Из юношеских записок Пьера Ренара

Александр Назаров
Написать роман, уже не эпистолярный, но традиционно начинающийся почтамтом и заканчивающийся церковью, как улица, чьё название выскользнуло из памяти, возможно, даже плеснув на прощанье мокрым русальим хвостом. Хотя… побежали круги, что-то задрожало, закачалось, медленно сдвинулось, память залепетала, поначалу сбивчиво, почти нечленораздельно, но неумолимо обретая высокую речь, и, как в соборе накрывает тебя органной волной… – О друг мой Иренео!  об одном прошу тебя: не говори красиво… – Телефонный звонок вырывает тебя из уютного мира фантазий, и ты всего лишь юноша, чуть ли не подросток, длинный, нескладный, с тонкой шеей, со смешно оттопыренными ушами, с волосами, торчащими на макушке, бредущий по улице под дождём без зонта и определённой цели. Рыцарь печального образа, строящий свои вечные воздушные замки. – Да… Что? Нет, сегодня не смогу… Завтра?.. Ладно, хорошо… Я постараюсь… Что?.. Нет… Нет… Давай об этом завтра… Да… Да… Пока… – Обломки распиленного пространством диалога, обессмысленный бессильный монолог, слова, падающие под ноги в лужи… Как-то так. Да.
Дождь утихал с баюкающим шуршаньем по никнущим листьям. Небо удалялось от земли, светлело, ярчало.  Чаши тротуаров, наполненные влагой, рябили всё мельче, мягче и покорней. Дорогу перебежал белый кот, остановился на секунду, брезгливо потряс задней лапой и, нахохлившись, нырнул в кусты. Молодой человек поморщился, остро представив мокрые ветви, осыпающие потоки холодных капель за воротник, и увидел женщину. Она шла, слегка сутулясь и покачиваясь на высоких каблуках, прямо по лужам, и маленькие волны под её ногами бежали, сталкивались. И ему вдруг захотелось догнать её, рванув прямо по лужам, и…
Он долго смотрел ей вслед, такой неприступной и в то же время жалкой под редкими каплями уходящего дождя, торопящейся и, кажется, идущей никуда. Он смотрел и ждал, что вот сейчас она обернётся…
Она не обернулась, не качнулось влажное море пепельных волос, не вырезался на фоне серого дома классический профиль. Чуда не произошло. Как всегда.
Ты стоишь посередине улице, как будто в центре мироздания, и не важно, как тебя зовут, Иренео, Фёдор, или Себастьян, или Пьер. А мимо идут люди, красивые люди, несущие в себе память об одиночестве, помнящие дождливое небо тысяч октябрей, смываемое на грешную землю, умирающее и воскресающее в нас с каждым новым листопадом. «Маленький цветок» плывёт над мокрой улицей, странная мелодия для телефонного звонка, не отвечай, не отвечай, просто слушай эту мелодию, одну из прекрасных мелодий, от которых так хорошо и так больно. Слушай. Бессмертный кларнет Беше как пропуск в рай…

– Знаешь, – говорит дед, – человек обязательно должен о чём-то жалеть, о какой-нибудь несбывшейся в его жизни любви, например… Помню, восемьдесят лет назад я отправился летом на южный курорт подработать в одном санатории и отдохнуть, конечно…
Дед сидит в кресле, с непокрытой головой, под лучами палящего солнца. Его кожа, тёмно-коричневая, складчатая, похожа на шкуру какого-то доисторического пресмыкающегося – так кажется Иренео. Загорелый до сухого костяного блеска череп. Ещё более тёмная от сочетания с белоснежной манжетой морщинистая рука, лежащая на ручке старинной трости красного дерева. Вросшее в палец кольцо с аметистом, кажущиеся янтарными ногти, когти пережившей свой век рептилии…
– Там, в санатории, я встретил удивительно красивую девушку, Оксану… Никогда ни до, ни после мне не встречались женщины с таким прекрасным, таким совершенным телом. Мы много времени проводили вместе, гуляли, купались… Но я тогда был влюблён в свою однокурсницу, совсем обычную, как со временем стало понятно, девицу. Я видел, что нравлюсь Оксане, но был молод, романтичен, измена любви казалась мне чем-то невероятным, интрижка с другой – низостью… И я просто любовался Оксаной... Потом мы расстались… Навсегда…
Дед молчит, глядя в даль моря, словно плавящегося под лучами солнца, – преимущество орлов и теряющих зрение людей – смотреть, не щурясь, на солнце, сомнительное преимущество старости. Дед почти слеп; перевалив за сотню лет, он различает только силуэты… Собственно, он не дед, а прапрадед Иренео, переживший и всех своих детей, и большинство внуков.
– Многие годы я жалел о том, что у меня ничего не было с Оксаной. Судьба дала мне такой шанс, а я его не использовал… Я и до сих пор жалею… – улыбается дед. – Но, знаешь, с годами я стал думать, что всё правильно, что, если бы переспал с ней, – она стала бы просто одной из многих моих женщин, пусть и с самым совершенным телом… А так… я запомнил её как никакую другую… И жалеть о несбывшейся любви – это прекрасно… Хотя… кто знает, может, всё, что я тебе говорю, – лишь попытка оправдать свои ошибки, ведь я до сих пор жалею…
Он снова улыбается. Прозрачные голубые глаза деда всегда одинаковы, всё, что происходит в глубине, никогда не отражается на поверхности; он сидит в кресле неподвижно, он будто врос в него, став частью прибрежного ландшафта. Поначалу мать Иренео пыталась объяснить деду, что в его возрасте вредно сидеть целый день на солнце.
– Женщина, – сказал ей дед, – посмотри на меня, в моём возрасте мне уже ничто не вредно. Я счастливый человек, я почти не ощущаю своего тела. Я – не оно. Я в такой же степени в нём, как в этом кресле, в камнях на побережье, вон в тех кривых деревьях, в криках чаек, в шуме моря. Моя старость – благословение Божие…
– Знаешь, Пьер, – говорит дед (он часто путает имена), – мне не то что страшно или не хочется умирать… В смерти мне не нравится одно: я не хочу, чтобы меня закапывали в землю на городском кладбище. Тем более что оно так далеко от моря… мне кажется, я там его не услышу. Мне хочется прокалиться на солнце, высохнуть, как старое дерево, что умирает стоя, держась корнями за землю… Или превратиться в камень, сидя в этом кресле, чтобы век за веком вода и ветер точили мою плоть, развеивали по этому побережью, вмывали в прибрежный песок… Я так привык чувствовать себя частью этого мира, что для меня немыслимо его покинуть. Это мой рай: слышать, осязать, пить ароматы моря и ветра… И мне грешным делом кажется, что я его заслужил… Как ты думаешь?
– А в Макондо идёт дождь, – отвечаешь ты невпопад.
– В Макондо всегда идёт дождь, – невозмутимо реагирует дед, – а у нас солнце. Солнце над морем более естественно, чем дождь…

– В ряби каналов раскачивались окна домов, выцветшие отражения в голых сумерках стылых каналов. Мне дана странная жизнь, похожая на все предыдущие только одним – стремлением к недостижимому. Мне дан этот день, где каждый прохожий смотрит мне в лицо с надеждой, а вслед – с разочарованием. Я люблю людей за эти беззащитные взгляды, затерянных во времени, нелепых и ненужных в себе, и в других, и в этом дне, внезапно упавшем и придавившем нас к земле сильнее, чем все прошлые дни. Они, бредущие в разлагающемся тумане и уносящие в иные дни на обшлагах рукавов влажные ватные катышки умершего тумана, хоронят свои мечты в остановившихся глазах и обречены вечно проносить свои тайны мимо, чтобы, прожив спокойную и несущественную жизнь, однажды написать тусклыми чернилами разочарований роман о чужой и несчастной любви…
Перечитать написанное. Понять, что придуманный тобой Иренео, или Фёдор, или Себастьян, или даже Пьер – страшно далёк от той жизни, которой ты живёшь. И в то же время: он – это ты. И ты обречён на разбивающее тебя существованье, когда, проваливаясь между неплотно пригнанными блоками реальности,  придумываешь другой мир и в этом мире себя, который одновременно придумывает тот мир, в котором ты сейчас… И, засыпая, бродить по пустырям расходящихся сюжетов, блуждать лабиринтами потенциально невозможных жизней, забиваясь в кротовые норы несуществованья, наборматывать запутанный нарратив будущей памяти, ибо мир отливается в языке и творится словом как бессмертный метароман, где божественный язык, ведя за собой, делает уже совершенно бессмысленными жалкие потуги сюжета…
Может быть, стоило отказаться от собственной жизни, от попытки сотворения миллионного варианта исчерпанной темы, от бесплодного контаминирования сюжетов, а прожить нарочито чужую жизнь, чтобы никогда не прочитать на табличке, прибитой к кресту на старом городском кладбище: «Sebastian Rodrigo de Godunov» и ниже – даты жизни деда, захватившие три столетия, – в том случае, если Господь отвернётся от прекрасной дедовой мечты… Может быть, не стоило проживать –дцать глубоко несчастливых лет в бесплодных попытках спасти литературу от смерти, потому что читатель начал умирать ещё раньше писателя. И ты – путешественник, смотрящий на мир с пониманием, что ничего в нём тебе не принадлежит,  кроме иллюзии обладания предметами, которые ты не сможешь перенести в иной мир, расставшись даже с памятью об этих предметах, намертво привязанной к этой реальности. И никакой звонок не вырвет тебя из фантастического мира этой безысходной реальности… И никакая женщина не заполнит изначальной пустоты…
…оставьте, я всего лишь пришёл помолиться о тех, что умерли во мне и о тех, в ком когда-нибудь умру я…
Под ногами – кто сказал, что это мокрый асфальт? – это небо, небо для тех, кто упал, талое, скользкое, ускользающее небо, устало влюблённое в эти звёзды бутылочных пробок. А там, вдоль линии, делящей панель и небо – это никогда не будет написано – мутным линялым горизонтом перечёркнутое пространство. Я бреду в пустоту – пишет Пьер Менар. Или Иренео. Или кто-то ещё, чьё имя не сохранила избирательная память, говорящая на высоком, прекрасном, но всё менее понятном тебе языке. И ты вдруг понимаешь, зачем пришёл в этот мир. В этом нет спасенья. Нет даже оправданья. Есть только сомнительный смысл. И ты уходишь от себя, чтобы начать по-настоящему жить. Чтобы состояться. Чтобы написать гениальный роман, что прежде уже написан, став его автором, став его героем, став плотью этого романа, его языком, его молчанием, оправданьем существования первоначального автора, проведённого жизнью к гениальному итогу и оправданию существования мира как пути, пройдя который, оказываешься в исходной точке и забываешь обо всём. Например, о том, что в одной из предыдущих жизней тебя звали Мигель.