающихся мужчин… Никто не знал что им делать, кроме меня. Я всё знал.
"Спасибо, господи, спасибо. Спасибо!" – только и мог я шептать.
Боковым зрением уловив прошмыгнувший к выходу силуэт, я нырнул следом. Теперь нельзя было терять ни минуты.

"Освальд".

Птичий клюв из-под полированного козырька. Безучастный стук копыт, золотые плюмажи над походной колонной.
"Парень, я понимаю. Пусть всё что ты увидел запомнится навсегда. Именно так. Люди никогда не меняются".
"Посмотри на меня, Райнарт".
В От-а-Пье шевальё, уличённых в одном только разговоре с хердерами, раньше убивали публично. Все благородные, чьи имена находили в гербовниках, созывались на особый собор, где осуждённого привязывали к столбу, а приглашённые в порядке старшинства подходили и отрезали от его тела по куску мяса, сразу бросая его в разожжённый рядом костёр. Жертва жила достаточно долго, а в конце то что от неё оставалось тоже сжигали, пепел вытряхивали в баннерет и оставляли на границе с Бас-а-Пье: так мы называли до мятежа земли северян.

Отца раздели догола, переломали пальцы с выдернутыми ногтями, варили прямо в сабатонах, а потом, уже мёртвого, бросили к остальным в колодец. Жирные животы мёртвых кобыл тяжело просматривались из переломанного кустарника; хердеров так и не нашли. Магическим образом получилось так, что потерявший рассудок от ярости Рихарт, которому я накануне рассказал о матери с Освальдом, бросился вслед за дядей едва ли не в одиночку. Освальд вернулся к вечеру по другой дороге, неожиданно взял меня с собой и поскакал следом. К утру мы обнаружили папин отряд уничтоженным. Алиби было стопроцентным, словно бы я не понимал что к чему. Шевоше повернул домой, и пятнадцать лье я смотрел на изуродованные руки отца, свисающие с телеги, а на пороге нас уже ждала мать в чёрном. Все всё знали заранее, как знали и видели что Освальд потрахивает Агнес на склоне нашего погребального холма, то как кузен смотрит на замковые стены Ранфлера… Так, с расстояния видно больных которые послезавтра умрут, или дерево которое начало сохнуть. Наше дерево не высохло; просто поменяло хозяина, который перестал видеть в нём ценность, и будучи тем самым деревом ты крепишься мечтой пока она не упрётся в чей-то топор: добро пожаловать в пламя, слепой выродок.
Горячо любимый монстр исчез, его буравящие кишечник глаза схлопнулись; так я учился видеть во тьме. Шевоше ушёл туда, откуда не возвращаются, и может быть это и называют славной смертью на поле боя, после которой рассчитывают на божественное помилование, но ограниченное убожество вечно скитающегося в поисках сверхчеловеческой славы шевальё, которому неподвластна собственная жена так и не связалось в моей голове с благой памятью о герое, чьи кости потом выбросят в реку.

"Освальд". "Ундердонк". "Оберон".

Дядя говорил с хердерами. Дядя трахал мою мать, дядя отнял у нас замок, отнял место во главе стола. Когда я увидел каракули его сына на портрете деда, всё вдруг стало на свои места: нет никаких "нас", нет больше легенд о человеке убившем слона. Никто не встанет из могилы, чтобы выдернуть Оберону руку. Нет ничего, что связывало бы горстку осквернённого пепла с выдержавшим полдесятка штурмов замком, нет никакой связи между мной и женщиной, спасшей от смерти ради того чтобы смотреть как её новые дети уродуют в опочивальне мебель. Есть только я – посреди страны, питающейся легендами потому что не успевает за временем, посреди людей которые врут и завидуют, говоря о достоинстве и тем временем пытаются найти вежливый и непринуждённый компромисс с теми потребностями, которые ещё не поразила вездесущая печать церковного лицемерия. Тогда я и обрёл религию, и только она дала мне мудрости разбить мір на две противоположные части.
"Сделай так чтобы не было больно. Пусть отвалится всё что болит, папа, пусть будет не больно. Я правда хочу умереть, но если тебе со мной стыдно, дай хотя бы достоинства чтобы не сдаться".
Моя вера дала сил оставить эти края. Не то чтобы насовсем, но не так как я убегал из дому до этого: у меня появилась чёрно-белая карта, а чуть позже и план. Вернее сказать – я узнал как всё будет.

У любой власти есть противники, и чем она сильнее – тем могущественнее. В тот вечер, пока Оберон со сломанным кадыком задыхался на руках дяди, я беспрепятственно забрался в освальдовы покои и забрал с собой Сабру, после чего прокрался в конюшню и, пока не рассвело, ускакал в лес. Кинжал достался отцу от деда, тому – ещё непойми от кого и эта вещица должна была поддерживать во мне какой-никакой запас уверенности в себе и своём деле. Я просто не мог представить что ещё взять: я, Сабра и конь. Ближе к утру меня, конечно, догнали, но всадники оказались лояльны прежним хозяевам. Так нас стало четверо, потом семеро. Оврэ с их порядками не любили; Освальд перестал слать по мою душу. Вероятно, подумал что крошку-Райнарта можно будет подстеречь как папашу, как будто я не выучил заданные уроки и в своих постоянных вопросах не нашёл что искал. Будто никогда не было его колченогого выпердыша, который задохнулся на отцовских руках. Мы вроде как квиты, ведь я знаю что это он убил папу, сдав банде хердеров. "Мы ещё когда-нибудь встретимся, но не сейчас". "Есть ведь ещё Оливьер, Орм, – оба очень ладные в седле и свежие как морковки. Придёт время, они справятся". Я знал что не справятся, хотя очень попытаются. У меня была вечность чтобы доказать это.

"Оливьер".

"Райнарт, иди. Пожалуйста. Я ударю опять. Сказал же, тебе туда нельзя". Я поднимаюсь на цыпочки и пытаюсь смотреть поверх его плеча внутрь конюшни, на раскрасневшееся лицо Оберона и потные бёдра Астрид, на смеющегося над чем-то Орма, чешущего нос – "Райнарт. Не вынуждай меня". Но я снова бросаюсь ко входу, как будто моё право больше чужого желания, а если очень сильно верить – так и произойдёт. Падаю от подсечки на землю, чувствую как меня тащат по земле, тупой, тяжёлый удар в бок, ещё один, одинокая дырка в чёрной бумаге, удар по зубам, сладкий вкус мелкой косточки на языке, – "Пожалуйста, будь молодцом," – тяжёлое, сивушное дыхание прямо возле звенящего уха, – "просто уходи". Словно это так просто сделать, когда с Хёссингё тебе прибыл удивительный династический подарок со светящейся в темноте кожей, а отец едва не потерял за него в походе руку; – "Прими это. Смирись. Бог любит смиренных".

Астрид умудрялась писать мне из Ранфлера. Иногда посыльными, иногда голубями, – ощущение было что Оврэ вовсе не чувствуют опасности и то что мою невесту выдали за Оливьера закономерно. "Прими это. Молчи. Смирись". Так ведут себя победители: непринуждённо-рассеянно, периодически сбивая копытами тех кого не замечают. Сильные всегда спокойны и чувствуют безопасность даже там где опасно, именно это даёт им силы справляться с самыми непосильными грузами. Девушка писала из-за спины мужа как идут дела, как у них намедни проходил турнир и что подавали. Будто я ошибся, не хотел ничего плохого и мы вроде как друзья детства. Странно, но женщины и правда думают что можно достаться другому владельцу и ни с кем не поссориться. Усидеть на нескольких членах и запрекрасно болтать с их обладателями о погоде и кто чего съел; – пока те отрубают друг другу ноги и топят в колодцах за право нырнуть в эту бессмысленную помойку с чертями. И ведь ныряют, и будут нырять, как это вложено каким-то провиденциальным инстинктом в каждое мужское сердце, потому что на этом болоте горит синее пламя. В нём – разгадка почему у Ильмы весной паводок, почему сука щенится и отчего после дурных снов рушатся королевства. Странное решение крестьянского Бога; – поместить книгу ответов там, куда обязательно, по доброй воле или против, будет идти, но никогда не доберётся нога ни одного смертного.
Мы кочевали по ничейным болотам между Зеелоо и От-а-Пье, изредка грабя путников, изредка сбивая дань с небольших деревень, а иногда принимая к себе таких-же забулдыг и перебежчиков. Трудно сказать сколько так продолжалось. Я собирал письма и вычитывал когда отправляется следующий шевоше, в каком составе и с какой целью, а мышцы нашего отчаянного отряда крепли. Сила, знавшая всё наперёд и откладывавшая на моих костях чёрные наросты поила нас густым туманом осенних ночей, а крошка-Райнарт точил зубки о кору сутулых деревьев, молясь богу о неизбывной жажде, которая мешала спать.

Как болят ноги. Как болит спина с медленно выступающим синим позвоночником, синими прожилками на пояснице, как болит синий затылок, язык, онемевшие и непослушные губы. Если болят – значит сопротивляются; значит ещё течёт внутри бледно-голубой раствор, который я девять месяцев сцеживал из материнской селезёнки. Так происходит всегда: если не чувствуешь боли, – значит где-то прервалась связь с телом, его контакт со врагом, а значит он в недоступности, затаился. Мы этому поможем, подъём. Лежат мёртвые.

"Святая Эстер Вурлингенская, что возвращает заблудших,
измени наши пути.
Святая мученица, претерпевшая за дела милосердия,
измени наши пути.
Святая дева, чьё сердце свободно от мести,
измени наши пути.
Цветок нашей радости, который распускается ночью,
измени наши пути.
Та, что не помнит зла,
измени наши пути…"

Орм попался в марте. Забавно было читать как Астрид прямым текстом сливала юношу, ещё более забавно было когда мы обнаружили возле Доорвендена дым от костров ровно в указанное время. Я так и не понял почему всё случилось так просто, может быть в Ранфлере все продолжали жить своей жизнью? Оставили всё как есть, забыли про Райнарта и бедного Оберона. "Так случается, люди приходят и уходят, династии сменяют друг друга. Нужно жить дальше. Не превращать же жизнь в панихиду". У нас было одиннадцать всадников, каменистая возвышенность над лагерем, редкий, но кустистый лес позади забивавших колышки людей Оврэ, закатное солнце за спинами. Блюдечко. Выслав заранее ребят в густой кустарник по бокам лагеря и построившись, мы молчали. Вряд ли бодрая речь бы что-то добавила к намерениям; – что-то острое чувствовалось между сдвинутыми плечами всадников, какая-то твёрдая, сомкнутая до острия смертетворного клина, уверенность бессмертных. Я боялся поколебать её словами. Мы молчали, потому что так смотрят не описанные в песнях убийцы; – не воины, не герои, – отказавшиеся от человеческого лица существа, которых призывают на головы голоса невиновных.
Удар пришёлся в самый центр. Ни одно копыто не споткнулось о камни и корни, ребятишки вовремя выскочили с сулицами из-за вражеских затылков. Кони сбили несколько человек; короткая, безнадёжная схватка, больше похожая на охоту. Рогатые судьи, правившие чёрные мышцы коней вонзились внутрь силуэтов в исподнем, безнадёжно выскочивших под копыта. Остальные подняли руки, сдвигаясь в хорошо различимую в сумерках кучу. Ни задоринки: бог хотел чтобы они попались. Толпа перепуганных идиотов, озирающихся в поисках поддержки от таких-же опешивших людей. Каково же было их удивление, когда полторы сотни стали вязать три с половиной десятка человек. Прислугу волокли в центр лагеря, четверо всадников моментально обобрали и оттащили в лес. Таков был уговор: мои члены семьи, все остальные – ребяток. Орм уложил всадника по имени Жиль. Пожалуй, единственный кто встретил нас во всеоружии и дрался как полагается. С красной от ярости рожей размахивал крепким мечом лучианской работы, бросался на разбегающихся в стороны наездников, пока не попал в аркан. Коня гоняли вокруг пленных, а несчастный мальчик стучался затылком о кочки пытался ухватиться стальными кулаками о чёртову верёвку. Кто-то смеялся, кто-то предлагал свои варианты как поступить, но Райнарт уже знал как случится. Выдохшегося рыцаря расстегнули и достали из лейтемельского краба с воронёными ронделями – в нём было слишком тесно. Боковым зрением я заметил, как из сваленных в груду доспехов исчезли сначала набедренники, потом голени; пустое. Каждому своя добыча. К ногам Орма привязали по камню, верёвку, обвитую вокруг сомкнутых за спиной запястий перебросили через дубовую ветку. Темнело. Перепуганных горе-шевошеров раздели догола и посадили спиной к спине. В обозе было пиво и солонина, несколько ящиков с гвоздями и ещё какая-то ерунда, чтобы не было скучно. Нас ждал спектакль с гостями и самим творцом в роли автора.
Орма подняли на несколько локтей над землёй, так, чтобы руки выскочили из суставов. Отпустили; слишком низко. В следующий раз его, воющего от боли, подняли выше, так чтобы при падении тот что-нибудь обязательно сломал. Ударили ещё раз, два. Я подошёл ближе, проверил голени. Кто-то запел "мой славный конь Фавору", на нас полился едва размоченный водой уголь, костры обжигали белки глаз и перепрыгивали бликами по кольцам хауберков. Орм, со сломанными ногами и выдернутыми из суставов плечами, тихо шипел сквозь стиснутые зубы. Шипи, Орм. Потные лица пленных, крики пытаемых всадников из зарослей, факелы звереющих от пива парней потерявших свой дом. Всё превращалось в священнодейство, литургию победителей, словно здесь не было ни единого человека, а только собравшиеся на ночь призраки покинувших этот мір и так происходит всегда, и каждому в ней отведено место. Вот, младший сын Освальда, которому в руки и ноги пропускают раскалённые гвозди; вот паства перепуганных до смерти овец, молчащих и ждущих свою очередь. Шепнувший на ухо диакон: "Монсиньор, может осторожнее с этим… Паардепоорт рядом, лес, хердеры…" – но я не думал о херде.
Служки, разогревающие свинец.
Горло трясущегося в крепких руках человека,
крючья палаточных строп, пропущенные внутрь запястий.
Рихарт и его тускло блеснувшая перчатка,
глухой хлопок.
Сближающиеся во второй раз конские крупы.
"В чувство его приведите!", трясущиеся от ужаса голые ноги связанных, которым не повезло колотить пыль под золотыми знамёнами.  Взмах шпор, хруст соскальзывающих с костей сухожилий. Взвывший и неровно разорвавшийся агнец. Занавес.

Половину пленников отпустили. Так я задумал; было радостно от мысли послать в родной Ранфлер весточку. Что было со всадниками страшно подумать, потому что я знал аппетиты своих людей. До самого утра, когда Райнарт, ещё тяжело пьяный, пытался разбудить смертельно навеселившихся ребят, были слышны их вопли. Инструменты куда-то пропали. Пришлось проявить фантазию и прибивать Орма к дубу чем попало. Завтра к Освальду прилетят первые, замёрзшие и перепуганные, птицы, которые расскажут как его мальчику вырывали глаза и заливали в задницу расплавленный металл. Бедняжка попытается сдержаться, но ведь мы с тобой, господи, знаем какой он сентиментальный, как горько он будет плакать в своих покоях по обезображенному мной, Райнартом, трупу, в который папаша напихал столько еды и научил управляться мечом лучианской работы. Не пустит слуг и на двое суток откажет себе в пище, чтобы потом, изрезав по традиции лицо и поклявшись перед церковными образами, отправиться на встречу с хердерами. Я хорошо знаю эту породу, потому что я тоже предатель, я дьявол, я смерть, пришедшая под мантией человеческой справедливости. Господне наслаждение неограниченным кровопролитием, поднебесная радость раздираемых дикими животными душ; мы перехватим троих его гонцов, потому что он не такой идиот как отец, чтобы обходиться одним. После непродолжительных уговоров вырвем у тех где жирный выродок назначил северянам рандеву и придём вместо них, а пока прибитые ручонки его сынишки будут висеть на самом берегу Ильмы, что хердеры, конечно, заметят. Пусть знают: шевальё режут друг друга, разыгралась нешуточная усобица, а значит будет чем поживиться, продав свои засапожные шила кому подороже.

Набухшая и влажная, как едва свернувшаяся кровь, темнота вгрызается в деревянеющие лёгкие, наполняя сжавшиеся до ниток сосуды ледяным воздухом. Где-то рядом течёт Ильма, в которую сбросили угли святой Эстер Вурлингенской. По преданию девочка приняла новую веру услышав пение птицы. Отец, глава удельного княжества, держал её взаперти тринадцать лет, укрывая от солнечного света и глаз посторонних. Говорят, он любил ту до безумия и хотел уберечь от жестокостей міра, присылая к заключённой знахарей и учителей. Но однажды гнездившаяся под кровлей ласточка залетела внутрь темницы, девочка помутилась рассудком, убила ключника и убежала. Хватились слишком поздно; крестьян, дававших беглянке кров, развешивали на перекрёстках, но девочка появлялась в самых неожиданных местах и рассказывала что никто не умрёт и есть место где все живы и будут жить всегда, сытые и счастливые. Крестьяне знали на что шли: радостно меняли голодную полуживотную жизнь ради райских шатров и с восторгом бросались с помостов с петлями на шеях. Убивали знахарей и ведунов, сколачивали банды и, избивая себя цепями, пели песни на птичьем языке. На дорогах их настигали всадники князя, резали, жгли, – но зверь человеческой надежды вырвался на свободу, а таких не загнать обратно в клетку. Девочку наконец обнаружили, на месте выдернули кишки и засыпали в живот соль. В священной роще вокруг ещё живой разожгли костёр, но девочка пела и пела, пока её рот не сгорел, а угли не высыпали в Ильму. Восстание то разгоралось, то затихало ещё полтора года, и крестящиеся в реке деревенские рассказывали что видели на том берегу женскую фигуру в белых одеждах. На её руках сидели синицы, а следом брели олени и волки. Некоторым она помогала перейти на ту сторону, в мір вечно живых, некоторых топила. Чуть позже, когда убийца-отец помутился рассудком и наложил на себя руки, религию приняли, кто-то отыскал пепел и вещи святой, а посреди города отгрохали большую церковь, которую неоднократно перестраивали. Обладание мощами Эстер было важным предлогом в отапьеннских набегах на Вуурлинген, но это уже совсем другая история.

Хердеры прибыли точно вовремя. Приземистые детины с пистолями и засапожными ножами, которые следуют параллельно каждому шевоше. Они угрюмо стояли, профессиональные убийцы, жившие продавая наши вещи, снятые с трупов, пока переводчики пробовали втолковать что мы не Оврэ, но расплатимся куда лучше. Те поначалу схватились за оружие, едва не произошла потасовка, но когда стало ясно что засады нет, а мы – смертельные враги тех кто под золотыми знамёнами, разговор пошёл по куда более благоприятному руслу. В конце концов неужели Освальд готов был заплатить столько же? Большая проблема тех кому есть что терять, скупость обыденных смертных. От моего подарка невозможно было отказаться. Хердеры выпустили голубей, назначили дяде день встречи. Я чувствовал как он, бессонный, скрипит побелевшими кулаками, глядя из окна в сторону леса и слышал его проклятия. Но я знал что будет, а это освобождает от фантазий: проклятия не приклеются.

Нам повезло что нетерпеливый Оврэ не стал дожидаться гонцов. Собрал полтора десятка лучших и бросился на rendez vous. В одном световом дне от условленного места мы их и накрыли. Деревня находилась на нашем берегу; скалистый и угловатый, он открывал вид на излучину Ильмы. Крестьянские домики плотно теснились у самого края, ближе к рыбацким тропкам, спускавшимся к воде. Хердеры проворно рассредоточились и осторожно заглядывали в окна. Переводчик шепнул: "что делать с местными?" Что-то кольнуло внутри, как когда Оберон царапал портрет. Я помотал головой, прогоняя наваждение: "Пусть берут. Оставьте пару, проследите чтобы направлялись в Ранфлер".
Проклятые руки Оврэ находились за желтеющими бычьими пузырями буквально в шагах. Проклятые руки, привыкшие решать вопросы чужими; руки, отобравшие у моих людей дом. Парни плотно сгрудились слева и позади: с холма было слышно, как в домишках поют "Что у Эржебет под платьем" и балагурят. Это были проверенные, закалённые десятками походов душегубы, предстояла горячая схватка. Люди волновались; я чувствовал это спиной и затылком. Наконец подали знак: три совиных уханья, – это значило что часовых больше нет. Парни, держа на изготовке глефы и топоры, молча выдвинулись к деревне.

Хрустящий под подошвами слой всё толще. До сих пор неясно где я: по нашу ли сторону реки, или это и вправду были огни Ундердонка; – не помню участков, где сосны бы исчезали совсем. Листвы под ногами всё больше, и она, не успевшая сгнить и скованная кристаллами инея, делает каждый шаг целым событием. Звуки отражаются от амфитеатра плотно стоящих стволов, пульс в руке почти унялся и, если ставить стопы пошире, а шаги делать чуть меньше, почти не болит. Тяжёлая, бесполезная перчатка с тем что когда-то послушно сжималось и разжималось, которую нужно держать в другой руке, чтобы не цеплялась за ветки. Удивительная, сказочная тишина подводного міра, шероховатый камень древесных стволов.

"Пожалуйста, пожалуйста, Райнарт, пожалуйста… Пожалуйста, ну погоди немного, дай я скажу!" – забрало от удара о землю захлопнулось, голос барахтающегося Освальда, искажённый фигурными прорезями, звучал жалко и неестественно.
Хердеры работали как настоящие мастера: едва ли не одновременно с нами подожгли два соседних дома и теперь вовсю палили из самострелов в окна по тем, кто остался внутри. Выбегающих моментально сбивали с ног и запускали подмышки длинные спицы мизерикордов. Пальба застилала дымом дыхание и отлетала в лицо огненными вспышками от горжета барахтающегося дяди, который теперь лежал как перевёрнутый таракан подо мной, пытающимся найти где-нибудь в его наморднике место куда можно забить Сабру. Она не влезала; Освальд орал как резаный, сучил ногами и руками, пытаясь вырвать их из-под коленей. На виске видно было чернеющую вмятину от молотка, который пришёлся в тот самый момент когда боров выскакивал из окна. Двое северян запрыгнули было тому на спину, но столкнулись головами и соскользнули. В этот момент подскочил я, попробовал сбить тушу с ног ударом по коленям, но вмазал в настоящую стену. Дело принимало плохой оборот, но кто-то почти в упор выстрелил из пистоля в сочленение на боку кирасы. Рычащее чудовище схватилось за бок и захрипело. Тогда мы втроём забрались верхом и наконец повалили его на спину, на которой гигант теперь извивался и мямлил что-то, разбрызгивая из бока рыжую в свете горящей деревни кровь. Разумеется, Освальд не хотел ничего говорить, а пытался урвать пару секунд чтобы выкинуть какой-нибудь фокус. Было бы глупо думать что потерявший двоих сыновей убийца станет меня в чём-то переубеждать; люди не меняются, а я хорошо выучил как ставить ловушки на диких зверей. Сабра наконец проскользнула в дыхательное отверстие и где-то внутри уткнулась в лицо; медведь завизжал и затрясся. Я бил сначала ладонью, потом кованым локтем, который на своё счастье нацепил ещё вечером: ведь так можно и руку сломать. Колени лупили по спине, толстые и крепкие пальцы вцепились в куртку – ещё немного, и мои рёбра треснули-бы, но я бил и бил локтем в рукоятку трёхгранного жала, всё глубже въезжавшего в овальную прорезь дядиного забрала. Где-то справа призрачно маячили ботинки с окованными носками; я чувствовал как моё сердце надрывалось от захлёстывающего восторга убийства, – "сейчас, вот-вот, и я продолжу жить, а он больше нет", откуда-то изнутри лучилась удивительным светом нелитературная радость чистой правды, незапятнанной справедливости, святой, ничем не осквернённой мести. Тварь мотала башкой; "нет, нет, не так, Райнарт, я не то!" – но я знал каждую уловку, которую люди используют против диких животных, ворующих кур и глодающих путешественников. Его ноги ещё скользили в здоровенной луже, когда я поднялся и осмотрелся. Призрачные ботинки исчезли. Крупный человек Оврэ с обгоревшим лицом и продырявленными потрохами пытался отползти подальше от придавившей его тлеющей балки. Соседнее здание треснуло и провалилось внутрь, обдав потные лица хердеров и ранфлеров ослепительным пламенем, опалив ресницы и бороды. Не знаю был ли там ещё кто-то живой; северяне коротко и гортанно лаяли на своём языке, пытаясь спасти помятый доспех придавленного здоровяка. Парень с наполовину разрубленным лицом ползал по земле и звал кого-то на помощь: "заткните, заткните её чем-то, заткните!!!" Он упал в груду углей, очевидно, не чувствуя жара, и зажал руками треснувший висок, из которого призрачно виднелось содержимое. Через несколько секунд его колени разошлись, дрогнули несколько раз и замерли. Я попытался перекричать треск огромных костров, спрашивая всех ли поймали, но никто не слышал: хердеры спешно расстёгивали кожаные ремешки дорогостоящих гарнитуров и шарили по карманам, ранфлеры оттаскивали раненых от огня и злобно ругались. Никто не думал что эти черти будут сражаться так яростно.

К утру обнаружилось что не убежал никто. Парни в порыве вдохновения перебили всех Оврэ, вырезали мужчин в деревне, перетаскали и утопили всех женщин. Воды не было, потому что колодец забросали трупами, а нутро его, красное и маслянистое, вылилось наружу и теперь слиплось чёрной с разводами коркой вокруг груды набросанных поверх ворота тел. Бог, благословивший нашу вылазку победой, забрал всех проигравших.
Справедливая цена, но теперь нужно было действовать быстро, пока не выслали подмогу: в поле вооружённый всадник стоит семерых хердеров, особенно когда он о херде не думает. Если в замке хватятся, нас размозжат во всё менее лесистой к юго-востоку местности, а ведь впереди, на столе моего пира, виднелось самое сладкое.
До Ранфлера было полтора перехода. По дороге к нам присоединилось ещё два отряда северян, человек сорок. Тем временем на моих косточках появилась ещё одна засечка: "здесь был Освальд". Кирпичик моего крохотного санктуария, маленькое достижение в божественной реконкисте. "Не думай о херде" – мой бог умер было, но теперь воскрес и жил в снах горбинкой увесистого клюва и стальной походкой тяжеленных ботинок. Ещё в далёком детстве, епископ как-то брякнул во время трапезы, что можно чистить картофель двумя способами: просто его чистить и чистить во имя божественной славы. Я пришёл в церковь и забрал его себе; моего хозяина, моего господина, увесистый булыжник, подвешенный над макушками смертных. Господина господ, отправлявшего своих избранных уничтожать народ за народом, мстившего до седьмого колена за зло и глухого к вражеским мольбам, – он был теперь мой, избавленный от постыдной обязанности слушать торги рвущих друг друга на куски лицемеров. Изредка я вскакивал среди ночи: "Не думай о херде". – "Как, как мне не думать о нём, если я только и занимаюсь что стараюсь не думать именно о херде?" Но видел перед собой как сто, тысячу раз назад недоумённый полуоборот. Как к идиоту: "Что значит как, Райнарт? Просто не думай и всё". И Райнарт покорно принимался за своё недумание. Мягкие клешни ночи схлопывались над нами в могильном самоупоении, лишая лица бойцов контуров и погружая дремлющих лошадей обратно во внутриутробный кисель. Где-то к северу обнаруживалась одинокая звезда, в синем свете которой я делал на своих почерневших костях зарубки. "Оберон". "Орм". "Освальд". Говорят, где-то наверху есть книга жизни, в которой смертным записан каждый бой сердца. Скоро я выгрызу на своих скрижалях "Оливьер", и ангельская почта поспешит в небесную канцелярию делать поправки.

Никто понятия не имел что случилось, когда в незапертые ворота ворвалось четверо всадников. Быстро, отработанными движениями те перебили охрану и подожгли запнувшийся вечер условным сигналом. Затаившиеся в кустарнике парни в полной тишине, чтобы не дать противнику спохватиться, бросились к подъёмному мосту. Кто-то закричал, через мгновение забил колокол…
Мне были нужны ещё северяне. Таков был уговор, и люди крошки-Райнарта не знали что натравить хердеров на Оврэ стоило ровно Ранфлер. Меньше те не взяли бы, а парни охотно ввязались бы в штурм, с удовольствием обобрали трупы и развлеклись с прекрасным полом, но потребовали бы собственный дом. Я не мог этого обещать: мой бог, насладившись дарами, жаждал ещё. Так зверь, пробравшись в курятник и почувствовав вкус крови, принимается убивать остальных; не для еды, ради радости. Его больше не беспокоит то что вопящие куры разбудили хозяина, а сыновья вскочили с постелей, почуяв неладное. Так говорит таинственный голос истины: "Не думай о херде, ведь все мы когда-то были курами. Пусть кудахтают, ведь есть куда более древний закон. Ни палки разбуженных крепышей, ни топоры палачей не заставят волка есть сено, а рыбу летать. Следуй истине – и никогда не прощай".
Занялась часовня, из которой наёмники, лая, вытаскивали священные сосуды и расшитые золотом казулы, амбар, пекарня, конюшня с визжащими от жара лошадьми. "Заприте ворота, ворота" – показывал я пальцами прямоугольник, перекрикивая вопли раненых, – "пусть никто не выйдет!" Ранфлеры стали хвататься за головы, понимая что всё идёт явно не так, но я был им чертовски признателен и махнул перчаткой своему новому адъютанту, крупному дровосеку по имени Хелмут: "Давай", и парни быстро утонули в бликах ножей и ружейном дыму. "Ваш Ранфлер, мои Оврэ", – кивнул я в ту ночь опешившему переводчику. Над нами с дубовых веток свисали прибитые конечности Оберона. "Всё верно". Хелмут коротко кивнул и высморкался. Ночью переводчику вырвали язык, а самому, связанному, повесили камень и сбросили с рыбацких мостков. Беглые ранфлеры были нужны чтобы накрыть Освальда с его лейб-гвардейцами, но дальше в дело вступали настоящие воины, гавкающие на жестяном языке, не связанные путами ностальгии, клятвами и не обременённые мышлением: боевые псы, которым выплачивают золотыми костями, готовые совершить невозможное и способные потерять только собственные желудки. Именно такие мне были нужны, и сейчас, уворачиваясь от арбалетных болтов и карабкаясь на внутреннее крепостное кольцо, те оправдывали каждый талер что смогут на себе унести.
Ворота внутреннего круга скрипнули и распахнулись. Притаившиеся силуэты бросились по захламлённому мосту сквозь последний рубеж отчаянной обороны, ломая руки увесистыми молотками и быстро вытряхивая карманы. Когда я вошёл внутрь, в башне уже было тихо. Где-то наверху, скатываясь по винтовой лестнице, преломлялись голоса настигаемых слуг и женские крики, но стены, уходящие влево, к галерее, излучали то же ревнивое ощущение вековечной безмятежности. Пролёт, стёртая бронзовая ручка в гостевые покои до которой я в детстве едва дотягивался; – Ранфлер торжественно молчал мне, играя сквозняком на вытянутых изнутри жилах. Я свернул в узкий проход. Мимо меня, не обратив никакого внимания, пробежало двое хердеров, звоня серебром из надутых за спинами наволочек. Пахло костром. Перемежённые зубами простенков бойницы горели как пасть приземистого чудовища. Прямоугольные отсветы тряслись на рамах неровно развешенных полотен, вырывая из победившей наконец темноты перчатки и лбы, отбойники и намёты. Я прикоснулся к ним, пытаясь нащупать в трещавшей моими нервами, успокаивающейся огненной канонаде маленькую точку где-то в районе грудины. Туда в день религиозного обращения Райнарт получил божественное ранение. Пальцы медленно скользили по сколам золочёных рам, но таинственная реликвия никак не обнаруживалась. Минуло уже полтора десятка дедов и прапрадедов, как вдруг ногти зацепились за мелкую царапину на углу холста. Я осторожно приподнял картину и снял с гвоздя. Поднёс поближе к бойнице. Редкие хлопки выстрелов рикошетировали эхом по узеньким улочкам, кто-то блажился на нашем языке.
На краске было выцарапано "Оберон".
Мальчик закончил, приветливо, как ни в чём не бывало улыбнулся мне и побежал играть во дворе. Я смотрел в глаза деду; – тому самому, что выбил глаз чудовищу в Святой Земле, – на его тяжёлый, с горбинкой, нос, снова на каракули Оберона и всё не мог получить тот самый укол, будто прикосновение владетельного перста, утвердительно интонированное благословение: "да, Райнарт".
"Да, господи?" – произнёс я, вскинув голову к угольно-чёрным в темноте сводам. "Да?".
Низкий, едва не упирающийся в лицо потолок развёл в стороны моё эхо и восстановил статус-кво.
"Менеер, там кое что интересное. Идёмте". – рука картавого северянина теребила рукав. Я выпустил из рук портрет и зашагал следом.

Две женщины в ночных сорочках теснились на самом краю сводчатой крыши. Вероятно, там было скользко, потому что те отчаянно балансировали, рискуя свалиться вниз. Толпа хердеров прямо с вазами и канделябрами в руках сгрудилась у узкого, старомодного окна материнской спальни и весело галдела, споря кто упадёт первой. Кто-то предложил делать ставки. Одна из женщин была с большим животом, вероятно беременная.
В этот момент укололо. Ещё до всякого понимания, как когда рука отпрыгивает от кипятка. Сердечная рана божественного присутствия, кровоточивая игла живой веры. Вошло внутрь, – остро, отрывисто, будто чьей-то нервной рукой – и выскользнуло наружу. Перебило дыхание, потемнело в глазах.
Хердеры расступились. Я, стараясь не подать виду и сделав глубокий вдох, шагнул на крышу, удерживая руками равновесие и стараясь не смотреть под ноги.
"Ты не можешь следить за мной круглосуточно. Я ведь… Сброшусь, заберусь на самый верх – и сброшусь". Женщины тряслись от прохладного ветра, норовившего задрать одежду. Хердеры улюлюкали. Я сделал ещё несколько шагов, пока не смог разобрать лица. Мать тоже узнала меня, чуть было не улыбнулась, но её лицо тут-же перекосило.  Астрид тряслась всем телом и смотрела умоляюще. Девушка была слишком перепугана чтобы испытывать что-то помимо жалости к себе, к её наливающемуся соками ребёночку, к её трескавшемуся на глазах будущему: "Райнарт, крошка…" – мать уже взяла себя в руки и сделала шаг навстречу. Наверное, хотела как-то заслонить Астрид, отвлечь внимание на себя. Развела в стороны руки, изо всех сил стараясь сохранять фальшивую улыбку, из-под которой пробивалась гримаса животного страха. "Мой малыш. Ты стал… Это ты…" – она сделала ещё шаг навстречу, протягивая ко мне крупно дрожащие от переполняющих чувств руки. Но я хорошо знал эти уловки. Упёршись пяткой в ребро черепицы, сильно и с весом ударил ладонью в шёлковую рубашку, туда где у них грудь. Женщина поскользнулась, упала на копчик и так-же растерянно, робко покатилась вниз по противоположному скату, пока рука не скользнула по водостоку – и скрылась. Астрид замерла. Скулы были плотно сжаты. Взрыв хохота за спиной стих, в лицо пахнуло гарью. Девушка, сжавшаяся в один комок, с зажмуренными глазами, мокрая от непослушных слёз присела – и оттолкнулась назад, где в метре брезжила спасительная пропасть. Сыграла на собственную публику,оживила трагическую героиню. Каким-то чудом я успел ухватить её за руку и, подавшись было следом, упёрся в водосточный желоб.
"Привет, Астрид".
Я тащил её, потерявшую сознание, под руку навстречу старомодному окну, откуда весело торчали беззубые, чёрные от копоти и забрызганные тёмными каплями лица наёмников. Наступил на край ночной сорочки. Она порвалась, хердеры опять принялись лаять. Перед самым окном поскользнулся, сразу три руки с закатанными рукавами вцепились в воротник, волосы. Было так трогательно снова прикоснуться к этой принцессе, диковинному залогу родителей с острова Хёссингё.

"Пожалуйста, будь молодцом".

"Райнарт, не вынуждай меня. Просто уходи, Бог любит смиренных".

Астрид, с отвисшим брюхом и в порванной рубашке, затаскивали в окно материнской опочивальни. Мой ласковый огонёк посреди смрада горящего города, флакончик с иссиней мечтой.

"Прими это. Смирись. Просто уходи прочь".

Я смотрел на её раздавшиеся бёдра, пухлые пальцы, тёмный веер мокрых ресниц. "Уложите на одеяло" – тыкал пальцем хмурящимся душегубам, которые ни черта не понимали на нашем языке. "На одеяло, выносим".
За нашей спиной шипело и расползалось дикое пламя. Оно завывало сквозняками и вылетало из узких бойниц, через которые мои предки уложили немало врагов. Огонь набрасывался на кровати и золотые гобелены Оврэ, на перчатки и отбойники в галерее, сломанные ножки столов, брошенную на пол посуду. Скрипели и косились крыши, крики стихали. У самых ворот нас встретили лошади, полтора десятка телег, гнусавили гружёные раздутыми простынями доги из Зеелоо. "Проследите чтобы ничего не осталось" – рядом оказался картавый переводчик с оттопыренными карманами. Он пытался что-то прожевать: "Да, менеер". – "Пусть сгорит всё".

Уже к рассвету собравшийся на отдалении отряд услышал ужасающий грохот, как будто гроза, надвинувшаяся исподтишка, теперь разверзлась над самыми макушками. Те кто дремал вздрогнули, все повернули головы к замку. Донжон Оврэ, золотая башня От-а-Пье, рухнула, подняв огромный столб пепла и пыли, раздув на минуту потухающие очаги и накрыв замковый холм тяжёлой чёрной завесой. Хердеры, не скрывая восторга, толкали друг друга под локоть.
"Что теперь, менеер?" – Хелмут был тут как тут. Он подбрасывал в руке яшмовую шкатулку, между редких зубов торчала жухлая соломина. Лагерь разместился на берегу озера, прямо у ворот склепа Ранфлеров. Весной здесь пробиваются тысячи ромашек, отчего стоит густой запах близкого лета и хочется поближе к воде. Склеп проверили; тот был совершенно пуст.
"Несите камни, сложите в несколько плотных рядов, проложите хворостом. Разбудите барышню".

Оливьера в Ранфлере не оказалось. Девушка орала и вырывалась, скрипела зубами и корчилась от боли, но не сказала ничего. То есть может она и не знала, но того что Оврэ ускакал ещё днём с тремя людьми на юго-запад было явно недостаточно. Признаюсь, было трогательно заметить как Астрид, проснувшись и увидев моё лицо, улыбнулась, как старому другу про которого только что снилось. Считанное мгновение, чтобы вскочить и отпрянуть, как от самого чёрта: она перепуганно вгрызлась пальцами в полы одеяла, закрыла им грудь, ноги, как червь заёрзала от меня, пока не упёрлась в колесо. Сокровенные тайны лесов Хёссингё, вековечная стужа заблудившихся душ: я продолжал чувствовать где-то смутное горение голубоватого пламени, неясный сгусток чарующих смыслов, как когда у Ильмы происходит паводок или щенится борзая; что эта исказившаяся и обезобразившаяся, тучная девушка с распухшим от чужого племени брюхом продолжает, продолжает вопреки очевидным доводам звенеть под курткой таинственной песней на языке незнакомых мне птиц. Когда из Астрид, уже замолчавшей и вяло перебиравшей покрывшимися волдырями губами, вывалился в пламя маленький недо-Оврэ, что-то опять укололо. Укололо в грудь, под ребро – и тут же вынулось. Я даже пощупал перчаткой: "менеер, с Вами всё в порядке?" – "да, Хелмут, ударь её чем-нибудь по затылку, она больше не скажет" – но она была сухая.

"Господи, почему ты отбираешь у меня то что сам же даёшь? Что ты ещё не отобрал, ведь я такой маленький, ведь мне тысячу раз говорили что любишь беззащитных, почему ты ничего не сделал? Почему ты молчишь, Господи?!!"

"Пожалуйста, будь молодцом" – тяжёлое, сивушное дыхание прямо возле звенящего ещё уха, – "просто уходи".

Словно это так просто сделать, когда с Хёссингё тебе прибыл удивительный династический подарок со светящейся в темноте кожей, а отец едва не потерял за него в походе руку; – "Прими это. Смирись. Бог любит смиренных".
Горький привкус горелого сала прилип к губам и волосам, хотелось чистой воды и часок тишины. Стена, за которую крохотка-Райнарт тщетно пытался пробиться все эти годы, исчезла. Птицы хлопнули крыльями, сорвались с веток и улетели.

"Выдвигаемся". – устало почесал я в затылке, взобравшись в седло. На разложенных рядами камнях чернело пятно жирной сажи. Замковый холм, отдалённо потрескивая, продолжал тихо и жалобно дотлевать.




Мог ты подумать что маленький уродливый мальчик, про которого забыла жизнь, забыл отец, мать, забыли даже те кто переезжали пополам и не замечали – сможет как я? Про меня забыло глухое и общее крестьянское божество, к которому вы ходите торговать, те кто желал здоровья на именины; меня стыдились сверстники и смеялись в лицо моей худой, безобразной немощи, непомерно большой голове и сучьей застенчивости, а теперь скажи Освальд, думал ты когда Райнарт улыбался тебе ртом без молочных зубов и тянул навстречу маленькие ручки, что я убью ими твоего любимого сына? Было это неожиданностью, случаем, недоразумением, как то что сегодня твоим людям он будет совать серу в разрезанные животы, а потом открывать тайники огненных чудес; что твоя семья научится летать, что я вместе с хердерами изнасилую ещё тёплый труп твоей сестры, утоплю этими вот корявыми культями твоих любимых гончих с щенками, забью все гвозди которые найду в голову вырывающейся старухи-матери, найду и сотру в порошок каждый камень на который ступала нога тех кто тебе сколь-нибудь дорог?
Мог ты себе представить что я превозмогу на твоём же поле и заплачу самим Ранфлером, своей памятью, своей неизбывной, вечной, сатанинской скорбью за возможность осуществить детскую мечту, испытать преходящее блаженство – одно из немногих чистых, древних, священных удовольствий – видеть боль и страдание своих врагов? Ведь кому как не тебе знать, что вечно только наслаждение обнимать жену твоего недруга, попирать ногами его уже беззубую голову, отрывать руки его детишкам и жечь его дом, что это единственная правда которую можно сказать о мужчинах без сомнения: он может прятаться, стыдиться, отрицать, но всегда жаждет забраться задницей на макушку старшего, осквернить и изуродовать святыни сильнейшего и зачарованно смотреть как из его тела вытекает кровь. Пытаться поверить в то что он тает, – беспомощный, с гаснущими глазами и синеющей кожей рук, – а у тебя хороший аппетит и ты идёшь дальше, пока его труп растаскивают лисы. Идёшь вперёд к следующему гиганту, чей след от ботинка ещё не затянулся на лице, идёшь с острым стальным прутом в руке и факелом в другой, потому что куда радостней быть растасканным лисами чем не стать самым главным, самым большим, самым твёрдым, бесчувственным, цельным и не раздавить того копытом. Освальд, знаешь ты о крошечном тайнике в груди каждого мальчика, который почти никогда не даёт о себе знать, а если и даёт то коротким, отрывистым уколом, который тут-же затягивается? "Рихарт обошёл тебя на скачках"; "Освальд, смотри – Рихарт опять доел первый". "Рихарт, тебе как старшему…"; "Освальд, ну что ты делаешь, – посмотри как у Рихарта". Там всё что тебе нужно знать о міре вокруг. Кого стоит бояться, кто в каком году победил на турнире и скольким хердерам заплатить чтобы отправить на тот свет брата. Именно это самое святилище трепещет и переливается через край кипятком, когда садишься во главе чужого стола и берёшь то что тебе не по росту: "Запомни, малыш, люди никогда не меняются"; "Ублюдки только и ждут своего момента"; "Я, я убил твоего отца, я таскаю твою мать в его покоях, мои дети мочатся в твой горшок. Я, Освальд, непутёвый жиробан, выкинул в Ильму кости старшенького и охотно продырявил бы тебя, если бы не мамаша. Освальд, только Освальд – победитель, человек с факелом и железным прутом в папиной спальне".




"Не думай о херде".

Приглушённый хлопок распахнувшихся век. Блестящие искры алых зонтов, одинокая дыра, прилипшая к горизонту. Нет-нет, парень, вставай. Слышишь? Вставай, нужно идти, двигаться. Нет, у меня нечем тебя накормить, очень хочется пить, знаю. Нужно идти. Сними сапоги, разотри ноги. Нам обязательно нужно не отморозить стопы, потому что мы будем ими идти, идти дальше. Куда? Не знаю. Можно взять чуть правее, или пойти назад. Ты помнишь откуда мы шли? Зачем? Как это зачем? Ты же не хочешь попасть в лапы хердеров? Давай, давай, Райнарт, не время думать, подъём!

Северяне растворились так же как и пришли. Стая отправилась на северо-восток, там где были владения Дормеленов. Я даже не пытался их уговаривать: в конце концов душегубам должно было надоесть грабить без того нищие деревни и охотиться за некоим Оливьером, допытывая о нём извивающихся и проклинающих бабок. Хердерам нужны были деньги, а я не мог их обещать: стая, лая и позванивая оружием, растворилась в лесу. Остались мы вдвоём. Я и Оливьер, ускакавший накануне штурма "на юго-запад". Мы выкрутили десятки людей, принюхивались и предлагали награду, но беглец, чей запах постоянно витал в воздухе, постоянно выскальзывал. Затравленный и потерявший всё что было Оврэ стал в глазах людей кем-то вроде героя-мученика, поэтому те охотно отдавали жизни и стискивали зубы, но не выдавали одинокого героя, "который обязательно придёт и защитит нас от Чумы-Райнарта". Временами, когда я располагался на ночлег, мне казалось что бог с его провидческим зрением и непререкаемой волей оставил меня, скрылся. Что я теряю наши интимные диалоги, а чудовище закрыло в санктуарии ставни и потушило свет. Но каждый раз, выбившись из сил и проваливаясь в сон я украдкой замечал где-то поодаль, чуть правее, одинокую фигуру в тяжёлых ботинках со сбитыми носками. Вяло перебирая голодным ртом я повторял себе единственную выученную молитву: "Не думай о херде. Где прекрасный, обожаемый простолюдинами герой отправляется в шевоше, тут же начинается херд, и не бывает одного без другого". Наши пути должны пересечься, ведь редкий, поверхностный полубред Оливьера продолжает нас связывать, как всё на земле связано путами ночи и узами смерти. Он тоже пытается не думать о том что я пытаюсь о нём не думать. "Как?" – искренний, как к идиоту, полуоборот – "Что значит – "Как?" Просто не думай и всё".

Ледяной глаз одинокой мученицы. Ароматные струи молочно-чёрной воды. "Сынок, пора вылазить". Мои руки и ноги, мои отмёрзшие ноздри превращаются в кристаллическую паутину на древесных стволах. На недогнившей листве, прилипшей к щеке, на синих костях, погружающихся в застывшую хвою. Тем меньше они повинуются, чем настойчивее доносится откуда-то, как звон к обедне, голос, и я пытаюсь помотать головой чтобы прогнать наваждение и проснуться, но она больше не моя: едва слышная поступь невидимых хищников, покрытых серой щетиной и носящих в голенищах трёхгранные гвозди, доносится слева, справа, чуть позади. Они смыкаются отовсюду, и ещё мгновение – между рёбер, над воротником, в животе отопрутся новые глаза этой ночи.
"Не думай о херде. Райнарт, да, они здесь, но не вздумай просто так взять и застыть. Просто не думай о нём, очнись, просыпайся".

Хлопок разомкнувшихся глаз, человеческая фигура с гвоздём. Короткий, профессиональный взмах, открывающий трёхгранные дыры. Откатиться влево. Отработанный нырок, неуклюжая попытка удержать равновесие. Подсечка. Мы катаемся, вцепившись пальцами друг другу в лица, как приговорённые, новобрачные, таинственно и промыслительно связанные любовники, чьи пути не могли не сойтись. Наши сердца бьются как у воробьёв, где-то в паре шагов тускло поблёскивает выбитый из руки клинок. Удар в подбородок, треск раскрывающихся зонтов. Радость, безудержная, перебивающая застрявший в горле крик радость, ощущение близости неукротимой судьбы: "Папа, папочка, посмотри на меня. Как я умею, на всё что сейчас смогу, и тебе не будет больше стыдно. За твоего мальчика, вы****ка никогда не бывших Ранфлеров. Ведь я правда слабее, и мне так трудно, господи, как мне горько вот сейчас умирать – но ведь есть непререкаемая правда, что эту тварь нужно убить трижды. До тех пор пока паскуде не выпустят всю кровь, а руки не выдернут из плечей, Райнарт будет норовить укусить в горло". Кажется, я отгрыз себе язык – чёрт с ним, потому что ещё чувствуется как мягче становится от неуклюжих ударов голова Оливьера. Его запах, горбинка тяжело сопящего носа, – как где-то внизу роют землю каблуки наших сапог. Притянуть его ещё ближе и бить, бить в затылок, в ухо пятернёй, бить ещё и ещё, с духовным замиранием ощущая щекой грязную щетину и чувствуя какая сладкая у того кровь. Слабеющее, прерывистое дыхание, конвульсивно долбящие по рёбрам удары. В них сама жизнь, её всеобщая миссия, тайна и невинность.
"Оливьер!" – рычу ему в ухо, будто я не хлипкая стерлядь и не розовый поросёнок, попавший на блюдо Оврэ, – "Оливьер, я убиваю тебя, ты слышишь меняублюдок, ссссукинвыродок, я тебя убиваю, убиваю тебя, убиваю!!!" Рычу как медведь, как разбуженный неуклюжим путником дьявол. "Тебя сейчас не будет, я убиваю тебя!!!" – голова парня почти бессильно стучится о мою ключицу, вялые, невесомые тычки в онемевший бок. Оттолкнуться и набрать дистанцию для замаха, удар в грудь, левой в ухо; – вот так, в подбородок, – какая мокрая, хлюпающая от попаданий голова у него отросла там, за руками, которыми тот слепо пытается закрыться! "Господи, что за восторг, что за блаженство, какая милость, спасибо, господи, спасибо тебе, спасибо!" – оттащить вверх и влево его ладонь, привстать на коленях, чтобы приложиться покрепче… Ещё удар, ещё в этот тёмный хлюпающий сгусток, сведённое судорогой чучело человека. Отбросить в сторону безжизненно упавшую руку, – в грудину, под которой у людей сердце, чтобы он умер, чтобы не жил, чтобы убить его, убивать, бить и бить – "Оливьер, я тебя убил, Оливьер! Я убил тебя, убил, убил, господи, убил тебя, спасибо тебе, убил, боже, убил!!!"




"Не думай о херде".

Первый выстрел разомкнутых глаз. Брызги красной слюны, мелкие кристаллы инея на торчащем из щеки резце. Разорванное ухо, вперившееся прямо в подбородок дуло глазницы. Второй глаз, который не вытек; белёсо-голубой, как у мёртвой птицы. Зрачок. Схлопнувшееся вокруг луны покрывало.

"Она поможет".

"Ты попросишь, ты попросишь, Райнарт, дай мне слово!"

"Просто стань на колени когда будет темно и смотри на самую яркую. Она загорается первой; всё зарастёт, всё залечится. Изменится, Райнарт!"

Слипшаяся корка волос, до неузнаваемости, до слезшей с бровей кожи изуродованный человек. Оледеневшие капли слюны на щетине, вкус крови во рту. Рука. Надутый до отказа мешок перчатки, обвисшая, неестественно неподвижная кисть. Сжать и разжать. Сжааать и раз…

"Не думай о херде".

"Не знаю сестёр и братьев, не принят людьми".
"От меня защищают стада и крестятся набожные старухи, я – волк. Повторяй!"

Два, три огонька в пролитых чернилах. Наверное, деревня. Несколько жилищ; шагов четыреста, не больше. Вытащить из-под его тела руку. Осторожно, стараясь не задеть правую, лечь на живот и отползти глубже в заросли. Как холодно. Как холодно, господи, эта проклятая ночь. Дырявый жёлчный пузырь, трёхгранный глаз бессмысленной мученицы. Безжизненная колоннада посиневшего леса. Где ты? Где ты, папа, с твоими окованными сталью ботинками и божественным прикосновением владетельного кулака, утвердительно интонированными скрижалями: "Не думай о херде",
предназначенными для закланного Райнарта-поросёнка?

"Оберон".
"Орм".
"Оливьер".
"Освальд".

Тысяча поводов встать, красноречивые аргументы не дать врагу радоваться. Я отползаю под самый ствол, где темнее и пытаюсь содрать с ноги прилипший ботинок. "Неужели отморозил?" Если пальцы почернели, от них нужно сразу избавиться. Отрезать, если нечем – отгрызть. Перед болезнью нельзя выказывать смирение. В конце концов, что такое жизнь если не болезнь, странное извращение бытия, кратковременное состязание с личным, в мощах и дедовых портретах, богом? Тупым, невзаправдашним чучелом, которое только твоё и не оправдается благодеяниями кому-то другому, ведь ему нечем крыть эту беспросветную ночь и вечное, сытое утро, которое никогда не наступит. Ботинок наконец слетает с ноги; протёртые тряпки с торчащими из дыр пальцами. Тереть, тереть сосновыми колючками, как будто ещё есть с кем бороться, а на твой херд уже выдвинулся блистательный шевоше. У нас личные счёты: пусть треснут и рассыплются в пыль красно-синие витражи, пока у чудовища будет хоть единственный глаз, я не дрогну. Не отчаюсь и не смирюсь. Открою посреди ночи ещё одну звезду, если придётся – зубами, пальцами. Потому что мне не больно, а боги никогда не меняются.
Мне правда не больно; – если тебе, примитивному, твердящему как заведённый бессмыслицу монстру, жалко для меня смерти, я буду идти. Не больно; – смотри, я встану опять. Чего бы ни стоило, не дам тебе повода смеяться над заблудившимся в лесу мальчиком, горе-шевошером, раздавленным тушей бессменно-полуночного неба. Слышишь? Не дам, и если ты пожалел для меня места в том чёртовом колодце – а потом воскрес, чтобы повсюду бродить следом в своих тяжёлых ботинках, взвалю на плечи рукотворное бремя священной войны и буду ненавидеть пока достанет сил.
Тех кто был к тебе зол и выдирал ногти из пальцев, варил прямо в обуви и предавал; мне не сложно.
Приземистых ублюдков, что вешают на мельницах шпоры,
женщину, за которой ты не смог следить круглосуточно.
Бредущее по пятам чудовище, которому я ни за что не дам радоваться тому как мне холодно.
Мне и не холодно. Загляни ко мне внутрь, в отстроенное для тебя святилище – ты не найдёшь там изъяна. Страха, сомнения, жалости. Такова наша религия, и если бы я мог, то верил бы в кого-то другого, а тебя самого сверг бы, растоптал, унизил. Продырявил тысячей ударов в ледяное, синее сердце, которое никогда не болит. Но ты слишком необщий бог, которого не поймать, с которого не спросить, с которым не поделиться.




Я иду дальше; сейчас, разотру почерневшие стопы и встану, – а пока у меня достанет сил, пусть каждый отобранный тобой шаг, каждая украденная победа будет проклятьем тебе, страдающему через меня свою бессмертную жизнь. Просто за то как мне бессмысленно больно. За то как мне, чудовище, холодно.




·