Человек в пальто. Глава 9. Извинительная девушка

Кирилл Голубович
Спать с ней было одно удовольствие. Смотреть как это делают другие то же. Поэтому, держа бокал с виски в одной руке, Елизар Воронцов наблюдает, как друг насилует его сестру.

Та уже не кричит -- устала. Только лицо, как мятая промокашка в разводах туши. Тихо-тихо с взглядом-наждачкой пластмассовой куклой лежит на животе: руки-проволочки разведены по сторонам, пальцы сжимают простыню. А над ней, прижимаясь к покрасневшим от шлепков ягодицам, сопит и шмыгает носом что-то несоразмерно большее, просто огромное и мускулистое. Что-то, что сам Воронцов склонен классифицировать то ли как обслугу, то ли как друга -- Саня Крупный.

-- Давай в задницу, что ли, и придуши слегка, а то примолкла будто не в кайф… -- в полумраке комнаты с жалюзи и плотными шторами на окнах, подсвеченной лишь парой тусклых с регулятором ночников над кроватью, почти не различить, как по физиономии сидящего в углу Елизара растекается похотливая злоба.

Производители плюшевых медведей Тедди, наверняка, удивились бы, узнай, что их продукция идеально подходит для насилия. Не в курсе этого и Саня Крупный:  поэтому можно только представить себе удивление, которое вдруг охватывает его и буквально вводит в ступор, когда Воронцов бросает ему игрушку.

-- Хули смотришь?! Прижимай к лицу плотнее, чтобы дышать не могла сучка -- Елизар самодовольно отбрасывается на спинку кресла и, замечая на себе взгляд сестры,  с издевкой показывает той язык, водя им из стороны в сторону.
 
Сальная маска Крупного покрывается сеточкой из капелек пота, кода фрикции его становятся частыми, а брыкания задыхающейся под ним девушки истеричными. Вены на ногах ее --  тонких, что коктейльные соломинки -- вздуваются, и того гляди лопнут от напряжения, а растопыренные маленькие пальчики белеют. Когда она водит ими туда-сюда по простыне, то оставляет едва заметные полоски -- единственные свидетельства ее боли и позора, сглаживаемые и исчезающие на ткани всего лишь спустя мгновение.

Девушка хочет было закричать, но во рту вкус плюша -- игрушечная лапка медведя дерет небо. Поэтому подавленный крик ее рокочет эхом где-то глубоко в груди, куда другим, по крайней мере, пока она жива, не добраться. Наружу же вырывается тихое смиренное постанывание, за которым не слышно ни подавленных воплей, ни заученных молитв. Ибо в этот самый момент в душе Маши Воронцовой, раздавленной тяжестью чужих тел и размазанной мерзостью мыслей, вновь униженной и снова разбитой, строительной пеной затвердевает отчаяние. Поэтому она молится всем известным ей богам -- ныне почитаемым и давно забытым, добрым и злым -- чтобы насильник ее быстрее кончил и о ней попросту все забыли на какое-то время.

-- Вот так, шалава, давай громче! Покажи свою ****скую натуру! Стани, сучка, и, вспоминай, что чувствовала в утробе матери, -- скрипя зубами Елизар Воронцов встает с кресла и замечает, что на настенных часах уже за полдень. Поэтому, досадуя, он выплевывает новую команду, -- Крупный, еби быстрее!

***
Елизару было 10, когда умерла мать. Стоял январь, первая среда нового года. Небо в тот день было низким, свинцовым и сыпало колючками снега.

Отец ввалился в гостинную комом. Как был, в уггах, прошлепал до камина, оставляя на ковре с длинным ворсом широкие мокрые просеки. Молча плюхнулся в кресло и уставился на огонь, словно пытаясь растопить льдинки отрешенности, сковавшие глаза. От рук его, красных и покусанных морозом, тянуло холодом. И все в нем было каким-то заиндевевшими, непрогреваемым и неживым.

   -- Теперь нас только двое. -- просипел отец, и от этих слов его, вмиг застывших, как капельки влаги на сильном морозе, в глазах защипало. -- Мамы больше нет. Авария. Дальше только ты и я.

Отец вроде бы хотел сказать что-то еще, но вместо этого рядом что-то взвыло голосом, вскочило телом и убежало всей своей сущностью.
Елизар открыл глаза -- в комнате никого не было.  Только тишина, холод и он, 10-летний мальчик с детальками конструктора Лего в руке. Он сжимал их всё крепче и крепче, пока боль не стала до того нестерпимой, что заполнила собой всё. Поэтому, когда разжав кулак, Елизар заметил на холмиках ладони и подушечках пальцев кружки и полоски кровоподтеков, -- удовлетворенно выдохнул. Руки горели и чесались. Но эту телесную обжигающую боль оказалось куда проще и приятнее принять, нежели ту, другую, что детское бессознательное вытолкнуло туда же, откуда она и явилась -- за дверь, на мороз, в пустоту. Он так и не заплакал.

Через пару дней были похороны -- суматошные, слюнявые, без священника. Во время прощания, пока отец у закрытого гроба принимал соболезнования, Елизара сиротливым щеночком передавали от одного родственника другому. Те стояли с перекошенными жалостливыми физиономиями, похлопывали, поглаживали, сюсюкали, пытаясь внушить неподдельные сопереживание и скорбь. По лицу Елизара, должно быть, тогда тоже расплескалось  страдание и отчаяние: он положил три гайки в правый ботинок.

Кто бы не придумал траур, какие бы церемониальные кружева почтения и поминовения в него не вплел, этот человек вряд ли предполагал, что боль помноженная на обиду способна возыметь верх не только над принятыми устоями, но и стереть любовь.

Фотографии матери убрали сразу после похорон, едва стихли в прихожей переступы ног, и растворились в гнетущей тишине последние “очень жаль” и “крепитесь”. Сидя на кровати в своей комнате Елизар вздрагивал, когда билось стекло и ломались рамки.

На следующий день из дома исчезли мамины вещи: одежда, любимые книги, записи, компакт диски,  привезенные из семейных поездок магнитики на холодильнике, даже подаренный Елизару на Новый год теплый свитер, все еще хранивший запах ее духов. Вдовец Воронцов с таким ожесточенным рвением и перфекционизмом избавлялся от всего, что напоминало об усопшей жене, что в огонь забвения бросил даже ее имя. Произносить его запрещалось в том числе сыну. Так спустя всего три дня после похорон Елены Воронцовой не просто не стало. Она будто никогда не существовала. Разве что, как фантазия, которой, впрочем, нельзя было поделиться.

После смерти матери, отношения Елизара с отцом испортились. Воронцов-старший как-то быстро отдалился от сына. Внешне похожий на мать тот, казалось, невольно воскрешал в мужчине болезненные воспоминания о супруге, столь лихо им выкорчеванные из сердца и утрамбованные под слоем кдятвенного безразличия. Беседы их стали короткими, холодными и пустыми. Елизар не чувствовал более в отце теплой и мягкой, обволакивающей здешности, а тот -- желания не покидать сына. Поначалу оба смущенно переживали а, когда никто не видел, морщились до хруста, испытывая не то физический дискомфорт, не то диссонирующую духовную фальш из-за наглухо законопаченной любви. Но со временем багрянец смущения сошел, привязанность ощетинилась невысказанными упреками и обидами, и на фундаменте не скрываемой более досады, из кирпичиков пренебрежения и отвращения, они сложили стены нелюбви, и стали в них жить.

Где-то года через два, летним вечером, скорее даже ближе к ночи, когда над шипяшими во дворе ивами вылупилась из скорлупы облаков луна, в их доме появились они. Девочка и ее мать.

В истории их знакомства не было ни пролога, ни подготовительных речей, ни хотя бы полупрозрачного сентиментального флера, который мог бы скрыть шарахающуюся взглядом по углам враждебность.

-- Теперь они наши. Будут здесь. -- сказал отец, покосившись на парочку так, словно те были доставкой из интернет-магазина. -- Даша. Маша. Елизар. Знакомьтесь. 

Мамаша или Даша -- на вид лет до 30 -- была броская в своей усредненности: ни высокая и ни низкая, ни полная и ни худая. На выглаженной обертке лица ее выделялся скомканный недовольством рот с жесткими губами. А непринужденная поза, которую Елизар обозначил не иначе как “сикось-накось” из-за нелепо выставленной на показ угловатой коленки, выдавала в ней надменность.

Женщина хлопала на мальчишку большими с хитрецой карими глазами с какой-то корпоративной дипломатичностью, будто предлагая взглядом отложить разборки на потом. И Елизар, также в немую, одним лишь кивком головы, подписал пакт о ненападении без особого сожаления или ощущения проигрыша. В конце концов, у него оставалась эта молчаливая чокнутая дрыщуха.

В Маше всё было какое-то извенительное. В том единственном смысле, что глядя на нее, постоянно хотелось стыдливо сожалеть и извиняться. Роста -- маленького. Телосложения из-за чрезмерной худобы ломкого. Цветом кожи болезненно бледная. Выражением лица -- дурноватая и забитая. В глазах девочки читался какой-то постоянный испуг: взгляд хомячка-в-клетке метался от стены к стене. Словно она пыталась отыскать хоть где-нибудь хоть какой-нибудь выступ или неровность, за которую можно ухватиться и, быть может, даже вскарабкаться повыше и там спрятаться от зыркавших на нее чужих глаз.

Елизар даже на расстоянии чувствовал, как сердце Маши колотилось. Он представлял, как нехорошо ей сейчас. Как маечка под свитером становится влажной от пота, и жар от тела поднимается к подбородку. Поэтому он подошел к девочке и обнял ее с притворной нежностью.

Один незамеченный никем из взрослых пинок спустя мгновение и брошенное в ухо “ненавижу” -- было беспорно прекрасным началом войны. А удивленное молчание, втянутая в плечи голова и страх из-подо лба -- не менее явной капитуляцией. Так у них и повелось с первого дня знакомство: роли между ними были распределены, а насилие -- причиняемое и принимаемое -- стало единственным, что связывало названных брата и сестру Воронцовых.

***
Стоя у зашторенного окна, Елизар все еще смотрит вовнутрь: сверху вниз на девочку, которой больше нет. Та, другая, -- то же чокнутая и такая же извинительная, в криках разлетается парашютиками одуванчика, лежа на кровати. Куку-руку, хрустит голосом Воронцов-младший, на самом деле представляя, как пересчитывает ей позвонки. Чуть легче и приятнее дышится – удовлетворенная в мыслях злоба будто бы высвобождает легкие. Проораться бы ей, снисходительно фантазирует Елизар, и рассматривает ногти на ногах. Шевелит большими пальцами, словно измалывает зерна милосердия. Усмехается своей дурашливости. Очевидная радость склонных к насилию мизантропов – видеть краски во мраке чужого страдания.

Указательным пальцем Елизар поддевает штору: металлические чешуйки жалюзи панцирем защищают комнату от дневного света. Он скребет по ним ногтем -- деликатно, будто бы поглаживая  мордочку котенка. Округлые пластинки дробят, когда он водит по ним вверх-вниз костяшками рук. И вдруг Воронцова-младшего накрывает импульсивное безудержное желание, в которое его затягивает как в зыбучие пески. Чем больше он думает о том, что хочет сделать, чем яростнее борется с охватившим его душевным порывом, тем глубже в него погружается. Кожа зудит, как у больного чесоткой. Голова точно корзинка с каштанами, которые с пристукиванием трутся друг друга. Цок-цок-цок -- мысль на мысль, противоречащие друг другу они толкаются, перекаркиваясь: открой окно, но это может убить сестру; это точно не убьет тебя, и это не точно навредит сестре.

Когда тоненькая ленточка света стрелой прошивает комнату, не освещая ее, а точно указывая ориентир, какого стоит держаться заплутавшему в сумраке путнику, примятая на кровати Маша взвизгивает. Ярко-желтая солнечная змейка, проскользив по ламинату, ковру и простыне, застывает на правой ступне, облизывая ее и покусывая. Игрушечный Тедди всё еще закрывающий лицо девушки утробно ревет, как если бы нутро его было набито не плюшем, а человеческой болью.

-- Наша Маша громко плачет… -- Елизар присаживается на край кровати и медленно проводит ладонью по ступне сестры. Наигранно закатив глаза как вошедший в транс шаман, подушечками пальцев он исследует каждый появившейся на ноге волдырь. -- Боль чувствую я всепроникающую и нестерпимую, сетра моя…

В голове опьяненного чужими муками Елизара -- неподвижное дымчатое марево. Оно рисует перед ним семейного уюта желанные очертания. Сейчас бы потанцевать, думает Воронцов-младший, вспоминая как мать учила его вальсу. Но вместо этого, словно придя в себя, с какой-то надрывной детской обидой в голосе приказывает:

-- Ладно, Крупный, на сегодня всё. Кончили с ней.

-- Вообще-то я еще не… -- Саша не успевает закончить фразу, как ловит удивленной физиономией удар кулаком, и неуклюже скатывается с кровати. Маша тут же одергивает ногу, и всё еще в каком-то беспамятстве, скорее рефлекторно отпрыгивает в угол комнаты. 

-- Тут я решаю, кто и когда кончил. -- рявкает Елизар, взглядом вожака очерчивая границы дозволенного. -- Одевайся, валим. А ты, сучка, -- обращается он к Маше. -- Приберись, и чтобы никому ни слова. Хотя, до ****ы. Один хрен тебе, шизанутой, не поверят.

Оставшись в комнате одна, Маша всё также сидит в углу скрюченной, забитой дворнягой. На щеках -- соленые ручейки боли. На ноге -- жгучий солнечный укус. А в душе, где, казалось бы, самое время поселиться мучительному отчаянию, расквартироваться отвращению и обжится ненависти, сиротливой припрятонной в уголке лучинкой тлеет надежда. Что мобильник вот-вот зажужжит, и ей ответят.